Всхлипывая от натуги, Митя жал педаль главного фрикциона, одновременно рвал на себя рычаги управления — темнело в глазах. Тягач с заторможенными мертво гусеницами вяло сползал по скату оврага в клубящуюся воду: три тонны груза на платформе делали свое дело.
Мелкие замусоренные волны омыли решетки фар, запрыгали по капоту и вдруг — ртутно искрясь — лизнули смотровое стекло. Двигатель заглох, понесло горячим паром, в наступившей тишине отчетливо стало слышно хищное шипение, плеск проникавшей в кабину воды.
Капитан милиции Шварченков, ехавший попутным пассажиром, судорожно дергал ручку бокового стекла, перепутав с дверной.
— Куда! — крикнул Митя жалобно, не отпуская рычагов. — В люк!
Шварченков, в черном овчинном полушубке со смятыми погонами, грузный, перепоясанный офицерским ремнем на последней дырочке, боднул годовой люк; крышка хряснула, откинувшись, и Шварченков, суча сапогами по обшивке сиденья, задыхаясь, полез вон; весело затрещал под мышками полушубок.
Ледяной обруч сжал Мите колени. Он ахнул, заболтал ногами, бросил рычаги — сунулся следом за капитаном. Пальцы, занемевшие на рукоятках рычагов, никак не ухватывали ребристый край люка.
Он сполз на четвереньках с крыши кабины на платформу и пополз дальше, по лоснящимся, скользким штангам.
Сумерки стерли четкость линий, но на кромке воды и суши дрожали такие же, как там, на стекле, ртутные искры, и было видать, что до берега метра четыре, не меньше. Там уже стоял приплясывая Шварченков, запихивал под воротник выбившийся шарф, повторял хрипло:
— Давай-давай, парень! Давай прыгай, так-перетак!..
Митя трусливо прыгнул, но не рассчитал, конечно. Лицо ожгли черные стеклянные иглы. Он закашлялся, выплевывая воду. В голове отдаленно, усыпляюще зазвенело. На мгновение стало темно. И подумал: всё, конец!
Хватаясь руками за скользкое, отвратительное на ощупь дно, стал карабкаться на берег. Шварченков потянул его за плечи, но поскользнулся на глине и едва не столкнул обратно.
Они сели на пласт подмытого дерна, захрустевшего прошлогодними сухими будыльями. Тягач отсюда, сверху, походил в темноте на полузатопленный плот. Несущиеся в невидимом потоке обломки дерева, глыбки льда постукивали по буровым штангам, которыми был загружай тягач. Хлестал порывами ветер, нанося промозглостью прелой травы, старого снега; на том берегу сиротливо шуршал голый кустарник.
— Как же ты, парень? — сказал Шварченков, отворачиваясь, тщетно пытаясь прикурить на ветру, спички ломались.
— Хрен его знает… — Митя стукнул зубами, принялся злыми рывками сдергивать с себя сапоги, с каждым рывком приговаривая: — Я ж по этой!.. дороге!.. сто раз!..
— Вот то-то и оно! — Шварченков, ругнувшись, стад бить по коробку сразу целым пучком спичек. Пламя яро пыхнуло, обуглив полпапиросы, выхватив его напряженно сжатые на мундштуке губы, с черными сверлышками зрачков растерянные глаза. — Давай выжимайся, да потопали скорее, пока не околели, — сказал он уже спокойнее. — До поселка недалеко. Там у меня родня, обсушишься… Э, да ты, брат, без шапки остался, — протянул он, всмотревшись в Митю. — Обронил, что ли?
Митя провел растопыренными пальцами по голове, волосы торчали сосульками и уже слегка заледенели. Он молча сполз с обрыва, побрел к машине. Вода сейчас не показалась обжигающей, только живот почему-то втянулся сам собой да стало стеснять дыхание.
Взобравшись на кабину, он свесился в люк, протянул руку, пытаясь дотянуться до выключателя «массы» (хотя в этом уже было мало смысла). Вода плескалась в кабине, как в ванне, на уровне приборного щитка. Это было неправдоподобно и дико, хоть бейся лбом о железное ребро люка. Слабо мерцала на щитке, умирая, какая-то лампочка.
— Не нашел, что ли, шапку-то? — озабоченно спросил Шварченков, когда Митя вернулся.
— К-куда тал, — сказал Митя. — Жалко, ч-черт. Почти что новая, тридцатку нынче, отдал. — Он расстегнул телогрейку. — Давайте-ка выжмем, а то меня уже к-колотун берет.
Кое-как выжали телогрейку. Шварченков отдал ему свой шарф, Митя обмотал им голову на манер чалмы, и они пошли вверх по сипящему в своей глубине, булькающему оврагу.
Был предпоследний день апреля, вернее — уже ночь.
Запоздалая нынче весна давала о себе знать. Под ногами кое-где хлюпала снежная каша, а ветер дул, казалось, из самого неба, глухого и холодного, точно обледенелый колодец. Они то продирались сквозь кустарник, то шагали по бесконечным и твердым, как пни, кочкам. «Околею», — подумал Митя, ощущая плечами, всем телом сырость одежды, которая уже не грела, а лишь тяжело давила.
Только сейчас до Мити стала доходить вся жестокая, чудовищная реальность произошедшего.
— Убил машину! — сказал он сам себе с тоской и расслабляющим чувством непоправимости.
Всего какие-то минуты назад они сидели в теплой, уютной кабине. Дизель гудел рабочим уваренным ритмом, гнал в кабину горячий сухой воздух. За стеклами гулял ветер, это видно было по ряби луж: собачьим холодом веяло от низких раздерганных облаков и пронзительно-голого ивняка по сторонам дороги.
И вот ничего нет — ни тепла, ни уюта, ни уверенности и силы. Все к чертям сломалось враз, в какие-то мгновения.
Он вспомнил, как вывел машину на склон оврага, по дну его всегда тек ручей, летом — бойко, радужно сверкая донными камушками, зимой — дымясь полыньями от теплых береговых ключей. Прожекторы уперлись в непривычно широкую несущуюся гладь воды, высветили до другого берега, когда машину уже тянуло вниз по склону и она юзила, загребая приторможенными гусеницами вал грязи.
До воды, вернее, до того критического момента, когда вода достигнет сапуна и воздухоочистителя, оставались считанные секунды — секунд семь. Можно было попытаться переключить на задний ход, а там вся надежда — мощный двигатель.
Но для этого надо было немедля проделать несколько точных, безошибочных операций. И пока Митя изо всех сил выжимал тормоза, надеясь приостановить сползание, секунды прошли: двигатель, всосав воду, заглох.
Теперь Митя, расчленив в памяти эти семь секунд, увидел отчетливо, что он просто размазня — растерялся. Машина, которая никогда его не подводила, выручила бы и на этот раз, прояви он расторопность.
Он много раз принимался отсчитывать про себя до семи, все больше убеждаясь, какое, в сущности, огромное время — семь секунд! Выжать педаль главного фрикциона — одна секунда; бросить рычаги управления и врубить заднюю — две; быстро и плавно отпустить сцепление и дать газ — три, пусть четыре. И еще три секунды звонящею рева двигателя, хищного вгрызания гусеничных шпор в дорожную хлябь.
Эх, если бы вернуть эти проклятые семь секунд!
Митя даже застонал вслух, так что Шварченков, шедший впереди, обернулся, вглядываясь, окликнул озабоченно:
— Ты чего там, ушибся?
У оврага, по всей вероятности, не было конца. К нему то и дело сбегались маленькие, кривые овражки, смутно белея нерастаявшим снегом, в глубине их побулькивало. Подлые овражки! Приходилось огибать и эти дополнительные препятствия, отчего Мите стало казаться, что они с капитаном просто мотаются из стороны в сторону — на манер охотничьей собаки, потерявший след.
На полузасохших болотцах ноги путались в длинных и жестких травах. Митя несколько раз падал — сначала на колени, потом, не удержавшись, на локоть правой руки. В ноздри ему ударяло оттаявшей земляной гнилью, и что-то осклизлое, мерзкое касалось разгоряченного лица.
При каждом падении в крепко, инстинктивно зажмуривающихся глазах его вспыхивали, плыли светящиеся сетки, и он, подымаясь, мстительно шептал себе: так тебе, гад, и надо… так тебе, гад, и надо.
Повалил снег. Мокрые невидимые хлопья косыми иглами кололи щеку, с шуршаньем залепляли ухо, ледяными струйками текли с «чалмы», за воротник.
Поселок, куда они шли, казался Мите с каждой минутой все нереальней, все недосягаемей, так что и думать о нем не хотелось. Надо было еще подняться до конца этого сволочного оврага и по другой его стороне снова — только в обратном порядке — вернуться на дорогу. А уж там по дороге — к поселку.
Однако вскоре Шварченков свернул в сторону, стал спускаться по овражному склону; перед ними в темной массе кустарника обозначился просвет, что-то вроде просеки. Под ногами захлюпали жердочки, упругие порубленные ветки. Шварченков остановился, чиркнул спичкой. Спичка тут же сникла и погасла. В мгновенном свете ее можно было успеть различить неширокий ручей впереди и переброшенное через него сучкастое, с облезлой корой, бревно.
— Ну что, форсируем? — спросил Шварченков, и ветки под его тяжестью зачавкали, хотя сам он не двинулся; должно быть, только пробовал крепость гати. — Лучшего нам, пожалуй, близко не найти.
— Не знаю… — пробормотал Митя, тяжело дыша. — Загремлю я как пить дать.
— Ничего, ничего. Сперва я попробую, ты постой пока.
Капитан маячил над ручьем, согнувшись в три погибели, придерживаясь за торчащие сучья, тихо, ободряюще ругался. Митя уже поставил ногу на бревно, как впереди снова вспыхнула спичка, и он во всю длину увидел бревно — мокрые свисающие ошметья коры и блеснувшую под ними черную воду, — трусливо отступил.
— Где ты там? — подал из темноты голос Шварченков. — Давай помалу, не поскользнись. Я тут подстрахую.
Митя набрал полную грудь воздуха, словно нырять собрался, и шагнул. Однако не на бревно, а сразу в ручей, держась за бревно, как за перила. Вода была неглубокой, но пугающе стремительной, ладони скользили по округлости дерева. Митя перехватился за сучок, сучок хрустнул. Он упал на четвереньки, охнув от хлынувшей за пазуху воды и снежной каши.
— И неловкий же ты, парень, — сказал Шварченков с досадой в голосе, когда Митя выбрался на берег. — Чего же по бревну сдрейфил?
— Оступился я, один черт — мокрый весь, — соврал Митя, удрученный своим вторичным падением в воду, и тут же, стуча зубами, добавил: — Костер бы, что ли?.. А то сдохну.
— Какой костер, сухой палочки не сыщешь, капитально! Потопали быстрей, теперь мы, считай, дома…
Шварченков понимал, что с парнем плохо и что дело принимает скверный оборот. Он сейчас почти бежал, часто оборачиваясь, заставляя бежать Митю.
Небо в одной своей точке впереди внезапно посветлело, точка расплылась в пятно — проглянула ущербная луна. Ветер стих; стало заметно подмораживать.
Они давно уже свернули от оврага, шли старым пахотным полем, уставленным скирдами соломы, напрямик. Борозды при луне пестрели от только что выпавшего снега, заледенелые гребни, мягко продавливаясь, хрумкали под сапогом. Телогрейка и штаны на Мите отвердели. Мокрые трусы скрутились, жгли в паху. Он уже не думал ни о чем связно, на какие-то моменты он даже стал терять контакт с реальностью, оглох и как бы почувствовал себя в невесомости. Сначала это пугало его, однако потом он решил, что так даже лучше, экономятся силы; может быть, и совсем никаких усилий делать не нужно. Просто сжаться до предела, чтобы боль в обмерзающих руках, в паху отошла, отделилась и шла рядом самостоятельно. Он больше не в силах нести ее в себе. Только бы не потерять спину капитана. Грузная фигура его тоже кажется невесомой, легко скользит над взбугренным, оцепеневшим полем, плывет, размывается в мерцающей темени.
Встретились они несколько часов назад, на выезде из города. Капитан стоял возле пятнистой будки ГАИ с требовательно поднятой рукой. Митя знал: это автоинспектор. Однажды, еще прошлой осенью, он оштрафовал Митю — за въезд в город на заляпанной грязью машине. Штраф был пустяковый, но Митя не забыл обиды. Во-первых, он ехал из тайги, вытащив попутно несколько буксовавших на дороге автомашин, во-вторых, ему пришлось тут же, возле колонки, остановиться и битый час приводить свою атээску в божеский вид. По этой причине он опоздал на базу, пришлось ночевать в кабине, а не дома у матери, как он рассчитывал.
Увидев возле будки капитана, Митя слегка пал духом, готовясь к какой-нибудь новой пакости. Тот подошел быстрым шагом, почти подбежал, и у Мити отлегло: значит, не нарушение. Наверное, подбросить надо. Обычно инспектор, взмахнув палкой, приближается не спеша, вразвалочку, даже как бы скучая, давая возможность водителю прочувствовать меру его вины…
Сейчас капитан явно растворялся в ночи, и Митя, силясь догнать его, не замечал, что топчется на месте, тщетно пытаясь перешагнуть глубокую, закругленную борозду по краю поля. Он уже хотел крикнуть «эй!», но только судорожно всхлипнул и закашлялся, сел на земляной ком.
Капитан тотчас же оказался рядом, он и шел почти что рядом, всему виной была луна, то освещавшая поле призрачным светом, то погружавшая все в белесую мглу.
— Э, парень, — сказал он встревоженно, склонившись над Митей, трогая за плечо. — Да ты, я смотрю, совсем никуда.
Митю колотила дрожь, он не мог выговорить слова и только всхлипывал, отворачивая мокрое, в слезах, лицо.
— Эх, мать честная! — сказал Шварченков, хлопнув в сердцах по полушубку руками. — Еще километра три. Чертов овраг, увел куда! Ну ладно, подымайся, чего уж. Вон скирда, кажись. Погреемся.
Он помог Мите встать и пошел с ним вполуобнимку к скирде. Огромными охапками стал выдергивать, выдирать солому, бросать в кучу, поодаль, приговаривая:
— Ты молчишь, а мне, дураку, невдомек… Сейчас тепло будет, погоди… Дергай, дергай, не стой. Разгоняй кровь, разогревайся.
Митя тоже запустил вяло руки в скирду, но вытащил только пучочек скользких соломин — скрюченные от холода пальцы не ухватывали.
Шварченков быстро накидал кучу и поджег. Огонь весело, с хрустом запрыгал вверх, топорща соломинки, и вдруг сразу загудел столбом, сгущая и отбрасывая темноту. «А у меня и спичек нету». Митя протянул руки в самое пламя, ощущая только яростное покалывание пальцев. Повернулся спиной. Блаженное, размягчающее влажное тепло струйками потекло под одежду, пощипывая кожу.
— Раздевайся! — крикнул Шварченков. — Сушись капитально.
Митя поспешно сдернул телогрейку, разулся, встал босыми ногами на голенища сапог. От одежды запахло паром Охапки, которые неутомимо бросал в огонь Шварченков, сгорали в момент. Потрошить скирду становилось все труднее, солому за зиму точно спрессовали. Наконец Шварченков остановился возле костра, шумно вздохнул:
— Фух-х!.. Ты согрелся или нет — а я вполне. Аж лопатки взмокрели. Как зовут-то хоть? — спросил он без всякого перехода. — Хоть не хошь, а знакомиться надо. Тебя, кажется, Митей зовут?
— Ага, — сказал Митя, шмыгнув носом. Он уже чувствовал себя неловко: толстый капитан этот ради него, собственно, хлещется здесь, жжет костер, вспотел даже на собачьем холоде. Откуда он знает его имя? И за слезы свои тоже было стыдно — хоть не хотел он этих слез, даже не осознал сразу, что плачет.
— А меня — Петр. Петр Игнатьевич. — Шварченков сел на землю, стал с сопением переобуваться, поправлять сбившийся шерстяной носок. Лицо его освещал неровный и уже затухающий огонь костра. Оно было полным, слегка одутловатым, в редких ямках оспин. И если бы не погоны на плечах да герб, вдавленный в козырек шапки, да еще клок овчины из надорванного в подмышке полушубка, его вполне можно было принять за председателя местного преуспевающего колхоза.
Надев сапог, он вскочил, притопнул. «Порядок!» Потом стал задирать рукав полушубка, пытаясь заглянуть под него.
— Ого, четверть второго? Бежим, Митя, бежим. Недалеко осталось. Может, банька не остыла еще — сегодня, как-никак, суббота. Вот уж там мы с тобой отогреемся, на полную катушку.
Оказалось — в самом деле недалеко, или от передышки с обогревом сил прибавилось? Вскоре они входили уже во двор большого пятистенного дома. Хрустнули вмерзшие в свежий ледок мостки. Дом спал. В темных квадратах окон отразился, потек свет уличного фонаря.
Едва они со стуком взошли на крыльцо — дверь щелкнула, отворилась внутрь, женский голос позвал из темноты сеней:
— Ты, Петра́?
— Я, мать, — сказал Петр Игнатьевич, — Не спишь, что ли?
— Ково тут, почитай, выспалась. Думали, уж не приедешь… Ты не один, никак?
— Не один, мать. Гость со мной.
— Ну проходьте. Тут Сашка, бес, каку-то железяку опять приволок, не убейтесь, сейчас свет зажгу.
Уже с прихожей в ноздри Мите ударил теплый, размягчающий дух печи, топленого молока, уюта, чистых половичков — голова закружилась, он торопливо присел на подвернувшийся табурет, прислонился к стене.
— Голодны, поди? — донеслось до него будто издалека.
— Как волки, мать, — сказал гулко Шварченков. — Только с этим погоди. Баню топила?
— А то! Да ведь повыдулось уже.
— Раскочегарим, капитально! Баня позарез нужна. Мы ведь с Митей чуть было не утопли вместе с машиной. В Кривом овраге.
— Ох ты, горе! — тревожно отозвалась женщина.
— Ага, я-то ничего, почти сухой. А он, бедолага, весь до нитки.
Женщина взглянула при свете на Митю — шарф вокруг головы, сбившийся нелепым комом, посиневшие руки, худое мальчишеское еще лицо в грязных засохших разводах около глаз, вздрагивающие в принужденной, извиняющейся улыбке полные губы, — сказала:
— Батюшки, парнишка-то замлел весь. Без шапки! Сейчас побегу, пошурую, собирайтесь пока, собирайтесь.
Она засуетилась, стала повязывать шаль, приговаривая:
— Ох горе, как бы не остыл парнишка-то… Замлел, чисто замлел… бегу!
Митя сидел сгорбленно, полузакрыв глаза. От домашнего тепла лицо его загорелось. Он уже плохо различал голоса, сидел, внутренне напрягшись, словно защищаясь от охватившего его мелкого озноба.
Дальнейшее он помнил смутно. Шварченков — в одной нательной рубашке, с полотенцем на шее — чуть не силой поднял его с табурета, обнимкой повел через темный двор.
В баньке горела электрическая лампочка и было, наверное, жарко. Мите не хватало в груди воздуху, он зевал, как рыба, но его по-прежнему трясло, и он, обливаясь потом, все оглядывался на дверь, ему казалось, что из-под двери дует.
Потом Шварченков помогал ему одеваться. Сухая одежда липла к горячему, распаренному телу, Митя морщился, вяло и покорно делал то, что ему приказывали; только тошнота, комочком шевельнувшаяся в горле, заставляла его поторопиться скорее на воздух.
Его уложили в полутемной комнате на диванчик, укрыли тяжелым. Но тут же, как показалось ему, заставили подняться и сесть, сунуло в руку стакан — таблетка не глоталась, прилипла к нёбу. Он отковырнул ее пальцем, разжевал, не чувствуя вкуса, запил, глотком воды.
Чье-то расплывчатое лицо склонилось над ним, спрашивало что-то, он молчал, стиснув зубы, потому что впереди, в промозглой темени, возник вдруг несущийся поток, высвеченный до серебристой белизны мощными фарами тягача, тащил в себя накренившуюся машину, и надо было немедленно что-то предпринимать…
Утром Анна Прокофьевна, оторвавшись от ранней предпраздничной стряпни, разбудила Петра — старшего своего сына, горожанина, приехавшего в гости на майские праздники, сказала озабоченно:
— Слышь, сын. Парнишка то остыл, видать, вчера сильно, всю ночь бормотал. Весь в жару́.
Петр сел на постели, достал из под изголовья папиросы, спросил, шурша в пачке, покашливая:
— Сколько сейчас?
— Да уж полседьмого.
— Кха… Подыми-ка Та́нюшку.
Та́нюшка вошла, застегивая на ходу короткую юбочку из рогожки. Литые блестяще-темные волосы плафончиком охватывали голову; даже сон не спутал и не растрепал их — так они были густы и упруги.
— Ой, Петя, — сказала она слегка осипшим от крепкого сна голосом, радостно. — Поди, ночью приехал, а я и не слышала, — Она опустилась коленками на постель, чмокнула брата в щеку. — Здравствуй.
— Здравствуй, здравствуй. Кха… — Петр дотронулся до ее руки, потом взял двумя пальцами, как ребенка, за тугую щеку. — Что же ты, подружка, сидишь, маме к празднику не помогаешь?
— Она мне вчера помогала, — сказала Анна Прокофьевна от двери. — А сёдни уж я сама.
— Ох, мама, несправедлива ты к своим деткам. — Петр чиркнул спичкой, прикуривая. — Со мной ты раньше как? «У, валух, середь ночи от девок заявисси, а утром не подымисси, хоть в пушку заряжай!»
Должно быть, он очень похоже передал интонацию — мать и сестренка засмеялись. Петр тоже улыбнулся, но тут же посерьезнел — и Та́нюшке:
— Тут я тебе, подружка, жениха завез (та закрутила головой, принимая братову шутку). Да вот вчера беда — в овраг курнулись, он и простыл. Плох сейчас, мама говорит. Температура. Надо за доктором, капитально. Поняла? А назад — к Дмитрию забеги, позови сюда.
— Прямо сейчас к Димке? — Та́нюшка поднялась с коленей. — Да он меня прогонит, рано ведь еще — выходной! — сказала она с легкой, удивленно-радостной улыбкой на лице. — Будто не знаешь, как он спать здоров!
— Знаю, Скажи: срочно, Петр требует. Кха… От него к доктору.
Та́нюшка убежала.
Через полчаса явился Дмитрий, или, как его все звали, Дима, в коротком распахнутом пальто, шапке, в кирзовых сапогах, высокий и худой; худоба делала его старше его двадцати семи. В руках он держал хозяйственную сумку.
— Здорово этому дому! — зашумел он еще из прихожей, разуваясь нога об ногу и бросая прямо на пол у стены пальто и шапку, — А я сплю и думаю: кто бы это позвал меня с утра здоровье поправить. А тут, как в сказке, сестрица бежит.
Вышел Петр, из туго обтягивающей майки выпирала волосатая грудь; братья коротко, сдержанно обнялись.
— Кто, значит, празднику рад… — сказал Петр.
— Ну вот, — притворно-обиженным тоном протянул Дима. — Сразу с порога и оргвыводы. Мама, — крикнул он, заглядывая на кухню и тряся сумкой. — Ух, как потрясно пахнет. Мама, сыпни мне тут картошки-моркошки. Ну и огурчиков-помидорчиков тоже. А то мой порожний к вам пробег дома не засчитается…
— Ты погоди с помидорчиками, — перебил Петр, — успеешь еще. Садись сюда, дело есть.
И Петр рассказал о молодом водителе Мите, который лежит вот тут, за стенкой, в тяжелой простуде, и о затопленном в Кривом овраге тягаче-атээсе, загруженном буровыми штангами, вытащить который нужно сейчас же, немедленно. Иначе забьет илом, засосет, лесинами покорежит, да мало ли чего: стихия она стихия и есть.
Дима слушал, и сухое скуластое лицо его обретало скорбное выражение. Все утренние воскресные радости отодвигались на фантастически долгий срок — до обеда в лучшем случае. И он не мог так просто, без сопротивления, поступиться этими своими радостями, даже если его просит гость, старший брат, инспектор ГАИ — фигура среди транспортного люда заметная.
— Это из Глушинской партии, что ли? — спросил он, морща лоб.
— Оттуда. Парень этот, я думаю, не раз и твоих лихачей из кюветов выдергивал, мне о нем многие рассказывали.
— Мы у них троса́ просили, так они: только, говорят, заимообразно.
— Ну и правы они, — сказал Петр, почесывая под лямкой. — Троса́ продавать запрещено…
— Запрещено… Много чего у нас запрещено… Черт его понес в этот овраг, такую машину ухайдакать. — Дима вскочил, прошелся по кухне. — Кто в рань такую поедет? Да и воскресенье.
— Сам сядешь за рычаги, — подсказал Петр.
— Аха! Вчерась же банный день, кажись, был… — Димка неожиданно засмеялся и снова присел на скамью, обнял брата за голые плечи. — А ну-ка дай свою инспекторскую трубочку — я в нее дуну!
— Что, со вчерашнего не выветрилось? — усмехнулся Петр, — Ладно, сяду я, тряхну стариной. Ты только за территорию выведи.
— Далеко?
— Что — далеко? — не понял Петр.
— Да тягач-утопленник.
— Где низовая дорога овраг пересекает.
— Понесло дурака! Мама, хоть пива плесни, у тебя же поставлено, я знаю.
— Нет, — сказал Петр твердо. — Вернемся, тогда все будет.
— Всего у меня никогда не будет. — Дима наклонился, отработанным жестом запустил руку в большую, стоящую под кухонным столом кастрюлю, вынул огурец, аппетитно захрустел им. — Ладно, терзайте душу, мучьте на медленном огне. Сашку-подлеца захватим?
— Обязательно, — сказал Петр поднимаясь, — сейчас разбужу, мы с ним еще и не виделись.
Весь день Митя провалялся в постели. Его то бил сухой, колючий озноб, то обносило жаром и при этом охватывала такая слабость, что ватное одеяло, которым он был укрыт, становилось каменно-тяжелым и он задыхался.
Несколько раз входила Анна Прокофьевна, потом пришла другая пожилая женщина — с уверенными движениями и громким голосом. Она трогала его твердыми ледяными пальцами, один палец сунула ему под мышку. Он удивился, с трудом повернул гудящую голову. Женщины рядом не было, но под мышкой продолжало холодить. Ага, градусник, догадался он.
Днем ему чудились мужские крепкие голоса в дому, грохотанье тракторного мотора под окнами, но потом все стихло, будто отодвинулось, и он уснул крепко, без сновидений.
Проснулся он среди ночи от острого ощущения голода. На табурете, придвинутом к дивану, стояла, светилась стеклянная банка с молоком, покрытая творожной шанежкой. Дрожа от нетерпения, он съел шанежку и выпил духом все молоко. Сон тут же снова сморил его, и он спал уже до утра, до того момента, когда что-то мягко и настойчиво толкнуло в грудь. Он открыл глаза и осмотрелся: в комнате никого не было, в листьях цветов, стоявших на подоконнике, горело солнце. Громко, празднично звучало в доме радио.
Митя быстро сел, опустил ноги на шершавый половичок. Он понял, что проснулся от толчка радости — внезапного ощущения здоровья, словно влившегося в его тело за прошедшую ночь. Теплый, щекочущий запах теста ударил в ноздри, он даже зажмурился — так захотелось ему есть, впиться зубами в печеную корочку какой-нибудь там сдобы.
Поискав глазами одежду и не найдя, Митя снова лег; несколько минут рассматривал коврик на стене: по таежной дороге мчит тройка, запряженная в сани. В санях две сгорбленные фигурки. А позади распластались тени, очень похожие на волков. Ужасно драматичный сюжет только развеселил Митю. Он заложил руки за голову, до сладкого хруста потянулся — и вдруг, точно подкинутый диванными пружинами, сел, отбросил одеяло: вспомнил в мгновение свою затопленную в овраге атээску!
Только что пережитые минуты радости еще больше ужаснули его, он выбежал из комнаты в прихожую. Здесь одежды тоже не было. Он сунулся в кухню, но на пороге замер и тихо попятился. У окна, лицом к окну, сидела девчонка с книжкой на коленях, читала.
Однако при всей своей растерянности Митя успел заметить лежавшую на скамье стопкой свою одежду — постиранную и выглаженную — и рядом на полу чистые до неузнаваемости свои сапоги.
Он метнулся назад, в комнату, окрутил себя одеялом и снова двинулся к кухне: радио заглушало предательский писк половиц. Девчонка обернулась, когда он, придерживая одной рукой одеяло, второй пытался взять под мышку стопку одежды и одновременно прихватить сапоги.
Он пробормотал что-то похожее на «здрасьте» и попятился, а девчонка, глядя на него с улыбкой удивления, спросила:
— Зачем вы встали? Вам нельзя.
— Еще чего! — грубо бросил Митя уже с порога и исчез в комнате.
Минуты через три он, громыхая сапогами, вышел в прихожую и снова столкнулся с девчонкой. Она стояла в дверях, держа у груди книжку с заложенным между страниц пальцем, ждала его.
Мите показалось неловким пройти молча, он спросил:
— А где Петр Игнатьевич?
— На митинге он, — сказала девчонка. — Все туда ушли.
— На каком митинге?
— На праздничном, А куда вы так срочно собрались?
— Черт, — сказал Митя в сердцах, — праздник же, в самом деле. Долго у вас тут митингуют?
— Когда как. Сегодня погода хорошая, может, и долго.
— А ты что же?
— Мне поручили возле больного сидеть.
— Это я, что ли, больной? Спасибо, но я здоров… Значит, трактора в поселке мне сегодня не раздобыть, — подытожил Митя и стал искать на вешалке свою шапку, но тут же вспомнил, что утопил ее в овраге.
Девчонка неожиданно засмеялась:
— Не раздобыть, конечно. А зачем вам?
Митя хотел объяснить ей, что надо вытащить из оврага тягач, но вдруг обиделся: раз она живет здесь, значит, наверняка знает все, рассказали небось, чего же смеяться.
— Ладно, — бросил он хмуро и пошел во двор.
Утро было свежее, солнечное, от сырых мостков шел пар. В голых ветвях ранета, вдоль забора, шумно, скандально возилась какая-то пернатая мелочь.
Он почувствовал головокружение, присел на ступеньку. Откуда-то издалека доносились звуки духового оркестра. Бодрые, маршевые мелодии окончательно расстроили Митю. Он изо всех сил зажмурился. Даже птичья веселая возня на ранете действовала на него угнетающе.
Он поднял глаза, и сквозь сетку еще голых, без листвы, ветвей увидел возвышающийся над забором зеленовато-округлый верх кабины и приподнятый овал люка над ней. Эта страшно знакомая деталь настолько поразила его, что он еще несколько мгновений сидел, весь оцепенев, боясь ошибиться.
Он выбежал через калитку на улицу и увидел свою атээску!
Машина стояла почти вплотную к забору, выглядела она настолько непривычно для Мити, что он в какой-то момент даже усомнился: его ли атээска?
Вид ее был до позорного жалок. Все пространство между катками и сами катки были забиты, залеплены илом, измочаленными прутьями, густой и уже слегка подсохшей грязью. Грязь липла вершковым слоем на прежде зеленых крыльях, по выступам бортов. В решетках моторных выхлопов торчала древесная щепа. Повсюду висели клочья грязной травы, соломы. Стекла кабины точно затянуты серым холстом, лишь в левом стекле поблескивал относительно чистый квадратик, протертый кем-то наспех при буксировке.
Он поднял щепочку и поскреб габаритные фонари: правые стеклышки разбиты. Однако все остальное как будто в порядке, даже фары не пострадали — спасли крепкие оградительные сетки.
Митя сел поодаль на камушек, крепко охватил руками колени, задумался. Время от времени он взглядывал на машину, картина была настолько безрадостной, что он тут же отводил глаза.
В детские Митины года жил у них кот сибирской породы, сплошной ком шерсти. Он был царственно красив. Однажды мама выкупала его, он вылез из тазика — этакое тощее, обсосанное существо, похожее на крысу, только усы на скуластой морде топорщились, как у таракана, жалко было смотреть. Сейчас стоявшая под забором машина напоминала Мите того выкупанного кота.
Звуки оркестра вскоре умолкли, по улице со стороны центра потянулись группами и в одиночку празднично одетые люди.
— Ну силен! — сказал Петр Игнатьевич, оглядывая вставшего перед ним с камушка Митю. — Вчера еще над ним медицина охала, а сегодня он как огурчик. Вот что значит молодость! — Он был в штатском костюме, пестрой кепке, сидевшей не очень ладно, гладко выбрит. На отвороте пиджака алел первомайский бант.
— Спасибо, Петр Игнатьевич, — проговорил Митя. — Если бы меня не скрутило, я бы сам…
— Это не мне спасибо, а вот им, моим братьям-разбойникам, Димке и Сашке, я только ценные указания давал. — Он кивнул на парней, свернувших с дороги к дому и подходивших к ним. Один — высокий и худощавый, в мятой шляпе, а другой — помоложе — в спортивной куртке, совсем не похожие друг на друга.
— Я рассчитаюсь, — торопливо сказал Митя.
— Ого, а ты в самом деле силен. Наличными?
— Только не сейчас, сейчас у меня нету, — пробормотал Митя насупившись, уже чувствуя в словах Петра Игнатьевича подвох.
Подошли братья, поздоровались, с откровенным интересом посмотрели на Митю.
— Слышь-ка, — сказал им Петр Игнатьевич, кивнув на машину. — Парень обещает рассчитаться наличными.
Братья рассмеялись. Дима, деловито морща лоб, спросил:
— А ноль пять, которую я нашел в тягаче и пустил на сугрев, он с меня как, высчитает?
Митя вспомнил: у него действительно была в кабине бутылка, купленная в городе к празднику.
— Ладно, мужики, — сказал он им. — Чего уж там, бросьте, я ведь хотел по уму.
В долге готовился праздничный обед. Анна Прокофьевна, Та́нюшка, жена Димы Тамара накрывали на стол — в той самой большой комнате, в которой на диванчике спал Митя. Но сейчас постель была убрана, диванчик придвинут к столу, и солнце, щедро лившееся в чисто протертые окна, искрилось в посудном стекле, дрожало золотыми пятнами по стене и по коврику с ужасно драматичным сюжетом про волков, так развеселившим. Митю сегодня утром.
Братовья, все трое, собравшись в боковой Сашиной комнатке, сразу завели технический спор — о преимуществах «Москвича» и «ВАЗа».
— «ВАЗ» — машина, конечно, толковая, — горячился Дима, — Вся комфортными цацками обвешана, плюс экономичность, плюс чего там еще? Аха! Но не для наших дорог!
— Машина не виновата, что у нас такие дороги, — сказал Петр.
— Аха! А я виноват? Скажи — виноват? Дайте мне на «Москвича» вазовский карбюратор, и я всех вас буду спокойненько делать. — Он сунул в рот сигарету, похлопал обеими руками по карманам в поисках спичек, не нашел, вынул вновь сигарету, добавил: — Причем спокойненько!
Митя сидел в сторонке, зажав между коленей сомкнутые ладони, делал вид, что с интересом слушает, а мысли его были заняты своим. Аккумуляторы посажены — ладно, не смертельно. Заведу от воздушной системы. Но в двигатель наверняка насосало воды, значит, масло придется сливать. А где тут его достанешь, мне ведь авиационное надо. В ихнем леспромхозе разве найдешь авиационное? А дерьма мне даром не надо — двигатель гробить…
— Сашка! — Дима теперь кричал, положив тяжело руку на сидящего рядом с ним на краешке кровати брата. — А ну покажи кой-кому свой тайный плод любви несчастной. Пускай кой-кто из городских поглядит и убедится: мы тоже тут не лаптем щи хлебаем!
— Да нечего там еще смотреть! — отвечал Саша, слабо уклоняясь от навязчивых братовых объятий, — Одна рама, считай, на колесах, больше ничего.
— Неправда, не ври, не завирайся, вся ходовая часть готова, двигатель.
— Ну — еще ходовая, — соглашался Саша.
— А вот ГАИ тебя все равно не зарегистрирует — голову на отруб кладу, аха! Вот она, ГАИ, сидит рядом, спроси ее в упор. — Дима тыкал согнутым пальцем в сторону Петра Игнатьевича: — Спроси, спроси, воспользуйся ее редким присутствием.
— Да ладно тебе, Димк! — слабо отбивался Саша. — Не зарегистрирует — и не надо, подумаешь, беда какая.
— Нет, вы глядите на этого чалдона — не надо! Не беда! Полгода из сараюшки не вылезает, весь наш автобазовский скрап растащил, по металлолому плана не выполняем! Денег от него мать не видит — все на запчасти ухайдакивает — и не надо! Не желаем! Мы такие! Ну жук на палочке!
— Ты погоди, не шуми, перепонки болят, — осаживал его старший, Петр Игнатьевич. — Почему не зарегистрируют? Если все будет в технических нормах…
— Аха! Нормах! Он такое замастырил, башка белобрысая, что у вас и норм-то не придумали.
— Что же именно?
— Сашка, пошли!
— Да потом, — отбивался Саша, хотя, судя по всему, ему было лестно оказанное внимание. — Пообедаем вот…
«Первое, значит, масло, — продолжал под этот галдеж свою томительную думу Митя. — Отсюда до базы партии четырнадцать кэмэ по спидометру. Выпросить бы у леспромхозовских коня да сгонять, часа за три обернуться можно. А к кому сейчас сунешься, все небось гудят, дым коромыслом…»
— Это ты верно, золотые слова: надо сперва пообедать, а то не тот аффект получится. Мама! — Дима резво встал, высунул в двери свою тоскующую физиономию. — Массы извелись в ожидании, скоро под знамена призовете?
— Вот ерихонская труба, — откликнулась из большой комнаты Анна Прокофьевна. — Ну бес, ну бес… Давайте, мужики, можно рассаживаться.
Праздничное застолье в доме Шварченковых, на которое Митя попал совершенно случайно, понравилось ему прежде всего атмосферой доброжелательности и искреннего, какого-то веселого уважения членов этой большой семьи друг к другу. Петр Игнатьевич, в светлой, без галстука, полотняной рубашке, обтянувшей его крутые, тяжелые плечи, восседал во главе, выполняя роль старейшины стола. На остроумные, необидные подначки, на незлое вышучивание чьих-то слабостей и промахов он первый откликался густым, заражающим ах-ха-ха, от которого звенело в серванте стекло. Он и сам блеснул юмором, рассказав в смешных деталях, в большинстве придуманных или преувеличенных, как они с Митей курнулись в Кривом овраге, как выскакивали через аварийный люк и как Митя впопыхах искал шапку.
Все смеялись, смеялся и Митя. Краем глаза он видел Та́нюшку, она сидела рядом со старшим братом и время от времени, когда уж было от смеха невмоготу, клонилась плафончиком головы на его крутое плечо. При этом какой-то невзрачный, угловатый камешек на серебряной цепочке (амулет, что ли?) скользил по ее открытой, нежной шее.
Пили мало, и если обращали внимание на винные бутылки, то только исключительно по инициативе Димы, не терпевшего на столе невыпитых рюмок. Его дружно осаживали, грозились совсем отнять у него рюмку, а он шутливо куражился, острил, умышленно вызывая огонь на себя, создавая вокруг своей персоны целый спектакль. И это Мите тоже нравилось, и он уже питал к дурашливому, неуправляемому колготному Диме что-то вроде родственных симпатий.
А Димина жена Тамара, молодая полнеющая женщина, сидевшая между мужем и Митей и взявшая над ним, гостем, шефство, все подкладывала ему в тарелку — то капустного салату, то холодца, то яичко с помидорной шляпкой в виде гриба, — весело приговаривала: «Мой ни черта не ест, так хоть вы, Митя, ешьте, я люблю, когда мужчины хорошо едят, я прямо влюбляюсь в них при этом». Митя бормотал «спасибо», отнекивался, клялся, что сыт, но все напрасно. У Тамары были округлые в запястьях, красивые руки с удлиненными розовыми ногтями, да и легкая молодая полнота к лицу — она, эта спокойная, шутливо-ласковая женщина, чем-то не уловимым смущала Митю.
Он не умел определять возраст людей, особенно женщин, но тут почему-то был уверен: Тамаре двадцать пять. Полукруглая цифра эта как бы сама выписывалась всем ее мягко-женственным обликом, уверенными движениями упругого, энергичного тела, висюльками скромных сережек, взглядом карих, притушенных подчерненными ресницами глаз.
Потом Петр Игнатьевич объявил антракт, и все гурьбой повалили на крыльцо. Саша исчез из-за стола еще раньше, и теперь из дощатой сараюшки в глубине двора слышался моторный треск и вился дымок выхлопов. Майское горячее солнце, после долгих дней ненастья, щедро грело насыревшую землю.
На старой клумбе греблись куры, между ними короткими перебежками, как солдат под огнем, бегал скворец, блестя пепельными боками. Над забором, за рябью ветвей ранета, возвышался зеленый овал тягача, но это видел сейчас, пожалуй, только один Митя, который стоял на крыльце позади всех, прислонившись спиной к горячей от солнца стене.
Неугомонный Дима, стараясь казаться пьянее, чем был на самом деле, стучал по стене сараюшки кулаком, ломая язык, выкрикивал:
— Сашка-подлец, публика давно в сборе, ложи блещут, видчиняй ворота, не то хуже будет.
Петр Игнатьевич, аккуратно расстелив на ступеньке носовой платок, сел, положив руки на растопыренные колени, — будто телевизионную передачу смотреть собрался. Тамара остановилась позади, обняв Та́нюшку и шепча ей что-то на ухо, как своей подружке. Обе смеялись. Митя смотрел на обеих, но видел только Тамару. Платье ее из светлой, блестящей материи плотно, вызывающе обрисовывало фигуру.
Митю как-то не очень волновала предстоящая Сашина демонстрация, он думал о том, как ему раздобыть лошадь, время еще обеденное, и он успел бы сегодня добраться до базы и к вечеру вернуться. Он уже готов был подсесть на ступеньку к Петру Игнатьевичу, завести разговор, но тут широко распахнулись двери сарайчика, и оттуда, треща двигателем без глушителя, выкатилась на колесах рама — автомобилем назвать это сооружение было бы преждевременно.
Саша, как был в светлой праздничной рубашке, восседал на тарном ящике, заменявшем водительское кресло, держась за руль. Во все стороны из-под него торчали рычаги управления, змеились трубки гидравлики, упруго пучилась проводка. Сбоку каждого из четырех широко расставленных колес стояло по цилиндру.
Рама покатилась по кругу, распугивая с клумбы кур, перепрыгивая мостки. Саша с напряженным, даже каким-то страдающим лицом вертел баранку, и всем казалось — он вот-вот выпадет.
Ничего особо удивительного в этой грохочущей раме Митя не обнаружил. Поставь кабину, крылья — и готова любительская малолитражка. Он однажды много увидел таких, попав на городской стадион, где проходил смотр автомобильных самоделок. Только вот зачем эти длинные, нелепо торчащие, как церковные свечи, цилиндры?
Дима, крича сквозь треск что-то подбадривающее, в своем тоже праздничном костюме, пиджак нараспашку, выбежал на середину двора, присел на корточки, призывно махнул:
— А ну давай на меня! Давай, не трусь, аха!
После чего Саша притормозил в дальнем углу на секунду, весь еще больше напыжился, дал газ. Конвульсивно задергались тяги, и ужасно трещащая с голенастыми колесами рама поехала, поскакала прямиком на Диму. Женщины от испуга вскрикнули, а у Мити мелькнуло: «Они что, оба пьяные?»
Осталось несколько шагов, Саша, кривя губы от напряжения, дернул какой-то рычаг. Рама вместе с ним стала плавно подыматься, скользя по цилиндрам, пропуская под собой, между колес, сидевшего на корточках Диму. После чего, не замедляя движения, снова опустилась.
Эффект этого технического маневра был самый полный.
Петр Игнатьевич завертел борцовской короткой шеей, хлопнул себя гулко по коленям от восхищения, проговорил:
— Ну Сашка, ну техник-изобретатель — удивил, стервец! Ну удивил так удивил! — Он живо обернулся к стоявшему позади Мите. — Ты видал, что они тут, мои братья-разбойники, вытворяют? Что выделывают? Видал? Меняющийся клиренс — вот как это называется! Капитально тебе говорю!
Покружившись еще немного по двору, Саша остановил свою раму перед входом в сараюшку, и они с Димкой стали копаться в двигателе, искать причину какой-то обнаружившейся неполадки.
— Куда в чистом полезли, тронутые! — кричала, не сходя с крыльца, Тамара, боясь ступить на вязкую землю тонкими каблуками своих модных туфель. — Неужто хоть в праздник нельзя без ваших железок?
Дима и Саша даже ухом не повели.
Митя вслед за Петром Игнатьевичем подошел ближе, с любопытством и шевельнувшейся вдруг завистью оглядел вблизи самоделку. Собранная из бросовых деталей, вблизи машина смотрелась еще более грубо и неказисто; точно шрамы, светились то там, то тут радужные пятна сварки. Особенно нелепы были цилиндры гидравлической подвески — главной идеи этого вездехода, — торчали, как колена, отчего машина смахивала на рассерженного, готового к драке краба.
Петр Игнатьевич обошел раза два машину, хмыкая и удивляясь, потом спросил, для чего малолитражке такая колея, и Саша стал объяснять, что сделал он это с учетом здешних дорог, по которым лесовозные тяжелые машины пробивают колею именно такой ширины.
— Понятно, — сказал Петр Игнатьевич. — Вот, Митя, нам бы с тобой позавчера этот чудо-агрегат — никакие Кривые овраги не испугали бы, а?
«Гляди-ка, чудо, — обиделся вдруг за свою атээску Митя. — Да если бы я не зевнул и если бы не три тонны на спине, мы этот овраг в любом месте — с ходу. Надел бы только защитные кожуха — и порядок. Только брызги бы полетели! А нагрузи-ка на этого краба мои тонны — мокрого места не останется. Не то чтобы…»
Подумав так, Митя вслух ничего не сказал, потому что, положа руку на сердце, было в крабе что-то притягательное. Взять эти самые цилиндры, показавшиеся Мите в первые минуты просто дурацкими. Они воспринимались таковыми, пока не продемонстрировали свою умную целесообразность. А ведь в технике так: коль целесообразно, значит, красиво…
Когда возвращались в дом, Митя остановил Петра Игнатьевича на крылечке, спросил, нельзя ли ему сегодня раздобыть в леспромхозе лошадь. И объяснил, для какой цели.
— В леспромхозе — не знаю, не уверен, что у них осталась хоть одна животина, да и с его начальством я плохо знаком, — сказал Шварченков, — а вот в лесхозе — есть тут еще и такая контора — можно попытаться. Директор лесхоза старый отцов приятель, он, я думаю, не откажет. Сейчас я ему черкну.
Он ушел в комнаты и через несколько минут вернулся, держа в руке сложенный вдвое тетрадный листок. Следом выбежала Та́нюшка, надевая на ходу ярко-желтую курточку с капюшоном.
— Держи, — сказал Шварченков, протягивая листок. — И вот Та́нюшка с тобой, я попросил. Поможет найти директора. Только бы вам его дома застать. Слышишь, Та́нюшка? — он обернулся к сестре. — Если Сергей Сергеича нет, пробегите к Демьяновым, они обычно одна компания, поняла?
— Поняла, разыщем, — Та́нюшка весело запрыгала со ступенек. Должно быть, праздничное семейное застолье уже начало ее тяготить, и она рада была братову поручению — хоть по солнышку, по теплыни по такой, пробежаться.
Они долго шли улицей, дощатым извилистым тротуаром с дырками от выпавших сучков. На просохших полянках возле палисадников и ворот было людно, но все больше малышня, подростки — галдеж, завыванье «магов», велосипедные звонки, шлепанье мяча. Старушки на лавочках жмурились на солнце. Та́нюшка здоровалась со всеми, их изучающе провожали глазами.
Вот и центр. Длинное здание школы с красной лентой лозунга под карнизом, обсаженная пихтами контора леспромхоза, почта, два магазина — хлебный и промтоварный — рядом. Митя, частенько проезжая поселок, останавливался здесь, около магазинов.
Пощелкивала сапожками Та́нюшка, в такт шагу кивал откинутый на спину меховой капюшон ее модной, вызывающе яркой курточки.
— Далеко еще? — спросил Митя.
Та́нюшка махнула рукой.
— Уже нет, пройдем школу и за теми пихтами — проулок.
«Надо бы о чем-то заговорить, — подумал Митя, — хоть она и малолетка, все равно неловко как-то в молчанку играть».
— Здесь учишься? — Митя кивнул в сторону школы, когда они поравнялись с ней.
— Ага. Вон от угла наши два окна, форточка разбита.
— Нехорошо, — сказал Митя.
— Что нехорошо? — Та́нюшка быстро взглянула на него, бровки ее прыгнули.
— Форточки бить. Мы в наше время форточек не били.
Та́нюшка засмеялась.
— А что вы делали?
Митя ответил с достоинством:
— Мы лазили аккуратно.
— И давно это фантастическое время миновало?
— Как сейчас помню, года три назад.
— О, да ты уже в возрасте, — важным голосом произнесла Та́нюшка.
Митя вдруг насторожился.
— Разумеется, — сказал он, покосившись на нее. — А тебе еще долго тут лямку тянуть?
Та́нюшка снова засмеялась, хотя Митя и на этот раз не сказал ничего смешного, быстро откинула обеими ладошками волосы с висков.
— Уже, можно сказать, оттянула. Через месяц выпускные, на аттестат.
Митя слегка смутился. Он уверен был, что она совсем девчонка, ну — не старше восьмого. Поэтому и взял с ней этот легкий, несерьезный, покровительственный тон. И имя ее с непривычным ударением на первом слоге звучало ласково, «по-детски» — Та́нюшка. Надо было срочно перестраиваться.
— Выбор жизненного пути, значит… — пробормотал он. Но тут его провожатая свернула с дороги и остановилась перед калиткой бревенчатого, под железной крышей, пятистенника. Они вошли во двор. На углу дома, под водосливной трубой, стоял телок с лысинкой на лбу. Воинственно опустив розовые, как морковинки, рожки, бодал бочку.
Та́нюшка, проходя, хлопнула телка по лысинке, проговорив ласково:
— У, обалдуй такой, что, рожки чешутся? — Тот радостно замотал башкой и стал дуть ей на руки, ожидая подачки. — Нету у меня ничего, — сказала она, — забыла я про тебя, извини.
Сергей Сергеич оказался дома. Сидел один за выдвинутым на середину комнаты столом, спина, как надувной матрац, стриженый старомодный ежик, трикотажная, обтянувшая плечи рубашка, — смотрел телевизор. Шла детская передача, мультфильм про неунывающего Карлсона. Перед ним стояла большая стеклянная банка с домашним пивом, наполовину пустая, и граненый стакан.
Та́нюшка, поздоровавшись и поздравив с праздником, подала записку, и Сергей Сергеич, растянув толстые в улыбке губы, сказал:
— И тебя, Татьяна, тоже. Давно не виделись. Как вы там живете-можете?
— Спасибо, Сергей Сергеич, все хорошо.
— Мать не хворает?
— Нет, здоровая. Это от Петра записка.
— В гости приехал?
— Ага, позавчера.
— Чего же не заглянет? Или зазнался? — И, не ожидая ответа, обернувшись в сторону кухонной двери, громко позвал:
— Клёпа, очки!
Свистя кожаными галошами, появилась высокая худая женщина в длинном переднике и кофте с оборками вокруг тонкой шеи — жена Сергея Сергеича. Руки ее были в муке. Очки лежали на телевизоре. Торопливо кивнув гостям и вытерев о передник пальцы, она молча подала их мужу и тут же снова скрылась на кухню.
— Так… чего он тут нацарапал? — проговорил Сергей Сергеич, устраивая на носу очки. Читал он долго, то и дело взглядывая поверх стекол в телевизор, а прочитав, снял очки и стал сосредоточенно грызть дужку, снова вперившись в экран, где Карлсон, блестя пропеллером, порхал по комнате, увертываясь от теткиного веника. Было такое впечатление, что просьба Петра его озадачила и он ищет удобную причину отказать.
Митя стоял за порогом комнаты, в прихожей, глядя на неповоротливый стриженый затылок директора. «Нет, не даст», — мелькнуло у него.
— Ить ты, стервец, ить ты, мне бы такой моторчик, — сказал вдруг Сергей Сергеич завистливо.
Митя представил себе, как взлетает под потолок этот матрац, накачанный пивом, и ему стало смешно. «Пожалуй, даст». Та́нюшка тоже, по-видимому, вообразила себе эту забавную картину, потому что она быстро, украдкой, оглянулась на Митю, зажимая смеющийся рот ладошкой.
— Клёпа, карандаш! — снова скомандовал Сергей Сергеич, и когда та нервной, семенящей походкой вошла в комнату и подала ему карандаш, который лежал в серванте, на расстояния его вытянутой руки, проговорил как бы самому себе, значительно: — Запамятовал, кто нынче на конном дежурит. Сдается, Филенкин.
— Окстись, Филенкин! — сказала от порога Клёпа, обернувшись своим сухим, поблекшим, с болезненными под глазами отеками лицом. — Ты же Филенкина на праздник в город отпустил, к дочери.
— Не превалируй! Я спрашиваю: кто?
— Кто, кто, Кандыба, вот кто.
— Кандыба? Семен, что ли?
— А кто ж! У нас рази много Семенов твоих? Одного через край хватает.
— Я, сдается, давал команду его уволить.
— Уволить, уволить! А кому работать на твоем конном! Уволить…
— Запрячь ходок надо, Петро Шварченков просил, — сказал Сергей Сергеич раздумчиво, держа один глаз в телевизоре: там неутомимый Карлсон, облачившись в саван, гонял по чердаку объятых ужасом жуликов. — Ить ты, ить ты! — с азартом снова воскликнул он, быстро откладывая карандаш и ловко, сноровисто, почти не глядя, наливая из банки пиво. — Мне бы парочку таких привидениев, я бы навел кой-где порядок!
— Не запрягет он сёдни, — сказала Клёпа, мельком бросив угрюмый взгляд на Карлсона. — С утра уже ныром ходил…
— То с утра, а сейчас полдень. Может, проветрило.
Выпив глотком стакан, он опять взял карандаш и хотел было скомандовать насчет бумаги, но раздумал. Перевернул записку и быстро, размашисто начертал несколько строчек.
— Так… Ступай на конный, — сказал он Та́нюшке, протягивая записку, — там Семен Кандыба. И если он позволил себе, придешь и доложишь по всей форме, поняла? Я его, подлеца такого…
Тут экран заморгал, изображение поплыло, и Сергей Сергеич энергичным для его комплекции движением соскочил со стула и побежал к телевизору, бормоча проклятья, стал лихорадочно крутить ручки. Так и не услышав, что же грозит уже один раз уволенному Семену Кандыбе в случае, если он п о з в о л и л с е б е. Та́нюшка и Митя покинули дом Сергея Сергеича. Та́нюшка шла и смеялась, и Митя тоже улыбался, хотя создавшаяся ситуация ничего веселого не обещала.
Шагая рядом с девушкой, Митя посмотрел на свою фигуру как бы со стороны и вдруг почувствовал себя неловко. Телогрейка его после купания в Кривом овраге довольно ощутимо подсела, тянула в плечах и спине, кое-где сморщилась, к тому же штаны-спецура шуршали при каждом шаге, как бумажные. Видок тот еще! А ведь сегодня как-никак праздник.
Длинные строения конного двора, окруженные крепкой, из отесанных жердей, изгородью, задней стороной повернуты были к тайге, которая начиналась сразу за кочковатым вытаявшим полем. Посреди затоптанного копытами двора росла грустно и одиноко старая пихта. Ветви ее были опилены чуть не до макушки, отчего пихта издали походила на зонтик или какой-нибудь австралийский эвкалипт. Иллюзию эту нарушала автопокрышка, чьим-то ловким броском подцепленная высоко на сучок.
Стая весенних воробьев носилась по коньку крыши, точно перегоняемая ветром листва, дралась, галдела — выясняла отношения. Ворота конюшни были широко распахнуты, в темной глубине поблескивали крупы перетаптывающихся лошадей.
Семена Кандыбу они увидели сбоку конюшни. Солнце высушило здесь пятачок почвы, щедро грело сухую, в трещинах, бревенчатую стену, пожарный щит за ней. Семен в толстом ватнике и шапке, надвинутой на морщинистый лоб, сидел на брусе, прислонившись к стене, жмурился — то ли от избытка солнца, то ли оттого, что уже крепко п о з в о л и л с е б е.
Рядом, прямя спину, сидел мужик помоложе — прорезиненный плащ, кожаная кепка, в бритвенных порезах клиновидное гладкое лицо — нормировщик лесхоза Бабкин; держал в пальцах сигарету, тоже жмурился.
Оба тихо дремали, размягченные праздностью, тишиной, пригретые долгожданным солнышком, так что по всему было ясно — этих святых минут у них даром не отнять.
— Здравствуйте! Дядя Семен, чего это у вас из конюшни дым? — звонко, весело крикнула Та́нюшка, подходя.
Семен вздрогнул головой от неожиданности ее голоса, но дремы вроде не одолел и глаз не открыл, а нормировщик Бабкин только выронил сигарету и с досады стал давить ее каблуком. Тогда Та́нюшка, потряся дежурного конюха за плечо и добившись, чтобы он посмотрел на нее осмысленно, сунула ему записку. Семен взял ее и стал долго, вдумчиво изучать. Ему предписывалось «с получением сего запрячь для подателей сего рессорный ходок».
Молча вернув Та́нюшке директорское послание, он заерзал по брусу задом, устраиваясь поудобнее.
— Документ недействительный, — сказал он.
— Не…действительный? Вы что, дядя Семен?
— Подпись неразборчивая. — Семен надвинул шапку на брови, как бы собираясь дремать дальше.
— Это же Сергей Сергеич писал!
Нормировщик Бабкин скосил глаза на бумажку, пробормотал:
— И печать отсутствует.
Та́нюшка изумленно всплеснула руками, ахнула:
— Да вы что? Какая подпись, какая печать? Вас, видно, солнышком напекло! — И вдруг рассмеялась догадливо. — Это вы мне за дым в конюшне, да? Ну, дядя Семен, простите, я вашу бдительность хотела проверить. А теперь вижу, вы на посту и даже курить сели под щитом. Так Сергей Сергеичу и передам — граница на замке!
— Ты чего это, Танька, тут расшуршалась, как воробей в вениках? — Семен снова передвинул шайку со лба на затылок, по-прежнему глядя прищуркой, но уже без явной дремы. — Нынче праздник на дворе или как?
— Праздник, дядя Семен, праздник. День международной солидарности. Поздравляю.
— Вот-вот. А коням, значит, праздников нету?
— Это же для дела.
— Для дела, для дела… Шибко мы деловые стали… Куда ехать-то?
— Да недалеко, в Глушинку.
— Близкий свет… А кто поедет-то?
— Вот этот товарищ, из Глушинской партии.
— Этот? — Семен посмотрел на Митю, будто он был неодушевленный предмет или их, таких товарищей, было тут много. — А с конем он совладает?
— Спрашиваете! В деревне вырос, — сказала быстро Та́нюшка и оглянулась на остановившегося в нескольких шагах Митю, улыбаясь ему и подбадривая.
— Все едино — постороннему лицу упряжку доверить не имею права, — сказал Семен.
— А мне-то можете?
— Дак и ты рази едешь?.. Ну — тебе-то… Тебе можно, — как бы разрешил Семен и вздохнул отчего-то. — Но обратно ж вот ему тебя, — он кивнул в сторону нахмурившегося Мити, — доверить не могу.
— Да вы-то мне кто?! — рассмеялась Та́нюшка. — Свекор, что ли?
— Покамест нет. Но, даст бог, буду.
— Ой, дядя Семен, уморил! — Она распахнула курточку, помахала полами: становилось жарко. — Ваш Пашенька уже всех перебрал, все ему не под лицо. На городскую, видно, целит.
— Коль свои носами крутют, — Семен повернулся к нормировщику. — Вот, Вася, как нынче получается. Если красивая девка какая, дак обязательно вертлява, либо без уважительности. Раньше не таки были.
— Что в женской красоте хорошего, — сказал Вася. — Одна иллюзия.
Та́нюшка напомнила:
— Дядя Семен, мы очень торопимся.
Тот сунул руку в карман ватника, загремел ключами.
— Эх, язви вас, с вашей запряжкой. Ни буден тебе, ни праздников… — сделал вялую попытку встать, оторваться от бруса, но не смог, а может быть, просто не захотел. — Э, у меня, Танька, парализация нижних конечностей наступила, — сказал он. — Васю лучше попроси. Он в молодости грамотен по лошадиной части был, ух, грамотющий мужик.
Шапка его при этом снова упала до самых глаз. Та́нюшка обернулась, подергала Бабкина за прорезиненный горячий от солнца рукав.
— Василий Ильич, миленький, запрягите, а?
На клиновидном, гладко выскобленном лице Бабкина проступило удовлетворение похвалой, тут же сменившееся выражением суровой озабоченности.
— Жалко, нынче кони сошли со сцены, а то бы я… — Он с достоинством поднялся. — Ну пошли, молодежь, тряхну стариной, так уж и быть… Сема, где ключи-то от хомутной?
— Ты в самом деле хочешь со мной в Глушинку съездить? — спросил Митя, когда они, выехав из ворот конного двора, потихоньку, через колдобины и лужи, выбрались на главную улицу поселка.
— А как же? Ведь про твое деревенское детство я на ходу сочинила. Вроде как поручилась.
— Думаешь, я с одной лошадиной силой не справлюсь?
— Может, и нет…
— Да в моем танке их триста!
— Триста, а через овраг сел, — уязвила его Та́нюшка и засмеялась необидно. — Ну ка держи руль одной лошадиной силы!
Она протянула ему ременные вожжи, и он растерянно задергал ими, отчего жеребец недовольно выгнул из-за дуги шею, посмотрел на Митю выпуклым глазом. Корзина ходка, сплетенная из прутьев, круто покачнулась, притиснув их друг к другу, и они, борясь с чувством неловкости, охватившей вдруг обоих, замолчали.
На въезде в тайгу текла речка Терсь. Разлившаяся вода, затопив низины, подступала к самой насыпи. Лесовозная крепкая дорога, подсыпанная гравием, перескочив мост, сворачивала направо и устремлялась вверх по речке, уныривая от нее в глухой черно-зеленый пихтарник и снова выбегая на простор поймы, бело сверкающей разливами.
Вдоль дороги снега не было. Лишь в тени разлапистых пихт и елок снег стлался серым полотенцем, густо засыпанный торчком упавшими иглами — будто травка пробилась.
Конь шел бодро, уверенно, с, легкостью тащил двухколесный ходок. Сперва при каждом повороте, дороги Митя старался дергать соответствующую вожжу, при приближении к взгорку понукать коня, но Та́нюшка сказала, что без особой нужды дергать не надо, он этого не любит. Тогда Митя, опустив совершенно вожжи, с удивлением увидел, что действительно — конь идет нисколько не хуже, не сворачивает где попало, сам выбирает наиболее сухие и ровные места, на подъемах наддает ходу, на спусках притормаживает, так что он, Митя, в качестве «водителя» ему вроде и ни к чему. Тоже мне транспорт, сиди себе, чмокай губами да поглядывай. Обидно даже.
На этом отрезке, от леспромхоза до партии, Митя знал каждую ямку, но сейчас им внезапно овладело ощущение, будто с дорогой что-то случилось. Нет, дорога была та же самая, и ямки и колдобины, до краев заполненные талой водой, были на своих законных местах. И вот даже упавшая макушкой через колею пихта надоела последний месяц ему своими расщепинами — торчат, как рогатины, норовя заехать прямо в ветровое стекло, но все же что так его сильно настораживает и смущает? И вдруг он понял: тишина. Его смущала, награждая непривычными ощущениями, тишина! Сколько он мотается по этой дороге — всегда в непрерывном грохоте дизеля, в гусеничном лязге, да еще словоохотливые пассажиры рядом, без которых не обходится ни одна поездка, пытаются кричать в самое ухо, полагая, что иначе водитель не расслышит. И тишина эта была наполнена птичьим пением и гомоном — будто льется водопад серебряных камешков. Никогда бы не подумал, что здесь обитает столько пернатых, да еще таких горластых. Взлетают, перепархивают, шуршат в хвойных ветках. А вон дятел уперся крепким хвостом в сухую стволину и намолачивает клювом, как барабанной палочкой, — тоже песня! Отовсюду журчало, булькало, позванивало, наполняло воздух веселой солнечной капелью.
Та́нюшка сидела, посунувшись в уголок покрытого кошмой сиденья, вертела во все стороны головой: должно быть, любовалась окрестными пейзажами. Странная девчонка, взяла да и поехала с ним… А может, в самом деле побоялась доверить ему лесхозовскую лошадь? Вон какой он неловкий, даже вожжи держать не умеет. То они у него провиснут ниже лошадиного брюха, то под хвост попадут… А впрочем, чего тут странного, поселок гуляет, что ей делать среди пьяных. Вот братовья у нее — мужики дельные, технари, толк в машинах знают. Особенно младший, Сашка. Вот бы с кем сойтись, сдружиться… Какого он себе краба замастырил! Продемонстрировать на городской выставке самоделок — все жюри упадет. А то все гоняемся за скоростью, комфортабельностью. Прав Димка, все эти «Москвичи» и «ВАЗы» хороши, конечно, но не для здешних дорог. Димка мужик тоже ничего, лет на семь всего, наверное, старше и уже главный механик, и пьет не очень чтобы, больше хохмит да дурашничает. И жена у него… Тут он с удовольствием и подробно стал думать про Тамару. Про ее округлые в запястьях, красивые руки, затянутое в серебристую ткань полнеющее тело, ее улыбку… Представил, что не Та́нюшка сидит сейчас с ним рядом в ходке, девчонка-десятиклассница, а Тамара, молодая уверенная женщина, снисходительно-ласковая, и тут же почувствовал волнение и легкую на душе смятенность…
Дорога, виляя по берегу, все ближе подступала к речным разливам, вернее сказать — разливы подкрадывались к ней. Туго шевелящиеся струи текли вдоль насыпи, таща на себе всякий лесной мусор — порубочную щепу, гнилье и хлам прошлогодней растительности, вымытые корни, взметывающиеся в мутном потоке, как змеи.
Слева по ходу открывался широкий, заросший тальником и черемушником лог.
Верховья лога уже попадали в район горных работ партии, куда Мите приходилось ездить часто. До их Глушинки оставалось километров пять. Повиляв по кустарнику, дорога вывернулась наконец на открытое и тотчас — с разбегу — уперлась в воду. Гравийное полотно было залито метров на двадцать. По всем признакам вода была неглубока и спокойна, но Митя не знал, пойдет ли конь и надо ли его заставлять. Он вопросительно посмотрел на свою спутницу. Та решительно взяла у него из рук вожжи и легко, подбадривающе подергала ими.
— А не потопнем? — спросил Митя бодрым тоном, не желая показать перед девушкой свое беспокойство. Он вспомнил, как тянуло его тягач в дымящийся поток Кривого оврага, а он ничего не смог сделать, хоть плачь.
— Будет глубоко — сам не пойдет, — сказала Та́нюшка и озорно прикрикнула: — Но-но! Смелей давай, одна лошадиная сила!
Конь, опустив башку, понюхал воду, потянулся губами, но повод не пустил, и он, недовольно фырча, шумно побрел вперед по залитым, искрящимся колеям. Скрыло ступицы колес, у Мити противно екнуло сердце: «Все, опять искупаемся». Но конь шел, и им ничего не оставалось, как довериться его чутью и опыту.
— Ой, поплывем счас, мамочки! — Та́нюшка с напряженной улыбкой, шутливо округленными, испуганными глазами посмотрела на Митю и на всякий случаи подобрала повыше ноги.
Вода зажурчала по дну корзины, поплыли под сиденье соломинки, но тут конь неожиданно напрягся, широким махом вынес ходок на сухое.
Та́нюшка оглянулась. Поднятая со дна муть тянулась за ними ровной, как сама дорога, полосой.
— Давай-ка постоим немного, — сказала она, потянув, на себя вожжи.
— Что такое? — спросил Митя.
— А вот поглядим.
Митя тоже повернулся и стал смотреть назад, однако не обнаружил позади ничего, кроме вяло колышущейся на поверхности мути.
Лента ее стала медленно, едва заметно глазу, выгибаться в сторону верховья затопленного лога.
— Все! — засмеялась Та́нюшка и передала вожжи снова Мите. — Рули дальше, боюсь, на обратном пути нам этого места уже не одолеть.
— Да откуда ты знаешь?
— Поживи тут с мое, — с кокетливой важностью проговорила Та́нюшка.
— А много твоего-то?
— Да порядочно. Родилась тут.
— А что — может, и поживу. Мне эти места нравятся.
— Правда?
— Спрашиваешь! Меня ведь сюда никто не тянул. С одним аттестатом прикатил. Потом на права сдал, дали мне вот — атээску.
— А что значит — атээска?
— Атээс — значит: артиллерийский тягач средний.
— Военный, что ли?
— Ну да, был. А сейчас как бы в дембелях. Ну — демобилизованный. Просто мне нравится это название — атээска.
— Сам-то откуда?
— Из города, из Кузнецка. Приходилось бывать?
— А как же. У меня в Кузнецке, кроме брата Пети, тетка родная живет, и племянников куча. Общаемся.
Митя пошевелил вожжами, сказал:
— Счастливая ты.
Та́нюшка удивилась.
— Чем же?
— Родни столько. Братьев, например. Хорошие у тебя братовья. А я вот у матери всю жизнь один.
— Отца нету?
— Нету… Ушел он от нас, когда мне года четыре было. Я и не помню почти. Сейчас отчим, но я с ним не жил.
Та́нюшка деликатно помолчала.
— А наш папа умер, когда я в шестой перешла, — сказала она. — Фронтовик он был, всю войну шофером. Генерала возил. Это когда уже в Германию наши вошли, машина на мину наехала. Обоих ранило — и папу, и генерала. Из папы врачи потом всю жизнь осколочки выковыривали. После войны генерал ему письмо прислал. Оказывается, из него тоже выковыривали. Они даже стали шутливо подсчитывать, из кого больше. Получалось, что из генерала. Хотя мина с папиной стороны взорвалась. Папа смеялся: генерал толще был! Представляешь, — Та́нюшка повернулась всем корпусом, серьезно посмотрела на Митю. — Я часто думаю: убило бы этой миной папу — и меня бы не было. Значит, и меня бы убило?
— Считай, что так, — сказал Митя.
Пока Митя с Та́нюшкой разыскали кладовщика, налили из бочки две канистры масла, пока, изо всех сил погоняя коня, торопились обратно к логу, дороги через лог уже практически не было. Вся она из конца в конец, до самых кустов, скрылась под мутной и равнодушной паводковой водой. Даже и соваться нечего — глухо. Та́нюшка оказалась права.
Они оба сникли.
Вверх, повдоль лога, ответвлялась старая лесовозная колея, которой последнее время пользовались лишь буровики, перетаскивая по профилям свои вышки. Митя как-то ездил здесь на своем атээсе, развозил для буровых электростанций соляр. Не попытаться ли объехать затопленную часть лога?
Прорытая глубоко гусеницами и выглаженная массивными полозьями саней колея так не понравилась коню, что он несколько раз останавливался, поводя боками, фыркая, как бы говоря: вы в своем, братцы, уме? Куда вы меня гоните? Ходок бешено кренился, канистры ерзали, норовя выпасть, их приходилось держать ногами.
— Во штормяга! — пытался острить Митя, когда неодолимая сила инерции бросала то его на Та́нюшку, то Та́нюшку на него. Тряска в железной коробке тягача была по сравнению с этой колыбельным баюканьем.
Слева по ходу, в просветах деревьев, взблескивала вода, и взблескам этим, кажется, конца не виделось. Но отступать было поздно. Конь, умница, стал приноравливаться к немыслимой этой дороге, бешеная болтанка смягчилась. Наконец колея разделилась, они свернули по левому следу и съехали вниз по склону.
Свернули удачно. Гладь воды исчезла. Только болотистая грязь чавкала под копытами коня. Переехав лог, они косогором поднялись в пихтач и тут опять обнаружили тракторный расхлестанный след. Вскоре с левой стороны засверкало, но уже с такой силой, что в сверкании этом плавились силуэты пихт, — виной было солнце, оказавшееся теперь по ту сторону лога.
— Красиво-то как! — нарушила молчание Та́нюшка.
Митя кивнул, соглашаясь, хотя — честно — он с удовольствием бы поменял эту предзакатную красоту на приличную под ногами дорогу. Боялся: хлипкие тележные колеса не выдержат, треснут — вот уж тогда будет действительно красивая картинка!
И здесь они услышали крик. Митя быстро, вопросительно поглядел на Та́нюшку: слыхала? «Э-э-эй!» — снова долетел до них призывным голос. Митя потянул вожжи, конь остановился.
Кричали слева, со стороны лога, но в сверкающем разливе ничего не было видно, зато их, наверное, видели хорошо. Они оба спрыгнули с ходка и по талой пленочке снега, меж редкими пихтами, где меньше налипало грязи, выбежали на чистый склон.
Отсюда лог имел вид озера или остановившейся реки; там и сям торчали метелки затопленного тальника и черемушника, колыхался всякий лесной мусор. Закатная тень дальнего высокого берега доползла до середины водной глади, и на границе тени и солнечного блеска они увидели вагончик буровой вышки с трубчатой ажурной мачтой и поодаль другой, но уже без мачты — дизельную станцию.
Вокруг станции оставалась ленточка суши, а сени буровой уже были притоплены, и возле распахнутых дверей тепляка, покачиваясь, плавала ржавая, железная бочка.
На крыше буровой сидели двое. Вернее, один сидел, свесив ноги в сапогах а другой, в одних плавках, стоял, размахивая рубахой. На кронштейнах мачты ветерком пошевеливало развешенную для просушки одежду.
Митя, щурясь от слепящих бликов, вгляделся.
— Кажись, наши, — сказал он удивленно. — Сменный Соломин… с помощником Серегой Бурловым. Ну дают мужички!.. Серега! Бурла! Ты, что ли? — крикнул он.
— А кто же! — веселым, даже каким-то залихватским голосом откликнулся парень, перестав махать рубашкой. — С Петровичем вот на пару загораем!
— И давно?
— Да в ночную, гадский род, прихватило. Не заметили как! Мы тут две бочки связали, Жупиков на них выгребся, в Глушинку ушел. А мы вот загорать остались. Правда, Петрович загара не любит, говорит: чё им делать…
— Мы только что оттуда, — сказал Митя. — Никто не попался.
— Он, видать, прямой тропой пошел.
— Никого он там сегодня не найдет, гудят все.
— Да мы уже поняли! А ты чё на какой-то колымаге? Я же говорю Петровичу — это Митя-танкист, а он: ну да, такой техники у нас сроду не было!
— Я под леспромхозом в овраг курнулся, вот масло везу.
— Да ты чё?! Утоп, что ли?.. У нас только на тебя и надёжа была. Мы тут с Петровичем рассуждаем: если Митя с главбазы вернулся, то порядок, а так… Эх!..
Сергей расстроенно прошелся по крыше тепляка, опустился на корточки возле молчаливо сидевшего Петровича, они о чем-то заговорили.
— Эй! — крикнул Митя. — Сколько тут можете продержаться?
— Да мы-то хоть сколь! Как космонавты! Спальники, гадский род, только подмокли, ночью дуба дадим. А вот если станок зальет и дизель в станции — тогда его так, так и перетак!
— Ты чего лаешься? — упрекнул его Митя. — Не видишь — девушка.
— А… — махнул в сердцах парень, — у всех праздник, а тут…
— Петрович! — обратился Митя к сменному мастеру, сгорбленно и как-то безучастно сидевшему на краю крыши. — Сильно прибывает? Часа два-три продержитесь, не зальет?
Петрович, в шапке-ушанке и брезентовой мешковатой куртке, всем корпусом наклонился вниз, внимательно посмотрел на воду, будто первый раз ее видел, что-то сказал Сергею. Сергей прокричал, как бы перевел ответ:
— Прибывает дай боже! До вечера, может, и не зальет, а за ночь — уж верняк…
— Ладно! — сказал Митя и повернулся уходить.
— Чего? Чего? — парень обеспокоенно затанцевал на крыше. — Чего ты, танкист? Не понял!
— Держитесь, говорю. Если хорошо заведусь, часа через два-три буду.
— Да ты постарайся, понял! Постарайся! У Петровича-то есть за что держаться, он с утра за свой хондроз держится, а мне-то!
— А ты за Петровича!
— Я бы за твою девушку подержался, — засмеялся тот, — Слышь, Митя!
— Трепло!.. Пошли, Тань. — Он потянул ее за локоть. Та́нюшка шла и беспокойно оглядывалась, как бы спрашивая: а они не потонут?
— Девушку-то оставь — в залог! — заскулил Сергей и изобразил несколько дикарских, страстных прыжков.
— Перебьешься! Штаны хоть посуши к вечеру!
Пока Митя, разведя на полянке возле тягача костерок, подогревая в ведре масло, заливал в картер, в систему смазки, наспех отскребал двигатель от ила, Та́нюшка, переодевшись в какие-то старые одежки — кофту, брюки, — приводила в порядок кабину. Протерла стекла, приборную доску, сиденья, вытащила и вымыла подстилочный коврик. Поднимая глаза от двигателя, Митя видел, как деловито покачивается за окнами кабины плафончик ее волос; губы его трогала улыбка снисходительной благодарности. Нельзя было сделать Мите более приятного и более расположить его к себе, как оказать внимание его тягачу, его «танку». Особенно сейчас, когда машина беспомощна, по самую макушку закамуфлирована серым холстом подсохшей грязи.
Ничего! Только бы двигатель схватился! А там поглядим! Кривому оврагу больше не бывать, это уж точно.
Оставшись последние двое суток без машины, в чужом поселке, где его никто не знает, Митя ощутил вдруг свою как бы неполноценность. Он многое пережил и перечувствовал. Особенно в ту ночь, в овраге, когда он едва не околел. Кошмарная, унизительная ночь! В краю здешнего сурового бездорожья он привык чувствовать себя хозяином положения. Это чувство дарила ему машина. Даже бывалые, вечно хмурые шоферы-дальнерейсовики, встретившись в пути, высовывали руку, открывали в одержанной приветствии ладонь, и все звали его просто Митя. Он понимал: уважением к себе он также обязан ей, своей атээске, ее умной мощи и всепроходимости. Но ведь правда и то, что его предшественник, которого он сменил на водительском месте, был однажды вытащен из кабины и натурально побит, когда проехал мимо застрявшей в распадке колонны, оправдываясь тем, что от перегруза у него «разувается» гусеница. Побив шофера, нашли в его инструментальном ящике стяжной ключ, подтянули гусеницу и заставили-таки выдернуть себя из распадка.
Так что машина машиной, а человек человеком…
Наконец Митя, вымыв соляром руки и насухо вытерев их, влез в кабину, стал готовить двигатель к запуску. Та́нюшка сидела тут же, с интересом глядя, как он трогает рычаги, щелкает тумблерами, деловито крутит какой-то вентиль. Движения при этом несуетливые, уверенные, не то что давеча с вожжами!
— Ну! — сказал он, весело и тревожно взглянув на Та́нюшку. — Господи, родимая атээсочка, не помни грехи наши!.. Ты ведь, Тань, счастливая, мы с тобой это, кажется, установили (та молча улыбнулась). Видишь вот эту ручку? Это кран-редуктор. Возьмись за нее и быстро открой. Ну, смелее!
Та́нюшка, тоже почувствовав волнение и важность наступившего момента, осторожно взялась за прохладную, гладкую рукоятку внизу кабины и, зажмурившись, не зная, что же должно за этим последовать, потянула к себе.
В двигателе, в его таинственной утробе, что-то тяжело, натужно крякнуло и провернулось, потом еще раз и еще. Та́нюшка тревожно поглядела на Митю. Лицо его было напряжено.
Тогда она, закусив губу, потянула изо всех сил.
Дизель заурчал громче, с подвывом, в нем что-то стрельнуло, кабина мелко затряслась — и вот уже ровный, громыхающий гул объял всю машину и запахло выхлопными газами.
— Закрывай! — ликующе крикнул Митя, смеясь, схватил Та́нюшкину руку, и они общим усилием водворили кран на место: — Я же говорю — счастливая!
Та́нюшка, сияя глазами, будто и в самом деле двигатель завелся благодаря ее легкой руке, подпрыгнула на пружинах, сказала:
— А можно я с тобой съезжу? Сережку бесштанного помогу спасти!
— Поехали! Чего там! Спасем! — великодушно сказал Митя. — Вот только аккумуляторы подзарядим!
Двигатель рокотал на холостых повышенных оборотах, и Митя, откинувшись и разбросив по спинке сиденья руки, слушал его мощный и спокойный, мужественный рокот, как самую прекрасную и волнующую музыку; как голос прощения своей вины, которая тихо мучила его два этих долгих праздничных дня.
Потом он перевел взгляд на Та́нюшку. Она сидела рядом, в своей старой трикотажной кофте, в штанах, кончиками пальцев плавно водила по стеклышкам приборов. Она точно гладила их. У Мити было ощущение — это Та́нюшка гладит его самого. Когда она отклонялась к спинке сиденья, пышный плафончик ее волос прикасался к его вытянутой руке. Волосы были мягки и упруги.
Он спросил:
— Таня, а сколько Тамаре лет?
Она удивленно обернулась, брови ее прыгнули.
— Двадцать пять. А тебе сколько надо?
— Мне-то? Все! — засмеялся Митя и стал смотреть на нее очень внимательно. Ему почему-то пришла на память пушкинская строчка: «И полно, Таня! В эти лета…» Под обвисшим воротом ее кофты блеснула серебряная ниточка — будто лучик зажегся.
— Слушай, я все хочу спросить: что это за камень ты носишь на шее? Амулет какой, что ли? — Он, шутливо полуобняв ее, поддел пальцем нитку, легко дернул. Камушек выскочил из-под ворота, заболтался поверх кофты.
У Та́нюшки меж бровей обозначилась складочка, она слегка отклонилась, возвращая камешек на место, и он впервые увидел, как на ее лице гаснет улыбка.
— Это не камень, — сказала она. — Это папин последний осколок.
Митина рука замерла, потом медленно опустилась на сиденье.
— Прости…
Гудел двигатель. Стрелка амперметра нетерпеливо подрагивала. Ожившие приборы помаргивали светом, вентилятор отопительной системы погнал в кабину тепло. На шум дизеля вышел из дому Петр Игнатьевич, стоял возле калитки, курил, покашливал, смотрел на притихших в кабине Митю и Та́нюшку. Потом появилась Тамара в своем сверкающем, праздничном платье, упругой плавной походкой подошла, остановилась, кокетливо постучала согнутым пальцем по кабине.
— Можно мне с вами посидеть?
Та́нюшка, не открывая дверцы, приспустила стекло, высунулась, быстро сказала:
— Тамарочка, ты такая нарядная, а тут грязно-прегрязно, тут можно только в рабочем… — И засмеялась чему-то.