ПОДВЕДЕНИЕ ДОМА ПОД КРЫШУ

TAKLAGSÖL
Перевод Т. Доброницкой

Когда на третий день после несчастного случая музейный смотритель пришел в себя от опийного беспамятства, оказалось, что он, перевязанный после операции, лежит в собственной спальне. В глаза ему прежде всего бросился красный крест на белой мантии, и мысли его незамедлительно поскакали от крестоносцев к масонам, затем к Швейцарским Альпам, бутылкам абсента, фабричным маркам, знамени британской армии, сигнальным флажкам на флоте и прочему в том же духе, однако врожденное стремление к порядку было возмущено неточностью этих представлений, так что в конце концов он нарушил мучительную тишину фразой: «Только на гербе Швейцарии белый крест на красном фоне, а тут наоборот…» И от напряжения снова впал в забытьё, продолжая рассказывать о картинках, возникавших в его воспаленном мозгу. Он бредил круглыми сутками и чаще всего обращал свои речи к управителю музея.

— Так вот, когда моему сынишке исполнилось четыре года, я разорился на десятку и купил ему в подарок небольшой графофон[22].

Первым делом мне захотелось испробовать его самому. Я покрутил ручку, откинул тормозной крючок, и валик завертелся… И вдруг кто-то как заревет унтер-офицерским голосом: «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!», а потом была пауза в целый такт — и оркестр грянул этот самый марш, который был ничем не хуже множества других маршей, хотя в ту минуту произвел на меня ужасающее впечатление, напомнив тягостные обстоятельства, при которых исполнялся в Гамбурге. Дело было в ресторане «Алстерская беседка»… ну уж нет, не хочу даже вспоминать! Однако голос у того капрала, что драл глотку, объявляя номер в ресторации, был в точности такой, как теперь в графофоне… Передо мной до сих пор стоят его отвратительные усищи и налитые кровью глаза — не иначе как он преследует меня и добрался уже до моей холостяцкой квартиры. Подумать только: я возненавидел его еще тогда, потому что он бросал на мою невесту бесстыжие, а на меня — победительные взоры… и вот, пожалуйста, теперь он у меня в комнате и орет «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!». А марш тоже был хорош: наводил на размышления, как всякий плагиат. В нем слышались заимствования из «Марша Père-la-Victoire Буланже». При всем своем отвращении к маршу я прослушал его много раз, поскольку он оживлял мою унылую бобылью столовую, и все же я старался избежать унтер-офицерского рыка и прокручивал валик чуть вперед… Ну ладно, довольно!.. Следующим в программе шел эстрадный номер (я покупал без разбору). Какой-то фигляр бормотал что-то нечленораздельное, но явно смешное, после чего закатывался таким отвратительным хохотом, что я понимал: он сказал пакость; зато хохотал он крайне заразительно, тем более что хохот затем подхватывался публикой, и я решил, коль скоро сын мой живет в трудных условиях и почти не слышит смеха, пусть-ка получит удовольствие. Итак, в день рождения я заявился к ним со своими подарками… мы ведь расстались полюбовно… вернее, конечно, позлобно. Помню дрожь, которая охватила меня на лестнице в ожидании неприятностей; я знал эту семейку как облупленную, и неприятностей меня всегда ожидало вдосталь. Звоню. Никто не открывает, потому что у них сломался звонок, и я это прекрасно знаю, тысячу раз просил починить. В последний приход даже хотел прислать монтера за свой счет, но предложение мое восприняли как кровную обиду. Увы, придется стучаться… Дверь отворилась, и она встретила меня кислой миной и вопросом: «Чего колотишь?» Как же не колотить, если звонок не работает! Это напоминание о собственной нерадивости вызвало у бывшей супружницы ненавистнический взгляд в мою сторону. Потом я напрасно искал свободную вешалку для сюртука, подумал было, что придется воспользоваться занятой, и тут же получил предупреждение ни в коем случае сверху не вешать. Такая сцена разыгрывалась уже раз шестьдесят — словно нарочно для того, чтоб привести меня в дурное расположение духа. Сюртук очутился на стуле, где, как я знал, лежать ему было не положено. И я сбросил его на пол. Можно сказать, подал знак… Затем я проследовал в залу — довольно уютную, как и вся эта старомодная квартира. Отнюдь не вопреки моим ожиданиям, сын стоял на стуле у открытого окна, до пояса свесившись через низкий подоконник наружу, чтобы лучше видеть проезжающих мимо лошадей. У меня ёкнуло сердце, я кинулся к мальчику и схватил его в охапку. В этом моем жесте усмотрели очередной немой упрек, а потому мать напустилась на меня — совершенно не думая о страданиях ребенка. Дабы заглушить свой праведный гнев, я подошел к изразцовой печи и уселся в кресло-качалку. Поскольку с утра топили, у меня сильно нагрелась спина и покраснели уши, и я передвинул кресло в сторону, отчего приблизился к тумбе, на которой возвышалась гипсовая скульптура таких размеров, что, упав, она могла бы пришибить ребенка насмерть. Я не раз втихомолку подкладывал под тумбу сложенную газету, исключительно чтобы укрепить этот пьедестал — и, разумеется, заботясь о благе сына. Когда я впервые обратил внимание матери на эту опасность, меня выбранили, а потому я принимал свои меры тайком. Но с каждым новым приходом замечал, что газета опять вытащена. Так было и в этот раз, и я сидел точно на иголках, боясь, как бы сынишка не подлез к тумбе на небезопасное расстояние.

Тем временем пора было нарушить молчание, и хозяйка дома завела свою более чем привычную песню — стала жаловаться.

— Представь себе, стоит мне отлучиться из дому, как Лувиса садится за мой рояль.

На что я бессчетное число раз отвечал вопросом: «Почему ж ты его не запираешь?» На что хозяйка так же неизменно откликалась: «Рояль должен стоять открытый». На что я обычно возражал: «Но ведь открытый рояль пылится».

Сегодня я счел благоразумным промолчать, только изобразил на лице ханжеское сочувствие, бросив при этом взгляд на увядающие пальмы у окна. Жена перехватила мой взгляд и встрепенулась:

— Да, растениям у меня всегда плохо!

После чего я, бывало, вставлял: «Потому что ты забываешь их поливать». Сегодня я промолчал и по этому поводу.

— Лувиса разоряет меня, — продолжала хозяйка. — Она пьет мои ликеры.

Об этом я тоже уже слышал, и мне было досадно, что служанка жены получает удовольствие, недоступное для меня самого. Себе я позволить ликеры не мог, но оплачивал их для супруги. «Запри буфет!» — раз за разом советовал я ей, так что теперь мне больше не хотелось повторяться.

Надо вам сказать, что человек, склонный к скандалам, только и думает о том, как бы затеять ссору со своей жертвой, а потому молчание раздражает его больше, чем самый вызывающий ответ. Зная мои невысказанные реплики, жена принялась обвинять меня во всех мыслимых и немыслимых грехах, ковыряться в моей душе, рвать на части нутро, отчего я молча исходил кровью. Тогда я встал и направился к спальне, однако встал слишком резко, так что кресло стукнулось о тумбу и стоявшая наверху скульптура закачалась.

— Убери ты эту опасную штуковину, — невольно вырвалось у меня, — ребенок может…

— Вечно тебе все не нравится! — отозвалась супруга.

— Да потому что у тебя в доме одно сплошное недоразумение!

Теперь пошла уже настоящая перебранка, но, поскольку сын не скрывал своего огорчения, я таки двинулся в спальню.

— Не ходи туда, там изразцы с карниза валятся! — предупредила супруга.

— Что ж это за дом такой проклятый, неужели нигде мне не будет покою? — чуть не плача, пробормотал я и попытался сесть на диван, однако выскочившие наружу пружины зажали меня в неудобном положении, и я поднялся на ноги, собираясь вовсе уйти.

Тут супруга подошла ко мне, ласково взяла под руку и с отчаянием во взоре молвила:

— Неужели ты уйдешь от Эрика в день его рождения? Разве ты не принес ему подарков?

— Принес, только мне показалось, от моих подарков радости в этом доме все равно не прибавится!

— В этом доме? — переспросила она с такой болью в голосе, что я проникся безмерным сочувствием к ней и понял: по сути дела, она не виновата в наших неладах, как не виноват и я, просто нами обоими движут посторонние темные силы. И я, почти не сомневаясь в успехе, предъявил свой дорогой подарок, графофон. Заводя его, я не спускал глаз с лица сына, дабы сполна насладиться его радостью. «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!» — хрипло проревел капрал. Малыш испугался и заплакал, так что я накинул тормозной крючок и, заменив валик, предоставил слово шутнику. Что случилось потом? Тогда я и сам толком не понял и лишь позже разобрался в причине. Побледневшая мать схватила ребенка в охапку и, бросив мне одноединственное слово — «Фи!», — удалилась в спальню и захлопнула за собой дверь. И знаешь почему, Аксель? Потому что я, оказывается, поставил на графофон неприличный номер варьете, смысл которого остался неясен для меня, хотя со времени работы в Конго я знал английский куда лучше немецкого. Тяжелыми шагами спускаясь по лестнице, я представлял себе, что иду тут в последний раз; мне хотелось умереть, потому что я оставлял за спиной самое ценное в своей жизни.

Выйдя на улицу, я стал припоминать все чудесные минуты, пережитые мной в этом любимом доме: он был выкрашен в теплый оранжевый цвет и приятно контрастировал с серым фоном соседних домов. С тех пор как сюда переехали они, я любил и эту тихую улочку, начинавшуюся большим угловым магазином стекла (мне вспомнился блеск хрустальных бокалов в витрине). Каждое воскресенье я приходил сюда примерно к девяти, выспавшийся, выбритый, нарядно одетый, с охапкой цветов в руках — и мне являлось самое прекрасное зрелище на свете: мать и дитя. Это был счастливейший период нашей жизни; мы завидовали сами себе, тому, что придумали новый способ сосуществования без извечных рифов супружества — совместного хозяйства и прислуги. Обед неизменно происходил у меня, а вечером я снова шел к ним, чтобы присутствовать при укладывании сына спать; потом я оставался посидеть с его матерью, которая иногда читала вслух, а иногда играла на рояле. Зачастую мы даже не разговаривали, жена склонялась над рукоделием, а я молча любовался ее красотой. Изредка мы выходили вечером пройтись и тогда разглядывали магазинные витрины, посещали панораму или предавались другим, столь же невинным, занятиям; нам не нужны были ни театры, ни рестораны, ни вообще какое-либо общество! «Мы трое» составляли замкнутый мирок. Время от времени она выбиралась провести вечер у меня, и тогда я зажигал свечи и закатывал праздничное угощение с цветами и вином; мы сидели под раскидистой пальмой за круглым столом, накрытым гобеленовой скатертью со множеством диковинных узоров, и гадали по ним, как гадают по картам или по книге. В хорошем настроении мы желали себе сидеть так и разговаривать до самой смерти. Около полуночи жене пора было возвращаться к сыну, и эти вынужденные расставания благоприятно сказывались на наших отношениях, поскольку мы не успевали приесться друг другу. Теперь же нашим встречам подступил конец!

Больной закрыл глаза и впал в забытьё, отчего стал похож на труп. Сестра из Красного Креста прикрутила лампу и села подальше от нее в ожидании ночи и предсказанного врачом кризиса. Она всматривалась в лицо больного, ранее загорелое от постоянного пребывания вне дома, а теперь желтое, в окружении иссиня-черных волос и бороды, лицо чужеземца, южанина… может быть, даже с примесью африканской крови… В нем чувствовалась какая-то детская доброта, беззаботность, готовность к улыбке, которую внезапно сменяло желание расплакаться; мощные челюсти указывали на жесткость нрава, скорее всего выражавшуюся в нечувствительности этого волевого человека как к своим, так и к чужим страданиям. Он был ученым, но еще и охотником, рыболовом, спортсменом, открывателем Африки, мореплавателем; рожденный у моря, в простой рыбацкой семье, он проявлял себя в служебных делах как человек здравомыслящий, не склонный к сомнениям, привыкший убивать и отдавать приказы, тогда как в частной жизни, в отношениях с женой и сыном, он был ласков, заботлив, верен и готов жертвовать собой. Обойденный в продвижении по службе из-за безрассудства, которым был обязан своему воспитанию, этот человек проявил благоразумие и не принял обиду близко к сердцу, а весьма похвально посчитал поражение совершенно естественным, так что жизнь его протекала ровно и спокойно до самого начала этого года, когда на него стала обрушиваться беда за бедой, без конца и края…

Больной проспал с четверть часа, после чего раскрыл глаза, ища на обоях определенный узор, отдаленно напоминающий голову его друга, музейного управителя, которого он считал присутствующим в комнате и с которым теперь вел беседу.

— Как произошло несчастье? Сейчас расскажу! Накануне вечером я ходил в естественно-научное общество, где был доклад о Гелленбаховой «Магии чисел» и периодичности человеческой жизни[23]. По приходе домой я попробовал изобразить магический квадрат для себя и обнаружил, что успешные периоды моей жизни длятся по пять лет, тогда как в промежутках между ними кривая ее идет вниз, принося всяческие злосчастья, которые свидетельствуют об усталости или недостатке энергии. Ты что, смеешься надо мной? Разве ты не помнишь знаменитое сопоставление удивительных чисел в судьбах пяти американских президентов? А какие комбинации чисел называл докладчик? Конечно, помнишь. Адамс, Джефферсон, Медисон, Монро и Куинси Адамс следовали друг за другом. Каждый из них пробыл президентом по восемь лет[24], что неудивительно, поскольку срок регулировался конституцией; гораздо интереснее то, что каждый из них родился на восемь лет позже своего предшественника и что все, за исключением Квинси Адамса, покинули президентский пост в шестьдесят шесть лет. Трое из пяти умерли в годовщину провозглашения независимости, то есть четвертого июля, что, впрочем, объяснимо с точки зрения суггестивной психологии, или психологии впечатления. Но я хотел вернуться к периодическим закономерностям собственной жизни… нет, сегодня мне с цифрами не справиться… Несчастье же мое произошло следующим образом. Я шел по загородной дороге, извивавшейся между скалистым обрывом с одной стороны и морем с другой. На одном из поворотов впереди показался ехавший навстречу всадник, следом шли две женщины с собакой. Женщины заливались неприятным смехом, собака наскакивала на лошадь, тихо, не гавкая. Я мгновенно понял затруднительность положения. Поравнявшись со мной, собака непременно залает, и тогда лошадь прянет вбок, однако куда именно — будет зависеть от того, с какой стороны окажется собака… Я предпочел податься к скале, но тут же сообразил, что положение отчаяннее, чем я предполагал: собака залает как раз в тот миг, когда всадник поравняется со мной. Против меня словно затеяли заговор, что подтверждалось и смехом незнакомок… Вот я попадаю между скалой и лошадью… собака гавкает… лошадь отпрядывает в мою сторону… Какая досада! — только и успел подумать я. Боли я не почувствовал, просто погрузился во мрак и утратил сознание… И ты представляешь, Аксель, это случилось в тот самый, критический для меня, день. Как тебе известно, я родился на дальнем краю острова Эланд и с детства верил в приметы, предсказания, знамения…

Больной приподнялся на кровати и попросил сиделку открыть окно. Она сделала вид, будто исполнила его просьбу, и он, снова откинувшись на подушку, продолжил рассказ.

— «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!» Я возвращался после дня рождения с уверенностью, что отношения наши порваны и что я тут не виноват. Никогда больше не видеть жену, не видеть сына. Отчего? Уму непостижимо! Мелких раздоров я всегда старался избегать, отвечая на ее нападки молчанием, крупных — тем, что проявлял уступчивость, но таким образом я запутался в сетях собственного притворства, а супруга вообразила, будто мы согласны там, где между нами не было ни малейшего согласия. Я превратился в молчуна и лицемера, за что презирал себя. Придя теперь в свою обитель, я как будто даже испытал облегчение, потому что рос и развивался под спудом, придавленный камнем, выбрасывал боковые побеги, которым недоставало сил зацвести. Когда пять лет назад я из своей холостяцкой каморки переехал в эту квартиру, то просто упивался ее четырехкомнатным простором. Затем, однако, появился младенец и выселил нас из последней комнаты, так что пришлось устроить спальню в комнате жены. Наши железные кровати заняли три четверти ее комнатушки, а ведь моя супруга увлекалась живописью… Пришлось разойтись по разным углам, я удалился к себе в кабинет и вынужден был спать на тесном диване. Помнится, я предвидел такое положение, когда мы еще обставляли квартиру, и умолял женушку завести мне на всякий случай большой диван. Она же купила маленький, такой, как стоял у нас для кухарки, а когда я посетовал, мне было сказано, что других диванов в продаже нет. Я знал, что он слишком короткий и узкий, сколько меня ни уверяли в обратном; знал, что подле стены там идет острая перекладина, о которую все всегда ранятся, но… оказался не в силах отвратить неизбежное. Итак, я сменил свою бобылью кровать, которая, однако же, была полноценной кроватью, на кухаркин диванчик. Я попробовал обить фетром острую перекладину, которая врезалась мне в бок, но в таком случае диван не закрывался. Хотя неизбежное свершилось, я не жаловался, ибо понимал, что надо жертвовать своими удобствами ради жены и ребенка. Младенец с нянькой занимали лучшую комнату в квартире, с окнами на солнечную сторону; кухарке тоже досталась хорошая светлая комната, и она выращивала там цветы… Нет-нет, я не жаловался, потому что нашел усладу в сыне. Правда, жена возобновила свои фортепьянные экзерсисы и по вечерам стала музицировать в зале, расположенной стена к стене с моим кабинетом. Гаммы едва ли могут вдохновлять человека, который сочиняет научные труды, а поскольку я бывал дома только вечерами, страдал не только я, но и моя работа. Тогда я приспособился уходить гулять, весьма дружелюбно выспросив сначала у супруги, сколько примерно времени ей понадобится для экзерсисов. Не будучи еще озлобленной, она столь же дружелюбно и даже с благодарностью отвечала, что хорошо бы я предоставил ей для них час. Я уходил, и проблема разрешалась более чем мирно. Однако то, что я делал по доброй воле, скоро превратилось в обязанность, и, когда мне однажды не захотелось выходить в темноту под проливной дождь, меня отругали. Я таки сбежал в мрак и ливень. Час тянется крайне долго, если тебе надо убить его; вымокший до нитки и продрогший, я бродил взад-вперед по пустынным улицам. Попавшийся навстречу давний приятель, еще из холостяцкой жизни, предложил зайти с ним в кафе. Спасибо, теперь у меня семья, и мне не до рестораций!.. И все же я невольно подумал о том, какое это было прекрасное времечко, свободное от попреков, принуждения и нагоняев, когда я мог культурно беседовать с культурными людьми в красивом, светлом, теплом помещении… Впрочем, я тут же спросил себя: хочешь поменяться? Ни в коем случае! За жену и ребенка не жалко заплатить любую цену! Перестань роптать, иначе будет хуже!

Так оно и вышло! Теперь я ходил в одиночестве по этой самой квартире, распахнув все двери и зажегши свет во всех комнатах; не было больше ни детского крика, ни гамм, ни выговоров по делу и без дела. Не стану скрывать: я получал удовольствие и от распахнутых дверей, и от своей просторной кровати, которую передвинул в солнечную комнату. Раньше она была свидетельницей скандалов и мук, слез и грязи; теперь в ней царили непривычные чистота и покой. Вообще-то меня никогда не смущала неопрятность детской, поскольку ребенок сам несет с собой чистоту, и все же я наслаждался отсутствием неряшества. Я словно сплел вокруг себя кокон одиночества, тишины, опрятности. Чувство тоски и пустоты отступило на задний план, хотя не ушло совсем, создавая ощущение торжественности, величественности — и вполне терпимой боли. В тот вечер я заснул с сознанием того, что вступил в новый период, который будет еще лучше прежнего.

Наутро комната купалась в солнечном свете, воздух в ней был сухой и нагретый, и я вдруг ощутил себя счастливым. Рассудил: в конечном счете всё преходяще — детство, юность, красота… Может, и супружеству положено быть таким? Одна лишь весна, без зимы и осени, коротко, зато красиво! С чем я и отправился на службу, не обретя, однако, былого состояния холостяка; я скорее чувствовал себя вдовцом, которого тяготят воспоминания о невероятной радости и величайшей жестокости существования.

Дома я больше всего времени провожу в солнечной комнате; оттуда мне виден сад, за которым стоит дом, и в этом доме живет мой заклятый враг. Я не знал, что он там живет, когда переезжал в эту квартиру, иначе бы поостерегся. У него есть веский повод ненавидеть меня, потому что когда-то, давным-давно, я обошелся с ним оскорбительно… Он болтался у меня под ногами, и я принялся наступать ему на пятки, считая, что имею право так себя вести; потом, однако, мнение мое изменилось, и теперь, видя, как он, одинокий и несчастный, сидит у окна напротив, я представляю себе, что он ждет не дождется, чтобы меня постигла беда. Вижу я его только зимой, когда с деревьев опадает листва; в самое прекрасное время года сквозь листву просвечивает только его лампа: она накрыта зеленым абажуром и при малейшем порыве ветра мерцает сквозь листву вроде зеленого маяка. В пору своего счастья я смотрел на этот дом и его обитателя с сочувствием и даже с легким упреком, теперь же, когда стряслась беда, меня охватил страх перед врагом. Зеленый огонек был цвета надежды — надежды на месть, и мне казалось, что дом прямо-таки излучает зло. Съехать отсюда я не мог, поэтому я загадывал желание, чтобы деревья в саду разрослись и наглухо закрыли его окно или чтобы дом снесли, а окно бы осталось, продолжая зеленым глазом следить за мной и моей судьбой. Неудивительно, что я повадился вечерами бродить по зале с северной стороны, где передо мной открывалось звездное небо с Большой Медведицей и Капеллой. По каким-то не очень ясным для меня причинам Капелла считалась ее звездой.

На полу залы лежала моя львиная шкура — я добыл ее, собственноручно убив того льва; раньше шкура служила нам вместо подстилки: мы лежали на ней, играя в домино; там же любил валяться сынишка, там же он сделал свои первые шаги. В начале нашего благополучия жене нравился этот трофей и она восхищалась им, но после рождения ребенка симпатии ее переменились и она вслух размышляла о безжалостности моей способной на убийство натуры. Она также перестала ездить со мной на охоту и рыбалку, употребляя в отношении меня слово «убийца» — сначала в шутку, затем всерьез.

Я между тем продолжаю вышагивать по зале со звездным небом за окном, окутанный тишиной, которую нарушает лишь доносящееся из прихожей мерное капанье из-под ларя со льдом — оно отмеряет мое время на манер водяных часов. Изредка, когда лед подтает особенно сильно, слышится грохот охлаждающихся в ларе бутылок с водой — будто сорвался с крыши лежалый снег, прогретый полуденным солнцем.

* * *

Больной вновь забылся, и сиделка воспользовалась этим, чтобы оправить ему постель и приготовить лекарство, которое нужно будет принять по пробуждении.

Заглянул врач:

— Как он там?

— Бредит! — отозвалась сестра.

— Дайте ему на ночь морфию. Тут уж ничего не поделаешь.

И врач ушел.

Вскоре больной снова завел свой безостановочный графофон.

— Самую большую радость доставлял мне сад с юго-восточной стороны дома. Он был покрыт желтой соломой и в пасмурную погоду весь светился, словно под лучами солнца. Когда же землю перекапывали, на поверхность Вылезали мириады стеклянных осколков, всякий из которых, если было ясно, отражал солнце и сам превращался в миниатюрное солнышко; при луне же землю усеивало множество крохотных лун. Садовник уже начал возиться с парниками; мне предстояло в пятый раз наблюдать за тем, как он сажает, поливает, проветривает, снимает урожай. Он посыпал чернозем желто-соломенным солнцем, вынес в сад половики и рамы со стеклами, но взяться за лопату ему не пришлось. На смену садовнику пришли мужчины в похожих на дыни шлемах, которые принесли шесты и цепи, стали мерить и межевать, высчитывать и нивелировать. Тут я понял, что намечается строительство, и обрадовался, что зеленому глазу будет не дотянуться до меня, что здесь воздвигнут каменный курган, под которым похоронят наше прошлое, сотрут его с лица земли, предадут забвению! Наконец строители принялись ковыряться в земле, но стоило им срубить деревья, как вражеский дом предстал передо мной отчетливей прежнего. Теперь я разглядел растения на подоконнике — фикус, несколько кактусов и филодендрон, напоминающий морскую водоросль ламинарию; мне стал виден градусник, и я выучил узор на портьерах. Дом моего врага был не наемный, а собственный, но всего лишь двухэтажный, так что я утешал себя словами: «Ну погоди, сосед! Скоро у тебя в окнах не будет ни солнца, ни луны, твои цветы погибнут от недостатка света, а вместе с ними помрешь и ты!» Мне казалось вполне естественным радоваться тому, что враг будет уничтожен, тогда как я не пошевелю и пальцем; более того, я понимал, насколько сильно потеряет в цене его особняк, когда свободное пространство перед ним застроят и во вражеские окна смогут пялиться жильцы пятиэтажного доходного дома. Итак, заложили фундамент и дом начал расти ввысь… На чем, бишь, я остановился? Ага, «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!». Потом львиная шкура, ларь для льда и Капелла… После нескольких недель в одиночестве я безумно заскучал по сыну. Когда-то мы с женой договорились, что мне при любых обстоятельствах разрешено будет поддерживать отношения с ребенком, хотя бы из соображений его пользы, чтоб ему не выходить в жизнь безотцовщиной. Мать все-таки вовремя смекнула, что она смертна и может в любую минуту отойти в мир иной, отчего ребенок, если мы с ним будем чужие, останется круглым сиротой. Теперь я решил разузнать, позволят ли мальчику прийти ко мне. Я попросил служанку позвонить им по телефону, а сам стоял в коридоре, ожидая ответа. И вот какой получился ответ: «Супруга уехала в неизвестном направлении!» Тут на меня обрушилась ужасающая пустота, и я стал еще сильнее тосковать по сыну, потому что мне казалось, будто я чувствую, как и он скучает обо мне. Я быстро смекнул, где они прячутся, и направился было к телефону, но вспомнил, что звонить туда нужно через компанию «Рикстелефон», доступа к которой у меня не было. Впрочем, я мог воспользоваться телефоном нижнего соседа, который со всей семьей находился в отъезде, путешествовал. Я спустился на один этаж, позвонил в дверь, и прислуга впустила меня в кабинет хозяина. Наконец-то я очутился за этими дверями, мимо которых проходил четыре с лишним года. Я тут же позвонил, и мне сообщили, что придется ждать звонка со станции; ожидание могло затянуться, поскольку я был в очереди семнадцатым. При всей нетерпеливости моей натуры на меня вдруг нашло какое-то циническое спокойствие перед неизбежным, я уселся в хозяйское кресло и принялся изучать обстановку, тем более что подготовил служанку к возможной задержке. Двери в квартире стояли нараспашку, так что я мог безо всякого шпионства осмотреться по сторонам и заглянуть в каждую комнату, где моему взору явилась опутывавшая квартиру паутина печали. Сверху я слышал всю историю возникновения и развития этого брака, хотя не был знаком с действующими лицами, почти не сталкивался с ними на лестнице и совершенно не представлял сцену, на которой развертывался сей спектакль. Молодожены поселились в нашем доме, когда я вступал во второй год своего супружества… Началось все с приобретения мебели, обойных работ, переезда. В день свадьбы я сошел этажом ниже и, заглянув в прорезь для корреспонденции, увидел не только прихожую, но и залу со столом, уставленным цветами и канделябрами, которые уже зажгли, с минуты на минуту ожидая новобрачных. Горевшие неподвижным пламенем белые стеариновые свечи, безмолвная гармония красок, исходившая от ваз с цветами, вынудили меня застыть на лестнице, как застывает нацелившийся охотник; однако стоило мне подняться на ступеньку выше, по-прежнему не отрывая взгляда от прорези, как в глаза бросились серебряная ваза с фруктами, два бокала венецианского стекла и позолоченная лёдница. В точности как было у нас наверху год тому назад! Ничего, завтра они сбросят маски! — подумал я.

И вот они женаты неделю. Я уже посмотрел на дверной дощечке, кто такой муж, — оказалось, архитектор, фамилия мне неизвестная; тот вечер я провел не дома, и к моему возвращению свет на лестнице был погашен. С самого первого этажа до меня донеслись звуки фортепьяно, и, поднимаясь по хитроумной винтовой раковине парадного хода, я словно брел в хаотическом крещендо мрака и музыки, достигшем апогея на третьем этаже, где мрак попахивал первосортным табаком. Тут, впрочем, я разглядел во тьме три пламенеющих пятна. Я зажег спичку и очутился лицом к лицу с тремя облаченными во фраки господами, которые вышли на площадку выкурить по сигаре — представьте себе, в темноте! Это был первый бал! На четвертом этаже мне было слышно и музыку, и сотрясающие мою люстру танцевальные па, и гул голосов, и смех за ужином, и тосты за здоровье молодых, и застольные песни, и, наконец, весь репертуар графофона. Я радовался вместе с новобрачными и без сожаления пожертвовал ночным сном, как бы возложив его на алтарь их благополучия и счастья. Танцы, между прочим, продолжались до утра, и я обратил внимание на прозвучавший несколько раз вальс «Le Charme». Совершенно очевидно, что это любимый вальс юной супруги!.. На другой день, ближе к полудню, когда муж был на службе, молодая жена заиграла «Le Charme», тихонько, томно, словно вторя звукам вчерашнего бала. Однако же она играет не для супруга, подумалось мне; я вспомнил курившего на площадке темноволосого сердцееда со взглядом убийцы и, отбросив дурную мысль, проникся сочувствием к юной деве, прощавшейся теперь со своей юностью, кокетством, танцами и готовившейся встретить суровую действительность… Муж пришел к обеду лишь около шести; я слышал, как он еще из передней приветствовал жену раскатившимся по всей квартире широким зевком, на который та ответила поцелуями и потоком нежных слов, вопросов, сожалений. Должен к своей чести признаться, что я не подслушиваю и не подсматриваю; просто я в основном сижу дома один и работаю, пишу, а потому невольно слышу, что происходит вокруг; к тому же у меня нет собственной жизни, так что приходится жить чужой.

А жизнь новобрачных текла весьма стремительно. Там давали обеды, чаще всего по воскресным дням, — насколько я понял, с приглашением родителей обоих молодоженов. После угощения играли à quatre mains[25], всегда начиная с того из «Венгерских танцев» Брамса, первые такты которого очаровывали меня не меньше шумановского Aufschwung[26]; но от популярной песенки во второй фразе мне уже хотелось завыть по-собачьи, в точности как это бывало с некоторыми сонатами Бетховена, где Largo Maesto[27], вековечные звуки которого словно исходят из глубины человеческой души, вдруг сменяется Wiener Gassenhauer[28]. Изредка после музицирования устраивались импровизированные танцы, и тогда неизменно звучал «Le Charme», но настоящих балов больше не закатывали. И вот наступает период относительной тишины: разумеется, супруга продолжает играть на фортепьяно, однако репертуар ее довольно ограничен и зауряден, хотя и не без приятности. Больше всего из него я люблю пьесы Петерсона-Бергера[29] «Летняя песня» и «Прибрежные волны», которые можно слушать без конца, поскольку в них есть что-то непреходящее и они не утратили своей прелести даже после четырех лет постоянного к ним обращения.

Прошло несколько месяцев, часы музицирования сократились, воскресные обеды стали заметно тише. В нижней квартире появилось что-то новое, и вечерами оттуда доносится равномерное постукиванье и изредка удары, словно там работает столяр-краснодеревщик. Я никак не возьму в толк, чем занимается на досуге архитектор, но вот в один прекрасный вечер слышу слова «треки» и «чеки»[30], и тогда до меня доходит, что звуки эти суть не что иное, как хорошо знакомое мне постукиванье фишек и бряканье об стол игральных костей. Ага, вот вы до чего дошли!.. Потом внизу некоторое время царит полная тишина, но это тишина полного надежд ожидания. И вот однажды тишину разрывает крик, возвещающий появление на свет Божий человеческого детеныша… Бах! Новое развитие событий! Однажды посередине дня снизу раздается шум толпы, смех, гул, гвалт, множество перебивающих друг друга голосов. Постепенно толпа утихомиривается, как утихомириваются ветер и волны, и наступившую гробовую тишину прорезает громкий голос, для которого не преграда балочный настил и который временами прерывается лишь воплем младенца… Мне чудится, будто я разбираю слова: «Истинно говорю вам: кто не примет Царствия Божия, как дитя, тот не войдет в него!» Может, оно и вправду так!

Гул нарастает, веселье под звон бокалов. Опять входит в фавор «Le Charme», начинается новая жизнь, воскресные обеды снова обретают регулярность. Я отчетливо различаю голоса двух пожилых мужчин: это слово переходит к счастливым дедушкам, одному со стороны матери, другому со стороны отца. И теперь я понимаю, что в четыре руки с юной мамашей играл дед по материнской линии; иногда он исполняет и соло, но репертуар его отчасти устарел. «Страделла», «Фра-Дьяволо», студенческие песни, шведские народные песни, всегда одни и те же, хотя неизменно дорогие нашему сердцу. Первое время новорожденный спит в одной комнате с родителями, так что по ночам доносится детский крик, изредка сопровождаемый из полусна приглушенным ворчливым басом, которому, однако, возражает несколько истеричное женское стаккато, заводящее довольно пространную речь. Затем внизу начинается перестановка мебели, поскольку мужнино ворчание перешло в львиный рык, а женины ночные речи становились все длиннее и длиннее… Супруг хотел высыпаться, так как днем ему надо было работать, а потому приемная переделывается в детскую, для младенца нанимают няньку и в ход идут бутылки. Теперь ребенок орет днем и ночью, иногда час подряд, иногда два; я понимаю, что его перевели на новый режим, на кормление по часам, как это практикуется в зверинцах и казармах, причем врач уверяет, что ребенок привыкнет к такому распорядку дня и со временем будет терпеливо дожидаться очередной порции еды. Уверения врача оказались неправдой, поскольку малыш орал от голода более полутора лет, и это было совершенно естественно.

Первое восхищение ребенком улеглось, и супруги стали по вечерам уходить в гости; по приходе домой они зевают, обмениваются несколькими фразами и засыпают. Жена по-прежнему музицирует, и время от времени снова звучит «Le Charme» — как вздох сожаления по ушедшей молодости. И тут происходит новое событие: умирает дед по отцовской линии, супруги совершают путешествие и, видимо, вступают в права наследства (об этом я узнаю из газет). Затем следует мужнино повышение по службе и ряд вечеринок в сугубо мужской компании, о чем я узнаю по ведерку со льдом, которое нередко стоит на лестничной площадке перед их дверью. Отец жены по-прежнему каждое воскресенье приходит на обед, потом играет «Страделлу» и «Фра-Дьяволо» и остается до самого вечера. Как я понимаю, это несколько дольше, чем хотелось бы хозяевам, поэтому спустя этак полгода дедовы воскресные визиты сами собой прекращаются: пусть с запозданием, но старик сообразил, что он тут лишний… Теперь мужа вечерами не видно и не слышно: либо у него деловые поездки, либо он ходит по ресторанам. Жена в одиночестве проигрывает свой репертуар, хотя делает это небрежно, откровенно скучая над старыми пьесами и избегая вальс-бостон. Наконец однажды она с надрывом исполняет «Во прах обратились земные цветы», после чего фортепьяно с треском захлопывается и воцаряется тишина… Вскоре супруги, очевидно, достигли компромисса: чтобы хотя бы бывать дома, муж стал приводить своих приятелей-картежников. Карточные игры, однако, быстро прекращаются, и супруги переходят к чтению вслух, по небольшому отрывку зараз. Но вот и с чтением покончено, возобновляется зевание, к инструменту не прикасались уже три месяца; больше не происходит ничего нового, наступает полнейшая тишина! Бедные они бедные!

Прошло четыре года, и вот я сижу в кабинете хозяина и жду звонка. Кабинет чужой, однако вполне под стать моему; впрочем, эта комната кажется более голой, поскольку архитектор имеет дело с геометрическими величинами, поверхностями, линиями. Кругом одни чертежи, но нет готовых зданий, нет живых предметов, растений, красок. На окнах не висят гардины, так как хозяину необходим для работы свет, и мне кажется, будто я сижу на улице, не защищенный от капризов погоды, а комната производит впечатление ужасающей в своей заурядности — и это помимо того, что над всем здесь тяготеет ощущение печали и скуки. Я представляю себе свою теплую комнату с пастельной светотенью, со множеством цветочных горшков, живописных полотен и чучел животных; печка у архитектора похожа на мою, и обои здесь такие же, однако по сравнению с моей эта комната какая-то запустелая, разграбленная, неприбранная. Жилой дом начинается с гардин, которые можно задернуть и которые заслоняют меня от враждебного внешнего мира, а тут я попал в сарай с окном и мерзну на холодном дневном свету. Вон стоит тавлея[31], с помощью которой они скоротали девять месяцев, а вон диван, а вон столик для игры в виру[32]. Теперь я вижу по газетам, чьим духом живет архитектор, что ему не хватило сил для развития и он остался году эдак в 40-м; вижу по его чертежам, что в профессиональном отношении он застрял на уровне 1860-го; я смотрю на его книжные полки и ищу не то, что там есть, а то, чего недостает; я рассматриваю его фотографии и понимаю, почему, мельком видя соседа на лестнице, никак не мог удержать в памяти его внешность: он — воплощение апатии, уклоняющейся от жизненных сражений, воплощение обыденности, навевающей тоску на себя и других. Вот фотография его супруги, которую я тоже никогда не мог уловить: типичная гризайль[33], блеклая, даже не оттененная, она была не в состоянии расширить свой фортепьянный репертуар хотя бы одной новой пьесой, а потому перестала играть для мужа, которому наскучило слушать одно и то же. Вот его покойный отец, который любил разглагольствовать на обедах, который обычно произносил тосты, такой веселый и жизнерадостный за столом — и такой скучный на карточке. А мы-то завидовали счастью этих добрых буржуа, мы-то хотели бы иметь их спокойный, крепкий сон… Вот сделанный в 1900 году портрет ее отца — человека, который играет «Страделлу». Да я же его знаю! Мгновенно пробуждаются воспоминания: он был адъюнктом в Упсале, принимал у меня экзамен по зоологии и задавал нескончаемые вопросы про бабочек. Теперь я вижу, что они с дочерью схожи как две капли воды: ни малейших отклонений, никакого образования новых видов, никакого развития. Теперь до меня дошло, почему мне всегда было мучительно слышать, что мой сын похож на меня (на самом деле это не так). «Неужели у меня нет сил для порождения нового? Не хотите ли вы сказать, что мой сын всего-навсего черенок от меня?..» Так я просмотрел карточки всей семьи, и все родственники оказались бесцветны, как Пифагоровы бобы[34].

Теперь в каждом доме есть доска объявлений, которую можно считать своеобразной декларацией о доходах; я имею в виду помещенный там список телефонов. Прежде всего, мы узнаем круг близких друзей и деловые связи хозяев, оттуда же можно почерпнуть сведения об их материальном положении. Телефонный номер извозчика указывает либо на благополучие, либо на легкомыслие; ага, бакалейная лавка второразрядная, значит, берут в долг! Мясник, зеленщик… хозяйка не ходит за покупками сама, значит, дела идут плохо… Я бросаю взгляд в сторону залы. То же маловразумительное, пепельно-серое запустение. Сосновая мебель салатового цвета, какой у моего отца была обставлена в деревне людская; стоит двести крон, простенькая, но современная. Я сравниваю ее со своей дубовой — несовременной, зато классически-массивной: похожий на военное укрепление буфет, стол, по прочности и основательности не уступающий бильярдному, к тому же с узорами из греческого храма и римской базилики, которые в силу своей древности никогда не будут казаться устаревшими. Выведенный мною парадокс: все консервативно настроенные люди стараются внешне следовать моде, в этом отношении они не решаются быть несовременными. Но чтобы так испортить мою столовую! Вот фортепьяно, вот лежат ноты «Le Charme» и «Летней песни». А вот и спальня с ее наводящими ужас железными кроватями, латунью и трубами парового отопления: палаческий застенок, скамьи для пыток, орудия истязанья, дыба, «железная дева»[35]… Двери в коридор и детскую приоткрыты, сквозь щелки мне видно… да это же мои обои… моя бывшая спальня, превращенная в детскую… я словно попал к себе домой — и все же это не так… перед моим взором возникает буфетная и шесть бутылочек, которые мать каждое утро собственноручно мыла под холодной водой. Привыкшая беречь руки, она, однако, возложила на себя эту непростую обязанность взамен того, чтобы кормить грудью. Красота бюста оказалась спасенной, но и руки не были испорчены. Чудеса! Нет, скорее облагораживающее воздействие работы: от ледяной воды руки только больше побелели!

На выступе изразцовой печи — в точности как у меня — сидит белый Будда. Его появление в нашем доме совпало с известием о том, что у нас будет ребенок, а еще к Будде был присовокуплен корешок куста под названием Sarothamnus, которому предстояло расти и цвести без земли и полива. Под ласковым присмотром Будды он действительно вырос, выпустил листочки и бутоны, а потом взял и сломался. Будда же по-прежнему сидит на полочке и ждет, терпеливый и дивящийся людскому нетерпению.

Сверху, то есть из моей квартиры, доносятся шаги: сначала со стороны кухни, затем из коридора, вот они миновали паркетную столовую и направляются ко мне в кабинет… Это удовлетворяет свое любопытство у письменного стола горничная Юханна — я сужу по заскрипевшему подле стола стулу. Теперь она пишет письмо жениху, заодно угощаясь моими сигарами… окунает в чернильницу не только перо, но и ручку, заляпывает кляксами весь письменный прибор… Ну вот, закончила; теперь она идет в залу и с помощью шпильки вскрывает пианино… Ага, значит, прятать ключ бесполезно… Играет она, конечно же, песенку про старика Ноя[36], потому как более скверной мелодии трудно сыскать; изводит соседей, которые будут вымещать зло на неповинном мне. Вот уж не знал, что Юханна играет в мое отсутствие «Старика Ноя»… теперь я понимаю, почему сосед слева докучает мне столь же отвратительной пьесой «Ввысь, в небеса». Музыка смолкает; Юханна идет ко мне в спальню и смотрится в зеркало; причесаться она не может, поскольку гребень я всегда ношу в кармане; бритвы у меня тоже спрятаны под замком. Мне приходит на память один случай, который я не в состоянии объяснить. В наше время, когда приходится соблюдать воздержанность, хозяин просто обязан хранить крепкие напитки под запором, хотя бы ради того, чтобы не вводить прислугу во искушение. Буфет был заперт, но в бутылках, на мой взгляд, убавлялось, отчего я заподозрил, что Юханна подобрала ключ. Чтобы подтвердить свои подозрения, я утром сунул в дверцу буфета гвоздь. Когда я пришел домой во второй половине дня, со мной произошли следующие события. Прежде всего, кухонная дверь оказалась заперта, а Юханна куда-то ушла, так что я не мог попасть к водопроводу. «Это она мстит», — подумал я. Впрочем, месть едва ли заключалась в этом, поскольку, когда мне понадобилось отпереть чемодан, замок не поддавался. Я посчитал это случайностью, но когда я в тот же день полез в гардероб, то свернул замок и пришлось вызывать слесаря. Такое не могло быть случайностью, однако, коль скоро объяснить взаимосвязь этих событий оказалось невозможно, я воспринял их как намек и убрал гвоздь.

Между тем я, сидя внизу, представляю себя там, наверху; после десяти вечера я всегда надеваю матерчатые шлепанцы, чтобы не беспокоить соседей. Я пытаюсь вообразить, как выгляжу отсюда, с точки зрения нижних жильцов, какими виделись им наша жизнь, наши скандалы, крики нашего ребенка, наш музыкальный репертуар — пока два человеческих существа не съели, не поглотали, не уничтожили друг друга, после чего на верхнем этаже водворилась тишина… В соседней комнате глухо звякнул колокольчик, вечерний колокольчик из какой-нибудь горной деревушки в Тироле или Швейцарии, на звук которого тут же звонко откликнулся колокольчик из моей квартиры… Я вообразил себе свои ощущения, если бы сюда теперь нагрянули хозяева; мне положено было бы устыдиться, ведь я вторгся к ним без спросу, хотя поначалу с самой невинной целью, но ведь кончил-то соглядатайством. Что я скажу? В каком свете предстану перед ними? Совпадут ли их реальные образы с теми, которые я себе придумал, или моя фантазия изменила этих людей до неузнаваемости? Человеку свойственно творить гомункулусов из незнакомых людей, тогда как знакомые обращаются в призраков, стоит им только на продолжительное время исчезнуть из твоей жизни… Наверху звонит телефон. Подходит Юханна, и я слышу, как она отвечает, что меня нет дома. Это напоминает мне о том, зачем я здесь, и я бросаю взгляд на письменный стол с переговорным аппаратом, который должен скоро позвонить и ответить на жизненно важный для меня вопрос: где мой сын?..

* * *

Музейщик снова впал в сон, продолжавшийся до позднего утра. Очнувшись, он не обнаружил в комнате никого, кроме себя; в окно светило солнце, играя лучами на противоположной от кровати стене, где висело зеркало. На обоях возникали загадочные изображения мужчин, которые кланялись, размахивали руками, распрямлялись и снова изгибались в поклоне; одна из фигур стояла неподвижно, с картой в руке. Больной бросил взгляд в зеркало и только сейчас заметил, насколько вырос строящийся напротив дом: он грозил вовсе заслонить комнату от солнца.

Вошла сиделка в белом одеянии, с красным крестом на шее.

— Неужели строители хотят загородить солнце? — спросил больной.

— У нас теперь конец января, — отозвалась крестовая дама, — а солнце поднимается до двадцать четвертого июня. Стена перестанет расти задолго до этого срока.

— Совершенно верно, — подхватил музейщик, мысли которого обрели новое направление. — А двадцать первого марта солнце достигнет небесного экватора, то есть точки, в которой будет находиться в апогее верхняя звезда из пояса Ориона, после чего оно к Иванову дню поднимется еще на двадцать три градуса… один градус составляет примерно три лунных диска, значит, речь идет о подъеме на шестьдесят девять лун… но пятиэтажный дом имеет в высоту, скажем, сорок локтей… а если еще учесть расстояние досюда… нет, не могу сосчитать. Теперь они покушаются и на мое солнце!

— Но вы же сами хотели отгородиться! — отвечала крестовая дама.

— Верно, из-за него… меня хотя бы не будет доставать зеленый глаз, и на том спасибо.

— Почему вы ненавидите этого человека?

— А вы что, с ним знакомы?

— Да! В наших краях все знают друг друга.

— Что правда, то правда. И рано или поздно все сталкиваются друг с другом. Может, и мы с вами раньше встречались?

Сиделка посмотрела в глаза больному:

— Помните пасторскую усадьбу в Форссе?

— Разумеется.

— А девочку, которая жила там на чужих хлебах?

— Расскажите!

— Как-то воскресным днем она заманила вас в сад и подучила залезть с ней в малинник, чтобы насобирать запретных ягод. Но нас заприметили в окошко, призвали в дом и крепко высмеяли.

— Вспомнил! Страшнее этого со мной мало что приключалось в жизни… А мы когда-нибудь виделись с той поры?

— Да, только вы меня ни разу не признали.

— Говорите, вы знакомы и с «зеленым глазом»?

— Я за ним тоже ходила.

— Он по-прежнему ненавидит меня?

— Да.

— Но теперь между нами воздвигнута стена.

— Все же его флагшток пока высовывается из-за нее. Взгляните в зеркало…

— Вижу… Смотрите, канат идет вверх… Сосед вознамерился поднять флаг — конечно, только чтобы позлить меня… А вот и сам флаг! Ну-ка, ну-ка… Золотая звезда на синем фоне? Это же национальные цвета Конго, где пересеклись наши с соседом пути.

— Я тоже была в Конго.

— Получается, вы меня преследовали?

— Вероятно. А это правда, что вы охотились на людей и собирали черепа?

— Разве ходят такие слухи?

— Представьте себе!

— А если б и так?

— Нехорошо…

— А на войне убивать хорошо?

— Тогда человек защищает свое отечество.

— Ах, как славно! Ни русские, ни японцы не защищали свое отечество, когда сражались друг с другом за целостность Кореи. Сами понимаете, это внушает пренебрежение к человеческой жизни.

— Высоко ли вы цените собственную жизнь?

— Так себе; меня ведь не пожаловали чином, посему я не только не доверенная особа, но и не доверенное лицо[37].

— Почему ж вас обошли?

— Да потому, что при своем простецком воспитании я был до крайности наивен, не знал правил приличия. Когда меня посвятили в доктора, я получил некоторую сумму денег для отдыха и развлечений. Тогда я нанял коляску и, дабы не натворить чего дурного, пригласил с собой незамужнюю женщину свободного нрава. Мы поехали вверх по Дроттнинггатан, так как попасть иначе к ресторану «Норрбакка» не представлялось возможным. Сияло солнце, отчего день казался и того краше. И ют подле здания Академии наук мы повстречали профессора Икс, моего друга и покровителя. Только он держал под руку свою даму, а я — свою. Я, как заведено, поздоровался с ним — и совершил ошибку. Но я этого не понимал, за что и поплатился.

— Неужели причина только в этом?

— Вы что, собираетесь меня исповедовать?

— Нет, вы сами как будто исповедуетесь!

— Ну, были и еще кое-какие оплошности.

— Микроскоп, книги, долговые расписки…

— Ах, вам все известно! Может, я и впрямь не был безгрешен?

— Во всяком случае, «зеленый глаз» не считал вас безгрешным и известил начальство о том, что таким, как вы, не следует доверять просвещение юношества. И вы отомстили ему.

— Естественно.

— А ведь он поступил правильно.

— Только не по отношению ко мне.

— Вы были не правы.

— Не хотите ли теперь сами исповедаться передо мной?

— Я не умираю.

— А кто, собственно… Ну ладно, выбор у нас небольшой: вы или я. Значит, я.

Больной попытался улыбнуться — и не сумел; у него были еще вопросы, но он не отважился задать их.

— Мне уже лучше, — наконец выдавил из себя он.

— Так всегда бывает…

— Когда бывает?

— Тогда!

Поколебавшись, он спросил:

— Кто был тот всадник?..

— Он приказал отвезти вас домой, его зовут…

Сиделка прошептала фамилию на ухо больному.

— Ничего себе! А дамы с собакой?

— Вон стоят от них цветы.

— Цветы? Я и не знал, что тут есть цветы. В самом деле!.. Ну, если всадника величать так-то, значит, у дам фамилия такая-то.

Он шепотом произнес другое имя, и сиделка кивнула, подтверждая его догадку.

— Боже милостивый, какое хитросплетение представляет собой человеческая судьба! Все друг друга знают, все либо родственники, либо примешаны к делу еще каким-либо образом; одна и та же кровь растекается по множеству ручейков, одна и та же энергия питает все наши звериные тела. Злая воля двух дам пускает стрелу в виде собаки, стрела попадает в лошадь, лошадь лягает нужного человека, и за всем этим скрывается «зеленый глаз» под конголезским флагом — не исключено, что он приходится родней участникам событий. Человек рождается в гуще толпы, он должен сообразовывать свои движения с другими людьми, а он отдавливает им ноги и пихает стоящих вдоль берега в море, невольно становясь причиной их смерти. Всякое твое движение опасно для окружающих, и тем не менее двигаться необходимо… Я не виноват, они не виноваты… Кто ж тогда виноват?

Снова начались боли и была извлечена бутылочка с морфием, отчего личность больного совершенно преобразилась и он перестал быть скептично-безответственным человеком света. Он проникся ощущением серьезности жизни, крепости любовных уз, требованиями долга, чувством вины и ответственности, и его с удвоенной силой захлестнула тоска по утраченным жене и сыну.

— «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!» Выяснив примерно их местонахождение, я снова нанял прошлогоднюю дачу — в надежде заманить улетевших пташек обратно в клетку. Дом стоял на зеленом островке, который посредством коротенького моста соединялся с материковой сушей, где примыкал к курорту. Дом был деревенский, обжитой, при этом вполне просторный, так что там должно было хватить места для обоих наших милостей[38]; рядом находились купальня и причал. В прошлом году, когда жена отправилась в Париж, мы с сыном и слугами переехали на остров. Три недели дожидались мы ее возвращения из-за границы. Весна в тот год была поздняя. Мы обосновались на даче, когда стояли в цвету примулы, затем пришла пора ятрышника, а вот сирень никак не зацветала. Наконец, за несколько дней до Иванова дня, распустилась и она. К тому времени я велел сменить в доме обои, повесил новые занавески, отдраил полы и по возможности украсил наше жилище. И тут появилась супруга! Следующие две недели я жил полноценной, гармоничной, насыщенной жизнью. Я сознавал всю ее непрочность, однако именно в силу этой непрочности старался побольше давать и побольше брать, я жил в упоении, которому неминуемо должен был прийти конец. Как ни прекрасна была она, как ни прекрасен был наш сын, прекраснее всего были они вместе! Помню субботы… особенно одну субботу, когда к моим мосткам причалила садовникова лодка; я встал в шесть утра, лучи солнца холодно подсвечивали росистую траву, лодка была нагружена разнообразными летними припасами; я купил свежий стручковый горох, молодую картошку, редис, спаржу, клубнику — и розы. Потом забрался в собственную лодку и на ней осмотрел самоловную снасть, установленную под их окнами, пока они еще спали за голубыми занавесками. К тому времени, как я закончил осмотр, набежало семь часов; появилась дочка булочника, принесла всякое печево к кофе; служанки распахнули окна на задний двор, зашуровали в печи, и скоро из трубы потянулся сизый дым. Открылись и окошки спальни, после чего я, словно канефора с жертвенной корзиной[39], понес туда свои дары, и в этой чудесной комнате с белой мебелью, перед распахнутыми окнами, через которые, мягко раздвигая занавеси, влетал и улетал морской ветерок и через которые доносились щебет птиц, шелест листвы и шум прибоя… в этой чудесной комнате я осыпал розами кружева, белые простыни и прекрасные юные тела. Восторженный лепет ребенка и смех жены прервало появление горничной с кофеем, который она подала в постель… Свою лепту в счастье нашего дома вносили две служанки; немногословные, опрятные, учтивые и сноровистые в своем деле, они распространяли вокруг необыкновенную уютность, и их стараниями хозяйство шло как по маслу, без сучка без задоринки, без каких-либо нареканий. Жена поддерживала с прислугой некую патриархальную близость отношений, и благодаря такой обстановке я чувствовал себя кум королю, не говоря уже о том, что временное материальное благополучие придавало нашей жизни оттенок изобилия и сопутствующей ему красоты. Какое блаженство!.. Вечерами, когда ребенок засыпал, мы с его матерью сидели вдвоем в чудесной гостиной; обычно жена играла на фортепьяно, но для меня музыка была лишь дополнением к ее красоте, ибо я не столько слушал, сколько смотрел. Даже когда мы беседовали, мне доставляло больше удовольствия следить за выражением ее лица, нежели за ее речами, скорее наслаждаться сладкозвучием ее голоса, нежели ее мыслями вслух. Тем для разговоров хватало: мы черпали их из прошлого, настоящего и будущего — в том виде, как мы его себе представляли; печаль и скука были нам неведомы; мы вынуждены были прерываться, чтобы вовсе не забыть про сон. Однажды мы досидели так до утра, и нам пришлось залезть в кладовку поискать, чем бы подкрепиться. Солнце уже взошло, и мы сидели на веранде, охваченные трепетом этого восхода.

— Долго ли продлится наше счастье? — спросила она.

— Тише! — отозвался я. — Как бы кто не услышал! Ne audiat Nemesis![40]

— Так ведь оно зависит от нас!

— Ничего подобного! Мы жаждем покоя, жаждем возможности быть вместе, а в нашу жизнь все равно вторгнется непокой, и кто-нибудь все равно разлучит нас!

— Кто же это?

— Не знаю!

— У нас замечательный дом, под крышей строят гнезда ласточки, лужайки покрыты цветами из соседских садов, служанки ходят на цыпочках, ребенок блаженствует, никто не ищет нашего общества, поскольку все поняли, что они тут лишние…

— Молчи!..

Тут я должен рассказать вам, — управитель музея исчез из сознания больного, и теперь он обращался к сиделке, — что в нашем замечательном доме водились привидения, о чем я не поставил в известность супругу. Весной, когда я только переехал туда, мне поведали следующую историю. На одном из пригорков — средь бела дня, во время сенокоса, — явилась женщина в черном. Если кто-то из косцов пытался подойти ближе, она отдалялась, если уходил от нее — приближалась. Я мгновенно сообразил, что все дело в оптическом обмане, в передаче изображения под определенным углом, и занялся разысканиями, из коих сделал вывод, что солнце, вероятно, светило на дом с фасада, так что лучи его били в два окна, и, если при этом была открыта дверь между передней и задней комнатами, могла возникнуть так называемая интерференция. Примерно тогда же (но я и думать забыл о привидении) мы с сыном и нянькой гуляли после обеда у моря.

— Смотрите, гости, — сказала нянька.

К дому действительно направлялись посторонние — одетая в черное дама с двумя девочками в красных платьицах, — и мы прибавили шагу, чтобы успеть встретить их. Минуты через две мы уже были на месте и осведомились у кухарки о гостях, на что нам было сказано, что никаких гостей нет. Безо всякой мысли о привидениях я обошел остров по краю и проверил, не причалила ли где лодка. Лодки не было. Обратный путь по суше также был отрезан, поскольку мы только что сами переходили через мост. Я махнул рукой на происшествие, сочтя его незначительным, и с головой ушел в работу. Спустя несколько дней я проснулся от ужаса; хотя в комнате не было видно и слышно ничего подозрительного, у меня создалось ощущение, будто в спальне кто-то есть и этот кто-то не спускает с меня глаз, пренеприятнейшим образом следит за мной. Я поднял штору; занимался рассвет, солнце подсвечивало небо из-за горизонта, но сегодня лучи его нагоняли невероятный страх, потому что в них присутствовала диковинная холодность и мрачность. Я пролежал в этом страхе до тех пор, пока солнце не взошло и не добралось до моего лица, не согрело одеяло, не убаюкало меня… Утром я встретился за кофе с нянькой. Мне показалось, что она не выспалась и хочет поговорить.

— Хорошо спали? — осведомился я.

— Как вам сказать?.. Мальчик-то спал крепко, а вот Сигрид никак не могла заснуть. Пришла с кухни к нам и попросилась лечь на полу.

— Почему?

— Сказала, там привидения.

— Она их видела?

— Никого она не видела и не слышала, только говорит, что-то чувствовала и напугалась до смерти.

— Ага, значит, у нас завелись привидения?

Девушка скептически улыбнулась, и на этом допрос окончился…

Ласточки тоже оказались не самыми приятными соседями. Весной, когда мы переехали на остров, их еще не было и в помине. Поначалу деревья, кусты и черепичную крышу обживали горихвостки, трясогузки и пеночки, которые чрезвычайно радовали меня своей веселой компанией. Сооружением гнезда занялась и серенькая мухоловка, облюбовавшая дыру в том месте, где в дом входил телефонный провод. И тут нагрянули ласточки, точнее — каменные стрижи, эти крохотные черные соколы, хищные, необузданные, жестокие. Они распугали всю мелюзгу и скинули мухоловкино гнездо наземь. Подобную злобу стрижей по отношению к мухоловке я наблюдал однажды на другой даче, где черные птицы просто убили, заклевали серую, которая осмелилась построить гнездо на террасе. Итак, вместо ожидавшегося щебета мы получили сердитые крики стрижей… Все это я утаил от жены, оберегая ее иллюзии, и в то утро, когда мы сидели на веранде, расписывая свое счастье, мне тоже не хотелось пробуждать ее от блаженных грез… разве что слегка насторожить.

С веранды, поверх сирени, мы вдруг заметили готовящийся к развороту небольшой бриг. При ближайшем рассмотрении он оказался довольно крупной одномачтовой яхтой типа куттера, но с прямыми, как у брига, парусами. Судно подходило все ближе, держа курс на наш мыс. Пассажиров пока что скрывали паруса, однако прямо напротив веранды ветер переменился, паруса заполоскались, яхту развернуло кормой, и перед нами предстала целая компания, которая пила кофе на юте; скрежетало рулевое колесо, хлопали паруса, шипела пенящаяся вода, и все же посреди этого шума до меня донесся чей-то голос, сказавший: «Густаф живет вон там, наверху». Голос был вроде знакомый, но жена его не расслышала. Яхта поворотилась против ветра, паруса убавили, отдали якорь. Судно стало на якорь в каких-нибудь двух кабельтовых от острова, однако расстояние было достаточным, чтобы до нас более не долетали никакие голоса.

Тем не менее у меня защемило сердце, и нехорошее предчувствие подсказало: «В твою гавань зашло несчастье! Держись наветренной стороны!»

Я проспал почти до полудня, видел кошмары, в которых присутствовал злополучный голос с яхты, но проснулся отдохнувший, со свежей головой, и мне тут же представилась разгадка вчерашнего. Меня даже удивило, как это я не сообразил сразу, а не сообразил потому, что просто не хотел ничего знать. Я предпочитал держаться подальше от незнакомого течения, дабы оно не подхватило меня и не запутало показания моего компаса, почему и не допустил в свое сознание представителей вражеского стана. Это были мои родственники, отпрыски дяди с отцовской стороны, которых я всегда недолюбливал — вероятно, по причине того, что при скрещивании с материнской линией кровь моя частично свернулась. Ходила даже легенда, будто дядя способствовал разорению собственного брата, моего отца, а потом еще и брезговал им самим и его близкими, пока не ушел из жизни, тоже разоренный (хотя всегда считался человеком состоятельным) и оставив без призрения семерых сирот. Перед лицом такого бедствия отец, вообще-то человек довольно суровый, смягчился, вступил в переписку с вдовой, помогал ей советами и взял к себе в дом одного из племянников.

И все же в отношениях между двумя ветвями рода, представлявшими моих родных и двоюродных братьев и сестер, присутствовала некоторая холодность. Все дядюшкины дети были смуглы и темноволосы, с карими глазами и крупными белыми зубами, все они склонны были умничать, критиковать и подсмеиваться. С ними невозможно было довести до конца ни одного серьезного разговора, поскольку тебя обязательно прерывали остротой; они обожали раззадорить и тут же осадить, так что в их обществе я неизменно помалкивал. Впрочем, это не спасало меня, потому что они подсылали кого-нибудь из малышей с якобы невинным, а по сути, каверзным вопросом, на который я не мог ответить, за что мне мгновенно попадало. Я испытывал отвращение ко всему семейству, начал ненавидеть его; под ненавистью я разумею законную самооборону личности, готовность защищать себя от злой воли. У меня был младший брат, с которым мы дружили с раннего детства; его перетянули на сторону брюнетов, он отошел от меня и скрылся с моего горизонта. Искать брата я не мог, так как он перешел во вражеский стан, перенял тамошние замашки и мнения и настолько проникся всем этим, что был не в силах говорить ни о чем, кроме как о них.

Когда брат женился, я даже не выбрался на его свадьбу, отчего невестка с того самого дня возненавидела меня, а потом и она со всеми потрохами продалась темноволосым… Шли годы, старший из кузенов сколотил себе капиталец, приобрел парусник, женился, завел детей; мой брат был более чем вхож в эту семью, летом путешествовал с ними на яхте, и услышанный мной при маневре голос принадлежал как раз его супруге, моей невестке… Встав с постели, я прихватил бинокль и отправился в купальню, откуда все досконально рассмотрел. Яхта была потрясающая: белая палуба без сучка без задоринки, световой люк, отделанный красным деревом, латунные кнехты, две кают-компании, камбуз, баковая надстройка; а еще на судне обнаружилось полно моей родни. Как многие жены, супруга моя боялась свойственников, и я оберегал ее от того давления, от того гнета, с которым может быть сопряжено их многочисленное присутствие, хотя сам я отнюдь не чурался ее близких и принимал их у себя. Мне хотелось видеть жену свободной, в том естественном окружении, какое ей досталось изначально, так что знакомство с моими родственниками было у нее шапочное, да еще я своими рассказами внушил супруге страх перед ними, что, впрочем, не мешало ей иногда, осерчав на меня, брать их под свою защиту и сваливать семейные раздоры, истинной причины которых она не знала, на мой неуживчивый характер.

Вернувшись из купальни, я застал жену в той стороне веранды, что выходит на море: она наблюдала за яхтой. Парусник сидел на воде, словно лебедь, — этому впечатлению способствовали высокий пбгиб, выступающая за борта верхняя палуба, стройные реи и лисель-реи. Я прекрасно видел соблазнительность судна и, испугавшись, твердо решил не раскрывать жене его тайну.

— А почему у тебя нет яхты? — спросила она.

— Потому, что мне не на что ее купить. И к ней положено иметь много всяких причиндалов, например парочку матросов, которые будут ошиваться в кухне, приставать к горничным и хлестать пиво. Яхта — что малое дитя, за которым глаз да глаз; вечно надо проверять, хорошо ли она ошвартована, вставать посреди ночи, если усилился или переменился ветер, откачивать воду после дождя, сушить паруса и крепить их, заниматься починкой и покраской. Нет уж, благодарю покорно, тиран мне не нужен.

Я обратил внимание на то, что жена пропускает мои слова мимо ушей; и она весь день просидела на веранде, любуясь злосчастной яхтой.

К вечеру положение усугубилось. Компания возвратилась с прогулки по суше, зажглись разноцветные огни, заиграл колоссальных размеров графофон (Что заиграл? Разумеется, «Le Charme»…), зазвенели бокалы и подносы, и, наконец, на палубе были устроены танцы. Я видел страдания жены: разительный контраст с нашим уединенным образом жизни сделал очевидным то, что давно тяготило ее. К тому же сыну разрешили послушать музыку, и он потянул нас на берег. Когда ребенок хватал меня за руку, он был неотразим, так что я против собственной воли двинулся навстречу своей судьбе. С прибрежных валунов мы выслушали целый концерт в исполнении знаменитых певцов и певиц, за которым последовали куплеты и монологи. Хохот знакомых голосов показался мне отголоском прошлого, той поры, когда я был несчастен, и, напомнив о Немезиде и связанных с ней историях, пробудил дремавшую ненависть к родным, жажду кровной мести; я погрузился в глубокую древность, в свою холостяцкую жизнь с ее похабством, ресторанами и варьете, бессонными ночами, красными глазами, скверным запахом изо рта, холодным потом, унижениями и прочим… Все относящееся к настоящему, все здоровое, красивое, восхитительное было стерто, и я мучился сознанием того, что обманул жену, утаив свое знакомство с пассажирами яхты. Но я просто не хотел навлечь на нас беду и посчитал себя вправе промолчать — я же не соврал… Когда на яхте угомонились, мы пошли домой ужинать, однако прежнее благодушное настроение было испорчено; нас обоих смущали тайные мысли, и в нашу жизнь вторглось нечто, ранее ей несвойственное. Я видел, что душой жена осталась на берегу, рядом сидело лишь ее тело, которое начало испытывать ко мне неприязнь; мы избегали встречаться друг с другом взглядами и, встав из-за стола, разошлись в разные стороны… Выйдя из дома на следующее утро, я не обнаружил яхты на прежнем месте и вздохнул с облегчением: я и мой ребенок были спасены. Скрыть свою радость, когда появилась супруга, было невозможно; разумеется, я ничего не сказал, но она слишком хорошо чувствовала меня, а выяснив причину радости, обиделась, рассердилась, стала прямо-таки исходить злостью — тоже не говоря ни слова. Около полудня она разоделась в пух и прах и направилась к курорту. Подошло обеденное время, сын требовал еды, однако мне хотелось подождать. Мы прождали час, полтора, потом все же сели за стол вдвоем; обед получился грустный. Сын спрашивал, где матушка, я ничего не мог ему ответить; наш круг оказался разорван, пустое место словно излучало укоризну, ненависть, вражду. Мы уже собирались подняться из-за стола, когда я увидел вдалеке, под деревьями, двух идущих рука об руку женщин. Рядом с женой шагала… моя невестка. Итак, неизбежное свершилось, и я, сохраняя полное спокойствие, вышел им навстречу. Жена познакомилась со свойственниками на берегу, ее тут же позвали прокатиться под парусами, а скорому возвращению домой воспрепятствовал ветер. Она была безумно хороша от свежего воздуха, казалась искренне раскаивающейся, трогательно извинялась за то, что не послала кого-нибудь оповестить нас, распространялась про встречный ветер и прочая и прочая… я же радовался обретению ее и, когда она обнимала сына, высказал удовольствие по поводу того, что она наконец-то развлеклась после нашего домоседства, — и не покривил душой. Примирение наше распространилось и на невестку, так что ей досталась часть доброжелательности, с которой я приветствовал жену. Сначала невестка робко держалась в стороне, ожидая упреков и колкостей, но, когда я, вопреки всем расчетам, встретил ее чуть ли не с распростертыми объятиями, настроение ее переменилось и она сердечно попросила прощения за случившееся, а потом, не желая более беспокоить нас, собралась уходить, и все это с таким видом, что совершенно меня обворожила. Право слово, обворожила, так как, услыхав от нее, что родственники наняли дом в курортном поселке, я не только не испугался, а едва ли не обрадовался.

— Мы еще увидимся? — поинтересовалась она на прощанье, тактично выражая лишь мучительное сомнение, сентиментальное сожаление о жестокости жизни, разлучающей близких людей.

На что я, впрочем, ответил:

— Это зависит не только от меня.

— А что, собственно, стоит между нами? — спросила она.

— Я уж и не помню! — сказал я. — Но глядишь, все уладится.

На том и расстались.

Вечер мы провели вдвоем с женой. Она изливала свои соображения о моей родне, в основном благожелательные и в то же время сдержанные, проникнутые пониманием и тонкими наблюдениями, из которых я заключил, что преувеличивал опасность. Нам было хорошо снова остаться наедине, и разговор о посторонних только сплотил нас, дал пищу для размышлений, тем более что я прекрасно знал жизнеописания всех родственников и мог набросать их портреты. И, как ни странно, благодаря тому, что жена тоже соприкоснулась с ними, я стал относиться к ним почти сочувственно… Наутро невестка пришла навестить мою супругу, и я увидел, что та довольна посещением; впрочем, жене брата еще дали поручение: выяснить, можно ли и остальным родным пожаловать с визитом, который они хотели бы нанести прямо сегодня. На этот вопрос было без колебаний отвечено утвердительно. И вот свершилось! Около часу дня все они прибыли — разряженные, немногословные, любезные, жаждущие прощения и примирения. Я мгновенно отметил, что прожитые годы благотворно сказались на родне, принеся с собой образование и опыт. Больше всего я боялся брата и старшего кузена, но оба отбросили привычную между родственниками заносчивую неуважительность и насмешливость, к тому же они, вероятно, отметили и во мне перемену к лучшему, поскольку свидание наше было проникнуто сердечностью и некоторой грустью, которая подсказывала, что все мы жалеем о годах, потраченных на бессмысленную ненависть. И тут я испытал несколько мгновений, оставшихся в моей памяти как минуты полнейшего мира и покоя на этом свете — я словно попал на Остров Блаженных. Сияло летнее солнце, вокруг синело море, не было ни дуновения ветерка; окна залы были распахнуты настежь; на веранде и на лужайке перед домом сидели и возлежали дамы и господа в нарядных светлых одеждах; цветы на столе, золотистое вино в бокалах с золотым ободком; из комнат доносилось си-минорное «Каприччио» Мендельсона в исполнении невестки; мой крошка сын сидел на коленях у двоюродного дяди, пожилая супруга которого любовалась необыкновенной красотой моей юной жены.

При звуках пьесы, известной нам еще по родительскому дому, мы с братом переглянулись. Наше молчание было проникнуто гармонией и примирением, подсказанными или навеянными могучей музыкой… Но вот фортепьяно смолкло, сотряся напоследок наши чувства, и тут все мы обнаружили присутствие друг друга, исполнились блаженства от того, что подружились, а я был счастлив еще и тем, что жена завоевала симпатии моих родных, превратила их в своих телохранителей. Теперь, движимые взаимным притяжением, начали образовываться группы; мы перешли на «ты», стали выяснять сходство вкусов, отыскивать общих знакомых, назначать свидания на светских приемах, приглашать к себе… потом распрощались.

Напоследок кузен осмелился произнести в виде тоста хорошо знакомые нам роковые слова: «Да будет наша жизнь всегда такой, как сегодня!» — «Да будет!» — подхватила вся компания.

Вечером мы встретились на нейтральной территории, в кегельбане, и от души повеселились за этим невинным удовольствием, в особенности младшее поколение. Я забыл сказать, что у двоюродного брата были две дочери, замечательно воспитанные и совершенно прелестные: их юная краса расцвечивала нашу компанию, где бы мы ни появлялись. Девочек же в свою очередь очаровала моя жена, и между ними возникла тесная привязанность. В общем, средь шума и гама царили покой и любовь. Несколько смущало меня лишь поведение на кегельной площадке невестки; стоило ей бросить шар выше моего, как она поворачивалась ко мне с вызовом, который я мог истолковать одним-единственным способом: дескать, ты же сам видишь мое превосходство. Такая это, сами понимаете, была женщина — вкусив от яблока, она познала лишь зубную боль… Мы ужинали все вместе, держа речи в духе «как восхитительно согласие родни». Прекраснее этого дня у меня больше не было за всю оставшуюся жизнь. Нас проводили через лес, нам прокричали на прощание «ура», а затем… Когда мы взобрались к себе на остров, из темного, без единого огонька, дома донесся крик.

Мы припустились бежать и застали сына в отчаянии: нянька с горничной пошли пройтись и бросили его одного. «Какая низость! Неужели мы ни разу не можем развлечься?!» — только и выговорила жена. Я был возмущен не менее ее, хотя присовокупил к этим словам упрек нам самим — за то, что понадеялись на прислугу.

На следующий день нас взяли на морскую прогулку. Если в былые времена я обожал, стоя у руля, в одиночку бороздить водный простор между шхерами, то сидеть взаперти на яхте со множеством слоняющихся без дела людей да еще подчиняться чужим приказам всегда казалось мучительным: ты чувствовал себя пленником, брошенным на произвол судьбы и на непредсказуемую волю ветров. Праздность рождает недовольство, и кто-нибудь непременно затевал спор о том, какой следует предпринять маневр; команды выкрикивались чуть ли не хором и хором же обсуждались: держать круче, поворот оверштаг, поворот через фордевинд, приготовиться к повороту… Убийственная скука требовала обильных возлияний, а в море перебрать спиртного еще легче, чем на суше. В общем, помимо управления яхтой, там ссорились и пили. Ветер, как и следовало ожидать, стих, а потом задул с противоположной стороны. Жена скучала по сыну, я — по своей работе; мне все опостылело, я пошел на нос и сел у светового люка.

Просидев там некоторое время, я услышал снизу, из кают-компании, голоса, один из которых — приглушенный, вкрадчивый, уговаривающий — принадлежал кузену. Мне достаточно было чуть повернуть голову, чтобы удостовериться: он сидел за столиком против моей жены и развлекал ее беседой. О волокитстве и ревности не могло быть и речи, поскольку ничего такого у нас в семье не водилось да и возраст кузена не располагал к подобным притязаниям. Тем не менее он снова явил свою вампирскую сущность: присосался к душе моей супруги, пытаясь завоевать ее, вобрать в себя, сообщить собственное мнение обо всем на свете, наладить дружеские связи, обнаружить совпадение симпатий и антипатий, одним словом, вытеснить меня. Он походил на заклинателя змей, то сжимаясь в комочек, чтобы не отпугнуть, то вытягиваясь во весь рост, чтобы произвести впечатление; он бросался именами Ибсена и Вагнера, давая понять, что они его близкие друзья, намекал на огромный жизненный опыт и познания в области человеческой психологии, сыпал объяснениями и предостережениями. Жена подпала под его влияние, изредка бросая на него испуганно-восхищенные взоры и все еще борясь с собственными, куда более правильными, мнениями, ибо мой двоюродный брат потрясающе умел внушать другим людям, что на самом деле они таки разделяют его взгляды. В основном я угадывал его речи по губам и глазам, но время от времени до меня долетали и слова, например: «Эту книгу тебе обязательно нужно прочитать». Я не знал, о какой книге он говорит, однако понимал, что в ней должны содержаться его мнения в противовес моим. Он занимался своим якобы невинным соблазнением с ловкостью убийцы, и к тому времени, когда разговор прервался из-за смены галса перед причаливанием, жена моя была отравлена свойственником до мозга костей.

Мы с ней сошли у нашей пристани, и я почувствовал, что рядом идет чужой человек с чужими, враждебными мне мыслями.

Последующие события, скорее всего, знакомы всякому мужу; некоторым удалось пережить их, другие пали на поле брани. Началось вражеское нашествие! Я видел, как жену разлучают со мной, как она все меньше бывает дома. Она читала его книги, играла невесткину музыку, собирала их цветы, которые ставились мне на стол; меня кормили новыми — их — блюдами, угощали их винами, их сортом кофе. Жена шила наряды из их тканей, сын играл их игрушками, говорил их языком. Исполняя для мужа роль медиума, невестка подружилась с моей супругой. Постепенно маски были сброшены, и семейный вампир принялся распалять, а потом осаживать меня за моим же столом… Что мне было делать, если ревновать было не к кому? Я отклонял предложения прийти в гости, отвечал на ласку холодностью, наконец просто-напросто запер парадный ход, но они ничего не поняли и стали пользоваться черным.

Самое печальное заключалось в том, что жена более не находила дома ни малейшего удовольствия. Время от времени я сопровождал ее в ресторан послушать музыку, но, поскольку я не хотел делать это каждый вечер, мне поручали оставаться и приглядывать за ребенком… Однажды я вышел пройтись после обеда. На теннисной площадке я застал за игрой двух девушек, моих двоюродных племянниц. Они предложили мне сыграть с ними, и я не увидел никаких к этому препятствий. Мы играли около полчаса, когда я заметил, что кто-то пробирается через лес к нам. По характеру я человек не злой и никогда не умел мстить тем, кого люблю, но в тот миг мне приятно было видеть выходящую из кустов жену: она была бледна, глаза ее сверкали. Мне показалось, что противоядие найдено, что ее научит опыт, когда она на собственной шкуре испытает боль отвергнутого; однако стоило мне увидеть ее неприкрытое бессильное бешенство, которое вызвало у молодежи насмешку, как я проникся сочувствием к супруге и, прервав игру, пошел за той, что сама бросила меня. Из-за этой слабости, из-за этого неумения мстить и причинять боль другому, не причиняя ее одновременно себе, я и пропал ни за грош. Как только жена выудила у меня обещание никогда больше не водиться с племянницами, она возобновила свои отлучки, хотя и не пускаясь во флирт. Если же я позволял себе замечание, она мгновенно припоминала мне теннисисток!

С этого и началось наше разобщение. За какие-нибудь две недели жена кардинально изменилась, приобрела новые вкусы, увлечения, симпатии, привычки. Прежде любившая домашнее уединение, она теперь тянулась к светской жизни, причем исчезала обычно по вечерам. После того как я попросил ее не ронять своего доброго имени и своей репутации и получил совет не лезть в чужие дела, я открыто заявил, что намерен запереть входную дверь, если моя благоверная и дальше будет, «на манер прислуги, шляться вечерами невесть где». Тогда-то я и прекратил всякое светское общение, предпочитая сидеть дома один. Как-то вечером жена привела с собой невестку, и обе были в прекрасном настроении, хотя казалось, их веселость может в любую минуту смениться заносчивостью и злостью. Я, однако же, подыграл им и пригласил обеих остаться на ужин, тем более что у нас было приготовлено что-то вкусное. Я уделял особое внимание невестке: неизменно соглашался с ее мнением, распорядился подать к ужину вино, а к кофе — ликеры. Намечавшаяся было буря отменилась, я поддерживал оживленную беседу, много шутил и всячески способствовал тому, чтобы вечер пролетел незаметно. Часам к одиннадцати невестке вдруг стало дурно, она побледнела и начала поглядывать на дверь. Догадавшись, в чем дело, я проводил ее вон. На воздухе ее вырвало, и она в изнеможении опустилась на траву. Следом вышла супруга, которая, обнаружив случившееся, метнула в мою сторону гневный взгляд, давая понять, что мне следует покинуть их. Я вернулся в дом… Прошло довольно много времени (в течение которого до меня доносились голоса обеих служанок, а также звон лодочных цепей и удары весел по воде), прежде чем снова появилась жена, на сей раз пребывавшая в невероятной ярости против меня. Поскольку свалить на меня опьянение подруги она никоим образом не могла, то стала искать повода придраться к чему-то другому — и она нашла лодку. Так как днем шел дождь, в лодку натекло много воды, и, разумеется, виноват в этом был я. Когда жена напустилась на меня, я вспыхнул и оборвал ее поток лжи словами: «Почему ты злишься за ее неприличное поведение на меня? Будь добра злиться на нее!» Этого супруга, однако, вовсе не хотела, ведь тогда бы обрушилось ее недавно возведенное строение — воображаемая новая дружба и симпатия, новые взгляды и прочее (на самом деле относившиеся к сороковым годам прошлого века).

Наутро, увидев вчерашнее безобразие и не желая сам втягивать в эту историю прислугу, я обратился к жене:

— Пожалуйста, вели прибрать на веранде и вокруг, пока не встал мальчик.

Супруга непонимающе взглянула на меня. Я назвал вещи своими именами. Тогда она стала отрицать случившееся. Я предложил ей выйти и удостовериться в том, что она и так знала. Она наотрез отказалась! Ошеломленный этой бездной лжи и злобы, я все же надеялся, что после мерзкого происшествия опасная дружба охладеет. Произошло обратное. Вечером мне растолковали, что я нарочно подпоил невестку, которая, впрочем, вовсе не была пьяной, а просто замерзла… Как же я мог напоить ее, если она не была пьяной? Попавшись в собственную ловушку, жена объявила меня негодяем и, по обыкновению, удалилась в сторону курорта. Было девять часов, сын заснул, и я в одиночестве сидел в зале. За окном дул сильный ветер, небо было затянуто тучами — уже подступила осень. Входная дверь скрипела, замок у нее был крайне ненадежный. И тут мне пришло в голову, что пора исполнить свою угрозу и не пустить жену домой. Я нашел несколько прочных талей — забытые у нас грот-шкоты для яхты — и обмотал ими замок вместе со щеколдой, после чего сел на прежнее место, раскурил сигару и задумался о своей жизни. Удивительно, с какой фатальной неизбежностью переплетаются человеческие судьбы; некоторые события словно обязаны произойти, они как бы предопределены, причем неясно, связано ли это предопределение с датой твоего рождения, наследственностью, происхождением или оно объясняется некоей тайной, подступиться к раскрытию которой люди боятся. Та ветвь моей родни, от которой я всегда отгораживался здоровой инстинктивной ненавистью, теперь подкралась ко мне, застала врасплох, расстроила мой брак, вот-вот отнимет у меня жену, сына, дом. Я предвидел такое еще до женитьбы, а потому занял оборонительную позицию, однако в конце концов меня парализовала навязчивая мысль о бесполезности сопротивления. Мой родной брат, надо отдать ему должное, сам никогда не предпринимал против меня никаких действий, но он принадлежал к лагерю темноволосых, а потому ненавидел меня и радовался происходящему. Не выдавая себя ни единым словом, он, однако, не вышколил своей физиономии и глаз, поэтому, если кто-нибудь говорил мне в компании гадость, я иногда ловил брата на одобрительном взгляде или выражении лица. Эта манера прятаться за чужой спиной и делать вид, будто ты ни при чем, раздражала больше самых обидных слов, отчего я особенно злился как раз на брата, хотя он вроде бы не совершал по отношению ко мне ничего дурного. Подобным же образом я теперь объяснял ненависть жены; хотя я молчал, она чувствовала, что мне не нравятся ее новые воззрения, и разозлилась, когда напилась ее подруга, потому что знала: это происшествие обрадовало меня и вселило надежду на то, что оно разорвет столь нелюбезные мне дружеские узы. Иных людей начинаешь любить не за их речи или поступки, а по каким-то тайным, зачастую непонятным причинам; иногда общие антипатии скрепляют дружбу куда крепче общих симпатий, но, коль скоро все на свете меняется, ни на какие узы нельзя полагаться целиком и полностью. Размышляя таким образом над своим положением, я подумал, что, возможно, и моя жена, если ее оставить в покое, пресытится обществом свойственников, выйдет из-под влияния их магнитного поля и снова поменяет полярность, так что ее ток потечет в правильном направлении и она опять подпадет под мое влияние. Не исключено, что, оставаясь индифферентным, я мог бы помешать противоположным токам, поскольку они, скорее всего, активизировались под моим же воздействием: я сам подпитывал их своей ненавистью. Итак, мне следовало прервать контакт, иными словами, перестать служить возбудителем тока.

Ветер между тем усилился и перерос в бурю, от которой сотрясался весь дом, вздымавшиеся в заливе волны тяжело бились о берег. Я читал бедекер по Северо-Восточной Германии, подыскивая город и гостиницу, куда бы мне хорошо было сбежать, но тянуло меня в Рейнскую провинцию, и, поскольку путеводителя по северо-западу под рукой не было, я вспомнил одну историю… Супруга целое лето брала у меня книги, однако я никогда не видел ее за чтением, из чего я заключил, что она дает их читать другим. Стоило мне осведомиться о какой-нибудь книге, как жена сердилась и отвечала то ворчливо, то грозно, то уклончиво, в зависимости от настроения. Не далее как сегодня утром мне понадобился бедекер по Северо-Западной Германии, но я боялся спрашивать про него, с одной стороны, чтобы не показаться мелочным, с другой — чтобы не вызвать очередной вспышки раздражения. Я выдержал долгую борьбу с самим собой, однако книга действительно была мне нужна, а ждать, пока доставят из города новый экземпляр, не хотелось, так что я без околичностей спросил у жены, куда делся этот путеводитель. Она мгновенно обернулась фурией и закричала: «В жизни больше не возьму у тебя ни одной книги!» У меня до сих пор не укладывается в голове ее ответ. Жена пригрозила мне мерой, от которой я бы только выиграл; она пыталась наказать меня за то, что я одалживаю людям книги, причем наказать так, что я должен был извлечь выгоду из этого наказания. Где тут здравый смысл? Если бы саранча, одуванчик или какой-нибудь минерал вроде слюды умели думать, они бы следовали при этом собственной логике. И все же я хотел быть справедливым и сказал себе: «Она разозлилась не потому, что ты отдал книгу, а потому, что потребовал ее назад». Я взял вину на себя. Нельзя быть мелочным по отношению к женщинам, и я это прекрасно знал, но тут был особый случай. Попроси она у меня эти книги в подарок, она бы их тут же получила. Ну хорошо, будем считать, что просить почитать — все равно что просить насовсем. Значит, она права!.. Теперь я вспомнил, что путеводитель состоял из двух томов, и пропажа одного тома была мучительна для моей души и тела, как будто у меня сломалась вещь и требует починки. И вообще: почему я должен отказываться от чего-то, добровольно лишать себя этого ради врагов, опустошивших мой дом? Нет, все-таки правда на моей стороне… Мне снова припомнилась женина угроза: «В жизни больше не возьму у тебя ни одной книги!» Нельзя позволять мыслям и дальше блуждать по этому лабиринту, иначе у меня совсем закружится голова от хождения над бездной. Я попытался забыть о пропавшей книге и, совершая насилие над собой, удовлетвориться просторами Северо-Восточной Германии, но Рейн и жители Рейнской провинции преследовали меня по всей комнате, возникая на обоях, на абажуре, на подносе, на занавесях… Мне непременно нужно было попасть туда, сию же минуту наметить по карте маршрут, вычислить пересадки, решить, в каких гостиницах я буду останавливаться. Путеводитель находился совсем рядом — и был мне недоступен… Почему? Потому что… Нет, я не мог сформулировать умный ответ. А ведь я передал в руки собственных врагов — через жену — по меньшей мере двадцать книг. И еще эта ее угроза, непостижимая, идиотская угроза: «В жизни больше не возьму у тебя ни одной книги!» Мне следовало бы сказать: «В жизни больше не дам тебе ни одной книги, коль скоро ты их не возвращаешь!» Она просто извратила этот естественный ответ, исказила его в своем кривом зеркале, поскольку, с тех пор как она попала в новое окружение, все ее разговоры стали враньем. В последнее время она просто отравляла меня атмосферой лжи. Однажды, когда я отказался от приглашения покататься на яхте, жена бросила: «Ты боишься яхты!» Я вовсе не боюсь, но теперь хождение под парусами претит мне, хотя когда-то я выучился этому делу у брата с кузеном. Супруге удобнее было считать меня трусом. «Ты боишься собак!» — сказала она в другой раз. «Нет, ведь я беру их на охоту… Скорее я отношусь к ним с презрением». Жене хотелось обвинять меня в жадности! «Угости меня шампанским», — попросила она как-то вечером, отнюдь не в праздничный день. «У меня нет на это средств!» — отозвался я. «Но у тебя есть средства на покупку книг!» — «Мне нужно приобретать орудия своего труда!» Получалось, что она, непонятно почему, ненавидит мои книги… Жене хотелось считать меня ловеласом, и она беспрестанно поминала невинную партию в теннис. Кроме того, она упрекала меня в том, что я излишне вежлив с прислугой. В конце концов не осталось такого порока или греха, который бы не вменили в вину мне, хотя страдала этими недостатками жена, ибо это она была труслива, прижимиста, склонна к вранью и флирту, ленива и воровата. Мне пришло в голову, что мы имеем дело с satisfactio vicaria[41], поскольку все ее пороки были свалены на меня: я нес ее крест, страдал за ее прегрешения, брал на себя ее испорченность, а потому сам стал чувствовать себя нечистым и мучился сознанием вины, которое положено было испытывать не мне, а ей. Моей личности угрожала опасность, и я должен был бежать отсюда, пока меня не одолело навязанное со стороны ощущение скверны, хотя в здравом рассудке я не находил для него никаких оснований. Ведь жена возводила на меня напраслину, и ее обвинения, следуя одно за другим с непрестанностью капели, превращались в мнения, затем в факты, которыми можно было оперировать как непреложными истинами. Так, на одной из вечеринок кузен шутливо назвал меня ловеласом — это был явный намек на партию в теннис. На подобном фундаменте возводились целые башни лжи, которые я не мог разрушить; я жил в фальсифицированном мире, из которого пора было спасаться бегством.

Непогода разыгралась пуще прежнего, ветер переменился, под черепицей крыши жалобно пищали стрижи, в стену дома тыкалось ветвями дерево; я вслушивался, готовый объяснить всякий непривычный звук, только бы не дать своему воображению выкинуть какой-нибудь фортель, не соблазниться на историю с привидениями. И тут снаружи донеслось странное шелестящее трепыхание — точно билось сохнущее на веревке белье или шуршали крахмальные юбки; причину его я установить не мог, а потому забеспокоился. Вот непонятные предметы словно пустились в пляс, и, выглянув в окно, я обнаружил два полотнища, которые кружились то вместе, то порознь, то гоняясь друг за дружкой, то снова расходясь в разные стороны: это были забытые на веранде газеты. Я зашел в соседнюю комнату проверить, не скинул ли малыш одеяло. Так оно и было, но он хотя бы по-прежнему лежал в кроватке, ничком, подобрав под себя колени и распростерши в стороны руки, точно склонившийся в молитве уроженец Востока. Я укрыл его и вернулся в залу. Уже из дверей я заметил посреди комнаты жену. Она дрожала всем телом, и на лице ее, казалось, боролись два выражения: страха и гнева.

— Почему ты не сказал мне, что тут есть привидения?! — вскричала она.

— Потому что сам в них не верил и хотел поберечь тебя.

— Почему ты запер дверь?

— Чтобы она не стояла нараспашку и не билась в эту непогоду.

Жена промолчала. Тогда я сам возобновил разговор, как бы бросая ей трап:

— Хорошо провела вечер?

Она помедлила с ответом, словно смакуя его:

— О да, нам было очень весело!

Я заметил, что она обманывает меня, только бы не выпустить из рук козырь.

Теперь наступила ее очередь спрашивать:

— У тебя были гости?

— Ничего подобного!

— Кого же я тогда встретила во дворе?

— Можешь описать внешность?

— Дама в черном с двумя девочками в красных платьицах.

У меня по жилам пронесся ледяной дух смерти — так бывает, когда сталкиваешься с непостижимым явлением. К счастью, супруга не заметила моей бледности, поскольку взгляд ее упал на красную обложку бедекера. На лице жены появилось огорченное выражение, которое мгновенно сменилось досадой, негодованием и, наконец, злостью.

— Я вижу, ты надумал уехать.

— Да!

— Бросаешь нас на произвол судьбы.

— Нет, спасаюсь бегством, пока ты не убила меня и не выкинула на мусорную кучу.

Жена ушла к ребенку и закрыла за собой дверь. Теперь я слышал, что она переобулась — надела кожаные туфли на деревянных каблуках, которые издавали невыносимый грохот. Этими каблуками жена по приходе домой будила и меня, и сына, причем, похоже, стук их доставлял ей такое же удовольствие, как мне — раздражение. Я не раз учтиво просил ее ходить потише, чтобы не будить малыша, на что она неизменно отвечала: «Конечно, ты всегда заботишься только о ребенке». Ну что ж, я тоже пошел спать — на свое место в соседней с ними комнате — и в конце концов заснул, предварительно наслушавшись топота туфель сначала из залы, потом из коридора. Проспал я, видимо, около часа, после чего меня разбудил умопомрачительный грохот входной двери. Это распустились мои швартовы, и, поскольку ветер не умеет развязывать узлов, я предположил, что ему помогла женская ручка. Меня разозлил ее злой умысел, и я продолжал лежать, слыша, как ворочается на постели супруга, но не желая подняться. Я дошел до того, что наслаждался каждым громовым ударом двери о стену, поскольку знал, как при этом страдает жена. Когда я, вопреки расчетам супруги, так и не встал, то ощутил ее ненависть сквозь стену: в комнату прямо-таки вливалась удушливая отрава еле прикрытого злодейства, неудавшихся козней. Между тем начала биться и дверь черного хода, так что звуки стали походить на канонаду. Я не шевелился, предпочитая терпеть все ради сознания того, что жена мучается не меньше моего. И тут произошло нечто, от чего я перепугался куда сильнее прежнего и чему у меня до сих пор нет объяснения. Моя комната прилегала к коридору, который шел через весь просторный дом и заканчивался с одной стороны входной дверью, а с другой — верандой (впрочем, ее теперь отделяла застекленная дверь). В коридоре вдруг словно затеяли галоп: казалось, по дому скачут сотни босоногих танцоров. Я не решался открыть дверь и посмотреть, в чем там дело, а лежал, содрогаясь от страха и холода, готовый замерзнуть насмерть, только бы не вставать. Жена села у себя в кровати (я слышал это по пружинам), но заговорить побоялась. Не знаю, сколько времени продолжалась эта пляска, однако рано или поздно она прекратилась; утих и ветер, а может, просто подул в другую сторону, поскольку вскоре наступила тишина и я уснул.

* * *

Больной умолк, надолго погрузившись в беспамятство, потом снова очнулся. В зеркало ему было видно, что дом напротив вырос уже до стропил, хотя наконечник вражеского флагштока еще не скрылся. Солнце достигло зенита и теперь заглядывало в комнату.

— Какие мои дела? — спросил он сиделку. — Что говорит доктор?

— К чему вам знать?

— Ага, значит, дела плохи… Как вы думаете, когда приходит конец, это насовсем?

— Нет.

— Вы из пиетистов?[42]

— Я обычная христианка.

— В таком случае вы верите в ад?

— Едва ли такая вера свойственна только христианскому учению.

— Тут вы не правы. В жизнерадостном язычестве ничего подобного не было.

— Что вы говорите? Неужели вы забыли о греческом Тартаре, где Данаиды наполняют водой дырявый сосуд, где катит свой камень Иксион[43], где не может утолить жажду Тантал, — об этом царстве вечного мрака с его огненной рекой, ядовитыми болотами, с чудовищами и фуриями?

— Да-да, теперь припоминаю. Но требовать от детей ответа за прегрешения отцов, такого, по крайней мере, не было в мужественном античном учении о личной ответственности, вы согласны?

— Право, после морфия не стоит пускаться в рассуждения на религиозные темы. Неужели вы не помните Эдипа, которому оракул предсказал стать убийцей отца и жениться на матери, что он, помимо своей воли, и исполнил? Или его невинную дочь Антигону, которая провела всю жизнь в страданиях и под конец удавилась, дабы избежать участи быть заживо похороненной? Вот оно, ваше прекрасное язычество…

— Сколько же глупостей вдалбливают человеку в голову! Стоит мне раскрыть рот, как я начинаю врать. Лучше помалкивать, только от морфия у меня язык стал без костей.

— За что вы злитесь на Бога и тем более на Христа?

— Не знаю. По поводу таких материй тебе врут без зазрения совести, а ты потом повторяешь эти враки другим.

— У вас есть доказательства того, что после смерти ваше существование прекратится?

— Нет, а у вас есть доказательства противного?

— Нам эти доказательства недоступны! Так что этот вопрос следует оставить открытым, а не решать его однозначно в вашу пользу. Кстати, вполне вероятно, что если некоторые души готовы к продолжению жизни, то другие подлежат уничтожению, дабы их можно было переплавить. И возможно, в переплавку идут как раз те, кто не верит в бессмертие души. В подобном случае правы оказываются обе стороны. Ведь тот, у кого предчувствие, что ему дана одна-единственная жизнь, и будет иметь только ее.

— Вы считаете это логичным?

— Разумеется! Из частного же нельзя делать выводы общего характера: среди людей встречаются чернокожие негры, но это не значит, что все обитатели земли — негры.

— Почему нужно было приплести сюда негров?

— Ага, это навело вас на мысль о Конго…

— Мне действительно предстоит еще одна операция?

— Конечно! Доктору надо уточнить, что именно у вас повреждено.

— Тьфу ты пропасть…

Больного отвезли на экипаже в лазарет, разрезали, досконально изучили, зашили и доставили обратно. Когда он пришел в себя, в нем снова закрутился валик мозгового фонографа, проигрывая воспоминания и впечатления последнего времени, только уже в том порядке, в каком они были «записаны».

— На чем бишь я остановился? Так вот, я сбежал оттуда в небольшой парусной лодке, предварительно вышвырнув из дому красные туфли, которые застряли на верхушке прибрежной ольхи. Первый месяц осени я провел один в городской квартире, заново обставляя ее по своему вкусу. Поначалу одиночество было восхитительно; я слышал, что супруга наняла меблированные комнаты, но видеться мы не виделись. И вот однажды вечером зазвонил телефон: это был ее голос, ласковый, уступчивый. Мы возобновили отношения, однако съезжаться не стали и, как вам известно, прожили счастливейшую пору своей жизни, которая продолжалась более года. Потом опять начались трения, а история с графофоном и вовсе погубила дело. Видимо, одновременно жена возобновила встречи с подругой, что и явилось истинной причиной разрыва… «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!» Затем она сбежала вместе с ребенком, я позвонил, напал на след и снял Дом с привидениями в слабой надежде, что мне удастся заманить пташек обратно в клетку.

Так я снова очутился на прекрасном острове, где жизнь вдруг одним махом сделалась удивительно насыщенной. Я стал готовиться к их приезду, как будто приезд этот был мне обещан. Починил мост, в котором расшаталось несколько планок, — думая не только о детских, но и о женских ножках. Подобрал в траве осколки стекла, чтобы малыш не поранился, когда будет рвать сначала примулы, а потом землянику. Привел в порядок песочницу и подсыпал в нее песка, велел отремонтировать и покрасить качели, прибрать игровую площадку, освежить купальню… Дом окаймляли веранды, и я ходил по ним туда-сюда, выглядывая в окошки и вспоминая различные эпизоды прошлого лета, как чудесные, так и отвратительные. Я видел нас с женой в зале в первое — хорошее — время… как мы сидели вечерами то возле лампы, то у пианино, и я любовался ее юной красой. Но я представлял себе жену и по утрам — в безобразной исподней кофте или в салопе, нечесаную, сгорбившуюся, похожую на ведьму, со спущенными чулками и в стучащих туфлях. Уродина уродиной, хотя сама она считала себя неотразимой. Потом я видел супругу в каком-нибудь некрасивом платье из ткани, напоминающей обои, причем обои из комнаты для прислуги, в цветочек и полоску… и непременно какого-нибудь не идущего ей цвета. Если она при этом не подбирала волосы, лицо ее тоже обвисало, удлинялось и становилось грубым, неприятным, вульгарным, подчеркивающим узкий птичий лобик и глаза навыкате. Когда же супруга ожидала гостей и совершала туалет «для посторонних», она делала высокую прическу и мгновенно обретала новое личико, на ее одухотворенную милую головку было любо-дорого смотреть — что спереди, что сзади. Фигура подчеркивалась тщательно уложенными складками, и цвета всегда были подобраны со вкусом. Это был другой человек… Бродя по веранде, я заглянул в спальную комнату жены и сына: пустая кровать с синим пружинным матрасом, старомодная мебель, занавеси алькова, белая кроватка мальчика бок о бок с материнской (словно ялик у борта корабля), картины на стенах, старые раскрашенные литографии, забытый с прошлого года термометр за окном — все было на месте, кроме них двоих. Я вышел в сад: сирень была в цвету, ятрышник уже отцвел. И тут я заметил на ольхе пару красных туфель: они висели там, как навигационные знаки или морские сигналы, а еще было похоже, будто это застряла вверх ногами, сдвинув носки внутрь, пролетавшая мимо ведьма. Дожди, солнце и зимние снега вытравили с туфель яркую краску и скособочили их, так что они стали еще страшней на вид. Если ты любишь женщину, то стараешься потакать ее желаниям во всем, что не затрагивает твоего достоинства; неблагодарная супруга платит тебе за это презрением и еще поносит тебя за твою доброту. А случись так, что ты пойдешь поперек ее воли, она тут же скажется больной или действительно занеможет, заберет сына и уедет куда-нибудь, только бы насолить мужу, а как от этого страдает ребенок, ее не волнует. Вот она, материнская-то любовь. Гёте, между прочим, сказал: женщина создана из кривого ребра; если попытаться его разогнуть, оно сломается, если оставить как есть, оно изогнется еще сильнее[44]. Тургенев тоже писал: дважды два — четыре, но для истеричной женщины это будет пять[45]. Я бы сказал так: для всякой женщины дважды два будет столько, сколько ей хочется в данную минуту, в зависимости от настроения… Тем временем дни шли за днями, похожие один на другой, в точности как прошлым летом. По-прежнему приходила в семь утра дочка булочника с печевом к кофе, но мне некого было будить в кроватке, предлагая бисквит, чтобы получить в ответ ласку и благодарный взгляд. По субботам приезжал на лодке садовник, и я по-прежнему покупал у него розы и расставлял по вазам в их спальне. Таким образом, я жил с милыми моему сердцу тенями, жил призрачной жизнью в Доме с привидениями. На крыше снова устроились стрижи, зацвела и отцвела земляника, на ней появились первые ягоды, и я отметил лучшие места для малыша. Теперь я более всего скучал по сыну, поскольку его образ оставался чистым и неомраченным: преданный, добрый, благодарный, он всегда жил в любви и мире со своими близкими. Я не склонен к сантиментам и считал, что меня не тронут распри на почве чувств… пока не завел жену и ребенка. Когда супруга вступила со мной в борьбу, я оказался беззащитен против нее, был не в состоянии дать сдачи, бороться не на живот, а на смерть, ибо я слишком сопереживал противнику, чувствовал его собственной шкурой; к тому же, если у меня бывал повод поднять на жену руку, между нами мгновенно вставал сын.

Этим летом я рассчитывал на следующее. Скорее всего, мои родственники снова пригласят жену совершать с ними морские прогулки, и, поскольку они наняли дом на материке, прямо напротив меня, я смогу следить за ними, им же будут мозолить глаза наш зеленый остров, смотрящая на море веранда и вывешенный мной флаг. Значит, достаточно с той стороны зародиться хоть малейшей досаде, возникнуть хоть одному поводу для сожалений (вызванному ссорой либо пресыщением), и жену потянет сюда, к ее единственному другу, к уединению, к воспоминаниям.

Из мансардного окна, вернее, с веранды второго этажа мне было видно их квартиру и верхние паруса белоснежной яхты. Там я обычно и устраивался с подзорной трубой, однако яхта ни разу не направилась к острову — мои родственники предпочитали сразу выходить в открытое море. Иногда я перебирал возможности для их разрыва с невесткой; ведь они не любили мою супругу, симпатии к ней объяснялись скорее ненавистью ко мне, выражавшейся прежде всего в их стремлении повелевать, вмешиваться в мою жизнь, портить ее, и эта ненависть переросла в приязнь к жене. Стоит мне оставить их в покое, избегать интриг и сближения, как она отпадет от них и воссоединится со мной. Она бывает эксцентрична, безапелляционна, с трудом подлаживается под других, а положение гостьи обязывает, тут требуется проявлять такт, внимательность, гибкость. Более всего мой расчет основывался на ребенке, ведь даже любящие детей люди зачастую с трудом переносят чужих отпрысков, а матери куда более чувствительны к нареканиям по поводу своих детей, чем по поводу самих себя. Для разлада достаточно малейшей искры. Эрик, например, любит, чтобы в кофе было совсем мало сливок; а тут какая-нибудь тетенька нальет ему слишком много, он и закричит; поднимется скандал, дескать, испорченный ребенок, начнут выяснять отношения, бах-трах! и все такое прочее.

Пока я строил свои расчеты, лето шло на убыль; дни нанизывались друг за дружкой, как жемчужины в бусах, — тихо, покойно, немного тоскливо и в то же время не без приятности. Один-единственный раз я принимал гостей. Я не мог выпроводить их вон, да и приезд их был каким-никаким развлечением, тем не менее они нарушили уклад моей жизни. Заметил я это только наутро, когда выяснилось, что они потоптали клумбы, оборвали все мои веревки и не сохранили моих паутин, так что пришлось потратить целый день на восстановление прежней атмосферы. Как ни странно, когда один из гостей сел за фортепьяно, оно отказалось играть для постороннего: у инструмента стали западать клавиши — то ли от сырости, то ли по какой-либо иной причине; возможно, он просто соскучился по хозяйке.

Земляника на пригорке между тем высохла, зато появилась малина, но и она сошла; куча песка постепенно разносилась ветром, у качелей высохла смазка, так что они ужасающе заскрипели, стоило мне однажды покачать их, а в другой раз, при сильном ветре, целую ночь ныли и визжали — точно плакали.

И вот пришла пора собирать вещи. Я покинул остров, однако у меня осталось полное впечатление, будто я провел лето не один, а с семьей, живя в свое удовольствие и без излишних беспокойств.

Все было кончено, я возвратился в город, и тут произошло вот что…

Больной, похоже, потерял нить воспоминаний и опять впал в забытье; за это время пришел врач и поставил диагноз: антонов огонь с начинающейся горячкой, иными словами, близкий конец. После перевязки раны музейщик пробудился и, узнав старого друга, спросил:

— Надежды нет?

Доктор покачал головой.

— Значит, пора доложить тебе мое мнение, которое ты вроде бы и так знал, но о котором я на самом деле никогда не заикался… Наконец-то я уберусь с этого света! Наконец-то смогу отвернуться от этой жизни, обрести независимость, стать недосягаемым. Теперь я могу раскрыть свою душу — сам понимаешь, каждый день себе такого позволить нельзя, тем более если у тебя жена и ребенок. А рассказать я тебе хотел о том, в какого невероятного лицемера превратила меня боязнь потерять кусок хлеба и повышение в чине. Я всегда считал, что болезни происходят от разложения тканей и соков, порождающего микроорганизмы, которые, в свою очередь, могут передавать заразу. Бактерии суть конечный продукт, возникающий в результате самозарождения, возможность которого уже доказана для простейших организмов, тех, что размножаются не яйцами и не спорами. Я двадцать с лишним лет провел за микроскопом и ни разу не видел споры или бактерии, хотя воздух должен кишмя кишеть ими. Зато я всегда различал в пыли на предметном стекле кремний, углерод, железо и крахмал. Стоит только пастеровой жидкости соприкоснуться с раскаленным воздухом, и этот воздух вместе с потенциальными спорами и бактериями утрачивает свою жизненную силу. Вот я и просветил тебя!.. А еще я никогда не верил в обезьяну, как не верил, что вы, врачи, досконально изучили физиологию тела. Печень играет роль термостата, я хочу сказать, помимо выработки желчи; селезенка вырабатывает панкреатический сок[46]; почки совершенно непроницаемы, или, ежели по-французски, imperméable, они вроде каучука, а потому никоим образом не могут заниматься очисткой воды, которая проходит через все тело, служащее ей в виде дренажной канавы, и, не попадая в почки, оказывается в легких; на самом деле у нас не два, а четыре круга обращения жидкости, потому что сосуды с лимфой и хилусом[47] тоже суть полноценные системы обращения; костный мозг вовсе не создает красные кровяные тельца, а восстанавливает кости; мозг — это железа, которая удаляет продукты горения, оставшиеся после использования материи органами чувств, а многочисленные его нижние ответвления служат целям, пока не изученным; кора головного мозга предназначена отнюдь не для размышлений, потому что, если какой-нибудь подмастерье огреет приятеля по башке пустой бутылкой, тот, очнувшись, будет думать не лучше и не хуже прежнего; а что там без капли жидкости проводят по своим трубочкам нервы, этого электроскоп не обнаруживает. Вы совершили большую ошибку, уйдя от использования простых целебных средств, или симплексов, ведь, скажем, когда при дизентерии желчь перестает выполнять свои функции, начинается процесс гниения. По сути дела, желчь служит для тела антисептиком… разумеется, помимо растворения жиров и прочих веществ… так что, если нам не хватает желто-зеленой горечи в виде желудочного сока, мы заменяем ее желто-зеленой горечью полыни. Тебе такой подход кажется ненаучным, но я могу доказать численно: желчь, кроме всего прочего, содержит билипразин, формула коего C16H22O5+N2O, а полынь содержит абсентин — тоже с формулой С16Н22O5. Эти цифры говорят сами за себя. А знаешь ли ты, где растет полынь? Так вот, если тебе попадутся в лесу заросли полыни, знай, что на этом месте кто-то отложил экскретин, основу которого составляет желчь. Желчь воплощается в полынь! Таков круговорот природы, симбиоз животных и растений, выраженный в формуле С16Н22O5

Врач в отчаянии оборотился к сиделке:

— Еще морфию, он бредит. Мы словно откупорили бутылку с содовой.

Больной едва успел перевести дыхание, как уже подхватил реплику доктора.

— Ах да, морфий… Кстати, все алкалоиды опия связываются молочной кислотой. Совсем недавно было выяснено, что, если после трудового дня нас клонит в сон, это объясняется избытком в организме молочной кислоты; возможно, именно молочная кислота, содержащаяся в опии, и вызывает сон… Но я хотел поговорить не об этом, а о порочности естествоиспытания, которое за период упадка перевернуло все с ног на голову. Ты убежден, что перемежающаяся лихорадка вызывается комарами, однако, будь ты последовательным учеником Пастера, ты должен был бы считать, что комар вырабатывает в своем теле сыворотку, то есть оказывает терапевтический эффект! Соглашаться с таким мнением ты, однако, не решаешься, поскольку тогда ты потеряешь практику и перестанешь продвигаться по службе. Я же, человек в данном случае сторонний, готов заявить во всеуслышание, что Создатель сотворил комара не по злобе, а из добрых побуждений и что он не зря поместил в болотах, откуда идет малярийная отрава, разные виды ивовых — ведь добываемая из них салициловая кислота помогает против лихорадки. Это уже говорит мой бессмертный учитель Линней, коего я никогда не предавал, хотя меня вынуждали признать обезьяньего короля… Такова жизнь — пошлый бал-маскарад с масками и домино; снятие масок — после полуночи! Кстати, который час? Почему вы убрали зеркало? Во всяком случае, я его не вижу… впрочем, мне же лучше, буду вне досягаемости для зеленого глаза. Кстати, я совсем забыл продолжить разговор о Конго! Нет, охотой на людей я не занимался, однако головы действительно собирал. Просто какой-то негодяй распустил слух… не иначе как этот самый зеленый глаз! Сначала я смеялся над таким утверждением, оно казалось мне слишком преувеличенным, слишком форсистым, потом перестал отрицать, а в конце концов сам принялся плести небылицы — и поверил в них. Но когда я искал врачебную практику, история эта выходила мне боком: народ боялся иметь дело с людоедом. Вот что значит возводить на себя поклеп; а взять свои слова обратно я уже не мог, иначе прослыл бы вруном. Неужели нельзя хоть раз отказаться от собственной лжи? Конечно, можно. Ложь может забыться, утратить свою остроту, даже обернуться правдой. Однажды я сильно нуждался в деньгах и наврал, что должен первого мая получить стипендию; это было скверно с моей стороны, но представьте себе, первого мая я действительно получил стипендию, о которой вовсе не подавал прошения. Ложь превратилась в правду, хотя не была ею; разумеется, ложь может исчезнуть, когда сотрется воспоминание о ней. Говорят, энергия не подлежит уничтожению, это ерунда; если я брошу в воду камень, круги перестанут расходиться, как только сопротивление превысит их двигательную силу; если море волнуется, кругов вообще не будет. А эти враки насчет неуничтожимости энергии, которые распространил то ли Гельмгольц, то ли кто еще, я сам двадцать лет вдалбливал в головы каждому встречному-поперечному. Ребенок верит всему, что слышит вокруг; мне в семилетнем возрасте внушили, будто воробья можно поймать, насыпав ему на хвост соли; я попробовал — естественно, без успеха, — но продолжал верить в справедливость этого тезиса; возможно, он и впрямь справедлив, я ведь не ставил настоящий эксперимент… Мне хочется пить, дай водички… Тебя, значит, кличут Софией, и это ты заманила меня в малиновые кусты познания… ты была еще маленькой и ничего не могла с собой поделать… и видишь, забыла самое главное! Оказывается, забыть можно что угодно. В своем труде по судебной медицине и химии Орфила[48] выдвигает идею о том, что мозг остается неизменным в своей оболочке и в этом отношении похож на ком глины; из праха вышли наши тела, в прах они и обратятся; из глины создал бог Птах человека, на гончарном круге, потому он и вышел таким симметричным, потому и трудно бывает живописцам изображать его анфас; даже Рембрандту не удавалось посадить глаза на правильное место… Всё, угасаю!..

Он действительно угас, но тут же воспламенился от камфоры, после чего начался полнейший сумбур. Мозг, словно порожний жернов, работал вхолостую, рассыпая кругом искры и надеясь сгореть от одной из них.

— «Вход воспрещен для всех, кроме посетителей фабрики» — эту фразу я читал на доске объявлений шесть лет кряду. Я так и не выяснил, грамотно ли она составлена, но мне по сей день сложно взять в толк этот «воспрещенный вход для всех, кроме». На мой взгляд, люди вообще думают по-разному и совершенно по-разному воспринимают одни и те же слова. Помнится, она могла рассердиться, если я говорил какую-нибудь любезность. Я, бывало, задумывался почему: то ли недослышала, то ли придала моим словам инакий смысл, а может, я сам слукавил и, питая в эту минуту враждебные чувства к жене, скрыл их под комплиментом. Она же не преминула раскусить меня и обидеться, отчего и я в свою очередь обиделся на то, что она разгадала мою хитрость. Ох, как все-таки наша жизнь и наше общение напоминают игру в кошки-мышки! А мне-то казалось, что людей можно и нужно воспринимать органами чувств. Мне нравился один приятель, и я вообразил, будто он тоже испытывает ко мне симпатию; разумеется, он был вероломен и, принимая от меня услуги, платил за них предательством. Я отчасти знал об этом и прощал его — до тех пор, пока не обнаружил, что он зашел слишком далеко. Окончательно раскрыл мне глаза на его коварство наш общий друг, заметив: «Удивительно, что ты всегда отзываешься о господине Икс хорошо, а он всегда говорит о тебе гадости!» От такой неожиданности чувства мои пришли в смятение, меня стало кидать из стороны в сторону, однако в итоге я пришел к той же приязни, с которой начал. В виде объяснения я внушил себе, что обязан сему господину, поскольку каким-то диковинным образом причинил ему неудобство: то ли мы, сами не подозревая об этом, приходимся друг другу родней, то ли между нами со времен предков встала кровная месть, то ли — а мне иногда чудилось нечто подобное — отдаленное сходство его с моей матушкой вынуждает меня терпеть от него всякое… Помню, со мной учился в одном классе мальчик, с которым мы были так похожи, что нас путали учителя и даже мой собственный дядя принимал его за меня. Мы держались вместе, хотя не испытывали взаимной симпатии, нас тянуло друг к дружке, хотя мы вовсе не стремились к этому (подобное скорее отталкивается от подобного, нежели притягивается к нему). И вот в один прекрасный день он умер; не печалясь о нем, я, однако, ощутил утрату. Будучи приглашен на похороны, я оделся и пошел к нему, но, прежде чем дернуть за шнурок звонка, вдруг раздумал и поворотил назад — и вовсе не потому, что испугался трупа. Ну-ка, попробуйте объяснить все это! Только учтите: мы точно не были незаконнорожденными братьями. Вероятно, нас объединяла общность материи, поскольку, по словам Шекспира, «мы созданы из вещества того же, что наши сны»[49], или же все объясняется тем, что наша жизнь — «это повесть, рассказанная дураком, где много и шума и страстей, но смысла нет»[50]. У меня был период, когда я вовсе не читал газет, и мне интересно было слушать своих домашних и сравнивать, насколько по-разному они читают одно и то же. В статье, скажем, шла речь о моем последнем путешествии. Супруга, с которой мы в то время ладили, вычитала из нее одни только хвалы мне. Теща же, которая терпеть меня не могла, выразила сожаление (впрочем, смешанное с радостью) по поводу несправедливости ко мне репортеров. А газету они, обрати внимание, читали одну и ту же. Мой музейный начальник поздравил меня с признанием, поскольку не видел с моей стороны ни малейшей опасности; мой товарищ по службе во всеуслышание заявил, что писать подобные вещи неприлично, и призвал меня подать на газету в суд; мой лжедруг, который считал мои поездки никчемными, нашел статью в целом справедливой и утверждал, что мне следует чувствовать себя польщенным. И так далее и тому подобное! Когда же я впоследствии прочел газету сам, передо мной предстал краткий и бесцветный отчет, которому каждый из читателей придал собственную окраску в зависимости от своего умонастроения. Так-то вот!.. В Конго один друг, воспользовавшись моей болезнью, натворил совершенно непростительных вещей: сначала надул меня с ценными бумагами, а потом занял и мою должность, и мою квартиру. Выздоровев, я посетовал на происшедшее кое-кому из своего окружения. И тут все дружно ополчились против меня, дескать, он замечательный человек, они ни за что не поверят, чтоб он был способен на такие поступки… и в конце концов все дело обернулось не в мою пользу. Я превратился в клеветника, в бесстыжего шалопая, отплатившего лучшему другу черной неблагодарностью. А когда я попробовал защитить себя и представить доказательства, их не пожелали принять во внимание. Мне не дали защититься! Почему? Да потому, что моих приятелей ослеплял собственный интерес: тот человек был им нужен, а я — нет. Зачастую стало едва ли не правилом, что вину возлагают на невиновного, лишая его при этом возможности обелить себя. Согласен, иногда приходится молча страдать, если единственный способ защиты — обвинить противную сторону, которой придется мучиться и того больше. И все же страдальцам не позавидуешь, тем более что в наше время мученики не представляют ни для кого интереса и никому не служат назиданием… По-моему, воровство — не худший грех, хотя оно считается делом весьма недостойным. Была у меня служанка, которая повадилась таскать книги. Будучи человеком здравомыслящим, я разобрался в этом деле и понял, что должен простить ее. Поскольку мне не хватало места на полках, я складывал менее ценные книги на пол в углу. Служанка решила, что я побросал в эту кучу все ненужное и стала давать книги другим; я книг не спрашивал, и со временем прислуга молча «заявила на них свои права», а коль скоро она одалживала эту литературу знакомым и требовала ее возвращения, то постепенно вообразила себя ее законной владелицей. Я тоже иногда так присваивал книги, ведь с интеллектуальной собственностью люди привыкли обращаться более вольно, нежели с какой иной. Книги созданы для чтения, а потому их дают почитать одним, потом они переходят к другим — и более не возвращаются. Им положено бродить по свету, а не лежать без движения. Ага! вот я и наступил себе на любимую мозоль! Мне по-прежнему жалко утраченной Северо-Западной Германии, но путеводитель имеет не столько интеллектуальную ценность, сколько практическую. И в данном случае меня задела не сама пропажа, а женина угроза: «В жизни больше не возьму у тебя ни одной книги!» Ум за разум заходит, стоит только задуматься…

Тут в течении болезни произошел перелом. Рана стала гореть, боли усилились, и в психическом состоянии больного наступил новый период. Музейщику казалось, что боли в чем-то обвиняют его, отчего он начал упрекать себя и искать оправданий. В мозгу то и дело возникали новые тягостные воспоминания, пытки вынуждали больного к признанию вины, после чего он либо пытался объяснить свои поступки, приводя смягчающие обстоятельства, либо выносил приговор самому себе.

— Иногда ты совершаешь поступки, не поддающиеся объяснению, и теперь мне как раз вспомнилось одно такое дело. — У больного вдруг резко покраснели уши, это спазм сосудов не давал крови притекать к щекам. — Однажды знакомый художник показал мне небольшую картину, и мне безумно захотелось иметь это произведение искусства, захотелось настолько сильно, что желание мое превратилось в неодолимую страсть, какую человек испытывает от любви, а животное — от течки. Я знал, что не могу позволить такую покупку, но под воздействием своей настоятельной потребности внушил себе, что в скором времени у меня появятся деньги заплатить за холст. Такое состояние называют надеждой, вернее, чаяниями. Я попросил живописца продать мне картину в кредит и, когда тот согласился, уверовал, будто она моя. Мы часто обедали вместе, и мой приятель за несколько месяцев ни словом не обмолвился о долге. Я между тем способствовал получению художником одного заказа, за что тот меня душевно благодарил, и эта его благодарность притупила мое ощущение долга перед ним. Спустя полгода он смущенно и крайне осторожно напомнил мне про должок. Это напоминание задело меня за живое — не потому, что я считал долг отплаченным услугой, а скорее потому, что привык числить полотно своей собственностью. Теперь картина стала вызывать у меня отвращение, и я подарил ее, таким образом как бы списав долг со своего счета, в результате чего мы с художником умудрились еще года два встречаться, не заикаясь про сделку. Постепенно и картина, и долг выветрились из моего сознания. Когда же я со временем оказался при деньгах, живописца и след простыл. Но вот по прошествии еще нескольких лет я зашел поискать одного человека в кафе — и нашел своего добряка кредитора, сидевшего с другим моим знакомым. Я подсел к их столику, однако заметил, что либо я тут нежеланный гость, либо они только что говорили обо мне. Разговор продолжал идти помимо меня, и мой художник, вроде бы не имея в виду ничего конкретного, обрушился на людей, которые покупают картины, а потом за них не платят. «Чистое мошенство, правда?» — сказал он, обращаясь уже напрямую ко мне. «Ясное дело, мошенство!» — подхватил я, причем без всякой задней мысли, настолько я забыл про свою покупку. Художник пригляделся ко мне, видимо, пытаясь определить, что со мной: то ли я рехнулся, то ли проявляю циничную наглость. Я этого сразу не сообразил и даже не пошевелился, когда на меня с нехорошей ухмылкой воззрился и второй приятель. А потом они и дальше говорили так, будто меня там нет; почувствовав себя лишним, я встал и ушел. На улице мне не давала покоя одна-единственная мысль: за что они на меня рассердились?.. Тогда я так ничего и не понял, а дошло до меня лишь теперь, спустя двадцать лет! Отвратительно, просто отвратительно! То же самое можно сказать обо всем остальном. Понять только теперь, когда художник уже умер, причем умер в нищете, и заплатить ему долг слишком поздно!.. Я читал у Платона, что усопших пускают на тот берег, только если их простили люди, с которыми они поступили несправедливо. Как ты думаешь, Софи, он простил меня?

— У него там, милый, мысли заняты совсем другим, — отозвалась сиделка.

— Спасибо на добром слове… А я до сих пор вижу, как эти двое сидят за мраморным столиком и жгут спички, чтобы скрыть свое недоброжелательство. Почему мне вообще вспомнилась эта история? Как может память снова раскрыть ее после стольких лет? Ведь клеток, которые восприняли эти впечатления, давным-давно не существует. Где же тогда хранятся воспоминания? Где живет память? Разумеется, в душе, а душа — в теле. Тело постепенно заменяется, а душа остается прежней. Мой старший брат утверждает, что по характеру я и теперь, в сорок лет, точно такой, каким был в пять. Значит, человек вроде монеты. Но скажи мне, какой ты представляешь себе жизнь на той стороне, и тогда я поделюсь с тобой одной тайной.

— Точно про ту сторону никому не ведомо, — отвечала сиделка, — а о своих представлениях рассказать могу. Там все… настоящее… такое, каким кажется… не то что здесь, где все — сплошь наружность. Там общество действительно обустроено, тогда как здесь царит анархия, где богатый выжимает соки из бедного, где бесчестному везет, а благонравный идет ко дну. Там возлюбленные живут в любви, а не в ненависти, как здесь; там правда белая, а не черная, как здесь; там родители и дети по-настоящему привязаны друг к другу; там друзья сохраняют верность; там, если человек хочет жить правильной жизнью, он не погрязает в непотребстве, как здесь; иными словами, там все устроено так, как мы мечтаем в юности, когда мы счастливы и верим в добро. Такие мечты называют идеалами, но, скорее всего, это просто воспоминания о лучшей жизни, которую мы оставили, родившись в этом мире.

— Ты излагаешь учение Гераклита. Люди — это смертные боги, а боги — бессмертные люди. Пока мы живы, наши души мертвы и похоронены внутри нас, когда мы умираем, души пробуждаются к жизни!.. Теперь я открою тебе свою тайну, хотя ее можно прочитать в книге, в самом обыкновенном учебнике Клеве «Органическая химия». Представь себе, я даже помню страницу: у меня перед глазами стоит страница триста семьдесят девять, раздел «Гомологические ряды», который начинается с бензола и заканчивается идриалом[51]. Слушай и мотай на ус.

Идриал встречается в минерале идриалит, который содержит киноварь, или сернистую ртуть, извлекаемую с помощью бензола. В формулу идриала входят бензол и четыре инвертированных этилена, то есть 4С4Н2. Эти четыре молекулы С4Н2 имеют молекулярный вес двести, то есть такой же, как у ртути. А ртуть, да будет тебе известно, добывают в Идрии[52]. Кстати, поскольку ртуть еще называют живым серебром, я объясню, что такое серебро. В том же учебнике, на странице сто сорок шесть, написано, что серебро можно рассматривать как две молекулы С4Н5, то есть вывести его из аллантоинового серебра!..[53] Вот два величайших открытия, сделанных в области химии с тех пор, как Дальтон вывел закон кратных отношений! И совершил эти открытия я! Так и знай!

— Какое невероятное высокомерие!

— А знаешь, что говорил Лютер? Вот что: «Ни один епископ за тысячу лет не получал от Бога таких даров, какими Он вознаградил меня. Ибо хвалить за Господни дары следует прежде всего себя самого».

— Верно, но в другом месте он сказал иначе: «До сорокалетнего возраста человек не более чем дитя». Это про тебя.

Связь с реальным миром ослабла, и больной, перестав осознавать присутствие сиделки, возобновил монолог с вкраплениями диалога, в котором ответные реплики подавались невидимыми персонажами.

— Нет, ребенка я видеть не хочу. Зачем понапрасну мучить его? Это было бы бесчеловечно. Он уже отвык от меня и будет отвыкать все больше, таков закон природы, но, пожалуйста, следи за тем, чтобы люк в подвал был всегда закрыт и мальчик бы не провалился туда… Ну вот, внизу опять играют «Во прах обратились земные цветы», а Лютер говорит: «Жизнь наша устроена столь дурно, что нам доставляют страдания даже самые дорогие и любимые. Любящий денно и нощно терзает себя, а ежели прелестница захочет посадить его на поводок, то он кротко, как скотина, последует за ней. In summa[54], человеческая жизнь — сущая нелепость и убожество». И в другом месте: «Никто не должен брать себе жену, пока не уразумеет всех тягот, ожидающих его в браке и семейной жизни». Но он и прекословит сам себе: «Если Господь Бог создал вкуснейших крупных щук и вкуснейшие рейнские вина, значит, я могу есть и пить их. Если Господь Бог простит мне муки, которые я двадцать лет доставлял ему служением месс, значит, едва ли он будет держать на меня обиду за то, что я время от времени пропущу стаканчик-другой!»… Что это за стук такой ужасный? Не иначе как кровельщики стучат в новом доме. Дайте-ка я посмотрю в зеркало! Ага, на крыше уже и трубы есть, а зеленый глаз потух. Теперь, мой заклятый враг, надо погасить и твою ненависть. Сам я тяжело болен и не могу ненавидеть, у меня нет сил; у меня больше нет сил ни на любовь, ни на ненависть; сегодня все мои враги объединились и стали друзьями, завтра они снова разругаются, и тогда я смогу перевести дух. Однако и далее рассчитывать на их раздоры нельзя, потому как на следующей неделе они опять поладят и это отразится на мне… Я думал, в нижней квартире наступила вековечная тишина или же тамошние супруги развелись, а теперь там опять веселье и играют «Le Charme». Взад-вперед, туда-сюда, все меняется, все приходит и уходит, уходит и приходит.

Страдания больного усилились, он не мог более лежать и сел, свесив ноги с кровати, и просидел так двое суток. Время от времени он вскрикивал и лицо его искажалось гримасой боли, иногда ему мерещились кошмары: печка превращалась в великана с мечом в руке, цветы на обоях оборачивались лицами, портретами друзей и знакомых начиная с детства и юности, он разговаривал с ними, вспоминал события, которые они переживали вместе, объяснял свои поступки, оправдывался, просил прощения, сам прощал. За эти сорок восемь часов он произнес миллионы слов, в которые вытекла вся его жизнь; он точно сводил приход с расходом, уплачивал все долги. Порой он впадал в отчаяние оттого, что не может разобраться в каком-либо вопросе, однако память ни разу не подвела его, и он все для себя выяснил. По мере угасания внешних чувств необыкновенно обострилось внутреннее восприятие.

Сиделка повесила на умывальник мокрое полотенце — и вышла из комнаты. Полотенце было настолько мокрое, что с него начало капать: монотонно падающие одна за другой капли стучали о железное ведро, словно в комнате появились водяные часы. Звук этот раздражал больного, тем более что он не понимал его причины. Решив, что это действительно часы, он принялся считать капли, но вскоре стук прекратился. Тогда музейщика снова охватил страх, поскольку ему привиделось, будто комнату заполонили лица, и он вскричал:

— Неужели я такой скверный человек, что у меня нет ни единого друга? Неужели я и впрямь такой мерзавец! Отвечай!

Лиц стало еще больше. Тогда умирающий наклонился к кому-то, кого видел лишь он сам.

— Помоги мне, Элисабет! — возопил он, обнимая невидимую фигуру (вероятно, жену) и цепляясь за нее. — Помоги мне! — взревел он так, что его рык прокатился по всей квартире и проник сквозь пол. Внизу, у архитектора, мгновенно перестали играть, оборвав пьесу посередине.

— Играйте еще! — кричал он. — «Летнюю песню»! Хочу «Летнюю песню»!.. Две минуты счастья в обмен на жизнь в аду! Две минуты на веранде, под сиренью, рядом с женой и ребенком, среди родных и друзей, среди преданных слуг… вино, музыка, цветы!

Внутри него, однако, царил такой мрак, что больной не мог словами вызвать перед собой светлых видений и самые приятные воспоминания оставались окрашенными в темные тона — так нередко бывает при горячке.

Вошедшая сиделка хотела уложить больного, но он противился, боясь быть затопленным жидкостью, которая собралась у него в грудной клетке. Пришлось обложить его подушками, так что он сидел наподобие болванчика, в любую минуту готовый рухнуть на постель. Лицо его побелело, волосы влажными прядями ниспадали на вспотевший лоб.

Время от времени в нем словно пробуждались новые личности — то ли «остаточные явления» от пращуров, то ли реакция на людей, о которых он думал, — поэтому больной сердился и становился язвителен, чтобы в следующий миг вдруг проявить высокомерие и заносчивость. Он перебывал в самых разных ипостасях, начиная с ребенка или убеленного сединами мудреца и кончая неразвитой женщиной. Его собственное «я» фактически уничтожилось, и врожденные свойства характера выступали в виде маски, под прикрытием которой он исполнял свою роль, приспосабливаясь к жизненным обстоятельствам и подчиняясь закону о возможно более интенсивном обмене душевным и интеллектуальным опытом. Вся канва из воспитания, учебников, людей и газет теперь расползалась по ниточке, а то немногое, что он вышил по ней, было распорото и выдернуто. Уничтожение личности сопровождалось полным исчезновением эгоизма, и больной обратился вовне, начал хвататься за ближних, за сиделку и доктора, расспрашивать об их жизни, здоровье и прочих подробностях, его душа стала, вроде амебы, выпускать ложноножки и, как бы пытаясь удержаться на твердой почве, обвиваться вокруг их мыслей и чувств.

Затем наступил более светлый промежуток, когда музейщик, рассуждая вполне здраво, улаживал свои дела, признавал долги, отдавал распоряжения и умолял присутствующих прежде всего не забыть его теперешних наказов. По мере ослабления собственной памяти он все сильнее боялся, что они забудут его распоряжения… отожествлял себя с ними.

И снова подступили мучения, и снова крик: «Помоги мне, Элисабет!» — первая и последняя иллюзия мужчины, который, невесть почему, надеется обрести спасение через женщину. Боли, однако, накатывались периодически, на манер родовых схваток, так что он как бы рождался заново в иной, неведомой, стране, а душа его словно перекачивалась кузнечными мехами в новое тело и он опять превращался в малое дите. Не только криком, но даже своими конвульсиями больной время от времени напоминал роженицу.

Наконец, к утру третьего дня, когда после легкого ночного снегопада — был уже февраль — комнату залило солнечным светом, музейщик, похоже, восстал из праха. Он провел в сидячем положении сорок восемь часов кряду, без сна, без еды, без питья.

— Пожалуйста, позвоните по телефону ему, — обратился больной к сиделке, — я не хочу произносить этого имени… и спросите…

— Я уже позвонила, — отвечала крестовая дама.

— И что он сказал?

— Что у страждущего да не бывает врагов.

— Красивые слова, хотя едва ли справедливые. Когда моя жена ушла и забрала ребенка, ко мне, словно к Иову, нагрянули друзья — только не утешать меня, а посмотреть, сильно ли я мучаюсь, и, когда я скрыл свою печаль, они удалились разочарованные. Самый прямодушный из них задал тогда тонкий вопрос, который мне не забыть до гробовой доски: «Ты, наверное, не умеешь страдать?» На что я отозвался: «А тебе бы хотелось, чтоб я страдал?..» Возможно, я был не прав; возможно, мы обречены на страдания, раз люди предъявляют к нам такие претензии; возможно, природное чувство справедливости требует, чтобы другим тоже приходилось несладко; я, во всяком случае, всегда радовался, если негодяй попадал в беду, поскольку мне утешительно было верить в существование справедливости, а когда несчастье постигало меня самого, неизменно спрашивал: «Что я такого сделал?..» Впрочем, я устал… на дворе лето, такая красота с этой зеленью… я лучше посплю…

В тот же миг измученное выражение исчезло с лица больного и он лег. В зеркале он увидел, что возведенный напротив дом разукрашен венками и флагами, а потом оттуда донеслось троекратное «ура», которым каменщики чествовали своего старшого[55].

Умирающий улыбнулся, хотя и не понял причины криков; приняв «ура» на собственный счет, он любовался зеленью, цветами и флагами.

— Доброй ночи, крестовая дама, теперь я буду спать! — были его последние слова. Он вытянулся на простынях, несколько раз глубоко вздохнул и как бы погрузился в сон, хотя на самом деле умер.

Так он и остался лежать, с улыбкой на устах, словно видел перед собой самые чудесные вещи на свете — зеленые луга, детей и цветы, синий водный простор и флаги в яркий солнечный день.

Загрузка...