Вадим Макшеев

НАРЫМСКАЯ ОДИССЕЯ

Документы те, поди, и сейчас целы, деньги же артельные были плачены, ассигнаций брал в дорогу полон карман, привез карман квитанций. Полвоза сена на постоялом напухлят — сотню отдай, по навильнику коням бросишь, наследующем постоялом обратно, Иван, раскошеливайся; овес покупали, за постой сколь раз плачено, никак не должны бы такие документы потеряться. Я, когда справлял пенсию в собесе, нашли мне справки на весь мой артельный стаж, поискать бы и те бумаги для интересу, а? Лежат где-нибудь в амбаре, ежели крысы не погрызли… Время-то впрямь много прошло, двадцатый год уж, как я с Нарыма уехал, да сколько там прожито… Тебе в тех краях, часом, не доводилось бывать? Сейчас много молодых туда вербуются. На той неделе, однако, по телевизору показывали, как там нефтяную трубу тянут, я вроде даже места прознал. Теперь пошто-то Нарымом только одно село у Оби зовется, а раньше ведь все сплошь от Колпашева к северу Нарымом считалось. Ссыльный край…

Схожу-ка гляну, поставил ли Васька Дурандин трактор, а ты посиди в сторожке, чайник покамест на плиту поставь. Раз интерес у тебя, я все в подробности обскажу. Осенняя ночь долга, заоднова коротать, посиди, я мигом обратно.

…Ну, вот и ладно, стоит Васькин трактор в целости. Намедни бросили посеред улицы, так в ту же ночь какую-то часть из него вынули. Свои же трактористы, варнаки, и наблудили, боле некому… Машинный двор, он для того и сделан, чтобы баловства не было — пригнал трактор на свое место и пусть стоит, есть-пить он не просит.

А на улице, парень, похолодало, выяснило небо-то, закует, знать, к утру землю… Давай-ка закурим твоих «Невских», от моих папирос только кашель один. Чайник поставил? Ну, и ладно… Зима ляжет, оставлю это сторожение, фуражиром на ферму пойду, там ближе к народу, повеселей. Старуха вот только ворчит — давно, мол, старик, на пенсии и здоровье не то, нашто еще работать? Так я через здоровье свое перешагну, не могу без дела, неужли на боку лежать? Придет время, належусь… Ежели тебе по порядку мое происхождение рассказать, чудно покажется. Про кулаков доводилось слыхать? Так вот я, стало быть, с этого самого кулацкого сословия… Верно говорю. Забыть уже вроде надо, председателем колхоза двенадцать лет после отвел, две трудовые медали имею, а как говорится, из песни слова не выкинешь. Пятно родимое, или как еще назвать.

С Омской области я родом, с Муромцевского района. Михайловка есть там — старинно село. Еще отцова отца царь туда на поселение с Украины сослал, прогневил дед помещика, а родитель мой уже сам в Сибири крепким хозяином заделался. Места в нашем краю привольные, земля не больно меряна, скотины помногу держали, хозяйство большое, сами не управлялись, так еще работников от пасхи до покрова нанимали. Теперешним-то умом — к чему бы столько захватывать? Так ведь корысть одолевала, все думаешь, вроде ты своему имению хозяин, ан нет, выходит, оно тобой владеет. Барышничать родитель и меня приучил — лошадьми торговать. Смолоду я, парень, люблю коней, не хуже цыгана толк в них знаю, еще и сейчас — увижу доброго рысака, ажно затрясет внутри. Приведи незнакомого коня, в зубы глядеть не стану, а скажу, сколь ему лет и какая в ем сила. Да осталось-то все их, однако, на поглядку, кругом техника заполнила.

Из-за этих моторов и народ теперь, к слову сказать, не в пример подвижный сделался. Старухе моей восьмой десяток, а глядишь — утром туда же со всеми в городскую машину лезет да еще наперед людей норовит. Укатит в Томск, внуков попроведает, по магазинам пошастает, к вечеру на последнем автобусе заявляется корову доить. Пришлось раз, так и на самолете черт-те куда в Алма-Ату к племянникам сполькала… А раньше не то бабы, который мужик весь век пнем на месте просидит, тележного скрипу боялись. Это уж, когда германская началась, а после революция приключилась, зашевелился мир, а то в которой деревне дале своей поскотины не знали. Верно говорю — всякий народ был. Ну, да я не о себе, я-то не охотник был на месте сидеть, сейчас остарел, лишний раз за порог шагнуть стесняюсь, а бывало, в Тару-город, либо в какую деревню — хлебом не корми, дай съездить. Промеж народа, известно дело, завсегда узнаешь, где что купить подешевле, где сбыть повыгодней — вызнал на ярмарке, что в Седельниковском районе коней по дешевой цене продают, место там урманное, а лошадей держали помногу — кобылы цело лето на воле, разъедятся, как печи, жеребята до четырех лет узды не знают. Ну, и навадился туда ездить, погуляю с мужиками денька два-три, наберу табун, за лошадь отдам по полста, в Таре беру уже по сотне. С барыша родитель пуще того кадило раздувает. В двадцать пятом году маслобойню завел — льняное масло жать. В нашей-то деревне, считай, без малого каждый лен сеял, мануфактуры покупали мало, в тканом ходили, бабы холсты ткут, мужики льняное семя в соседнюю деревню возят рушить. Когда построил отец маслобойню, повезли к нам. Плата с пуда — опять же деньга в отцову мошну.

Ну, а как подошла коллективизация, родителю — нож острый, никак невозможно со своим хозяйством расстаться. Да и дед еще живой был, тоже супротивный старик. Рассказать тебе заоднова, какой с ним из-за его супротивности грех приключился? Сходки же тогда в деревнях потеяли, все решали, как дальше жить — артелью, либо единолично, от самосадного дыму, бывало, помутнеют, а всяк при своем к разойдутся. Дед тоже беспременно там участвовал, не давал согласия на колхоз. А тут дело под пасху, собрался с вечера народ на всенощную в церкву. Служба, как надо быть, идет, поп свое дело исполняет, от лампад и восковых свечей жар, ладаном пахнет, а дед, бабами притиснутый, возьми да и задремли в уголочке. Подошло время к заутрене, батюшка с амвона возглашает: «Христос воскресе!» Народ уже притомился, а тут враз зашевелились, зашумели: «Воистину воскресе!» Дед учуял — загомонили, и почудилось спросонок старому, будто он на сходке и опять насчет колхоза решают. Беззубый рот раньше глаз раззявил и давай дурноматом блажить: «Несогласный я! Несогласный!» Взашей было его вытолкали, да сноха вступилась. Так и помер несогласным. А скажи ты — чего надо было старику? Всего и осталась от него скрипка, с Украины привезенная, играл в молодости на чужих свадьбах.

Когда коллективизация проходила, я уже женатый был, да не в отделе. Дело прошлое, врать ни к чему — пришли отца раскулачивать, в списке на высылку меня не было. Мог бы и остаться, но не схотел от стариков отставать. И знаешь, случай какой чудной — не доводилось мне до того на Иртыше бывать и баржи видеть, а тут перед этим во сне привиделось… Незадолго до высылки как-то отца спрашиваю: для чего, мол, тятя, свиную щетину закупают? «Да в баржах ею со смолой щели конопатят». — «А что за баржи такие?» — «Навроде больших лодок». И приснись же мне ночью эта баржа. После, как привезли нас в Артын на берег, гляжу с извоза — вот она самая, я же ее такую во сне видал… А тут, значит, уже наяву довелось. Подчалена к берегу, рядом вторая такая же. Погрузили на одну с трех районов народ, на другую — коров, лошадей, плуги с боронами, и потянул нас буксир вниз по Иртышу. В мае дело было, в аккурат в самое половодье, паводок большой, берегов с реки не понять, острова да протоки, и чем дальше плывем, тем шире разлив. Дома у нас уже лес зеленью окинулся, а тут затопленные тальники стоят голехоньки да с полой воды студеным ветром тянет. Две недели догоняли зиму, в северную сторону плыли, думали, уже край света близко, а вышли с Иртыша на Обь и повернули супротив течения весне навстречу. Буксир старенький и название ему такое же — «Дедушка» еле-еле две баржи тянет. Приметили мужики — солнышко вон где закатывалось, а сейчас — эвона где, выходит, обратно к дому повезли… Да только не затем собирали народ со стольких деревень… Как-то глядим поутру — плывем уже по другой реке, вода под бортом бурая, словно чай, слева яр, темной тайгой поросший, на другой стороне белым-бело, сплошь черемуха цветом окинулась. Захлестнуло берег белой кипенью, и такой от нее дух, аж голову обносят… Сколь годов прошло, а напахнет в мае черемухой, сразу вспомню васюганские берега… Теперь-то Васюган часто поминают, вдругорядь обживают те края, а тогда нешто кто знал, какое под тамошней землей богатство сокрыто? Другая слава в ту пору о Нарыме шла.

Но скажи ты дело какое — ежели вижу во сне прошлое, то не деревню, где вырос, не родительский крестовый дом, а ту самую Муромку, в которой после прожил двадцать лет. Яр, знаешь, там стрежью подмытый, обрывистый, как летом с покоса на лодке ворочаешься, перво-наперво с реки нашу крышу видать. Поначалу светлой она была, после посерела от непогоды, которые тесины уже мохом подернулись, а она мне всегда светлой снится… Избу вижу и колодезный сруб на полянке у городьбы и рябину под окном. Марья моя этот куст по весне из лесу принесла, чтобы веселей изба смотрелась. Вовсе ведь днем не думаешь, и не помнишь, а заснешь и опять все перед глазами. Поначалу, как уехал, вроде позабылось, а теперь, словно наяву видится, прикипело сердце к тому месту… Все думаю на старости лет побывать, еще раз поглядеть…

А что говорить, кляли не раз этот Нарым, не мед был, все сызнова начинать пришлось — край дикий, комариный, только в небо дыра. Ребятишки за ягодой от поселка малость отойдут, глядь, уже заблукались, бабы — в голос… Попервости в бараках жили по две-три семьи вместе, после уж отдельные избы поставили, благо лес под боком. Тайгу народом по увалам раскорчевали, поля разделали, на вторую весну хлеб посеяли. Я на дальней корчевке первое поле засевал, после уже и председателем был, все одно каждую весну с мужиками сеять выходил. К вечеру, бывало, ноги гудят — сколь-то с раннего утра по пашне босиком вышагаешь! Севалка с зерном тяжелая, лямкой плечо трет, а на душе легко — не было для меня радостней работы, чем хлеб сеять… Ох и радовались тогда первому колхозному хлебушку! Лет через пять, можно сказать, вовсе наладилась жизнь — две улицы отстроили, школу срубили, ясли для малых ребятишек… Пароходишко приходил, веснами по большой воде — паузки с товаром…

Ты, парень, поди, думаешь себе — старик он и есть старик, завел разговор про дорогу да какое-то болото, а свел незнамо на че. Как хоть считай, только по мне, коли рассказывать, так все по порядку, непонятной иначе для тебя останется та дорога. Один от нас путь был — по реке, да повдоль нее, летом — водой, зимами на лошадях либо пешим. Вниз к устью — за триста километров Обь, оттуда еще сколь сот до Омска, а поедешь от Муромки вверх по Васюгану, на седьмой день упрешься в большое болото, за которым начинается Омская область — в аккурат с того края она к этому болоту примыкает. Везли нас в Нарым по рекам кружным путем невесть сколько, а поселили на жительство, считай, неподалеку от местности, откель были высланы, да только отделила ее от Нарымского края непроходимая топь. Летом через ту трясину ни пройти ни проехать, одним журавлям раздолье, а когда сковывало болото морозами, мяли по нему мужики из старожильческих верховских деревень зимник и возили напрямую на станцию Татарскую пихтовое масло, кедровый орех и другие грузы. Беглые дорогу вызнали на вторую же зиму и уходили по ней из Нарыма, им бы только за большое болото попасть, там уже развилок не счесть… Выпала дорога и нам с Кузьмой Беспаловым и Никанором Антиповым. Первым троим со всей деревни.

Пятого марта дело было, запомнил число, потому как накануне дня рождения моего Митюшки, одиннадцатый год ему тогда пошел. На улице уже неделю по-весеннему, ночами морозит, днем притаивает, корове в пригоне бок греет… Съездили мы с Кузьмой спозаранку по сено, отметали воза в зарод и только собрались по домам, приходит на конный двор Стешка-телятница с наказом, — дескать, звал вас обоих Тимофеев в контору да еще Никанора Антипова велел найти.

В конторе хоть топор вешай, Тимофеев, чем-то расстроенный, цигарку смолит, Василий Иванович, счетовод наш, как комолый бычок у дымокура, тоже голову повесил, напротив на лавке Никанор Антипов курит — самокрутка в палец толщиной, понять можно, что с чужого табачку. Сели рядом, ждем, о чем с председателем разговор будет.

— Такое дело вот, мужики, — говорит Тимофеев. — Пришло с района срочное распоряжение — увезти на станцию Татарскую мясо. Дорога дальняя, взад-вперед сорок дней пути… Думал я, думал — опричь вас посылать некого, так что надобно вам завтра выезжать.

Нечаянно, негаданно дорога выпала. Никанор молчком что-то про себя смекает, у меня мысли всякие — впервой за пять лет из Нарыма опять на широкое место попаду, через Муромцевский район поедем, в свою деревню заскочу…

Кузьма первым голос подал:

— Загад не бывает богат, через сорок ден, поди, уже зимника не будет, кабы, ветрена зарази, завесновать где-нибудь не пришлось.

— Любыми путями добирайтесь обратно, — просит Тимофеев. — Самолучших коней вам даю, двенадцать подвод пойдет, гиблое дело, ежели не воротитесь, посевную не с кем проводить. Ты, Иван, — кивает на меня, — поедешь за старшого, денег возьмешь на прокорм, груз под свою ответственность примешь. Не подведите, мужики, колхоз, вся надежда на вас.

Цигарку о подоконник притушил, тут же взялся другую заворачивать. Это сейчас телефоны проведены, надо председателю — позвонил в район — так, мол, и так, мое такое соображение, как быть? А в то время бумагу почтой пришлют и выполняй, до района без малого двести верст — не докричишься. Одно остается Тимофееву — нас просить: не подведите, мужики…

Местность в Нарыме болотистая, оттает согра — где была дорога — уже зыбун, речушек и озерин не счесть, сольются весной в море разливанное, лишь на гривах лес незатопленным стоит, ни пешему пройти, ни конному проехать… Недели через три — распутица, легко говорить — увези за восемьсот верст груз и обратно воротись… Да, по совести сказать, о возвратном пути я тогда шибко голову не ломал, мне бы в один конец уехать, там, думаю, время покажет.

Бывало, лишь к концу марта застучит капель с крыш, а в тот год рано пришла в Нарым весна: на солнцевсходе еще пощиплет щеки мороз, а ободняет — хоть тулупы скидывай, как выехали, так, почитай, ни одного по-настоящему морозного дня не выдалось. Не держит по-за обочинами снег, обрезается дорога, передним коням полегче, а у последних заносит из одного раската в другой розвальни, дергает возами лошадей, тянутся сани боком по разбитому зимнику. Не отправь Тимофеев с обозом самолучших коней, в один бы конец не уехать. И мы с понятием, знаем, как в дороге за лошадьми ходить, подолгу спать не привычные — что Кузьма, что Никанор не обижены крестьянской сноровкой. Да только больно уж разные были эти мужики.

Бывало, Кузьма, не подумав, слова не скажет, сроду не матерился, одно присловье всего у него и было: «ветрена зарази», ростом высокий, руки длинные, и завсегда пошто-то они у него мотались, как вроде прилажены были чужие. Жил он до германской средне, а пришел в девятнадцатом к разбитому корыту, которые бабы в деревнях и без мужиков хозяйствовали, хошь в германскую, хошь в эту Отечественную, а его Татьяна вовсе крылья опустила. И он после фронта, известно дело, голь перекатная — потерта папаха и шинелишка, веретном стряхнуть. Да мужик был работящий, нарушенное за один год наладил, а на другой уже пофартило — без малого у всех хлеб на еланях выгорел, его же пшеничка на дальней заимке в затенье выше пояса уродилась. С того урожая и пошел в гору — попервости жнейку завел, затем молотягу-полусложку, свой хлеб из суслонов обмолотит, другим деревенским за плату молотить дает — дело прибыльное — машин таких тогда в деревнях мало было… Когда колхозы начали создавать, ему бы туда войти, так он тоже, как родитель мой — поперек миру стал. Взялись в деревне кулачить, он Татьяну оставил и убегом на прииски. Семья в Нарыме, а Кузьма на Алдане золото добывает.

После-то, он уж мне сам рассказывал, — приехала туда какая-то комиссия, вызвали их, приискателей, в ближний городишко на учет, проходят, значит, мужики комиссию, а Кузьма возле дверей мнется, вперед себя всех пропускает. Смотрит — еще один из ихних же старателей тоже заходить вроде не решается. Чего, мол, не идешь? «Да у меня, — отвечает тот, — паспорта нет, с кулаков я». Рядом сколь времени работали, а хоронились друг дружки… Ну, да стой не стой, делать нечего, идти надо Кузьме. Подает комиссии документ — справку от сельсовета, что разрешено ему на мельницу со своим зерном ехать… Два года с этой справкой жил. Пришлось сознаться — беглый, мол, с кулаков… «В таком разе, — говорят ему, — ступай в НКВД, пускай с тобой там разбираются». Пошел в НКВД, а оттуда в тюрьму переправили, дескать, побудь, покуда выясним. Явился в тюрьму, и там без документа не принимают… Куда податься мужику? «При тюрьме на дворе будешь работать?» — спрашивает начальник. Буду, мол. Ночь ночует, утром в ограде разметет, затем на лошади воду возит — начальнику тюрьмы, секретарю, начальнику милиции. Ведерки на кухню занесет, его еще и покормят. День эдак отвел, другой, третий… Неизвестно, сколь бы еще воды перевозил, да печка выручила. Спрашивает его как-то секретарь: «Сможешь печь скласть?» — «Смогу». А сам их сроду не клал. Как-нибудь справлюсь, думает, не больно хитрое дело. Пришел вечером к секретарю, жена у того глину месит, вместе с Кузьмой кирпичи кладет еще половчей его. Сложили печь, затопили — гудит, тяга хорошая. Усадили Кузьму за стол, поллитру поставили. За ужином интересуется секретарь: «За что же ты, Беспалов, здесь в домзаке?» Обсказал ему, как было дело. «А документы, спрашивает, на тебя какие-нибудь написаны?» — «Никаких, мол, нет». — «Тогда, говорит, мотай отсюда, только с этой станции на поезд не садись».

Водовозку назавтра бросил, пешком десять верст до другой станции протопал — и на поезд. Дело зимой, чуть, говорит, ветрена зарази, не поморозился… Денег не было, зайцем до своего прииска ехал. Там неделю проработал, пошел в контору проситься — отпустите, мол, в деревню, отец дома помер. Отговаривали, потому как хорошо работал Кузьма, ударная книжка на него заведена была. Ну, а он на своем стоит… Чемодан собрал — и в Нарым к Татьяне. Надоело хорониться, сколь ни бегай — попадешься. Лето прожил с Татьяной, зимой она померла, взял другую бабу…

А когда война началась, добровольно на фронт ушел. Наших деревенских, одногодков его, да и мою ровню, не брали, которых только в трудармию, а Кузьма угадал на фронт. Через какое-то время письмо домой прислал, сам неграмотный, так за него другой солдат, товарищ его писал, дескать, живой, здоровый Кузьма, представлен к ордену Красной Звезды. В начале войны, може, знаешь, не шибко награждали, так, выходит, какой-то большой подвиг Кузьма Беспалов совершил. А через месяц похоронная пришла… Вот так-то. Жизнь не шибко складной получилась, а погиб геройски.

Ну, а Никанор, что обличьем, что нутром, не родня Кузьме. Морда, как налиток, глаза навылупку, толстые губы сроду не утирал — поест, так после с них курице наклеваться можно. Ихний дом в Михайловке от нашего стоял неподалеку, торговали с братом бакалеей да еще кожи выделывали. Никто их в деревне не любил, потому как все у них получалось с обманом. В двадцать пятом году сгорели и тоже, можно сказать, из-за того же — наняла красильщика дом покрасить, тот им его разной краской разукрасил — голубой, белой, как игрушку сделал-разуделал. Так они после при расчете его обманули — рядились за одну цену, а уплатили меньше. Через два дня ночью и заполыхало с угла. Сказывали, что красильщик поджег в отместку, будто сам пьяный похвалялся. В самую сушь дело было, крашеное дерево, известно, горит жарко, от антиповского дома соседний занялся. Тот соседний всем миром тушили, с бочками едут, бегут с ведрами, на крышу и стены воду льют и льют… А антиповский никто не тушил, только что сами на улицу вынесли, то и уцелело. Семь раз у соседей пятистенок занимался, да все ж таки отстояли, у Антиповых баня далеко на ограде была срублена и та сгорела. Отец у них парализованный, вынесли на улицу вместе с креслом, подлокотники сжал и молчком глядел, как добро горит. После только сказал: «Не так обидно, что все сгорело, как то, что никто ковша воды не плеснул…» А что? — как они к миру, так и мир к ним. Да опять же люди им все заново и отстраивали, в должниках у Антиповых, почитай, полдеревни ходило. Когда кулачили, Никанор уже единолично за хозяина был, брат свой пай загодя сбыл и то ли в Омск, то ли еще в какой город уехал, Никанор тоже кое-что успел размотать, говорили, золотишко привез в Нарым и завсе при себе носил, вроде бы даже Анисья его не знала, сколь у него николаевских золотых…

А скупой до чего был! Бывало, курят мужики в колхозной конторе, и ежели увидит в пепельнице большой окурок, беспременно возьмет и остатный табак себе высыпет. Левая рука у него малость была косая, порезал когда-то сухожилие литовкой, потому в трудармию его не взяли, и всю войну он сельповские склады сторожил да обувку бабенкам починял, сколь вздумает, столь за каждую латку и сдерет. А куда одинокой бабе деваться, босиком по дрова либо по сено не поедешь… С приезжего люда за картошку, снятое молоко, ботву тоже сколь деньги перебрал. Вот бы когда еще раз раскулачить его надо… После, когда уезжал с Нарыма, все старые чугуны, ухваты и сковородники с собой склал, а Анисья под кофтой сплошь была бумажными деньгами обложена. С нашей деревни старушонка вместе на пароходе ехала, так после сказывала — всю дорогу Антипиха как коробушка просидела, плюшеву жакетку боялась снять, а Никанор по пароходу пустые бутылки в мешок собирал и на томской пристани понес в буфет сдавать. Тут уж верно — черного кобеля не отмоешь добела.

Сказывают — чужа душа потемки, неправда это, все равно выкажет себя человек. Жил у нас Нефедишка-смолокур. Так люди приметили, что в первый военный год он все поблизости от своего дома Каурку держал, считай, тогда самолучшего коня в артели. Видно, думал, — ежели немцы одолеют, он первый Каурку себе захватит… Война, парень, проверила народ, разные люди в нашей деревне жили, не всех добром помянуть можно, но, по правде скажу, — мало было таких, как Нефедишка, не держали на Советскую власть зла. Тянулись из последних сил, все от себя фронту отдавали — и хлеб, и одежу, и молодые жизни… Ребята — самый цвет колхоза на фронт ушли, и даром, что родители лишенные были, воевали честно, ни один к немцам не переметнулся, никто Родину не продал — ни с нашей деревни, ни со всей округи, Россия для всех одна, со всеми вместе ее и защищали. Те, что живы остались, вернулись с орденами и медалями, которые партийными домой пришли, которые — в офицеры вышли… Памятник в Каргаске на берегу Оби неподалеку от устья Васюгана поставлен, со всего нашего района погибшие списаны — Митрий, сынок мой, тоже там… Четыре дня не дожил до конца войны, когда похоронная пришла, уже мир был…

Ну, да все это уже сталось после, а когда шли мы в тот раз с обозом, до войны оставалось пять лет, кому быть убитому — жили, и никто не ведал, что нас всех ждет.

На четвертый день пути свела дорога с чужой бедой, и ладно, что мы в ту пору погодились. Выезжаем с возами за излучину, глядим — бедует однорукий мужик — запряженный конь под лед провалился. Бьется в полынье, словно щука в неводе, мужик возле мечется, а что один да еще колешный сделает? Погибает буланый, пляшет расписная дуга на воде… Скинули мы тулупы, Кузьма топоришко схватил, я — вожжи, кинулись выручать. До супони в воде не дотянуться — рубанул Кузьма по ременным гужам, отбросили дугу на лед, кошеву оттащили. То буланка в оглоблях висел, а тут освободился от упряжи, глубже в воду ушел, затягивает быстриной под лед, из последних сил выбивается, одна голова из ледяного крошева на виду. Изловчился я, накинул ему на шею петлю, потянули вдвоем с Кузьмой. Затянулась удавка, глаза конские кровью налились, задыхаться начал.

— Что делаете? — кричит однорукий. — Коня задушите!

Да при такой беде только удавка и выручит. Захрипел буланый, бока сбубнились, всплыл наверх, как бревно. Никанор тем временем оглобли из заверток вывернул, подвели скорехонько оглобины под брюхо коню, насилу вчетвером выворотили на лед. Тут уж кто за хвост, кто за гриву — оттянули волоком от полыньи. Лежит пластом, мокрые бока вздымаются… Одыбал малость, стал голову подымать, копытом заскреб. Потянули за повод, помогли ему на ноги встать. Трясется, наборная шлея порвалась, на одну сторону свисла…

Однорукий рад без ума, не знает, как и благодарить.

Ладно, мол, со всяким может в дороге случиться, хомут вот только попортили… Продели заместо гужей веревочные концы, пособили запрячь. Нам в одну сторону ехать, ему в другую, стронули обоз, да вижу, замешкался Никанор возле однорукого, поговорил с ним, за пазуху что-то спрятал и пошел нас догонять. Неладно, однако, дело — перестретил его:

— Деньги взял?

Заегозил Никанор, не подумал, что угляжу:

— Так он сам мне тридцаткю навялил. Конь-то ему небось дороже стоит.

Говор у него был такой — не скажет: «тридцатку», «уздечку», а «тридцаткю», «уздечкю»… Постылый говор. Крикнул я однорукому вслед, чтобы остановился, да то ли не услыхал, то ли не схотел — знай себе погоняет.

— Змей ты подколодный, — говорю Никанору. — Человек в беду попал, а ты с него плату… Да еще с увечного.

Кузьма своего коня привернул, подходит с бичом, мотает руками:

— Беги, ветрена тебя зарази, вороти деньги, а то врежу пониже спины…

Спокойный был мужик, а тут побелел от злости, того и гляди, хлестнет.

— Где теперь ему буланого догнать, — говорю. — Тут и михайловскому попу не угнаться.

Жил у нас в Михайловке поп, при Советской власти уже, высокий, жилистый, голос, как ерихонска труба, ноги — ходули долгие. Шибко любил в бегунцы бегать, бывало, никто его на игрищах обогнать не мог. На спор с верховым бегал: поп — полверсты, а тот на коне — версту. Отмерят им, расстановят по местам, коня пустят, попу крикнут: «Эге-гей!» Вровень приходили, грива в гриву…

Навялил однорукий Никанору деньги, либо сам он их попросил, не наживаться же на чужой беде. Заставили после Никанора на три червонца овса лошадям купить. Через великую силу деньги отдавал, ровно отрывал от сердца.

В тот день, когда спасали коня, повалил хлопьями мокрый снег, затем мелкий дождь посеял, и уже до конца недели не переставала морось. От сырости, что сверху валит, и внизу все взялось водой, пурхаемся с возами, то и дело останавливается обоз; лишь когда на десятые сутки выбрались из тайги к кромке болота, прояснило небо и зачарымел ночью снег. Кони пошли без останову, впереди Рыжка головой поматывает, упряжью наскрипывает, следом одиннадцать дуг гуськом одна за другой покачиваются. На полсотни верст протянулось болото, лесные гривы позади остались, только карагайник — низкорослые сосенки да березки по-за обочинами, идет мимо обоз — те деревца, что подальше, стоят недвижимы, которые поближе, словно на волнах колышутся — не промерзла до дна трясина, растревожилась, раскачалась под нами топь. Верст через двадцать и карагайника не стало, не на чем отдохнуть глазу — слепит белая чистина, не видать ничего, кроме неба и снега, ничего не слыхать, кроме шороха полозьев… Приморила истома, вздремнул я на переднем возу, проснулся, глаза вскинул — гляжу, рядом два сухих листочка катятся — темное на белом, хорошо знатко. Ветра нет, а несет их куда-то с нами по пути… Пригляделся — да это же два мышонка бегут, то ли пищу промышлять вышли, то ли заблукались по целине… Кузьма тоже приметил, щелкнул бичом по воздуху — повернули мышата по насту от дороги прочь, не натропили, следочка не оставили… Вот ведь пустяковая вещь, а пошто-то, как вспомню то болото, так падут на ум два серых комочка…

В Нарыме от деревни до деревни, случается, по дню едешь, а за болотом села пошли одно от другого на виду и, чем ближе к железной дороге, тем чаще. Да только наш-то тракт, чем к Татарской ближе, тем тяжелей. Поспешаем, и денечки тоже бегут, март на исходе… Опять морочно стало, рушится зимник, а проглянет из-за туч солнышко, пуще того распускает снег, как-никак к югу едем, весна сюда раньше приходит, а в тот год она и вовсе ранней выдалась. Знатье, что за болото груз везти, на неделю б и пораньше выехали, можно бы тогда и в Михайловку заскочить, поглядеть, как там живут, сестру попроведать, а теперь вот близок локоть… Деревня Развилы на пути, от нее в сторону до Михайловки пятнадцать верст, туда заворачивать — день терять, а нам и час дорог — скотские туши на возах заветрели, темнеют день ото дня. Спать мало приходится — в деревне, где ночуем, бабы только печи растоплять начинают, а мы уже коней запрягаем, в соседнюю деревню въезжаем, и там еще в окнах огни…

До Татарской добрались на двадцать третий день, скворцы уже скворечни обжили, грязь на улицах, тянут кони воза, где по снегу, где по земле, воробьев с конского навоза вспугивают. Нашли мы базу возле железной дороги, подогнали розвальни — приемщик на туши глянул — отказывается принимать. Почернело мясо, товарного вида нет. «Ступайте, говорит, к ветеринару, ежели клеймо поставит, тогда еще приму». Расспросили, где ветучасток, повернули в обратную сторону. Ветучасток — дом большой, старинный, лестница крутая, карболкой пропахла. Женщина моложавая за столом книжку читает, объясняю ей — так, дескать, и так — на мясо клеймо требуется. Глянула в окно — откуда привезли? С Севера, мол, с Нарыма. Брови подведенные подняла: «Мошки, говорит, я слыхала, у вас много, комарья всякого…» Достала из стола клеймо и подушечку штемпельную — ставьте, мол, печати, а сама и на улицу не пошла. Взялись втроем за дело — Кузьма с Пикадором туши затесывают, я клеймо прикладываю, живо управились. Мясо сдали, да опять волынка — кожи и кишки заставляют в Заготживсырье везти. Потянулись сызнова с возами по лужам… Покуда там заготовитель каждую кожу обмерял, разглядывал, нет ли где пореза, да квитанцию выписывал, часа три, поди, прошло. Кожи принял, кишки велит на третью базу везти… Вот делов-то сколь, ядрена корень, было! Покуда ту базу разыскали, дело к вечеру, кладовщик же на склад амбарный замок вешает. «Завтра, говорит, утром приезжайте, будем кишки на метры мерять». — «Прими ты их у нас, батюшка. Христа ради, — прошу. — Мы же эти кишки немеряны получали, вот три кадки полных, напиши бумажку и забирай вместе с кадками, замаялись мы с грузом». Насилу умолил, кадки ему в склад затащили, повалились на порожние дровни, поехали ночлег искать. Кони пристали, мы пуще того…

Покуда в Доме крестьянина хозяйка с самоваром управлялась, стали держать совет, как дальше быть. Крепко задумался я об этом еще когда по болоту ехал, да не хотелось загодя начинать с мужиками разговор; Кузьма с Никанором тоже помалкивали, а теперь вот пришло время решать, к какому берегу прибиваться. Никанор сразу стал свою линию гнуть — дескать, ворочаться нечего и думать, до места нам не доехать, застигнет в пути половодье — коней загубим да и с самими неизвестно что станется.

И Кузьма не настроен на обратный путь, видишь, мол, — нет уже дороги, не наша тут воля. Сдай, — советует мне, — коней в ближний колхоз под расписку до зимы, лошадей работать за прокорм без всякого возьмут, запечатай расписку с остальными документами в конверт и отошли Тимофееву, чтобы за нами никакого долгу не значилось. До будущей зимы — время наше, махнем на шахты, либо на прииски… Там видать будет, може, документы себе справим, я вон по мельничной справке, говорит, два года жил…

У самого меня сколькой день ум надвое — куда ни кинь — везде клин. Отчаянну надо быть, чтобы в обратный путь ехать, вся стать здесь за болотом остаться. Можно в своей Михайловке счастья попытать, можно, не хуже Кузьмы — на прииски… А там и семью как-нибудь достану, не пропадут пока без меня дома. Первый раз за пять лет на широкое место выбрался, зачем обратно голову пихать?

— Справкю надо брать, что санный путь кончился и летовать здесь, — стоит на своем Никанор. — Где хошь на заработки с лошадьми пристроиться можно.

— Так то и дело, что кони с нами, — говорю мужикам. — Обездолим свою деревню… Справкой там не напашут.

Выворотил Никанор толстые губы:

— По мне пущай хошь пашут, хошь руками машут. Знал Тимофеев, что зима на исходе, нехай теперь сами в своем колхозе расхлебываются.

— А нешто нам колхоз чужой? — спрашиваю.

Сижу, задумался — пало на ум, как корчевали миром тайгу по увалам да гарям, как на дальнюю корчевку плуги на себе через рям заносили, вспомнил, как семена по весенней пашне разбрасывал, как радовались первому урожаю… Неужто теперь из-за нас колхозные поля сорной травой затянет? Лучших коней не будет — на ком пахать весной, с кем страдовать летом? Поверили нам, нельзя обмануть эту веру…

— Нет, мужики, — говорю, — Кабы мы здесь сами по себе были, всяк бы свой путь и выбирал, связали нас колхозные кони — в ответе за них мы перед колхозом. Не наша воля, что дороги нет, и не наша воля оставаться. Любыми путями будем добиваться обратно.

Кузьма молчит, а Никанор с последнего козыря пошел:

— Ежели через великую силу добьемся обратно, то всего-навсего спасибо скажут, и только, а коли хоть одного коня в пути утопим — судить будут. Никто не попрекнет, ежели останемся здесь летовать.

— Совесть попрекнет, — отвечаю. — Давайте-ка ужинать да на боковую, завтра чуть свет запрягаем.

— В таком рази пиши мне справкю, что я против, — требует Никанор. — Чтобы не быть в ответе, ежели что в дороге станется. Пусть тебя одного судят.

Плюнул я, оторвал лоскут от газетки, что на столе была постелена, написал карандашом — так, дескать, и так — Никанор Антипов ехать обратно несогласный, вся ответственность на мне.

— Рисковый ты, — качает головой Кузьма.

— Тебе тоже писать? — спрашиваю.

— Не надо, Иван, — говорит. — Вместях ехать, вместях в ответе быть. А только попытать бы иного счастья…

Самовар вскипел, взялись чаевать. Солоноватый кипяток, к слову сказать, где бы ни довелось пивать чай — нет на вкус, лучше нашей васюганской воды… Выпили молчком по кружке, заходит круглолицая бабенка в шубке и высоких ботиночках, огляделась с порога, спрашивает — кто тут с Нарыма? Сказывали, дескать, — обоз из-за болота пришел. Мы, мол, — нарымские. А что? В чем дело?

— В Нарым мне надобно, — поясняет. — К отцу с Забайкалья вторую неделю еду. Досюда поездом добралась, дальше на попутных приходится. Возьмите с собой, пожалуйста.

— Взять-то не штука, — отвечаю. — Да не знаю, гражданочка, как еще сами попадать будем. Не миновать коней в пути вытаскивать, може, и самим тонуть придется.

— А я не боюсь, — говорит. — Я огни и воды прошла. Вы уж меня, мужики, не бросайте…

Сказывают — баба с воза — кобыле легче, а мы наоборот — на воз. Да эка беда, все одно порожняком едем. Заявилась наша Даша назавтра с баульчиком, когда еще только овса коням после водопоя задали. Запрягли затемно, поехали… На улице подстывшая грязь под полозьями шебаршит, у станции паровозы перекликаются, далеко от города уже едем, а все слыхать — кричат, душу бередят…

И опять от села до села, тем же путем по развезенным дорогам распутице наперекор, лишь до рассвета в деревне потянет из печных труб дымком, уже понукаем коней. Никто не обгоняет, никто встречу не попадается, кому, окромя нас, в эту пору ехать приспичит?

К вечеру пятого дня остановились в Развилах, и снова смутно на душе — полтора десятка верст до Михайловки, неужто проеду стороной?

Даша в горнице с хозяйкой легла, мужикам ночлег в передней избе — ближе коней проведывать. Постелили тулупы, легли на полу, время позднее, а не идет ко мне сон, выкурил две цигарки, говорю Никанору:

— Деревня-то наша рядом, може, съездим, поглядим?

Тот к стенке отвернулся — некого, мол, там глядеть, пропади они все пропадом.

Кузьма не спит, встрял в разговор:

— Езжай, Иван, была бы моя деревня близко, я бы не утерпел. Запрягай Рыжку, за ночь обернешься.

Спасибо ему, поддержал советом.

— Ежели до свету не успею воротиться, — наказываю мужикам, — выезжайте одни, дорогой догоню.

В путное-то время до Михайловки за час бы доскочил, а тут зимник уже сплошь черепом вытаял, преступается Рыжка, не может рысью, да и неохота ему от своего обоза куда-то в ночь трястись, нарымский он — чужое для него это место. А у меня терпенья нет, все поторапливаю, прикидываю — сколь до деревни осталось. Ночь безлунная, звезды высыпали, подмораживать стало, а я и рукавицы не достаю — жарко.

Далеко за полночь доехал, деревенские собаки издали учуяли, подняли лай на разные голоса. Огня во всей деревне нет, избы темные на улицу надвинулись, неловко на душе, — вроде не в свою — в чужу деревню, крадучись, въезжаю. Отцовский крестовый дом на углу проулка край неба закрыл, сестра в письме писала — колхозные ясли в нем. Ворота крашеные при мне стояли, не стало их, то ли уронили, то ли увезли куда? Черно в окошках, везде темно — в глаз коли.

В ограду к сестре не стал заезжать, Рыжку к коновязи привязал, постучался в дверь. Кто-то в сени босиком вышел — кому, мол, еще не спится? Узнал по голосу шуряка Петра.

— Отворяй, — говорю. — Свои.

Долго чего-то мешкал, прежде чем отворил. Прошел я в избу. Петруха — двери на крючок, за мной следом. Молчит. То ли спросонок, то ли не радый встрече. Керосиновую лампу засветил, Антониду поднял — вставай, дескать, гость к нам.

Та в рубашке из горницы вышла, увидела меня, заплакала:

— Ваня…

— Тебя, Иван, отпустили али как? — спрашивает Петруха.

— Не бойтесь, — говорю, — не беглый. Документ при мне. По пути свидеться заехал, сегодня же в ночь и обратно.

Антонида платьишко надернула, волосы — под платок, загоношилась яичницу жарить. Бутыль самогону из подпола достала на стол.

Выпили за встречу с шуряком.

— Ну, как там за болотом? — интересуется.

— Ниче, мол. Колхоз такой же, как у вас.

— Нечего, значит, было и артачиться, все равно к одному пришли.

— Теперь легко рассуждать…

Еще выпили по стакану. Не пьянею, и разговора не получается. Скажем друг дружке через стол, помолчим. Он спросит — отвечу, я спрошу — он ответит. Вроде в тягость я ему. Антонида подсела, рукой щеку подперла, про родителевы вещи затеяла разговор — ничего, мол, у нас с Петей не сохранилось. То ли боится, кабы просить чего не стал, то ли так запросто…

Не такая, думал я, встреча будет.

Когда стал собираться, сестра опять заплакала. Спрашивает — может, возьмешь мамонькину подушку?

— Не надо, — говорю. — Сена бросьте в розвальни для коня.

Обратно Рыжка веселей пошел. Я в тулуп завернулся, вожжи на руку намотнул, думаю… Вроде тяжесть с себя снял, иначе после бы ругал себя, что не заехал. Только ведь незачем было… Перебирал все в памяти, да незаметно и уснул. Проснулся — светло. Рыжка возле дома стоит, где мы с обозом ночевали, лошадей нет, только объедья сена кругом раскиданы. Зашел в избу, спрашиваю хозяйку: «Давно обозники уехали?» — «Да с час назад либо поболе». Воды холодной выпил полковша и поехал догонять своих. Еще издали увидал Кузьму на последних дровнях, как родному обрадовался. Он тоже рад, улыбнулся из-под усов: ну, как там? Не знаю, что и ответить — да чего, мол, ночью разглядишь… И сам теперь, мол, навроде как отрезанный ломоть…

Такое вот свидание было. Сестра-то моя и по сию пору в Михайловке живет, приезжала запрошлым летом сюда с племянником в гости, а Петруху больше не видел, убили его на войне. Когда колхоз создавали, он в активистах ходил, и первую голову в колхоз записался, после в первую голову на фронт пошел, да первым же военным летом и погиб. Тут, парень, как хошь понимай — вот я вроде бы лишенный был Советской властью и этим Петрухой тоже, потому как шибко активничал он, когда раскулачивали, и опять же, когда война началась, быть бы мне на фронте, и, может, косточки мои давно тлели где-нибудь в чужой земле — мало кто из моих михайловских годков с войны воротился. Какие мужики погибли, какие вербы… А я живой, под пулями не был и, выходит, теперь в долгу перед всей моей убитой ровней и перед Петрухой тоже. Вишь, как оно все жизнь-то закрутила…

Теперь-то на восьмом десятке легче рассудить прошлое, разложить по полочкам, а когда я с Петрухой последний раз виделся, только тридцать мне минуло. Пролетели года, растаяли, как дым… Может, не к месту будет сказано, видный я был тогда из себя, кабы ты ко мне домой зашел, я тебе портрет показал — с Марьей моей мы рядышком. Карточка с меня была маленькая, уже, однако, на другой год после того, как с обозом ходил, сыпался, а с Марьи еще в девках снятая, вместе-то не довелось в молодости фотографироваться, так запрошлым летом мастер из города приезжал, попросил его нас в одну соединить. Большой портрет сделал, волос у меня там густой, волнистый, не то что теперь, глянь-ка, одуванчиковый пух на темечке. Только галстук пририсовали ни к чему совсем, сроду их не носил. Марья к моему плечу приклонилась, поди, лет на двенадцать моложе меня, да не шибко я старше там выглядаю, меня и в тридцать лет за парня принимали.

Еще когда в передний путь с возами ехали, остановились в деревне Колбасе у женщины с двумя дочерьми — девки здоровые, мордастые, обе на выданье. Пошутил с ними — которая, мол, из вас, рыжих, за меня замуж пойдет? На обратном пути увезу… Девахи вскоре собрались и на вечерку ушли, а мы ужинать сели, хозяйка картошку на сковороде с моей стороны сметаной заправила, хлеб ко мне ближе пододвигает, у мужиков чай простой, а мой — молочком забеленный, все внимание — мне… А наутро поднялись — гремит у печи чугунами, не глядит ни на кого. После у Кузьмы дознался — покуда, значит, я вечером выходил к коням, сказал Никанор хозяйке, дескать, женатый тот мужик… Позавидовал, паразит, что меня припотчевали.

На обратном пути опять ночевали в этой деревне. Неподалеку от болота, верст, поди, двадцать от кромки всего. Придумал же кто-то название — Колбаса, оттого, видно, что растянулась одной улицей… Приехали к вечеру — гуляет Колбаса, то ли пасха, то ли еще праздник какой, забыл уже. К хозяйке, где прошлый раз останавливались, не завернули, заехали к другим, а там через малое время — застолье. Ну и нас тоже с собой… Мужики говорят — глянешься ты нам, Иван, оставайся в нашей деревне за бригадира, охлопочем, только согласие дай… А это, — на Дашу показывают, — жена твоя?

Нет, мол, попутчица.

— Ну так мы тебя на нашей колбасинской женим. Вон на том краю деревни две девки на выданье.

— Видал их, — отвечаю. — Не по мне.

— Тогда через два дома отсюда ближе невеста есть, пойдем глядеть.

Хотел сказать сразу, что женатый, а Кузьма ногой под столом толкает — молчи. Да и самому любопытно.

Пошли. А там девчонка еще молодешенька, залезла на печь и за занавескою спряталась. Покуда были в избе, так и не слезла.

Ну, мол, ежели эта не глянется, мы за тебя постарше сосватаем — Таисья по соседству живет, мужика ее прошлой зимой лесиной убило. Рукодельница, машинка швейная своя, какую хошь одежу сошьет.

— Да не надобно мне жениться, — говорю. — Женатый я, зачем обманывать?

Все равно, мол, оставайся у нас, бригадир нам нужен, и бабу свою после охлопочешь…

А следующую ночь уже посеред болота провели. Невозможно стало зимником по чистине ехать — преступаются кони, того и гляди, ноги повывернут либо поломают, пришлось обоз в ряд с дорогой по целику направить. Снег распустило, бредут кони, как по воде, только мокрый шорох по болоту да карагайник словно от ветра раскачивается. Верст двадцать прошли, — кони из сил выбиваются, хошь не хошь, поневоле отдых надо давать. Отоптали место, карагайнику нарубили, перебились ночь возле костра. Кузьма Даше свой тулуп отдал, завернулась в него, ноги к огню вытянула — ботиночки-то наскрозь промокли, прибаутками нас потешает. Ни разу за дорогу духом не пала, веселая бабенка.

Солнышко над болотом поднялось, а мы, почитай, и не спали, снова наши кони бредут, вскоре и лес островками пошел, а там — кромка болота — Нарымская тайга стеной. В затенье по лесу и дорога получше, за малым временем приехали к заимке. Срублена была на отшибе изба, когда-то хозяин ее хоронился от людей, а после, когда зимами стали дорогу за болото торить, оказалась сто заимка на бойком месте, потому хоть из Нарыма ехать, хоть обратно в Нарым — не миновать тут передых делать. За постой плату брал себе, однако после вроде бы стал считаться тут постоялый от колхоза, только был колхоз отсюда за много верст, а хозяин на заимке прежний — тот же самый Власов.

Остановили мы обоз у крыльца, пять непривязанных псов лаем зашлись, подступают к нам, клыки оскалили, вот-ни-вот рвать кинутся. Хозяйка с дочерью уже в избе полы вымыли, не пускают нас через порог — закрыт, мол, постоялый, втору неделю никто не ездит. Хозяин здоровущий, косоглазый из сеней вышел, глянул с крыльца угрюмо, даже собак не отогнал. Кое-как сена выпросили, бросил со злом несколько навильников, — дескать, колхозное вышло, из своего зарода даю. Деньги в кулак зажал и прошел обратно в избу. Тут уж Даша поднялась — что, мол, вы за люди такие, дайте хоть обогреться… Нет, нет — пустила Власиха, а молодая даже чайник и четыре кружки на стол поставила. Разулись у порога, чтобы не наследить в избе, и покуда чаевали, хозяин на лавке у окна молчком ружье чистил, протрет ствол тряпицей, взглянет исподлобья, не поймешь, то ли на нас, то ли помимо, и снова берется протирать. Не по себе от его взгляда, не к душе ихний чай… Положили на клеенку по рублю с человека, пошли на улицу курить. Даша тоже шубку на себя и с нами на воздух.

— Жутко в этом доме, — говорит. — Недоброе место.

И верно сердце чуяло — на другой год стало известно, сколь там душ загублено… Милиция из района выезжала этого Власова брать. Может, придется когда еще васюганских старожилов встретить — спроси про власовскую заимку, не к ночи сейчас страсти рассказывать — зверь был — не человек…

Ну, ладно… Проводили наш обоз власовские псы лаем, едем дальше по нарымской земле, да разве на лошадях весну обгонишь? Зимник уже не вздымает и по-за обочинами бродно, порожние подводы тяжелее возов. Кузьма молчит, Никанор дорогу материт, понять можно, в чей огород, приключись беда — только злорадоствовать будет. А мне отвести эту беду нужно: раскидываю умом, как коням силу сохранить, все в целости предоставить колхозу. Доехали до избушки пегого Якова-остяка, и надумал я там собрание провести. Жил остяк один себе в тайге бобылем, когда-то медведь его причесал и там, где достал когтями, на голове вместо черных седые волосы пежинами наросли.

В остяцкой избушке впервой в жизни и провел я собрание. Дашу заставил протокол писать. Вопрос поставил один — о колхозной собственности.

— Дорога впереди трудная, — говорю мужикам, — неминуемо придется нам на пути через речки переправляться, поневоле бросать розвальни. А двенадцать саней колхозу недешево стоят. Потому мое предложение — заготовить тут сухостойного лесу, связать плот и составить на него дровни. Двое из нас мужиков вместе с Дарьей коней дальше поведут, а один останется и, когда вскроется река, поплывет на плоту с санями до самого дому. Какие, мол, по этому вопросу будут прения?

— Прение такое — кому оставаться? — спрашивает Никанор.

— Мне ехать до края, потому как я за старшего назначен, — говорю. — Выходит, кому-то из вас со мной в дороге судьбу пытать, а второго пусть река несет. Жребий будем тянуть али как?

— Не нужон жребий, — возражает Кузьма. — Никанору оставаться — и весь разговор. Он справку у тебя просил, пущай со справкой и плывет. А мы с тобой за коней перед колхозом в ответе.

Так и записали.

Задержались на день, покуда нарубили и свозили ельнику под берег. Сплотили к вечеру бревна, привязали вожжами розвальни.

— И поплывешь ты, как Колумба, — говорит Никанору Кузьма. — Да мотри только, ветрена тебя зарази, колхозные оглобли по дороге не распродай.

Поначалу сомневался я — как Даша верхом поедет, так она еще не хуже мужика держалась. «У меня, — смеется, — отец — казак…» А когда на четвертый день гнедая кобыла с ней под лед провалилась, не до смеху всем было — сама в ледяной воде искупалась и лошадь еле-еле спасли. Приключилось-то это уже под самым Огневым яром, куда она путь держала, так мокрехонькую в тулупе ее к отцу в избу и завели. Свыклись мы за дорогу, когда распрощались, вроде потеряли что-то.

От Огнева яра до райцентра Нового Васюгана — один перегон. Едем на солнце-закате по главной районной улице, земля песчаная, место ровное — на свету поселок весь как на ладони. Мужики в одних рубахах возле домов копаются — кто зимний назем вилами в огурешную гряду складывает, кто разваленные дровишки в поленницу прибирает, никуда им не охать, дорог и переправ не искать, а нам еще без малого двести верст киселя хлебать по тайге, сограм, через вешние речки… Эх, малость бы хоть денечков на несколько весну попридержать…

Свернули, в проулок, гляжу — на угловом доме вывеска — «Прокурор».

— Придержи лошадей, — прошу Кузьму. — Зайду-ка я сюда насчет нашего пути поговорить.

Доведись сейчас — в райисполком либо райком обратился, а в ту пору разумение у меня другое было. Вошел в кабинет — сидит за двухтумбовым столом в шевиотовой гимнастерке, на лицо молодой, а уже лысина в полголовы. За столом поменьше — старичок в очках что-то пишет.

— Можно, — спрашиваю молодого, — к вам обратиться? А в чем, мол, дело?

Обсказал свою беду — ведем, дескать, домой колхозных коней из-за болота. Деньги вышли, овес кончился, может, посоветуете что?

— Ни деньгами, ни овсом не располагаю, — говорит. — Обратитесь завтра в райзо, может, там чем-нибудь и помогут. Однако, мол, предупреждаю — зимней дороги дальше нет и ежели что приключится с лошадьми, отвечать вам.

Да это, мол, нам известно, кому же еще отвечать? Надернул я шапчонку, вышел на крыльцо. Старичок вслед за мной.

— Духом не падай, — утешает. — Лошадей в здешней промартели покормите, а завтра времени не теряйте, выезжайте-ка пораньше — волковские поля проедете, за ними зимняя переправа через Васюган, если лед еще стоит, успеете проскочить на ту сторону, а там уже до своего колхоза сквозь берегом. Деревни на пути — не пропадете…

Поднялись наутро до света, и покуда четырнадцать верст гнали рысью, не шла дума из головы — лишь бы Васюган на ту сторону пустил. Прискакали к переправе, когда солнце над лесом поднялось, глянули с яра — под обоими берегами стрежно, только посеред реки белым половичком лед и зимник с него уже в воду обрывается. Тишина кругом, слышно, как кони тяжко вздышат да снизу стрежь бьет. На том берегу дымок, собачонка рыжая мельтешится, мужичок в зимнем возле костра, не то охотничать, не то рыбачить собрался.

— Эй, паря, — кричу ему. — Держит лед?

— Нешто не видишь, че под берегом? — орет оттель. — Еще третьеводни двое путьсеверских хотели переехать, да обратно воротились.

А нам ворочаться некуда, пытать надо свои фарт.

Ежели лед от берега уже отошел, он на плаву, как столешница ровный, а тут вспучило середку, подпирает река снизу, стало быть, забереги держат. Сломил я талину подлинней, взял Рыжку под уздцы, спустился под извоз. Покуда сверху глядел, вроде не было боязно, а возле воды оробел…

Да, чего уж теперь, сами себе путь выбирали, Пошарил, насколь рука достала, палкой в воде — не шибко глубоко и лед внизу, кажись, крепкий. Забрел в воду — держит припой, — поверху пока стрежь. Чирок худой, пальцы на ноге закололи, чую — и в другом намокла портянка… Мужичонка с берега глядит, как я с конем в реку забредаю, давай хайлать с присловием — жить, мол, надоело? Нет, парень, жить охота, но и переправляться надо. Накинул Рыжке веревочную петлю на случай, ежели вытаскивать придется, взобрался ему на спину, поводья тронул: «Выручай, милок, не оступись, мотри». Уставился на воду, ушами прядет, малость продвинулся, опять копытом дорогу шарит… Сбивает быстриной, вода ему уже по грудь, у меня голяшки зачерпнулись, да сейчас не до того, живы будем — обсушимся, лишь бы в полынью не угодить…

Эх, парень, цены не было тому коню — прошел ведь, как по струнке, отряхнулся на льду, вроде как и с меня робость стряхнул. Слез я с вершни, повел дальше в поводу, как шаг шагнуть, так палкой перед собой — дорогу проверяю. В сторону ткнул — лед насквозь, лишь хребет зимника полозьями накатанный да копытами убитый еще держит. До кромки добрались, петлю снял, повод вкруг шеи коню обмотнул, чтобы невзначай в воде не заступил, похлопал по крупу — ступай-ка теперь один. Приплесок на той стороне пологий, стрежь потише. Мужику кричу с реки — имай, мол, коня, когда на сухое выйдет. Тот перестретил, а я обратно тем же путем к своему берегу — Карюху велю Кузьме пускать. Так по одной всех лошадей в поводу перевел, чую лишь за каждым разом, как река подо мной силу набирает, вот-ни-вот сорвет ледяной покров… И только мы с Кузьмой на последнем коне вдвоем на другой берег выбрались, плеснуло позади, прокатился по приплеску вал, и всплыла наша дорога, как задохшая рыба, чуть замешкайся — уже бы не пофартило… Стою на твердой земле, не могу дрожь унять, достал кисет — махорка промеж пальцев сыплется.

Портянки перед огнем сушить растянули, вроде от сердца отлегло, а нет-нет да и обернемся на реку. Мужичок душевный — сокрушается: «Хватите еще лиха, таежные речки-то ревут». Ниче, мол, мы в рубашках родились. Васюган одолели, а малые речушки как-нибудь… Теперь-то на своей стороне.

Левым берегом дорога по увалу вела, а за переправой согра началась, унылое место, голубишник да краснопрутник по сторонам. Хошь снег с палестин весенним солнцем и согнало, зимник по назьму да натрушенному сену знатно, земля стылая держит и кони идут ходко. Верст пятнадцать отмахали, вывело нас опять в лес к Васюгану. Куда деваться? Дорога дальше по реке, а нам по бездорожью, берегом. В логах снег с водой, сунулись в один — коням по брюхо, надо гривные места выбирать и опять же реки держаться, чтобы не сбиться с пути. Заночевали в ельнике на плесе. Васюган — прилука на прилуке, зимою путь срезается, а тут поневоле петляем за руслом, где зимником полдня, в день не укладываемся. Продираемся по чащобе, через завалы, лога объезжаем, речки, редко которую вброд, все больше вплавь одолевать приходится. На одной шибко намаялись, после мне проезжать там еще не раз довелось, так зимняя дорога в объезд налажена, а мы с Кузьмой, не знаючи, напрямую сунулись. Невелика речка-то, Горячей зовется, то ли вода ключевая с подземным газом, то ли от чего другого — ни в какие морозы не замерзает. Зиму и лето над ней туман, подъезжаешь, так уже издалека видать, будто пар в низине стелется, не знаешь, так впрямь подумаешь, что горячая… Нахлебались в ней, покуда лошадей переправили — дно илистое, топкое, у берегов няша, на что Рыжка могутной, и то загряз, а трех кобыл вожжами вытаскивать пришлось. Кузьму после той купели сухой кашель забивал, а я-то легко отделался, лишь когда сушились, дыру в шапке прожег. Прильнула искра, не заметил, как зашаяло, и скажи ты — затушил вроде, а как поехали дальше, раздуло ветром, сызнова вата начала тлеть. Замял, глядь — за малым временем снова палениной наносит. Четыре раза принимался гореть, Кузьма смеется — зря, мол, Иван, тушишь, прикуривать будем от твоей шапки, серянок-то у нас мало осталось. «Вот у меня, говорит, знатная шапка с колонкового меха была, так ту пожалеть можно. Парнем ее носил, после, когда в рекруты брали, с собой взял, и на германской сколь верст в мешке пронес, да в Галиции уже, квартировали у поляков, думаю — чего буду таскать? Спрятал ночью на крыше под стрехой, обратно, мол, будем ворочаться — заберу… Поди, она и сейчас там запрятанная лежит. Добрая была шапка, мех ворсистый, сама форсиста. А твою только на пугало воробьев пугать».

Ему смех, а мне свою шапку жалко, я же ее всего одну зиму носил, хороша ушанка с суконным верхом.

Так вот и ехали… Хлеб у нас был, котелок с дому взятый, воды вскипятим, сухари размочим, жуем. Остяки в Тимельге рыбы дали, в другой деревне — ведро картошки… Кони не голодные — на покосах оденки вытаяли, в Березовом яру два куля овса у тамошнего председателя выпросил. А ночевать в деревне всего раз пришлось, которые поселки на пути, так все без малого на ловом берегу, а нас, где ночь застанет, там и стан. Подстилки нарубим, чтобы от сырой земли не простыть, сушняку на костер припасем, с вечера жарко, ночью пробудишься — зябко, одежонка отволгла… Валежину в костер подсунешь, коней попроведаешь, обратно к огню… Ночи безветренные, лошадей рядом слыхать, к рассвету где-то косачи токовать налаживаются… Задремлешь, пробудишься… Вспомнились раз мышата, которых на большом болоте куда-то судьба гнала, вот так, думаю себе, и мы с Кузьмой посеред земли блукаем. То ли совсем неразумный был тот, кто велел за восемьсот верст обоз отправить, когда зимник стал рушиться, а может, нарочи вред кто-то хотел колхозу сделать… Гадай теперь, как хочешь, дело-то давнее… В ту пору я сам собой не шибко разбирался, об одном забота была — коней уберечь, а спустя много лет раздумался, так это для нас вроде бы испытание было — перво-наперво самих себя обороть…

Не помню уж, на сколькие сутки зашорохтело ночью, стронуло на Васюгане лед, и пошел он наутро густо по всей реке. Заливает лога, лезут на берег льдины, гонит и нас ледоход, знаем — покуда еще скатывается в низовье талая снеговая вода, а вот-ни-вот оттают болота, переполнится Васюган земляной водой, затопит паводком низины, отрежет все пути… Весеннего дня прибывает, а мы еще и ночи прихватываем, все меньше даем роздыху коням, притомились, очижали, в ушах звон… Едем как-то лесом, одолела дремота, слышу вроде спрашивают меня: «Ты куда?» — «Домой», — отвечаю. Он опять громко так, ясно: «Ты куда?» Клонит сон голову, не могу глаза открыть. «Да домой же еду, в свою деревню». Неймется ему, опять за свое… Стряхнул дремотную тяжесть, уже наяву слышу. Оторопь взяла — что за напасть, кто навязался ночью? Кузьму окликнул — чуешь, мол, кто-то разговаривает? А он тоже на вершни спит… То ли ночная птичка путала, то ли с устатку почудилось?

Остались на пятьдесят второй день последние десять верст и последняя речка на пути. Едем кромкой тайги, справа в трущобном ельнике остатный снег черствеет, слева под увалом ручьи шумят, дышит лес, кружит голову, во всем теле слабость. Выехали на чистину, блеснуло солнце с воды, затопило краснотал, гонит посередке речки ветер блескучие льдины, а вдали на угоре уже наши поля видать… Просвистели два белогрудых гоголя, хотели пасть за талами на полую воду, испугались нас и отвернули в сторону. Так бы и полетел за ними к дому, глянул с высоты далече, далече на весь наш путь…

Кони стерпелись, воды не боятся, сами лезут лезом в речку, да больно широко разлилась, подпирает с устья Васюган, ни в какую нам тут не переправиться.

— В вершину к мельнице надо гнать, — говорит Кузьма. — Хошь не хошь, ветрена зарази, крюку делать, там берега круче и речка, должно быть, пока в русле. А может, наши мужики еще и плотину не сняли.

Половины не проехали, слыхать стало стук, где-то близко топором тюкают — есть, выходит, кто-то на мельнице… Погоняем коней, а все неподатно, сырая земля под копытами преступается, лошади тяжело несут. Выехали на прямой плес — мельница на виду, вешняки с плотины убраны, Минька с Афоней последние мостки сымают, только две слеги еще лежат.

— Обождите, земляки, — кричу. — Дайте домой вернуться…

Хочу громко, а у самого горло перехватило.

Афоня чуть топор в воду не упустил — откель кавалерия? Колхозных коней поначалу признал, после уж нас с Кузьмой.

Схватились было обратно плахи настилать, да Кузьма машет — не надо, тащите, мол, две жерди подлинней, будем с обеих сторон заместо перил держать, а наши кони теперь и по слегам пройдут. Приволокли жердины, с одного конца мы с Кузьмой взялись, с другого Афоня с Минькой, кони по слегам, как овечки, только стукоток от копыт. В другую пору поводья пооборвал бы, а тут и понукать не пришлось.

Мужики к нам с расспросами — как да че, да куда Никанор подевался? Живой, мол, Никанор, пути наши только разошлись, лучше вы обскажите, как дома? Да, ниче, мол, дома, назавтра в поле выезжать собираемся, вас уже ден десять, как ждать отчаялись, мыслимо ли в эдаку пору…

Хотели нас чаем поить, да какой чай, когда до дому рукой подать! Последний перегон… Не видя, тайгой проскочили, засветлела за деревьями елань. Выехали на озимь — мечутся к глазах зеленя, до чего же радостно сердцу от своего поля… За озимью — зябь, как вороново крыло парит над землей, струится тепло, ровно от распаренного мужика, который с банного полка в предбанок на лавочку отдышаться вышел. Кружит голову земным воспарением, а может, усталость вконец одолела? Кони чуют дом, идут ходче, близким дымком наносит, гудит под копытами земля. Своя, колхозная…

Одежонка на нас в скольких местах прожжена, обувка худая, сами заветрели, бородами обросли, лишь глаза да зубы знатно. Не токмо мужики, родные бабы не признают…

Растянулись кони гуськом, Кузьма позади Карюху нахлестывает, сам песню затянул, не пойму какую — ветром слова относит.

— Слышь, Степаныч, — кричу, — приехали на припеки!

Закашлялся Кузьма, машет рукой, погоняй, мол, шибче, дом близко.

А кони и так на галоп перешли, последнюю непаханую полоску проскочили — и вот она за поскотиной деревня! Домишки невзрачны, конюшня за логом, кузница на краю, дерном крытая. Все близкое, долгожданное… А ведь постылым все было тут, своим не считали, ежели, бывало, скажем при разговоре: «В нашей деревне» либо «У нас дома», так это про ту деревню, про тот дом за болотом, а вот довелось, и сколь сил положили, чтобы сюда воротиться. К этому своему дому…

Гарцуем по улице, как казаки, опустела деревня, никто не встречает, даже ребятишек не видать. Куда кто подевался? Переехали мостик, поднялись на взлобок, где колхозная контора срублена, глядим — распахнулись двери настежь, повалил с крыльца народ — колхозное собрание в аккурат шло, решали, как посевную проводить, а тут кто-то в окошко нас увидал. Мужики, бабы, ребятишки — навстречу:

— Отколь же вы взялись, родимые…

Соскочил с вершин, перво-наперво к Тимофееву:

— Привели, Петр Тимофеевич, колхозу лошадей. Уберегли всех…

Молчком, в пояс нам поклонился председатель.

Марью мою люди вперед пропустили. Улыбается губами, на глазах слезы. Стыдится принародно обнять, ладонью по моей щеке провела:

— Ванюшка, голубчик ты мой, почернел-то весь…

Митюшка протиснулся, за руку меня ухватил. Достал ему из-за пазухи гостинца — леденцы, в тряпицу завернутые. Слиплись за дорогу в комок…

Не могу, парень, рассказывать, покурить, что ли, еще… А после че было? Дали нам и коням два дня отдыху, на третий выехали в поле пахать. Никанор через сутки на плоту приплыл, за два плеса до Муромки базлать начал, боялся — пронесет мимо. Вот она какая история… Скажи-ка ты, ведь время вперед уходит, а давнее под старость ближе кажется, ворочаешься к нему памятью. Ценишь пошто-то все по-иному… Отчего бы это, а? Вот ведь, когда воротился домой, не плакал, а теперь через столько лет вспомнил, как Марья по лицу гладила, как тряпицу с леденцами доставал, и слезы душат…

Загрузка...