ПРОИСШЕСТВИЕ IV ШКОЛА АНГЛИЙСКОГО ПАСТОРА

В ответ на Ваше письмо я счастлив подтвердить, что среди самых первых учеников Сахлейнской школы имелся вышеназванный Таниос Гериос, уроженец Кфарийабды.

Основатель нашего учебного заведения преподобный Джереми Столтон обосновался в Предгорье вместе с супругой в начале 1830-х.

В нашей библиотеке остался небольшой ларчик, в котором сохранен его архив, в частности, многолетние подневные записи вместе с отдельными заметками и письмами. Если Вам угодно ознакомиться с ними, Вы будете у нас желанным гостем, но, разумеется, Вы должны понять, что не может быть и речи о выносе этих бумаг за пределы школы.

Отрывок из письма преподобного Исаака, нынешнего директора Сахлейнской английской школы

I

Молитве буны Бутроса не хватило благочестивого рвения, ибо назавтра, войдя в Залу с колоннами, предшествуемый своей всклокоченной бородой, он убедился, что шейх все еще там, его одеяние не превратилось в сбрую, его уши не торчат так, что надо делать дыры в колпаке, а челюсти и губы под сенью седоватых усов нисколько не удлинились…

Похоже, он встал очень рано, а то и вовсе глаз не сомкнул, томимый собственными тревогами. Возле него уже толпились Гериос и несколько поселян. Кюре брюзгливо поприветствовал собравшихся и уселся у самого входа.

Буна Бутрос, — с благодушной игривостью чуть ли не закричал ему шейх, — иди-ка скорее сюда, сядь рядом со мной, невелика беда, если мы с тобой вместе примем его.

В душе кюре на миг затеплилась надежда. Быть может, хоть одна из его многочисленных молитв была наконец услышана!

— Так, значит, он придет?

— Само собой, придет. Впрочем, вот как раз и он.

Пришлось проститься с иллюзиями. В дверях явился совсем не патриарх, а пастор. Он приветствовал хозяина дома чередой краснобайски закрученных арабских формул вежливости, невозмутимый под изумленными взглядами поселян. Затем по знаку шейха он уселся.

— Провидение бдит над всем, буна: смотри, преподобный занял то самое место, где только что сидел ты.

Но у кюре сейчас не хватало духу, чтобы оценить шутку. Он попросил шейха пройти с ним в айван, уделить ему минуту для приватной беседы.

— Если я правильно понял, наш шейх принял решение.

— Это твой патриарх принял его за меня, я сделал все, что мог, и моя совесть спокойна. Погляди сам, разве у меня глаза человека, от которого бежит сон?

— В отношении саийидна ты, возможно, и впрямь сделал все, что следовало. Но касательно твоего сына разве то, что ты сейчас готов сделать, сообразно с велениями долга? Неужели ты вправду способен без угрызений совести послать его к этим людям, которые подсунут ему искаженное Евангелие, которые не почитают ни Пресвятую Деву, ни святых?

— Если бы Господу не было угодно, чтобы я принял подобное решение, он повелел бы патриарху дать нам полюбоваться его бородой на наших поминках!

Буне Бутросу становилось не по себе, когда шейх заговаривал о бородах, а когда он распространялся о Господе — тем более, ибо в его речах на эти темы сквозило нечто до крайности фамильярное. Поэтому он с достоинством обронил:

— Бывает, что Господь приводит свои создания на стезю погибели.

— Не обошелся ли он подобным образом с патриархом? — самым что ни на есть притворно добродетельным тоном осведомился шейх.

— Я имел в виду не только патриарха!


Покончив со своим приватным шушуканьем, кюре и шейх возвратились в Залу с колоннами. Пастор с некоторым беспокойством ждал их там. Но хозяин сразу его успокоил:

— Я все обдумал. Мой сын будет ходить в вашу школу, преподобный отец.

— Я сумею доказать, что достоин такой чести.

— С ним надобно обходиться так же, как с другими учениками, без особых церемоний, и если заслужит, колотить нещадно. Но я настаиваю на двух условиях, и вам надобно мне это обещать прямо здесь, при свидетелях. Во-первых, с ним не следует заводить разговоры о религии, он должен оставаться в вере своего отца и каждое воскресенье являться к присутствующему здесь буне Бутросу для обучения катехизису.

— За это я могу поручиться, — сказал пастор, — как уже говорил ранее Саид-бею.

— Второе условие состоит в том, что коль скоро я зовусь шейхом Франсисом, а не шейхом Англизом, я желаю, чтобы в этой школе был учитель французского языка.

— Это я тоже могу обещать, шейх Франсис. Риторика, поэзия, каллиграфия, естественные науки, турецкий, французский и английский языки. И каждый сохраняет в неприкосновенности свою веру.

— Коли так, у меня нет возражений. Я даже спрашиваю себя теперь, не подумывает ли и буна Бутрос о том, чтобы послать своих сыновей в вашу школу, преподобный отец…

— Когда фиги созреют среди зимы, — не разжимая зубов, процедил кюре.

Потом он вскочил, хлопнул себя по макушке, приплюснув свой колпак, и устремился вон.

— Пока мы ждем этих фиг, — продолжал шейх, — я знаю по крайности одного парнишку, который будет счастлив составить моему сыну компанию в этой школе. Не так ли, Гериос?

Управитель, как всегда, поспешил выразить согласие и признательность за постоянные милости, которые господин расточает ему и его близким. Но в глубине души он ликовал более чем в меру. Забрать Таниоса из школы кюре, своего родича, чтобы отослать к этому англичанину, навлекая на себя громы и молнии Церкви, — он не мог сотворить подобное в веселии сердечном. Но также он не мог воспротивиться желанию своего господина и в минуту досады отринуть милости, что от него исходили.

Он позабыл о своих потаенных сомнениях, когда увидел, как обрадовался мальчик. Когда он сообщил ему о требовании шейха, лицо у него прямо засветилось, и Ламиа сочла, что сейчас самое время внести в семейные отношения хоть сколько-нибудь тепла:

— Что ж, разве ты не хочешь обнять отца, когда он принес такую новость?

И Таниос обнял его, а также и мать, чего ни разу не делал с тех самых пор, как у источника случилось то происшествие.

Тем не менее он и не думал отказываться от своего бунта. У него, напротив, было такое ощущение, будто пережитая им метаморфоза, вызванная словами дурачка и давшая о себе знать его визитом к Рукозу-отверженному, освободила его существование от пут. Словно Провидение ожидало от него решительного поступка, чтобы открыть перед ним его дорогу… Он не просто в пасторскую школу пойдет, а вступит на порог просторного мира, на чьих языках он скоро заговорит, чьи тайны познает.

Он еще находился здесь, с Гериосом и Ламией, и все же он был далеко, смотрел на переживаемую сцену со стороны, будто уже сейчас воскрешал ее в памяти. Он блуждал вдали от этих мест, по ту сторону своих привязанностей и предубеждений, своих душераздирающих колебаний.

А в эти самые минуты неподалеку, за поворотом коридора, в главных покоях замка шейх из сил выбивался, убеждая своего сына, что для него не будет унизительным хоть бы и в пятнадцатилетнем возрасте поучиться еще чему-нибудь, помимо владения оружием да верховой езды.

— Если в один прекрасный день ты, как некогда один твой предок, получишь письмо от короля Франции…

— Я велю моему секретарю, чтобы он его перевел.

— А если послание окажется конфиденциальным? Как ты полагаешь, осмотрительно ли будет допустить, чтобы секретарь узнал, что в нем?


Пастор Столтон не преминул заметить разницу между двумя своими учениками, каждое утро приходившими к нему из Кфарийабды, тратя на этот путь около часа, да и то если идти самой короткой дорогой через сосновый лес… Если полистать его записи 1835 года, можно найти подобные оценки: «Таниос. Огромная жажда знаний и живой ум, подпорченный резкими перепадами настроения, присущими беспокойной душе». И потом, двумя страницами позже: «Раада по-настоящему интересует только одно: знаки почтения к его рангу. Если кто-либо из преподавателей или учеников при каких бы то ни было обстоятельствах обратится к нему, не присовокупив слово „шейх“, он держится так, будто ничего не слышал, или принимается озираться якобы в поисках мужлана, которому могла быть адресована столь непочтительная речь. Опасаюсь, что как ученик он принадлежит к наиболее обескураживающей разновидности — к тем, чьим девизом, похоже, является „Teach me if you can!“[3]. Я бы и не подумал копья ломать, добиваясь, чтобы он продолжал посещать это заведение, если бы интересы просвещения были единственной проблемой, которую я вынужден принимать в расчет».

Окончание этой фразы — почти признание. Ведь как бы чистосердечно пастор ни увлекался формированием юных умов, он был неравнодушен и к политическим интересам Его Всемилостивейшего Величества на Востоке.

Но каким, черт возьми, образом школьное обучение сельского подростка из Горного края может приобрести хоть самое малое значение с точки зрения великой державы? Понимаю, читатель уже готов хихикнуть пренебрежительно, пожать плечами — я и сам долго упорствовал в своем недоверии, прежде чем заглянул в архивы. Однако таковы факты: то, что эти мальчики посещали школу пастора Столтона, было известно и вплотную обсуждалось даже в канцелярии лорда Понсонби, английского посла в Великой Порте, притом несомненно, что речь об этом равным образом заходила и в Париже, в Палате депутатов, по инициативе Альфонса де Ламартина. «Прекрасно! — негодовал „профессор“ Джебраил. — Этот болван Раад, верно, никогда слыхом не слыхал о своем современнике Ламартине, а вот Ламартин о Рааде был наслышан!»

Каким же чудом? Тут надобно вспомнить, что в ту эпоху государственные канцелярии Европы весьма занимало одно исключительное явление: Мехмет-Али-паша, вице-король Египта, с его затеей построить на обломках Оттоманской империи новое восточное государство, простирающееся от верховьев Нила до Балкан и контролирующее пути в Индию.

Этого-то англичане ни за что не желали допустить, они были на все готовы, чтобы ему помешать. Французы, напротив, почитали Мехмеда-Али мужем Рока, чья миссия — вывести Восток из его летаргического оцепенения, создать новый Египет, взяв Францию за образец. Он призвал французских врачей и инженеров, он даже вверил руководство генеральным штабом своей армии бывшему наполеоновскому офицеру. Французские утописты переселялись в Египет в надежде основать там первое социалистическое общество, туда же потянулись авторы головокружительных проектов — вроде канала, соединяющего Средиземное море с Красным. Этот паша был прямо создан для того, чтобы понравиться французам. И потом, раз он настолько раздражал англичан, он, по существу, просто не мог быть плохим. Не могло быть речи о том, чтобы позволить Лондону разделаться с ним.

Какую же роль в этой битве гигантов могли играть люди из моего селения и особенно — двое учеников английского пастора?

Более значительную, чем можно вообразить. Можно сказать, их имена были выгравированы на коромысле весов, стоило только немножко приглядеться, чтобы различить их. Лорд Понсонби так именно и поступил. Он склонился над картой, потом ткнул перстом в некую определенную точку: вот здесь империя Мехмеда-Али упрочится либо развалится, здесь разразится генеральное сражение!

Потому что в смысле строения у этой империи были два крыла: северное — Балканы и Малая Азия, южное — Египет с прилегающими зависимыми территориями. Единственное, что их связывало, — длинная дорога вдоль побережья, идущая от Газы и Александретты через Хайфу, Акру, Сайду, Бейрут, Триполи, Латакию. То есть узкая полоска суши, зажатая между морем и Предгорьем. Если эта местность ускользнет из-под контроля вице-короля, дорога станет непроходимой, египетская армия будет оторвана от своих тылов, новая империя расколется надвое. Мертворожденная, стало быть.

И вот теперь изо дня в день все государственные канцелярии глаз не спускали с этого гористого уголка. Здесь отродясь не видывали столько миссионеров, негоциантов, живописцев, поэтов, эксцентричных дам и любителей старинных руин. Горцы чувствовали себя польщенными. А когда малость попозже до них дошло, что англичане и французы цапаются между собой у них в гостях, потому что не хотят передраться прямо на своей территории, это только еще больше польстило им. Привилегия все-таки, хоть и опустошительная, но привилегия.

Цель англичан была яснее ясного: подбить Предгорье на восстание против египтян, чего эти последние, поддерживаемые Францией, естественно, силились избежать.

Как повествует «Хроника горного селения», «когда войска египтян подступили к нашим пределам, их главнокомандующий направил посланца к эмиру, прося его присоединиться к ним». Эмир же, рассудив, что было бы крайне неосмотрительно ввязаться на чьей бы то ни было стороне в это противоборство, масштаб коего столь явно не соответствовал скромным размерам и убогой военной силе его маленького княжества, попытался увильнуть, тогда генерал направил ему второе послание, составленное в таких выражениях: «Или ты присоединишься ко мне вместе со своим войском, или я приду к тебе сам, я срою твой дворец, а на его месте высажу фиговые деревья!»

Несчастному пришлось покориться, и Предгорье отошло в подчинение властям Египта. Посочувствуем бедняге: он был и остался человеком весьма крутого нрава, поселян и шейхов пробирала дрожь при одном звуке его имени, но перед пашой и его наместниками трепетать настал черед уже ему самому.

Мехмед-Али рассчитывал, что, прибрав таким образом к рукам эмира, он станет хозяином края. Если бы речь шла о любой другой стране, так бы оно, разумеется, и было. Но только не здесь. Эмир, конечно, и власть имел, и влияние, но Горный край не сводился к его персоне. Были ведь еще религиозные общины со своим клиром, своими предстоятелями, своими нотаблями, были властительные и высокородные семейства и мелкопоместная знать. Были пересуды на сельских площадях и склоки между селениями. Был раздор шейха с патриархом, поскольку патриарх не сомневался, что шейх сделал ребенка Ламии, которая все еще жила в замке, при таких обстоятельствах патриарх не желал переступить порог замка, а шейх, чтобы подчеркнуть, что с человеком его ранга так не обходятся, ради чистой бравады послал своего сына на учение в школу английского пастора!

Когда лорд Понсонби ткнул перстом в ту крошечную точку на карте, никто из его подчиненных не потрудился растолковать ему все эти подробности. Они только сказали ему, что община друзов, враждебная эмиру с тех пор, как он приказал убить одного из главных ее предводителей, готова восстать против него и его египетских союзников, но такой бунт ни к чему не приведет, если к нему не примкнут христиане, составляющие большинство местного населения.

— А на христиан наши люди никак не могли бы воздействовать? — поинтересовался посол.

В ответ ему напомнили, что в глазах этого населения, почти сплошь католического, англичанин — прежде всего еретик.

— Ни одному из наших людей не удалось там завязать сколько-нибудь значительных контактов… за исключением одного пастора, открывшего в тех местах школу.

— Протестантскую школу в католическом селении?

— Нет, видите ли, его бы сразу выгнали, а то и дом подпалили бы. Он же обосновался во владениях старого друзского вождя Саид-бея, но умудрился записать в свою школу двух учеников-католиков, один из которых — сын шейха Кфарийабды.

— Кфар… как вы сказали?

Пришлось откопать для него более подробную карту, чтобы он смог с помощью лупы разобрать на ней названия «Кфарийабда» и «Сахлейн».

— Интересно, — промолвил лорд Понсонби.

В донесении, направленном в Форин Офис, он не упомянул непосредственно о Кфарийабде, но отметил, что имеют место «обнадеживающие признаки». Что наследник одной из знатнейших католических семей, отпрыск рода, три столетия гордившегося своими связями с Францией, ныне посещает школу английского пастора, это подлинный успех, победа в минной войне[4].

Тут уж, само собой, речи не могло быть о том, чтобы выгнать шейха Раада за его скверную успеваемость!

II

В противоположном лагере никто не пожелал принять происходящее настолько всерьез, как это сделал лорд Понсонби. Ни эмир, ни господин Ги, французский консул, ни Сулейман-паша, вернее, Октав Жозеф де Сэв, от имени Египта заправляющий обороной Бейрута. Ввязавшись в конфликт исключительной важности, никто из них не имел времени вникать в эту сельскую склоку. Никто, кроме патриарха. Он один лез вон из кожи, пытаясь объяснить, что не следует преуменьшать значение присутствия этих двух учеников в пасторской школе; и наконец, чтобы потрафить ему, было решено наказать самонадеянного шейха: к нему был послан чиновник эмирского казначейства с бесконечным списком неуплаченных налогов, от которых, по правде сказать, он до сих пор умел избавляться посредством всевозможных хитростей; теперь же ему все припомнили да еще прибавили новые подати, и среди них фердэ, налог, извлеченный из забвения египетским оккупантом. Предлогом для этого демарша объявлялась надобность пополнить эмирскую казну, истощенную в связи с нынешними раздорами. Однако никто не заблуждался относительно истинных причин подобного поворота дела. А на случай, если бы у кого возникли сомнения, патриарх призвал к себе кюре и со всей ясностью объявил ему, что, если шейх заберет обоих мальчиков из еретической школы, он походатайствует за него перед эмиром…

Хозяин Кфарийабды оказался приперт к стенке. Урожай в том году был катастрофически скуден, а сумма, которую от него требовали — три сотни кошельков, то есть сто пятьдесят тысяч пиастров, — намного превосходила все, что он смог бы наскрести, даже принудив всех своих подданных отдать ему свои сбережения.

Итак, заплатить невозможно, однако другое решение еще вдвое унизительнее: забрав мальчиков из школы английского пастора, шейх уже и так потерял бы лицо, а потом еще пришлось бы пресмыкаться у ног «саранчового патриарха», упрашивая, чтобы он соблаговолил поговорить с эмиром.

Прежде чем в сопровождении своего эскорта покинуть селение, чиновник из казначейства уточнил, что, если требуемые суммы не будут выплачены полностью в течение месяца, земли шейха подвергнутся конфискации и отойдут в собственность эмира. Перспектива сия отнюдь не прельщала жителей Кфарийабды, сознающих, что в лице своего сеньора они имеют наименьшее зло, какого можно ожидать от начальства.

Но самым своеобразным оказалась реакция Таниоса на все эти события. Они на время примирили его с селением и даже, можно сказать, с предполагаемой незаконностью собственного рождения. Ведь все, что ныне происходило перед глазами подростка, по сути, являло собою продолжение той же ссоры, которая некогда спровоцировала набег «саранчи», ссоры, вызванной его появлением на свет. Теперь-то он отлично сознавал, почему патриарх так взбеленился, поведение шейха и поселян тоже было понятно ему. И он разделял их чувства. На то была единственная причина: школа. Это в его глазах стоило больше, чем что бы то ни было другое. Он учился яростно, с ожесточением, как иссохшая губка, впитывал каждое слово, малейшую крупицу знания, ничто не влекло его так, как этот мостик между ним, Таниосом, и большим миром. Вот почему он очутился на стороне селения, на стороне шейха против всех их врагов — эмира, патриарха… Все прежние и нынешние причины их распрей стали ему кровно близки.

Он даже от Рукоза несколько отошел, ведь этот последний говорил ему: «С какой стати мне печалиться, если земли шейха будут конфискованы? Разве ты, как и я, не хочешь упразднить феодальные привилегии?» Подросток на это отвечал: «Это мое самое горячее желание, но не хотелось бы, чтобы это произошло подобным образом!» А бывший управитель ему возражал: «Когда у тебя есть самое горячее желание, исполнение которого наполнило бы твою душу счастьем, ты можешь молить Господа, чтобы он его исполнил. Но непозволительно диктовать ему, как именно сделать это. Я просил Бога, чтобы он покарал шейха Кфарийабды. Ему решать, каким орудием он воспользуется: бедствием, саранчой или армией египтян!»

Эти рассуждения приводили Таниоса в замешательство. Что до него, ему и вправду хотелось, чтобы привилегии шейха были уничтожены, у него не было решительно никакого желания лет пятнадцать спустя помогать Рааду снимать обувь… Но в том силовом противостоянии, что разыгрывалось сейчас, он прекрасно знал, чью сторону ему принять, об исполнении каких желаний он мог бы молиться.

«Нынче в полдень, — 12 марта 1836 года записывает пастор в своем дневнике, — Таниос явился ко мне в кабинет, чтобы объяснить, в каком драматическом положении оказалась его деревня, он сказал, это как мангуст, который угодил в капкан и ждет, когда подоспеет траппер с ножом… Я посоветовал ему молиться и обещал сделать все, что в моих силах.

Я тотчас написал нашему консулу подробное письмо, рассчитывая вручить его завтра же одному путешественнику, который направлялся в Бейрут».


Весьма вероятно, что именно вследствие этого послания, каковое было настоящим криком о помощи, в замок прибыл странный посетитель. В Кфарийабде доныне еще рассказывают о визите английского консула. Впрочем, если уточнить, Ричард Вуд в ту пору еще консулом не был, он станет им позже, а тогда он являлся эмиссаром лорда Понсонби и с недавнего времени обосновался в Бейруте у своей сестры, которая приходилась супругой настоящему английскому консулу. Однако эта подробность ни в коей мере не повлияла ни на сами свершившиеся там события, ни на то, в каком виде они до нас дошли.

«В том году, — повествует „Горная хроника“, — наше селение посетил консул Англии, он привез с собою драгоценные дары, наполнившие радостью сердца взрослых и детей. Ему был оказан такой прием, каким никогда еще не привечали ни одного гостя, он присутствовал на святой мессе, в его честь пировали три дня и три ночи».

Такие торжества, столько преувеличенных восторгов, не правда ли, многовато для ублажения заезжего псевдоконсула? Отнюдь нет, если принять во внимание, каковы были те «драгоценные дары». Монах Элиас ничего больше об этом не говорит, зато сам Вуд несколько позже вспоминает о той поездке в письме к пастору Столтону, которое сохранилось в школьном архиве последнего в Сахлейне. О цели своей миссии посланец лорда упоминает невнятно, коль скоро адресат, по-видимому, осведомлен о ней не меньше его, зато подробно рассказывает о характере привезенных им даров и о том, как они были встречены. Совершенно очевидно, что пастор в своем послании к консулу указал со всей определенностью ту сумму, которую потребовала эмирская казна, поскольку Вуд для начала распорядился внести в большую залу шейхова замка и положить рядом с кальяном хозяина сумки, содержащие в точности сто пятьдесят тысяч пиастров. Шейх сделал было вид, что готов воспротивиться, но гость не дал ему такой возможности:

— То, что повергнуто здесь к вашим стопам, прислано в дар не вам, а вашему казначею, дабы он мог, вам не докучая, удовлетворить требования эмира.

Владетель Кфарийабды воспринял происходящее с достоинством, но сердце в его груди запрыгало радостно, как у ребенка.

Было там и еще фактически три «настоящих» подарка, которые Вуд описал в своем письме. «Для шейха — монументальные часы с гербом Ганноверского царствующего дома, проехавшие до Бейрута на верблюжьей спине». Почему именно часы, а не, к примеру, чистокровный жеребец? Тайна… Может статься, здесь следует усматривать символ долговременной дружбы.

Два других подарка предназначались пасторским ученикам. Для Таниоса «великолепная перламутровая чернильница, которую он тотчас прицепил к своему поясу». А для Раада, у которого уже имелся золотой письменный прибор, только он его, выходя из школы, старательно прятал, боясь, как бы кто не вздумал шушукаться, что, мол, шейх, видать, смирился с положением секретаря, — «охотничье ружье дальнего боя, марки „Фэрзис“, оружие, достойное королевской охоты, — которое его отец поспешно ухватил, взвешивал на ладони, жадно гладил — возможно, это скорее ему, а не его сыну следовало преподнести такой подарок: и он был бы доволен как нельзя больше, и оружие попало бы в более надежные руки».

Ничего пророческого в этой фразе, разумеется, не было, а все-таки она заставляет призадуматься ныне, когда уже знаешь, какая беда притаилась в стволе того ружья.

* * *

«Консул» прибыл в субботу после полудня, и шейх предложил ему и его свите переночевать в замке. Поселянки усердствовали, готовя самые изысканные блюда — Вуд находит доброе слово для шейки ягненка и с сугубой похвалой вспоминает «кебаб с бергамотом», что, несомненно, объясняется удивлением, ибо если кухне Предгорья хорошо знакомо толченое мясо с померанцем, то бергамот там неизвестен. Английский эмиссар примечает между делом, что шейх Франсис усмехнулся, позабавленный тем, что гость подливает воду в вино…

Назавтра после краткой дружеской беседы в айване, с видом на долину, попивая кофе и закусывая сушеными фруктами, владетель Кфарийабды попросил у англичанина позволения оставить его на час.

— Сейчас начнется месса. Не пристало мне так покидать своего гостя, но Бог за два последних дня явил нам такую милость, он почти что совершил чудо, и я должен возблагодарить его.

— Если вы не сочтете это неуместным, я пойду с вами…

Вместо ответа шейх ограничился улыбкой. Сам он здесь ничего неуместного не усматривал, но опасался, как бы буна Бутрос не учинил скандал, если он заявится в церковь в обществе англичанина.


Кюре и впрямь ожидал их у входа в здание храма. Изрек учтиво, но твердо:

— Наше селение благодарно вам за все, что вы для нас сделали. Вот почему, если вы соблаговолите оказать мне честь, посетив меня, двери моего скромного жилища — там, позади — открыты, и моя супруга уже приготовила для вас кофе. Она составит вам компанию, так же, как мой старший сын, пока я не закончу служить святую мессу. Потом я к вам присоединюсь.

При этом он покосился на шейха, как бы говоря: «Видишь, я так любезничаю с твоими английскими друзьями, что дальше уж некуда!»

Но консул на своем сомнительном арабском заявил:

— Нет надобности так особенно печься обо мне, отец мой, я сам католик и отправлюсь к мессе вместе с другими верующими.

— Англичанин — и католик? Вы просто восьмое чудо света! — не удержался буна Бутрос.

И только потом предложил гостю войти в храм.

Послать в их католический край эмиссаром ирландца — здесь сказалась чрезвычайная предусмотрительность лорда Понсонби, горцы долго потом восхищались такой ловкостью «этих чертовых англичан».

III

В ту ночь патриарх заснул, как выражаются в Кфарийабде, «без задних ног», и молитвы, что он бормотал, были чужды христианского милосердия: он низвергал в геенну огненную столько душ и тел, что в пору полюбопытствовать, какому царству — небесному или совсем другому — он хочет услужить. Шейховы усы лишали его сна, словно репей, подброшенный на ложе прелата, и сколько бы тот ни вертелся, ни ворочался с боку на бок, они не переставали его колоть.

А между тем его могущество было при нем. Он являлся признанным посредником между эмиром, египетским генеральным штабом, французскими дипломатами и первейшими властителями Горного края, опора коалиции, а также и ее костоправ, ведь ей без конца приходилось сращивать переломы. Консул Франции полагал, что Мехмета-Али, этого «восточного деспота, который корчит из себя реформатора, только бы провести добросердечных европейцев», повесить мало, а когда спрашивали, какого он мнения о де Сэве, его бывшем соотечественнике, он отвечал: «Сулейман-паша? Этот верно служит своим новым хозяевам», — и нос у него весьма выразительно морщился при этих словах. Что до эмира, он с тайным злорадством взирал на невзгоды своих египетских покровителей, которые чуть ли не в открытую говорили о нем: дескать, он остается их надежным союзником до той поры, пока палатки их войск раскинуты под окнами его дворца.

Порой у патриарха возникало ощущение, что он держит эту колченогую коалицию на собственных плечах, и во всем Предгорье его уважали, подчас даже благоговели. Не было такой двери, что не открылась бы перед ним, и не было привилегии, в которой ему бы отказали. Всюду, но только не в моем селении. В Кфарийабде даже кюре и тот его ни в грош Не ставил.

Итак, ночь патриарха прошла беспокойно, однако же на заре он, видимо, почувствовал себя увереннее.

— Я сумею заставить их раскаяться, — пообещал он церковному служителю, когда тот помогал ему одеться. — Они падут к моим стопам подобно тому, как серебряная монета упадает в церковную кружку для пожертвований. На всякую болезнь есть свое лечение, а у меня найдется такое, какое требуется им.


Спустя несколько дней посланец Великого Загорья прибыл в замок с известием, что бабушка Раада умирает и хочет повидать его. Шейх не пытался воспрепятствовать этой поездке, напротив, он, увидев в ней повод для примирения с семейством жены, отправил с сыном письмо, полное добрых пожеланий, писанное рукой Гериоса, и несколько скромных подарков.

Если бабушка и умирала, она это делала без малейшей торопливости. О ее кончине «Хроника» сообщает лишь сто тридцать страниц — и семнадцать лет — спустя, ей тогда будет семьдесят четыре. Впрочем, не важно: внука-то она и впрямь хотела повидать. Но кто особенно настаивал на приезде Раада, так это патриарх. Он намеревался сообщить ему нечто весьма серьезное.

Их беседа началась как детская загадка на уроке закона Божьего.

— Если бы ты был рыцарем Спасителя нашего и внезапно оказался пленником в жилище Сатаны, что бы ты сделал?

— Я бы постарался бежать, но сначала бы все там разрушил, камня на камне бы не оставил!

— Воистину прекрасный ответ, достойный настоящего рыцаря.

— И я бы истребил Сатану со всеми чадами его!

— Не стоит чрезмерно обольщаться, шейх Раад, убить Сатану не дано ни одному смертному. Однако можно внести разлад в его обиталище, подобно тому как он вносит хаос в наши дома. Но твое рвение мне по душе, я вижу, что могу положиться на тебя, и уповаю, что вера и прирожденное благородство вдохновят тебя в твоих действиях так же, как только что — в речах.

Взяв мальчика за обе руки, прелат прикрыл глаза и забормотал длинную молитву. Раад не понял в ней ни слова, но ему показалось, будто ноздрей его коснулся запах ладана. Комната была без окон, и в ней царили потемки, лишь от седой бороды патриарха исходил слабый свет.

— Ты в жилище Сатаны!

Юный шейх впал в замешательство. Изрядно напуганный, стал озираться.

— Я говорю не о доме твоего деда.

— Стало быть, замок?..

— Речь также и не о доме твоего отца, да простит его Господь. Я говорю об английской школе, этом очаге ереси и разврата. Каждое утро ты входишь в обиталище Сатаны и сам того не сознаешь.

Лик его был суров, как надгробный камень. Но мало-помалу на нем прорезалась усмешка.

— Однако и они тоже не ведают, кто ты. Они мнят, что имеют дело просто с шейхом Раадом, сыном шейха Франсиса; им невдомек, что в тебе сокрыт карающий рыцарь.

Когда несколько дней спустя Раад вернулся в селение и они с Таниосом, как обычно, шли кратчайшей дорогой через сосновый лес, Таниос заметил, что на подбородке юного шейха пробивается первая растительность и взгляд какой-то новый, чужой.


Занятия в школе преподобного Столтона проводились в самом старинном крыле здания, в «кабу», состоящем из двух примерно одинаковых продолговатых зал со сводчатыми потолками, несколько темноватых для учебных комнат. Со временем к ним будут присоединены другие залы, но в эпоху Таниоса там было не больше трех десятков учеников, так что вся школа сводилась к двум комнатам и третьей вспомогательной, где стоял письменный стол пастора и хранились его книги. На втором этаже располагались его личные апартаменты. Дом не был просторным, но производил впечатление добротности и уюта со своей черепичной, безукоризненно пирамидальной кровлей, своими симметричными балконами, окнами в тонких овальных переплетах и стенами, увитыми плющом. К тому же он располагался на пологом холме, где ученики могли играть на перемене и где позже, когда учеников наберется добрая тысяча, из самых что ни на есть похвальных соображений будут возведены новые, увы, уже не столь кокетливые постройки. Но то уже будет совсем другая история…

Часть этой площадки прибрала к рукам жена пастора, там она предавалась единственной страсти своей жизни — садоводству. У нее был небольшой огородик, а также цветочные клумбы — нарциссы, анютины глазки, целые заросли лаванды и прямоугольник, занятый розами. Ученики никогда не забредали в этот уголок: супруга пастора даже заборчик собственноручно установила, просто стенку из камней, положенных друг на друга, но они образовали символическую ограду.

Однако Раад в тот самый день, когда вернулся в школу, поспешил забраться туда. Он зашагал прямиком к розарию, который в эти апрельские дни как раз начинал цвести; потом, вытащив из-за пояса нож, он принялся уничтожать самые красивые цветы, рассекая стебли в верхней части, будто срубал им головы.

Жена пастора была неподалеку, на огороде. Она все видела, но ученик действовал так уверенно, с такой наглостью, что она остолбенела, онемев, и только потом какое-то невнятное восклицание вырвалось наконец из ее груди. Юный шейх и бровью не повел. Он продолжал свое занятие. пока последняя цветочная головка не упала на расстеленный носовой платок. Тогда, сложив нож, он преспокойно перешагнул через оградку и направился к другим ученикам, чтобы продемонстрировать им свой ножичек.

Пастор прибежал, нашел свою жену в слезах и вызвал провинившегося к себе в кабинет. Он долго смотрел на него, пытаясь уловить в его лице хотя бы тень раскаяния. Потом сказал, приняв пророческий тон:

— Отдаешь ли ты себе отчет в том, что только что совершил? Явившись сюда нынче утром, ты был всеми уважаемым шейхом, а теперь ты стал вором!

— Я ничего не украл.

— Моя жена видела, как ты рвал ее розы, как можешь ты это отрицать?

— Она видела меня, и я прекрасно видел, что она на меня смотрит. Стало быть, это было не воровство, а грабеж!

— А какая разница?

— Ворует всякое отребье, а грабеж — это как война, знатные люди, рыцари во все времена этим занимались.

— Мне сдается, что твоими устами говорит кто-то другой, тебя ведь научили так отвечать?

— Разве меня нужно учить подобным вещам? Я это знаю с рождения!

Пастор вздохнул. Задумался. Вспомнил о шейхе. О мистере Вуде. О лорде Понсонби. Может быть, даже о Его Всемилостивейшемм Величестве. Вздохнул снова. И продолжал, но теперь присовокупив к торжественности смирение:

— Знай же, что в любом случае грабеж, если и может иметь место, должен практиковаться исключительно в отношении неприятеля, того, чьи земли или крепости были завоеваны вооруженной рукой в ходе войны. И уж никак не в доме, где ты принят как друг.

На физиономии Раада отразилось усиленное размышление, и пастор за неимением лучшего расценил сие как признак раскаяния. Он попросил юного шейха более не считать себя в состоянии войны, находясь у него в доме, и предал случившееся забвению.

Попрать таким образом воспитательные принципы в угоду интересам британской короны? Читая между строк дневниковых записей пастора Столтона, можно угадать, что он был слегка пристыжен этим своим поступком.


В последующие дни Раад, казалось, взялся за ум. Но демон… пардон, ангел-искуситель не собирался оставить его в покое.

На сей раз орудием Провидения стали четки из драгоценного дерева, принесенные в школу сыном торговца из Дайруна; у них была такая особенность, что, когда их перебирали, а того лучше — так зажимали в ладонях, чтобы шарики терлись один об другой, они источали аромат мускуса. Рааду во что бы то ни стало захотелось иметь эти четки, но когда его товарищ сказал, что мог бы их ему продать, он напыжился, оскорбленный. Насколько проще было бы их присвоить посредством благородного грабежа! А еще, как предложил один весельчак-однокашник, он мог бы их выиграть. Пустить в ход игру, распространенную среди школьников, так называемую «аасси», что в вольном переводе означает «вызов». Она состоит в том, чтобы предложить кому-либо пари, и если он его выдержит, он выигрывает ставку.

Стало быть, шейх Раад выкрикнул аасси! — его одноклассники, приветствуя новую забаву, подхватили: аасси, аасси! и продолжали вопить, пока собственник драгоценного предмета не решился и сам повторить магическое слово, а затем определить ставку:

Аасси, что ты пойдешь к миссис Столтон, где бы она сейчас ни была, задерешь ей обеими руками юбку на высоту своей головы, как будто ты что-то там ищешь, и крикнешь: «Да где же эти четки, не могу их найти!»

Сын торговца был очень доволен своей выдумкой. Он был уверен, что изобрел самое невыполнимое пари, которого ни один из его товарищей выдержать не сможет. Но Раад тотчас двинулся в указанном направлении. Остальные — их было семеро — последовали за ним, приотстав, убежденные, что он не замедлит отступить. Жена пастора склонилась над своим цветником, на ней было очень длинное платье, подол которого почернел от грязи. Платье, в полу которого доблестный отпрыск шейха вцепился обеими руками и рванул так резко, что дама упала ничком, лицом прямо в цветник.

— Да где же эти четки, никак не найду! — победно провозгласил он.

Никто не засмеялся.


На сей раз пастор, забыв высшие интересы своей партии, примчался и рявкнул прямо в лицо хулигану по-английски:

— Вон! Сейчас же убирайся из этого дома, и чтобы твоей ноги здесь больше не было! Твое присутствие — напасть для всех нас. И даже если король Вильгельм собственной персоной явится в Сахлейн просить, чтобы я оставил тебя здесь, я отвечу: никогда, никогда и еще раз никогда!


И мог ли он поступить иначе? Как бы в таком случае он сохранил уважение к самому себе и своей миссии? И все же, когда прошел час, за ним другой, в нем стало нарастать сожаление, щемящее раскаяние, чувство, что он собственными руками разрушил здание, которое взялся построить. Он ощутил потребность пойти объясниться к Саид-бею, своему хозяину и покровителю.

Владетель Сахлейна, до которого уже донеслись отголоски случившегося, ни в малой степени не постарался утешить своего гостя.

— Господь никого не одаривает всеми достоинствами, преподобный отец. У вас есть ум, познания, честность, преданность, добродетель… Но вам недостает терпения.

Терпения? Пастор тяжко вздохнул и попытался изобразить подобие улыбки.

— Вы, несомненно, правы, Саид-бей. Но для того, чтобы вынести шейха Раада, требуется терпение совершенно особого сорта. Боюсь, что этот сорт вообще не произрастает в Англии.

— Ничего не поделаешь, преподобный отец, таков уж наш Горный край. Вы думали, что наказываете дерзкого ученика, но покарали только его отца, а он ваш друг, и ради той дружбы, что он к вам питает, ему пришлось бросить вызов чуть ли не всему свету.

— Я искренне о том сожалею и если бы только мог исправить урон, что нанес ему… Вероятно, мне следует отправиться к нему, повидаться.

— Слишком поздно. Теперь единственный способ доказать ему вашу дружбу — не гневаться на него за все то, что он поневоле должен будет наговорить, дабы выпутаться из затруднительного положения.

IV

Выдержки из «Хроники горного селения»:

«На исходе месяца апреля, вскорости после Великого Праздника, шейх Франсис, владетель Кфарийабды, решил забрать своего сына шейха Раада из еретической английской школы. Поговаривают, что за несколько дней до этого имел место случай, когда пастор застал свою супругу с молодым шейхом в компрометирующем положении. Плоть бывает слаба в весеннюю пору, да и в осеннюю тоже.

На третий день, каковой пришелся на пятницу, саийидна патриарх посетил селение, сопровождаемый весьма значительной свитой. Он не бывал здесь пятнадцать лет, и все возликовали при его прибытии. Он сказал, что явился, дабы принять исповедь шейха Раада, как встарь был духовником его матери.

Шейх Франсис и патриарх облобызались при всем народе, что собрался на Плитах, и саийидна в своей проповеди говорил о прощении и примирении, а также проклинал ересь и порок, кои вносят вражду и разлад в ряды верующих.

Все селение веселилось и праздновало до самой зари. А назавтра патриарх и шейх вместе отправились во дворец Бейтеддина, дабы заново подтвердить свою верноподданническую преданность эмиру, правителю Предгорья, и возвестить о своем примирении. Их приняли с почестями».


«Боже, каким чужим я чувствовал себя среди этих праздничных торжеств!» Душевное равновесие Таниоса вновь пошатнулось, решимость его не покинула, но ярость и презрение туманили разум. Время от времени, пытаясь отвлечься от черных мыслей, он представлял себе то пасторскую жену, оцепеневшую в лапах Раада, то исповедь, с коей этот последний явился к прелату, и горячие похвалы, что духовник расточал ему за его грехи, охотно беря на себя всю ответственность за них. Подчас сын Ламии ловил себя на том, что хохочет вслух, но тотчас возвращался к прежнему немому ожесточению.

И все бродил, блуждал — гнев всегда гнал его вон из дому.

— Ну что, Таниос, хорошо ли думается ногами?

Юноша был не в том настроении, чтобы отозваться на подобную шутку, но этот голос был ему знаком, а силуэт, темневший перед ним, тем паче. И не столько силуэт самого Надира, сколько его неразлучного мула, спину которого отягощала персона хозяина.

Таниос сначала в безотчетном порыве обнял погонщика мулов, но тут же вспомнил, какие слухи ходят об этом человеке, и торопливо отшатнулся. А тот продолжал:

— Я и сам размышляю ногами. Само собой, я ж только и делаю, что топаю по дорогам. Мысли, которые ты куешь подошвами, потом поднимаются к голове, успокаивают тебя и бодрят, а те, что от головы спускаются к ногам, отягощают и обескураживают. Не ухмыляйся, тебе стоит послушать меня серьезно… А уж потом, после, можешь смеяться, как все. Никому не нужна моя мудрость. Впрочем, потому-то мне и приходится торговать своим барахлом. А когда-то у арабов было принято в награду за каждое мудрое слово дарить верблюда.

— Ну да, Надир, если бы ты мог продавать свои слова…

— Знаю, я многоречив, но и ты же пойми: когда я в пути от селения к селению, в моей голове мелькает столько всего, а сказать об этом некому. Но уж когда доберусь до жилья, тут-то я даю себе волю.

— Наверстываешь, да так, что тебя волей-неволей гонят прочь…

— Иной раз случалось и такое, но этому больше не бывать. Можешь не рассчитывать, что я заявлюсь на Плиты, чтобы рассказать, что шейх Раад по своей вине вылетел из школы, потому что загубил розы и, как последний грязный паршивец, полез под юбку той даме. Не поведаю я и о том, что его родитель, прежде чем провести его, как героя, через все селение под крики «виват!», залепил ему две оплеухи, одну по правой щеке, другую по левой.

Таниос отвернулся и трижды сквозь зубы сплюнул. Надир этого жеста не одобрил.

— С твоей стороны было бы ошибкой злиться на этих людей! Они так же, как ты и я, знают, что на самом деле произошло, и Раада осуждают, как и мы с тобой. Но эта ссора с патриархом и эмиром стала опасной, она могла дорого обойтись, и этот союз с англичанами был тяжким бременем, надо было как-то выпутаться и сделать это с высоко поднятой головой…

— С высоко поднятой головой?

— Наглого соблазнителя можно ругать, но его никогда не презирают. Так уж оно испокон веку. Его отец может говорить о его похождениях со смехом.

— Что до меня, мне не смешно. Как подумаю о миссис Столтон, о том, что эта болтовня дойдет до нее, сгораю со стыда.

— О жене пастора не беспокойся, она же англичанка.

— Ну и что из этого?

— Говорю тебе: она англичанка — худшее, что может с ней случиться, это если ей придется покинуть здешние края. Между тем для тебя или для меня уехать отсюда — самое лучшее, о чем только можно мечтать.

— Ступай-ка отсюда, Надир, со своей мудростью филина, мне и без нее тошно!

* * *

Негодование, стыд, печаль — все эти чувства, пробужденные в душе Таниоса сельским празднеством, тем не менее таили в себе известную отраду, он мог утешаться сознанием, что один против всех — прав, что его глаза остались широко открытыми, когда прочие позволили трусости и самодовольству ослепить себя. Он дал себе слово, что в понедельник утром, когда снова придет в школу, непременно навестит миссис Столтон и поцелует ей руку, как поступали джентльмены, истории о которых он читал в английских книгах, а также засвидетельствует ей «свое глубочайшее почтение и сыновнюю привязанность» или придумает еще какую-нибудь великолепно закрученную фразу в том же духе, а еще скажет ей, что все селение знает правду о том, что произошло…

Таниос ни на минуту не допускал мысли, что он и сам ослеплен, пусть не самодовольством, но надеждой. Надеждой, что завтра на рассвете сможет покинуть замок, чтобы вновь обрести просветленный покой классной комнаты. Ни на миг не заподозрил он этой, однако же, простой, самоочевидной истины: отныне речи не могло быть о том, чтобы дитя селения переступило порог школы пастора-англичанина. Шейх и патриарх, прежде чем рука об руку направиться во дворец эмира, как нельзя более ясно дали Гериосу это понять.

С той минуты управитель начал со дня на день, с часу на час оттягивать ужасный момент, когда ему придется объявить Таниосу эту новость. Может, парень сам как-нибудь сообразит, поймет, что надо покориться… Нет, для него это было немыслимо, невозможно. Все его надежды на будущее были связаны с этой школой, вся его радость, он только этим и жил. Пасторская школа, именно она помирила его с семьей, с замком, с селением, с собственным рождением, наконец.

В воскресенье вечером семья собралась вокруг блюда с кишком, обмакивая ломти хлеба в густую похлебку. Гериос рассказывал о том, что узнал относительно распри между египетским пашой и Великой Портой; зашла речь о сражении, которое готовилось на берегу Евфрата.

Ламиа изредка вставляла какой-нибудь вопрос и давала указания молоденькой девушке, которая им прислуживала. Таниос ограничивался тем, что кивал головой, а сам думал о своем, о завтрашнем дне, о том, что скажет пастору и его жене, когда увидит их впервые после скандала.

— Наверное, тебе надо объяснить Таниосу… — напомнила мать, дождавшись, когда в разговоре повисла пауза.

Гериос кивнул.

— Я ему просто повторю то, что было сказано мне, а объяснять ничего не собираюсь, мальчик достаточно умен, ему не надо долго растолковывать что к чему, он и сам, конечно, все уже понял.

— О чем это вы?

— Об английской школе. Надо ли говорить, что ходить туда тебе больше нельзя, об этом даже речи быть не может?

Таниоса внезапно затрясло, как будто в комнату хлынул поток ледяной воды. Ему стоило огромного труда выдавить из себя одно-единственное слово:

Лэйш? (Почему?)

— После всего, что произошло, наше селение не может поддерживать никаких связей с этой школой. Наш шейх перед отъездом так именно мне и заявил. В присутствии нашего патриарха.

— Пусть шейх решает за своего идиота сына, но не за меня.

— Я запрещаю тебе так говорить, ведь мы находимся под его кровом.

— Раад никогда ничему не желал учиться, он ходил в школу наперекор своему желанию, потому что отец заставлял, и теперь он доволен, что больше туда не пойдет. А я ходил туда, чтобы учиться, я многое узнал и хочу продолжать учение.

— Того, что ты успел выучить, вполне достаточно. Поверь моему опыту, если будешь слишком много знать, ты уже не сможешь выдержать жизнь среди своих. Надо усвоить в точности столько, сколько нужно, чтобы с полным правом занять подобающее тебе место. Это и называется благоразумием. Будешь помогать мне в моей работе, я тебя всему обучу. Ты уже мужчина. Пришло время, когда ты должен сам зарабатывать свой хлеб.

Помертвев, Таниос поднялся с места:

— Я больше не буду есть хлеба.


Потом он забрался к себе наверх, в нишу, где обычно спал, улегся и больше не двигался.

Сначала домашние думали, что это ребяческий бунт. Но когда назавтра солнце встало, потом закатилось, а Таниос так и не разжал зубов ни чтобы заговорить, ни чтобы поесть, даже воды ни глотка не выпил, Ламиа перепугалась, Гериос заперся у себя в кабинете под предлогом, что надо просмотреть свой гроссбух, но главное, он хотел спрятать свою тревогу от посторонних глаз. А весть уже облетела все селение.

В среду вечером, на четвертый день голодовки, язык у Таниоса обметало, глаза были сухи и неподвижны, а поселяне толклись у его изголовья, одни пытались поговорить с ним — тщетно, он не желал никого слушать, другие приходили поглазеть на это странное зрелище — молодого человека, по собственной воле тихо скользившего под уклон к могиле.

Испробовали все. Пугали адом, который уготован самоубийцам, стращали запретом на церковное погребение… он ничему больше не верил и, казалось, ждал смерти, словно Ухода в волшебное плавание.

Даже когда Гериос пришел и в слезах обещал, что позволит ему вернуться в пасторскую школу, только бы он согласился выпить этот стакан молока, он ответил, даже не взглянув на него:

— Ты мне не отец! Я не знаю, кто мой отец!

Несколько человек слышали эти слова, один сказал:

«Бредит, бедняжка!» Ведь теперь они боялись, как бы и Гериос не покончил с собой — от горя и стыда — одновременно с Таниосом.

Это было в четверг, пятый день голодовки, и кое-кто из посетителей теперь уже предлагал покормить его, разжав ему рот силой, но другие отсоветовали, опасаясь, как бы он от такого лечения не умер, задохнувшись.

Все стали терять голову. У всех почва ушла из-под ног, даже у самого кюре. Но только не у хурийе. Когда Ламиа, ее младшая сестра, пришла к ней и, плача, свернулась в ее объятиях клубочком, как маленькая, она встала и заявила ей:

— Есть одна вещь, которую надобно сделать, и сделаю ее я. Ламиа, отдай своего сына мне!

Не дожидаясь ответа, она бросила мужчинам:

— Мне нужна повозка.

Таниоса в полусознательном состоянии перенесли в нее и уложили позади. Хурийе сама взялась за вожжи и двинулась по проезжей дороге, проходившей по вершине замкового холма.

Никто не решился последовать за ней, все только глядели вслед, пока не улеглась дорожная пыль.

Час был послеполуденный, стояла сушь, и фисташковые деревья были одеты розовеющим бархатом.

Жена кюре остановила повозку лишь тогда, когда она подъехала к воротам английской школы. Она сама подняла сестрина сына на руки и пошла с ним к дому. Пастор, а за ним и миссис Столтон вышли ей навстречу.

— Он умрет у нас на руках. Оставляю его вам. Если он поймет, что он здесь, с вами, он снова начнет есть.

Она опустила его на их протянутые руки, не ступив на порог их дома.

Загрузка...