Разбогател, видно, Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.
Дивятся люди на Косой улице:
— Гришка-то футы-нуты… Вот так Гришка.
А Григорь Палыч знай помалкивает. Ходит около тележки, разгружает добро, каблучками постукивает.
В комнату вошел Гришка — фуражки не снял, только сдвинул на широкий затылок, аж всю бритую шею закрыл. Дым под образа колечком пустил.
— Здравствуйте, — говорит, — мамаша. Приехал я.
Испугалась старуха.
— Да ты ли, Гришенька?
Заплакала.
— Прости, Гришенька, попутал поп — нечистая жила… Панихидку уж по тебе у Микол-угодника…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, мамаша. И плакать нечего.
Смешно старухе стало — мамашей величает. Да не рассмеялася. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гришка. Да и впрямь, может, не Гришка. Чудно.
А Гришка у окна за столом пальцами поигрывает. На большом пальчике колечко с камушком, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старуха снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как. Нынче барская-то жизнь кончилась.
Подмигнул старухе Гришка.
— Эх, мать! Знаю, что кончилась. Может, я и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. Поживем, мамаша, в Питере-то. Два мильона у нас царскими.
Заплакала старуха — выжила из ума. Завозился Гришка у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень напакостили на полу и ковровую дорожку примяли.
Гришке наплевать, а старуха вот убирай за ними, за стервецами.
Да и не убрать — гульба пошла.
В пьяном виде Гришка поносно бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату, — заелись прихвостни!
Старуха тихонько охала. Посмотрит, ох посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Гришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя в очко гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!
Гуляет Косая улица!
Две недели живет Гришка в городе. Сыт, пьян, и нос в табаке.
Ух, и славный же парень Гришка, черт побери его душу! Широкий парень!
То у Гришки соберутся, пьют-едят, то Гришка к кому ни на есть на пирог белый. И каждый раз, каждый обхаживает ласково.
А то и к «Воробью» вечером. Не тот Питер, а есть еще где погулять-покуражиться. Важное место — «Воробей». А почему «Воробей»? Издавна повелось такое название.
Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шебуршит горшками, стряпает. Больше никого и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай.
На ночь полторы косых — отдай не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий поганый случай вышел.
Побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести. Хвалился знакомством под шпилём. Что-то будет. А сам виноват.
Сидит в безбелье у Катюшки. Куражится.
— Я, — говорит, — не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям жить нужно по своей природе, а революция эта — пропадай пропадом — заела молодость!
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты, Настенька, мне. Очень ты личностью похожа на любимую особочку.
А тут, значит, матрос со словами.
Гришка туда.
— Это, — говорит, — что за контрреволюция? Эй, клеш, выходи.
А клеш измывается, шиш показывает. Обиделся Гришка.
— Ты про революцию неуважительно? А? А французы, по-твоему, что? Может, ты и французскому капиталу сочувствуешь… Что французы, спрашиваю?
— Что ж, французы народ деликатный…
Гришка и в раж вошел.
— Ах ты, волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса.
А тут ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, клешника!
И брюки казенные на нехорошем месте поизорвали.
Поганое дело вышло. Гришка и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что ж это, Гриша? Партею похабишь выходками. Дисциплину забыл?
А Гришка ему такое:
— А ты, Иван Трофимыч, про французскую коммуну-революцию читал?
— Ну?
— А то ну, что во французской коммуне-революции каждый-любой подмастерье или прачка, скажем, в экипажах ездили и жили великолепной жизнью. А что ж я, не могу и погулять у себя?
— Да ну, — удивился Иван Трофимыч — в экипажах? Гм. Да я, Гриша, тебе только так. Такочки. Любя. Чтоб голова, значит, не зазавязла. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка на пирог белый.
Ладно, придет Гришка. Да только очень знает, куда метит шельма. Не иначе как женишка для дочери для криворожей нужно. До тонкости Гришка видит.
А что? Да и не жениться ли и в самом деле? Пожить, значит, семейственной жизнью…
— Эй, мать! — кричит Гришка. — Ищи невесту. Жениться буду.
Вот как. А Ивану Трофимычу — тово. Не говори про дисциплину. Дисциплина. Тоже! Это он мне про дисциплину, а я ему из жизни. Про французскую коммуну-революцию. То-то и оно.
Утром Гришка на фабрику, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует беззубая белый хлеб, рассуждает с соседками:
— Гришенька мой жениться надумал. Ищи, говорит, мать, невесту.
Охают соседки, дуют в блюдечки.
— Да что ты, Савишна?
— Да. Ей-богу, правда. Хочу, говорит, чтоб и лицом красива, и себя соблюла.
— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он у тебя заграничный кавалер. Да только нынче девки-то пошли бесстыжие. Косы пообстригали. Дымят — руки в боки, охальничают по ночам.
Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел же смертный час. Последняя приходит жизнь. Баба пуще мужика колобродит.
Да. Очень много всякого разговору — до вечера. А вечером Гришка приходит, посмеивается, шутки со старухой шутит, невесту требует.
Но как-то Гриша пораньше пришел.
Сел, задумался и камушком на пальце не играет и не любуется.
— А что, — говорит, — мамаша, помнишь дочку Филипп Никанорыча?
— Наталюшку-то, дочку дилектора?
— Ее.
— Чего ж не помнить. Помню, Гришенька. Покойника Филипп Никанорыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.
— Замуж! — вскричал Гришка. — Ну да полбеды. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Филипповне.
Охнула старуха. Разбила чашечку с золотым обрезом.
— На мужней жене?
— На ней, мать. Встретил ее сегодня. Узнала. Вспыхнула. Вспомнила, видно, как я по ней страдал. Томился. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. Дай, думаю, у старухи узнаю. Замуж, говоришь. Полбеды. Будет моей ясочка Наталюшка. Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет моей, мать!
Белая сидит старуха, глазом ворочает, а Гришка зверь зверем по комнате.
А вечером перьями скрипит. Пишет чего-то. За чаем вытаскивает это самое, что писал.
— Слушай, — говорит, — мать. Письмишко написано.
Лети, лети письмецо в белы ручки Натальи Филипповны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю прекрасную особочку. Некогда, шесть лет назад, я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень Вашего батюшки Филипп Никанорыча, тайную к вам любовь имел пламенем сердца.
Нынче забыл Гриша гордыню, забыл и насмешки любви моей. Нынче предлагаю жизнь свою в неге, и довольствии, и в полном земном счастии.
Не сомневайтесь в законном сочетании. И церковных обрядов.
Ежели «да» скажете — преисполнюсь Вами, «нет» — так прощай, Гриша Ловцов. Только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка Наталья Филипповна. Эх, сгорел Гришка! Огнем сгорел тому подобного знакомства.
— А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано? Будет моей ясочка!
По улице бежит человек без шапки.
«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гришка Ловцов бежит на решительное свидание с ясочкой.
В записке всего три слова было. Дескать, приходите, Гриша, поскорей.
Вот и бежит Гришка Ловцов, проглатывая холодный ветер.
На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на всякие голоса: плохо ясочке. Как пить дать плохо. К чему бы такая экстра? Эх, плохо!
А ясочке и в самом деле плохо. Сидит у бледного окна, плачет, слезы капают на Гришкино письмо.
Много раз перечла Наталья Филипповна письмо это, много раз подходила к зеркалу.
Что ж! Она и в самом деле очень хороша. Так ли ей жить, как сейчас?
В сумерках всегда острей печаль, и в сумерках Наталье было жаль себя. И тихий звон часов, и брошенная книга на полу вдруг стали невыносимы.
«Уйду», — подумала Наталья Филипповна.
А в это время Гришка через три ступеньки — в пятый этаж. Дух перевел. За звонок дернул. Дверь открыла Наталья Филипповна.
А Гришка и не видит ничего.
— Здесь ли, — спрашивает, — живет Наталья Филипповна?
Улыбнулась — бровью повела Наталья.
— Проходите, — говорит, — в ту горницу.
— А! — закричал Гришка и взял ее за руку. — Идем, ясочка. Идем сейчас. Что ж думать-то? Все будет. Что захочешь будет.
Ох, плохо знает Гришка женское сердце. Так ли нужно сказать? Так ли подойти?
— Вот как, Гриша, — с сердцем молвила Наталья Филипповна. — Купить меня думаете? Так знайте — не за деньги я к вам решила. Не за деньги. Слово даю. Причина такая есть, да не понять вам. Ну, да все равно — едем.
В дверях стоял человек с длинными усами и острым носом.
Был это супруг Натальи Филипповны.
— Едешь? — спросил он тихо и поправил от волнения усы свои длинные. — Едешь, — повторил он и больно сжал ее руки. — Слушай, Наталья, вот сейчас… здесь… я убью себя… Сейчас…
Он посмотрел на часы.
— Не веришь?
— Нет, — молвила Наталья и вдруг рассмеялась. Звонко. Оскорбительно. Закинула голову назад и смеялась.
И за руку Гришку взяла, и засмеялась снова, и тихонько и не глядя на мужа вышла.
А по лестнице сбежали они быстро, остро стуча каблуками, и слышали за собой торопливый бег.
— Постойте! — кричал длинноусый. — Господи, да что ж это! Постойте же! Наталья!
На улице, на углу, у аптеки догнал их.
— Что? — спросила Наталья Филипповна.
— Не веришь, — удивился длинноусый, нагнулся к ее ногам и поцеловал темный снег.
— Нет, — молвила Наталья и пошла прочь.
Чудеса на Косой улице!
Живет у Гришки дочь Филипп Никанорыча. Смешно очень! Дивятся люди, в окна засматривают.
А Гришка ходит — хвост трубой, любуется, золотом Наташеньку одаривает.
— Колечко это тебе, ясочка, за то, что не поверила длинноусому. А это за то, что ты невеста моя…
Утром на службу Гришка, а старухе приказ наистрожайший: ходить за Наташенькой, забавлять и ни в чем не препятствовать.
Старуха очень ошалела, ходит за Наташей, глазом шевелит, а сама молчок. О чем и говорить — неведомо. Только утром про сны разговаривает.
— Будто, — говорит, — ударил кто под ложечку. Гляжу — мужчина с русой бородой с топором стоит. Это под пятницу-то… С русой бородой, красавушка. Вскочила я, крестом осеняю, а ён пырх — и нет его. Ладно. Лампадку будто затеплила перед Царицей Заступницей… Глядь в зеркало, а личности-то у меня и нет. Рукой шарю — нет личности… А в зеркале фига дражнится.
Наталья Филипповна молча слушает да про свое думает. А старуха глазом обижается — ведь под пятницу…
А вечером Гриша со службы. Чистый, причесанный, и дух от него хороший. Ручку у Наталюшки Гришка поглаживает, нежит ручку-то и про свадьбу разговор ведет.
— Свадьбу, — говорит, — сыграем и ну из Питера, ясочка. На людей посмотрим. По Волге поедем на пассажирском. Барские твои привычки сохраним. Живи, ясочка, пользуйся миром.
Молчит Наташа. Что ж? Не привыкла, стало быть.
— Эх, ясочка! Очень тебя люблю! Скажи, слово вымолви, все сделаю. Свадьбу такую справим — дым под небо. Всех пригласим. Сам пойду умолю. Профессора одного знаю, писателя Балуева знакомого. Не скучно будет ясочке… А?
Молчит Наташа, ласкает Гришкину голову.
На высоком шкафу стоит лампа, крутит огненным языком, подпрыгивает. В комнате танец краковяк играют.
Серьезный танец краковяк. Танцуют, молчат, никто и не улыбнется.
А очень великолепно старик на гармони играет. Да только не весело.
Нельзя слепцов на свадьбу звать — душу всю вывернут.
И не рад Гришка, что и позвал старика. Ведь ишь ты, гадина, как тонко перебирает. Ходит Гришка с невестой, с женой теперь то есть, гостям улыбается, а душа гудит.
И с чего бы это было так невесело?
Все расчудесно вышло, да и благородства во всем немало.
Вот и старик, не кто-нибудь — профессор Блюм с рыжим мудрит студентом.
Гришка и ему улыбается.
А рядом в комнате старуха с девкой босой стол убирают.
Убрали стол. Пожалуйста, дорогие гости, не побрезгуйте.
Сели за стол, да плохо сели. Молча пироги жуют.
А как выпили раз-другой — смех пошел по столу.
Смеются все, и причин нет таких.
И профессор Блюм улыбается, к рыжему студенту льнет.
— Сам, — говорит, — был таким. Люблю студентов. Выпьем за науку, за просвещение.
И вдруг Наташенька тоже стакан свой поднимает улыбаючись.
Молчала все, а тут и я, дескать, с вами.
Обидно очень Гришке.
Да и рыжий что-то на Наташеньку засматривается, по-своему глазом мигает, да может, и ножку, гадина, под столом ей жмет. Ох, а и противен же до чего Гришке этот рыжий, так бы вот в зынзало и дал.
Гришка с профессором беседует тонко, а сам на студента глазом.
— Вы, — говорит, — профессор, за науку загораетесь, людей прельщаете, а между прочим, тьфу ваша наука. Вот я и студентом каким-нибудь не желаю быть.
Профессору и крыть нечем. Сидит на стуле, беспокоится, ртом дышит. А Гришка ему все серьезнее:
— Да-с, не желаю и студентом быть и не профессором. Я науку вашу очень презираю. Смешно! Про землю, скажем: шар и, так сказать, вертится. А что вы за такие за правильные люди, что как раз и угадали? Смешно. Вот возьмет кто-нибудь и скажет, по науке скажет: а земля-то и не вертится, да и не шар, да и… черт его знает, что скажет. Тьфу на вас!
Тут все на профессора уставились, дескать, знай наших. Вот так Гришка. Широкий парень.
А тут еще дьякон Гавриил словечко вставил.
— Мы, — говорит, — интеллигенция, хотя и очень уважаем вас, Григорь Палыч, так сказать, почитаем совершенно, однако земля досконально есть круг, установленный наукой и критикой.
Сказал и на профессора этак ручкой.
Тонкая бестия этот дьякон Гавриил.
Да, крупный разговор вышел. Ученый. Гришка то на профессора, то на студента глазом.
А студент ничего — рыбу кушает. Не жалко, конечно, пусть кушает, но и зловредный же этот рыжий.
Только профессору, должно быть, очень обидно стало.
Григорь-то Палычу он ни словечка — видит, сидит человек с круглыми глазами, — так он дьякону Гавриилу. И с чего бы это он дьякону Гавриилу?
— Вы, — говорит, — со своей гнусной философией тово…
А Гришка со стула вдруг, по столу кулаком.
— Бей, — кричит, — их… рыжую интеллигенцию!
Сгрудились гости. Присели иные, окорач. Ползут.
— И — эх! — закричал Гришка и насел на студента.
Длинноусый шел на вокзал. Сегодня они уезжают из Питера.
«Этакая ведь скверная штука, — думал длинноусый. — С чего бы мне идти. Зря иду. Ей-богу, зря. Вот только взгляну, как и что. И уйду. Взгляну одним глазком и уйду. Не из романтизма взгляну, не глазом, так сказать, любви… хе-хе… а издали, из великого любопытства.
Гм. Я даже радуюсь. Мне, милостивые государи мои, на многое наплевать с высокого дерева, мне, милостивые государи, смешны даже, в некотором роде, высокие чувства любви. Подумаете — врет? Вот, скажем, и Наталья подумает: погиб, погиб из-за великой любви. Даже вот, в некотором роде, убиться хотел. Вздор. Вздор. То есть, может быть, и убился бы, если б, скажем, поверила. Вздор, сударь мой. Шарлатанство. Женская, так сказать, натура требует остроты. Хе-хе. А мне смешно. Честное слово, смешно. Ну что я могу поделать — смешны всякие там трагические чувства.
Конечно, плохо, что она с Гришкой. Я даже снова готов на всякие потрясения. Может, я даже готов на нечто большее, чтоб вернуть, но любовь, но… хе-хе».
Тут длинноусый остановился у вокзала.
— Подождем, — сказал он громко. — Посмотрим. Понаблюдаем. Они непременно под руку пойдут. Гришке-то все-таки лестно. А она с этакой тонкой улыбочкой. У ней всегда этакая тонкая улыбочка. Накануне вот приходит. «Что?» — спрашиваю. «Не могу, — говорит, — с тобой жить». А у самой этакая улыбочка. «Не могу больше жить. Не живой ты. Ну сделай что-нибудь, убей меня, что ли. Гришку убей. Сделай что-нибудь человеческое».
«Гм. Тонкая первопричина. Тончайшая. Конечно, острота чувств… Да не в этом штука. Не в этом корень.
Тут, можно сказать, историческая перспектива. Тут ух как широко! Тут, можно сказать, история. Да-с, история и инстинкт женщины. Скажем, через сорок лет голубую… хе-хе… кровь им перельем. Вот оно что.
Может, я и не сопротивляюсь из-за этого…»
— Ну куда ты, баба, прешь? Толкнуть можешь. Видишь, человек по делу стоит.
И точно: баба с мешком и корзинкой пребольно толкнула длинноусого.
Экая ведь чертова баба. А за бабой в двух шагах двое под руку.
Они! Пропал длинноусый…
— А, — удивился Гришка, — вы здесь.
Улыбнулся длинноусый и пошел за ними вслед.
Идут вдоль вагонов — не обернутся. И длинноусый сзади.
— Здесь, — сказал Гришка и вошел в вагон.
— Наталя!
— Что?
— Не веришь, — поглядел в глаза длинноусый.
— Нет, — молвила Наталья и закрыла дверь.
«Под вагон, что ли, упасть?» — вяло подумал длинноусый, когда поезд, лязгая железом, двинулся с места.
Вот под тот. Постоял длинноусый с секунду, поднял глаза, а в окне Гришка с Наташей. Наталья — та спиной, а Гришка ухмыляется и этак вот ручкой, дескать, прощайте, счастливо оставаться.
Постоял длинноусый, уныло посмотрел вслед поезду и поплелся тихонько к выходу.
Январь 1921 г.
По секретнейшему делу идет следователь Чепыга. По делу государственной важности. И конечно, никто не догадается, что это следователь. Никому и в голову не придет, что это идет следователь.
Вышел человек подышать свежим воздухом, и только. А может, и на любовное свидание вышел.
Потише, главное. Потише идти, и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо — весна и растворение воздуха.
Иначе пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу».
— Красоточка, — сказал Чепыга девушке с мешком. — Красоточка, — подмигнул ей глазом.
Фу-ты, как прекрасно идет. Тоненько тут нужно. Тоненько. А потом такое:
— А дозвольте спросить, не состоите ли вы в родстве… хе… хе…
Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел.
Во дворе желтый флигель. На флигеле дощечка. На дощечке — «Домовый комитет».
— Прекрасно, — сказал Чепыга. — В каждом доме домовый комитет. В каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень прекрасно. Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.
Два человека сидели в заляпанной комнате.
— Ну, а что о политике военных действий? — спросил тенорок. — Какие новости, Гаврила Васильич?
— О политике военных действий? Наступают. Да-с. С юга генерал Врангель наступает.
— Очень хорошо, — обрадовался Чепыга. — Войдем теперь.
В комнату вошел и спросил, сам голову набок:
— Уполномоченного Малашкина мне по секретному. Ага. Вы гражданин Малашкин. Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто, в некотором роде, проживает в тридцать шестом номере? Да-с, в тридцать шестой квартире, именно в тридцать шестой.
У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:
— Старуха проживает. Старуха и актер проживают.
— Ага. Актер? — удивился Чепыга. — Почему актер?
— Актер-с. Как бы сказать… Жильцом и даже на иждивении.
— Гм. Актер. Расследуем и актера. Ну, а в смысле старухи. Не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с бывшими генералами? Да, именно с генералами не состоит ли?
Гаврила Васильич и руками развел.
— Не в курсе, — говорит, — совершенно. Да только тишайшая старуха, небогатая. Сын у нее, извините, в войне пропал. Жалкует и к смерти готовится; и местечко на Смоленском даже заказано. Тишайшая старуха.
А Чапыга руки потирает.
— По долгу, — говорит, — государственной важности расследуем и старуху, и актера. Прошу сопровождать.
Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька.
Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.
— Ентре, Машенька, — сказал актер, когда Чепыга постучал костяшками. — Ентре, пожалуйста.
«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело, — подумал Чепыга и к актеру вошел, — совершенно тоненько нужно».
— Извиняюсь, — обиделся актер.
А следователь прямо-таки волчком по комнате.
— Дозвольте, — говорит, — пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако некоторое отсутствие старухи принуждает меня…
— Ничего, — сказал актер. — Пожалуйста. Только сдается мне, что старуха, пожалуй что и дома.
— Нету-с. Совершенно нету. То есть придет сейчас. А дозвольте, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?
— Не состою, — ответил актер. — Я, батенька мой, артист, а старуха, как бы вам сказать, зритель.
— Тек-с. Очень хорошо, — удивился Чепыга. — Гм. Зритель. Вижу образованнейшего человека…
Тут актер и с кровати приподнялся, и в Чепыгу дым струйкой.
— Угу, — говорит. — Какое тут родство: темная старуха и артист. Я, батенька мой, человек искусства.
— Вижу образованнейшего человека, — бормотал Чепыга. — И книг чрезвычайное множество. И книги читать изволите по профессии?
— Читаю и книги. По профессии. К «Ниве» тут приложение писателя Горького.
— Тек-с… русская литература. Ну, а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства опять-таки.
— Из иностранного — «Гамлет» английского писателя.
— Удивительно, совершенно удивительно. Мало пишут английские писатели.
«Гм, однако, какого вздору я нагородил. И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия. Гм, и с чего бы это я про книги? Да, касаясь южной новиночки, и через передачу… Опутать может. Ей-богу, опутает. Государственный ум…»
«Восьмой час, — подумал актер, вздыхая, — сробеет Машенька. Факт — сробеет… А молодой человек-то общительный. Про книги интересуется».
— Вы, кажется, про книги интересуетесь, не знаю имя-отчества, так вот тут Гамлета — роль. Я, знаете ли, все больше на трагические роли. По профессии. Мне все говорят: наружность у вас трагическая. И я действительно не могу, знаете ли, шутом. каким-нибудь. Я все больше по переживаниям.
«Плохо, — испугался Чепыга, — нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно».
Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.
— По делу, — говорит, — службы должен допросить вас и установить.
Испугался актер.
— Как? За что же установить, господин судебный следователь, извиняюсь? За что же допросить?
«Как пить дать сгрябчит. И за что? За что же, господи, сгрябчит?»
А следователь и руки в сторону, и голову совершенно набок.
— Не состоите, значит? Значит. Так-то вот и не состоите. А если, скажем, старуха призналась, выдала. Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так — выдала.
— Не состою же, господин судебный следователь.
— Гм, — сказал Чепыга. — Прекрасно. Фу ты, как прекрасно. А не скажете ли мне касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний, и не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?
У актера зыбко дрожали руки.
— Приходили, господин следователь. Супруга господина Малашкина приходила. Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству… А к старухе, это точно, Малашкина приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: плохая, говорит, господин судебный следователь, жизнь.
А потом о политике военных действий, дескать, с юга наступают, господин следователь.
А Малашкина все старухе такое: чего ж, говорит, господин судебный следователь, от своего счастья отказываться.
А старуха отмахивается, отвергает, одним словом, не может, говорит, быть того, чтоб Мишенька в генералы вышел. Так и сказала: в генералы, господин следователь, вышел.
А дальше в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал.
А я, господин судебный следователь, могу даже подписку дать: в родстве со старухой не состою и не состоял, и не касаясь политики с детских лет по переживаниям…
И если дымом в лицо, господин следователь, недавно побеспокоил, струйкой по легкомыслию — извиняюсь.
Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.
— Тру-ру-рум, — тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. — Тру-ру-рум… А я на секундочку вошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. Ко мне, господин следователь, на чашечку с сахаром по освобождении.
Тру-ру-рум-с. Только совершеннейше вздорный слух касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. Да и между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и ни с кем-то она не знается. И видеть никого не может.
Бывало, господин следователь, сам принуждаю: пойди, говорю, к кому-нибудь, отведи душу от земных забот. Нет, говорит, Гавря, не пойду, говорит, видеть не могу старухи этой.
Подобное по злобе можно сказать.
Так, значит, на чашечку с сахаром.
Тру-ру-рум, господин следователь.
А вы, господин актер, собирайте манатки… Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан и барин…
Вы, почетный актер, собирайтесь. Господин следователь вас сейчас арестует.
— Да-с, — голову Чепыга набок. — Да, — развел руками — дескать, очень сожалею, арестую. — Вы, гражданин Малашкин. Последите… А я сейчас… я сейчас… очная ставка. Алиби. Лечу…
Актер, качаясь, сидел на кровати.
— Эх, — говорит, — Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин? Хм. Почетный, говорит, гражданин и барин. Убийца ты, Малашкин. Взял ты большой грех на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу искусству… С детских лет и не касаясь политики…
Малашкин на актера не смотрел.
Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь Чепыга рукой по воздуху, дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате, следователь ныряет и плавает, следователь то к Малашкину и ему быстренько:
— Попрошу слушать. Попрошу слушать. И, слушая, подписом заверить показанное.
То к старухе и даже с некоторой нежностью в голосе:
— Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные. И где проживают. И переписочку не ведут ли некоторую.
Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза и платье серое, и сама старуха серая мышь. И идет как мышь, и сидит, как мышь, и никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.
А тонконогий в волнении необычайном.
— Да, — говорит, — именно я так и хотел сказать: переписочку некоторую. Письмишко какое-нибудь. Письмишечко от известного вам лица. Скажем, родственник вам генерал. Ну ша… ша… Приблизительно-с. Из любопытства я. Ну, пожалуйста. Родственник. Ну, а как не написать родственнику? Непременно напишет родственник. Не такой он человек, родственник. Ну и вот. Вот вам и письмишко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать — наступаю. Вы ему цидулочку, дескать — ага. Вы ему цидулочку, а он вам письмишечко. И ведь совершенно кругленькая выходит переписка и корреспонденция через передачу. И кто передача. И что через передачу, пожалуйста. Не так ли? Ведь беспокоитесь же, как-то он там. Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…
— Беспокоюсь, — заплакала старуха, — как-то он там. Беспокоюсь… Болезни и воздыхания… Вот спасибо-то вам, молодой человек. Вот спасибо-то. Сердце прямо-таки сгнило. Болезни и воздыхания. Вот спасибо-то.
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
Ох, и до чего кругленько и как кругленько выходит все. Болезни и воздыхания.
— Болезни и воздыхания, — плакала старуха. — Вот спасибо. Вот спасибо…
А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает, и ныряет, и бьет по ляжкам себя. Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом.
— Ой, — говорит. — Каково? Не угодно ли. И вы отвергаете, и вы родством пренебрегаете! Обидели вы меня, молодой человек. Обидели. Ну так я сейчас. Я сейчас.
И опять к старухе:
— Дозвольте, разрешите еще словечечко. Этот прекраснейший молодой человек, я так и хочу сказать, родственник ли, да, именно, родственник ли вам?
— Нет, — ответила старуха. — Нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему, как мать родная. Я ему вместо матери. Спасибо вам, молодой человек.
— Ох, — задрожал актер. — Ох, господин следователь. Врет ведь старая старуха. Не знаю я ее… Темная старуха и зритель. А я сам по себе… с детских лет по переживаниям.
Расстегнул Чепыга пиджак на все пуговицы и сказал Малашкину строго:
— Оба арестованы. Старуха и актер арестованы. Прошу сопровождать.
Посадили старуху и актера в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном ни духом не виноват. Масло же, дескать, у него точно было — три фунта и мучка белая для немощи матери. Не для цели торговли, господа, а для цели матери.
Человек этот актера привел в совершенное уныние.
Актер вовсе ослаб и похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, Господи? Тоже ведь ни сном ни духом… И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут. Дескать, так и так, Народные судьи, пожалуйста.
А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо, мутно было актеру.
«Что ж, если и суд. Ну что сказать? Что, пожалуйста, сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической…
Господа судьи. Присяжные заседатели…»
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а цельности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к искусству Мельпомены и не касаясь политики…
Разнотык. Совершенный разнотык.
Могут и расстрелять. И за что же, Господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстрелять.
Ругал, скажут, советскую власть. Поносил. Да ведь никто же не слышал.
Малашкин это. Ох, Малашкин, это убийца донес. И что я тебе сделал, Малашкин? Почетный, говорит, гражданин и барин. А ведь я, может, всей душой и не касаясь политики. Я с детских лет по переживаниям. Плохо. Разнотык. Как пить дать расстреляют. Мамаша-покойница очень плакала: кончи, говорит, Васенька, гимназию — по юридической пойдешь… Так нет — в актеры.
А хорошо по юридической. Дескать, господа народные заседатели, народные судьи…»
Решил актер, что расстреляют его непременно. С тем и заснул. А ночью пришли к нему люди в красных штанах, надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
— За что же за ногу? Господа народные судьи, за что же за ногу? С детских лет и не касаясь политики…
Утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня… Все… Конец…
Может, и не жалко жизни. А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет… Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. И сам ни сном ни духом… Не завязывайте, скажет, глаза… не надо… Все.
С детских лет, господа народные заседатели, народные судьи, и не касаясь политики… Плакать будет Машенька…
Эх, Малашкин, Малашкин. Убийца ты, Малашкин. Хм. Почетный, говорит, гражданин и барин.
Хм. И старуху тово. Смешно все же, как же это старуху-то. Хм. А у ней на Смоленском могилка. Смешно, что старуху. Старуха ведь тоже ни беса по юридической».
В серо-заляпанное окно бил дождь, и капли дождя сбегали и мучили актера.
«…И подписку могу дать, господа народные заседатели. Не состою, дескать, ни с генералами, ни со старухой.
А старуха, это точно — подозрительная старуха».
Тихая сидела старуха на койке и бездумно смотрела в окно. А уныло-черный человек мотался меж коек и все свое, все свое:
— И ведь, господа, не для цели торговли, для цели — матери.
Через неделю их выпустили.
Да. Открыли камеру и выпустили.
Идите, сказали, куда хотите. И вышли они на улицу.
Тихой мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате.
А бледно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
— Поставили меня, а я такое: не завязывайте глаза, не надо. Курки щелкнули. Гулко. Только вдруг приходит черный такой человек. Этого, говорит, помиловать. И руку мне пожал.
Вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
— Оборвалось, — говорит, — Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Пропал я теперь, Машенька. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены — ни любви, ни славы не нужно… Терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает — режиссер, так и все можно. Руки, говорит, зачем плетью держите. Руки плетью! Эх, Машенька. Усилить нужно. Трагизм положения усилить нужно. Положи руки в карман — шутовство и комедия. Не понимает…
Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька. Жизнь познал и к смерти коснулся. И умри я, ничто не изменится. Теперь мне все равно.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость впереди, ночью за стеной тихо умерла старуха.
И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись — одним, дескать, едоком меньше.
А похоронили старуху не на Смоленском, а на Митрофаньевском.
Март 1921 г.
Петербург
Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая, и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов, за три года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли, и от Бога всецерковно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от Бога не отрекся, напротив, душой даже гордился — гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
— Верую, матушка.
И уж потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке. Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте — до плечика матушке — совершенно рыжая наружность. Ох, и не раз корила матушка в смысле незначительности вида. И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде крепко-крупные, а у мужчин нет такого вида, все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто — жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
— Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка крупней самца и пожирает его даже в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, скажем, чашечку и, чего неведомо самой, обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку — так нет того, не такова матушка.
Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение, если поколеблены семейные устои? Попу утешение — в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком — словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно:
Сначала о незначительном — скажем, хлеб в цене приподнялся — житьишко неважное, значит. А житьишко неважное — какая тому причина?
Слово за словом — играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская, так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж было много обид и притеснений. Было такое даже, что пришли к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
— Рассказывай, — говорят, — есть ли мощи какие в церкви. Народу, дескать, нужно удостовериться в обмане.
И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем уезде?
— Нет, — говорит поп, — нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют.
— Ишь, — говорят, — напятирясился (это при его-то комплекции — напятирясился. Горько слушать!). Сукин, — говорят, — ты сын и поповская ряса. Во всех церквах, в «Правде» пишут, мощи есть для народного обмана, а у тебя, поповская ряса, нет мощей. Это удивительно. Контр ты, — говорят, — революционер и сволочь.
И не поверили попу.
— Веди, — сказали, — одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
А ночное уж было дело. И чудно как-то вышло. И ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову — не по тем улицам поп пошел.
Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, — подумал поп, — подобное Сусанину».
И повел их поп аж за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили и насрамили повсеместно, но мощей не нашли.
— А, — сказали, — поповская ряса, нет мощей, так учредим в твоей церкви музыкальный цирк.
С тем и ушли. А к утру выяснилось: сперли напрестольный крестик.
— И как же так — цирк? Можно ли, матушка, учредить в церкви музыкальный цирк и канатное позорище? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит приход, хоть и поколебалась в нем религиозная вера, не допустит приход до музыкального цирка.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет — свои дела у матушки. И какие такие дела у матушки? Вот пожалуйста — оделась. Вот — ушла. И слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
И не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: глядит, говорят, баба в сторону.
И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что баба исполняет мужскую работишку и что баба косу, скажем, обрезала.
Вот у китайцев вышел такой год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да и не в этом штука, а штука в том — великое бесстыдство и блуд обуяли бабу.
И не раз выходил поп к народу в облачении, и горькие слова держал:
— Граждане, и прихожане, и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве…
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что доходили они аж до сердца и вызывали слезы.
Но блуд не утих.
И никогда еще, как в эту весну, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений.
Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в клуб, послушайте, пожалуйста, какие речи около женского пола. Это невозможно.
И что поделать? Ведь если попова даже жена нос рисовой пудрой, и поп не скажи слова, то можно ли что поделать?
И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при непреклонных-то матушкиных годах.
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше как десять лет.
Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник чрезвычайно вежлив и даже мог беседовать на разные темы; и беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру, как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом прохожий делает фигу.
Но беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому полу и про любовь.
И пусть бы даже техник мог беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно.
Очень уж опасный был техник.
— Узко рассуждая, — говорил поп, — не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей, к чему, скажем, вселять дорожного техника? Квартиренка, сами знаете, не огромная, неравно какой камуфлет выйдет и стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение, но кому, дескать, лучше?
А матушка поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником камуфлет, да такой камуфлет, что не только десять лет жизни, а и вся-то жизнь на нет пошла. Вот какой камуфлет вышел.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни: дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Петр Иванович Гулька.
Началась, конечно, тут словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей.
А дьякон Веньямин — совершенно азартный дьякон и отвлеченной политикой нимало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется, дама к даме, картишки разбирает. И чуть какая передышка в словах, он уж такое:
— Что ж, — говорит, — терять драгоценное времечко…
Тут прервали они беседу, сели за стол и картишки сдали.
А поп и объяви:
— Восемь, — говорит, — виней. Кто вистует?
И сразу тут попу такой перетык вышел:
Дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Заволновался поп очень и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
— Матушка, — сказал поп, — а матушка, не обижайся только, я насчет чайку.
И заглянул поп в комнату. А в комнате-то матушки и не было.
Поп на кухню — нет матушки, поп туда-сюда — нет матушки.
И заглянул тогда поп к технику.
С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
— Ой, — сказал поп и дверь тихонечко прикрыл и, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто и камуфлета никакого. Играет поп — лицо только: белое. А играючи, карту этак по столу и сам такое:
— Рыбья самка.
И какая такая рыбья самка?
И вдруг повезло попу.
Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем. Учитель Гулька марьяж отыгрывает, а поп козырем.
И идет, и идет к нему богатая карта.
И выиграл поп в тот вечер чуть не три косых. Сложил новенькие бумажки и горько так улыбнулся.
— Это все так, — сказал, — но к чему такое гонение? К чему вселять дорожного техника?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
— Выиграл, — говорят, — раздел нас поп, а будто и недоволен.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику десять тысяч, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно, и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
— Верую, — сказал, — матушка.
А сказав «матушка», вспомнил вчерашнее.
Ой, матушка! Сожрала рыбья самка. И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа. Все соединилось вместе, и нет попу никакой лазейки. Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чаю.
Эх, и каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеку жизнь… Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом либо сделать такое геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
И пошел тут поп в церковь.
К полдню, отслужив обедню, поп, по обычаю, держал слово.
— Граждане, — сказал, — и прихожане, и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось это. Сожрала, — говорит, — нас рыбья самка. И, глядя на это, не могу примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебания устоев.
Вечером пришли к попу советские, развернули его утварь и имущество и увели попа неизвестно куда.
Апрель 1921 г.