Глава вторая

В том же доме на виа Маргутта, где жил я, в коридоре первого этажа, через три двери после моей была дверь, которая вела в студию старого художника Балестриери. Я часто его встречал, обменивался с ним незначащими фразами, но никогда у него не бывал: как все мужчины, которые думают только о женщинах, Балестриери был крайне, почти оскорбительно холоден с представителя­ми своего пола независимо от их социального положе­ния и возраста — вероятно, он видел в них потенциаль­ных соперников. Балестриери был маленький, но широ­коплечий и с огромными ногами, причем два этих своих недостатка он не только не старался скрыть, но, наобо­рот, подчеркивал, нося всегда просторные спортивные пиджаки в крупную клетку и старомодные, узконосые, ярко начищенные ботинки. В лице у него было что-то от карнавальной маски или помпейского сатира: белые се­ребряные волосы, багровое лицо, черные как уголь бро­ви, большой нос, огромный рот, острый подбородок. В выражении лица было что-то приторное и в то же время раздраженное. Кое-кто из пожилых художников, хорошо знавших Балестриери, говорил, что он был эротоман и начал в молодости заниматься живописью только для того, чтобы заманивать в студию женщин под предлогом позирования. Ну а потом он уже просто привык рисо­вать, а рисовать значило для него рисовать обнаженное женское тело. Так как человек он был обеспеченный, работал он не ради заработка и никогда не выставлялся; в каком-то смысле он рисовал для самого себя; его друзья говорили мне, что он так привязывался к своим карти­нам, что в тех редких случаях, когда решался какую-ни­будь из них подарить, делал копию и отдавал ее вместо оригинала. Что касается их качества, то все единодушно сходились на том, что это была очень плохая живопись. Заинтригованный, я несколько раз пытался заглянуть со двора в огромное окно его студии и рассмотреть его кар­тины: я видел большие темные полотна, на которых с трудом можно было различить огромные женские тела — с преувеличенными формами и в ненатуральных позах.

Студию Балестриери посещало множество женщин. В мое окно было видно, как идут они через двор и исчеза­ют за дверью, которая вела в коридор первого этажа. Я не сомневался, что они идут к Балестриери, потому что в двух других студиях жили художники с семьями, и кроме того, натурщицы были им не нужны, так как оба они занимались абстрактной живописью. Женщины Балест­риери свидетельствовали о широте его вкуса: молодые и зрелые, дамы и простолюдинки, девушки и замужние женщины, блондинки и брюнетки, худые и толстые, ма­ленькие и высокие. Балестриери, неразборчивый, как все донжуаны, был, видимо, не слишком привередлив и кол­лекционировал приключения, больше заботясь об их ко­личестве, чем о качестве. Очень редко заводилось у него то, что называется связью, то есть более или менее дли­тельные отношения с одной и той же женщиной; но даже когда такое случалось, он не отказывался от других эпи­зодических приключений. В первые годы моего обита­ния на виа Маргутта сам Балестриери и его образ жизни интриговали меня настолько, что некоторое время я за ним даже шпионил. Я дошел до того, что пытался соста­вить статистику женских посещений: до пяти разных женщин в месяц, то есть каждые шесть дней новая, час­тота визитов — два раза в день. Балестриери было пятьде­сят пять лет, когда я его увидел впервые, а в описываемую пору — шестьдесят пять; однако за эти десять лет я не заметил в его образе жизни никаких перемен: женщин было столько же, сколько раньше, так что можно было подумать, что время для него стоит на месте.

Вернее, перемены были, но выразились они не в уменьшении числа женских посещений, как можно было бы предполагать, а, напротив, в их увеличении. Эротизм Балестриери, который я сравнивал для себя с вулканом, пребывающим в состоянии умеренной, но постоянной активности, достиг к его шестидесятилетию стадии на­стоящего пароксизма. Женщин, которые проходили че­рез наш двор и стучались в дверь старого художника, ста­ло, на мой взгляд, больше; кроме того, я заметил, что почти все они были теперь очень юными девушками: как и все развратники, Балестриери стал с годами предпочи­тать подростков. Я сказал, что эротизм его вошел в ста­дию пароксизма, но если выражаться точнее, то это было просто своего рода зацикливанием, возможно, бессозна­тельным, на одном типе женщин путем исключения всех прочих. Иными словами, Балестриери, сам того не со­знавая, перестал быть донжуаном-коллекционером, ка­ким он был до сих пор, и впервые в жизни посвятил себя одной женщине. Ибо теперь бесчисленные его девушки, все примерно одного возраста, стали как бы подступами, и все более удачными, к одному определенному и все более уточнявшемуся типу женщины; то были наброски идеального образа, который рано или поздно должен был обрести реальное воплощение. И в самом деле настал момент, когда поток юных девушек, устремлявшихся в студию Балестриери, вдруг иссяк, уступив место одной-единственной посетительнице, появление которой они подготовили и которая как бы вобрала в себя их всех.

У меня была возможность рассмотреть ее очень вни­мательно, между прочим и потому, что и она, как я за­метил, меня рассматривала. Одетая, как юная балерина, по моде того времени, в легкую, свободно драпирующу­юся блузку и очень короткую и пышную, словно на кри­нолине, юбку, она была похожа на перевернутый цветок с неровным подрагивающим венчиком, так что ножки ее были у этого цветка как бы пестиками. Лицо у нее было круглое, как у ребенка, но ребенка рано повзрос­левшего и до времени приобретшего женский опыт. Она была бледна, легкие тени под скулами сделали щеки более худыми, чем они были на самом деле, вокруг ли­чика буйно вились черные кудри. Маленький рот был похож на успевший раскрыться и уже увядший бутон, от его углов отходили две тонкие глубокие морщины, ко­торые придавали всему лицу поразившее меня выраже­ние черствости. Наконец, глаза, самое красивое, что в ней было, большие и темные, и тоже совсем еще детской формы, смотрели исподлобья тем взглядом, в котором начисто отсутствовала невинность, — странно отчужден­ным, уклончивым и неопределенным.

В отличие от других женщин Балестриери, которые решительными шагами, не глядя по сторонам, направля­лись прямо в студию старого художника, эта пересекала двор с какой-то странной, словно нарочитой медлитель­ностью: казалось, что она продвигается вперед, влекомая лишь ленивым рефлективным покачиванием бедер. Не то чтобы она шла к Балестриери неохотно, нет, но по дороге она как будто искала что-то еще, но что — не зна­ла сама. Проходя по двору, она почти всегда поднимала глаза к моему окну и, если видела меня за стеклом (а это бывало часто, так как мой мольберт стоял как раз у окна), неизменно сопровождала свой взгляд улыбкой.

Сначала я не был уверен, что не ошибся: улыбка была такой беглой, что впору было усомниться в ее преднаме­ренности. Но когда однажды мне случилось столкнуться с ней в коридоре, я убедился, что улыбка предназнача­лась мне и что вкладывался в нее совершенно определен­ный смысл.

Этот ее безмолвный призыв вызвал у меня какое-то смутное чувство неприязни, которое я попытаюсь сейчас объяснить. Прежде всего я не любитель приключений, особенно если приключение, как это было в данном слу­чае, подсовывалось мне, можно сказать, навязывалось, самой женщиной; больше того, именно настойчивость ее улыбки возмущала меня и вызывала желание не отвечать и вообще сделать вид, что я ничего не заметил. Во-вто­рых, сама девушка мне не нравилась: я всегда любил зре­лых женщин, а эта, хотя и было ей, наверное, лет семна­дцать, выглядела на пятнадцать из-за хрупкости сложе­ния и детскости лица. Наконец, была и третья причина, самая, может быть, важная, хотя далеко не такая ясная и определенная: дело в том, что мне было до тошноты про­тивно представлять себе, как я к ней подхожу, как загова­риваю, а потом, в качестве совершенно неизбежного следствия, ложусь с ней в постель. Тошноту эту вызывало вовсе не примитивное физическое отвращение: да, де­вушка мне не нравилась, но вовсе не была мне противна; противно было знать заранее, что меня ждет, если отвечу на ее призыв. Думаю, что подобное чувство тоскливого ожидания испытывает всякий, кто оказался на пороге неведомой, покрытой мраком реальности, которой он всегда избегал. Да-да, именно чувство отвращения, сме­шанное с тоскливым ужасом, — меня это даже поражало, потому что столь инфантильная и неприметная девушка, казалось бы, не должна была внушать подобных страхов.

Но когда тебя одолевает скука, совсем нелегко по­стоянно удерживать в памяти какие-то вещи. Скука была чем-то вроде тумана, в котором тонула вся окру­жающая меня реальность, так что моя мысль лишь из­редка вырывала из нее какую-нибудь подробность — так, оказавшись в гуще тумана, мы видим вдруг то угол дома, то фигуру прохожего или что-нибудь еще. В тума­не скуки я различил девушку и Балестриери, но не при­дал им никакого значения и совершенно о них не думал. Случалось, что я на целые недели забывал об их суще­ствовании, хотя они жили и любили друг друга в двух шагах от меня. Временами я вспоминал о них почти с изумлением: «Смотри-ка, — думал я, — а они все еще здесь и по-прежнему занимаются любовью». Я забыл о Балестриери настолько прочно, что когда на другой день после бегства из материнского дома я, выпив неподалеку от студии чашечку кофе, возвращался к себе и заметил как раз перед своим подъездом черных лошадей и черные с золотом похоронные дроги с традиционными позоло­ченными ангелами по углам, правда еще без гроба и без цветов, то мне даже в голову не пришло, что они могут ожидать здесь кого-нибудь из моих знакомых. Обойдя экипаж, загораживающий мне дорогу, я вошел в подъезд, и так как шел я, по обыкновению, глядя себе под ноги, то буквально стукнулся лбом о нижний край гроба, который как раз в тот момент четыре человека выносили на улицу. Я тут же отскочил, причем могильщики бросили на меня изумленный и осуждающий взгляд, и гроб проплыл мимо меня. Провожавших было всего двое: молодой человек с грубым рябым лицом, одетый в синий костюм, и женщи­на, которую он вел под руку и которую я не разглядел, потому что она с ног до головы была закутана в траурную вуаль. Юноша походил на Балестриери, у него тоже было красное лицо и очень черные брови, а тут еще консьерж­ка сказала что-то шепотом о внезапности некоторых смертей, и до меня донеслось имя Балестриери. И только тут я понял, что умер именно Балестриери, что умер он, видимо, накануне, что это были его похороны, что жен­щина в трауре была его жена, с которой он развелся мно­го лет назад, а юноша в синем — его сын.

Как я уже говорил, от скуки я сделался в те дни на­столько рассеянным, что забыл о существовании не толь­ко Балестриери, но и девушки, которая почему-то вну­шала мне любопытство. Поэтому я даже особо не удивил­ся, когда понял, что, находясь все эти дни в студии, я умудрился не заметить, что за третьей от меня дверью кто-то болел, умер, был отпет, положен в гроб и вот сей­час вынесен. Кто знает, думал я, может быть, кто-нибудь и говорил мне о болезни Балестриери, но я, хотя и слу­шал, ничего не услышал, как всегда с головой погрузив­шись в свою скуку, — так мне случалось иногда внима­тельно прочесть газетные заголовки и минуту спустя об­наружить, что я совершенно не представляю, о чем в них говорилось. Понадобился гроб, а вернее, болезненный ушиб, который я получил, стукнувшись о него лбом, что­бы я вспомнил о существовании художника как раз в тот момент, когда узнал о его смерти.

Однако со смертью Балестриери дело обстояло не так просто, как можно было подумать. В тот же день, частью из негодующих намеков консьержки, частью из более от­кровенных комментариев группы друзей, с которыми я встретился в кафе, я воссоздал для себя картину смерти старого художника. Так вот, умер Балестриери, по-ви­димому, в чрезвычайно пикантный момент, то есть как раз тогда, когда занимался любовью с девушкой, кото­рая так часто мне улыбалась. При этом любовный акт был не вполне естественным, если понимать под есте­ственным тот, что ведет к деторождению, а каким-то особым эротическим от него отклонением, так что Ба­лестриери был убит, если можно так выразиться, не са­мою любовью, а именно способом, каким совершался любовный акт. Консьержка не пожелала высказаться яс­нее, ограничившись негодующими намеками, друзья же, от души веселясь, как раз не скупились на подробнос­ти — можно подумать, что они присутствовали в студии в момент его смерти; однако, насколько я понял, это были всего лишь их домыслы. Балестриери вдруг почувствовал себя плохо и умер прямо на глазах у перепуганной девуш­ки — это единственное, что можно было утверждать с уверенностью. Однако то, что девушка была его любов­ницей, что нашли его в постели полуголым, что девушка прибежала за консьержкой в халате, наброшенном прямо на голое тело, по-видимому, подтверждало слух о внезап­ной смерти, случившейся в минуту страсти. Правда, те, кто не хотел верить этой версии, говорили, что девушка была в халате, потому что позировала, и что Балестриери имел обыкновение летом работать в трусах и майке. С другой стороны, версию о смерти в минуту любви под­тверждали слова врача, которого вызвали к умирающему: «Если бы этот человек отдавал себе отчет в том, что в его возрасте некоторые вещи непозволительны, он был бы еще жив». Другие, правда, говорили, что, осмотрев Бале­стриери, врач сказал девушке: «Синьорина, это вы его убили», а потом добавил: «Вернее, помогли покончить с собой». Но никто не знал этого врача, неизвестно было, где он работает (может быть, он служил в одной из мно­гочисленных аптек нашего квартала), и я не стал его ра­зыскивать.

Когда в тот же день я вернулся в студию, пообедав в небольшой траттории на виа Маргутта, я обнаружил там небольшой сверток и записку от матери. В записке мать давала мне урок хороших манер: «В следующий раз, преж­де чем удрать, зайди по крайней мере попрощаться», а в свертке были смокинг и светлые брюки, которые Рита замечательно отчистила и отгладила. Я швырнул все на пол, лег на диван и зажег сигарету. Как обычно, меня одолевала ужасная скука, и мне казалось странным, что другие этого не видят: они не замечали, что они, как, впрочем, и весь остальной мир, для меня просто не суще­ствуют, и продолжали, подобно моей матери, вести себя так, будто никакой скуки нет и в помине. Куря сигарету, я потихоньку размышлял о своем положении, которое день ото дня становилось все хуже; в конце концов я спросил себя, что же мне теперь делать, — ведь от живо­писи я отказался, а взять деньги у матери так и не решил­ся. Я понимал, что по-настоящему, в смысле действия, которое существенно бы что-то переменило, поделать ничего нельзя, но у меня всегда оставалась возможность сделать то, что делает человек, попавший в безвыходную ситуацию: он примиряется с ней и старается к ней при­способиться.

В каком-то смысле, думал я, я был похож на отпрыска знатного, но обедневшего рода, который вопреки всему желает вести роскошный образ жизни своих предков. В тот день, когда он примирится с ситуацией, до того ка­завшейся ему невыносимой, но которая между тем вос­принимается как совершенно нормальная бесчисленным множеством других людей, он поймет: все, что выглядит нестерпимым при каком-то определенном уровне жиз­ни, воспринимается совсем иначе при уровне жизни бо­лее низком. Ведь, в сущности, сильнее всего я страдал не столько от скуки, сколько от мысли, что ее могло бы не быть, что ее не должно было быть. Иными словами, я чувствовал себя отпрыском очень знатного и очень древ­него рода, в котором никто никогда не скучал, то есть всегда умел вступить с реальностью в нормальные пря­мые отношения. Мне следовало забыть о том, что я при­надлежу к этому роду, и раз и навсегда примириться с положением, в котором я очутился. И все-таки разве можно было жить скучая, то есть не вступая ни в какие отношения с реальностью и при этом — не страдать? Вот в чем была проблема.

Под эти мысли я задремал, а потом и заснул очень тяжелым сном; мне казалось, что, засыпая, я захлебыва­юсь, иду ко дну. Мне приснился очень ясный сон. Я ви­дел себя перед мольбертом с палитрой в одной руке и кистью в другой. На подрамнике натянут чистый холст. Рядом с мольбертом стоит натурщица, что очень стран­но, так как я давно уже бросил фигуративную живопись. Это молодая женщина в очках, очень серьезная, лицом похожая на Риту, но со странно плоским, лишенным объема телом, на бескровной белизне которого траурно чернеют пятна сосков, похожие на большие темные мо­неты, и темный треугольник лобка. Очевидно, я пишу ее портрет — моя рука движется, кисть перемещается по невидимой поверхности холста. Я рисую, рисую, стара­тельно, сосредоточенно, уверенно, картина продвигает­ся, натурщица боится вздохнуть, боится шевельнуться — ее вообще можно принять за мертвую, если бы не поблес­кивающие очки и ироническая улыбка, которая кривит ее губы. Наконец бесконечно долгий сеанс завершен, картина готова, и я делаю шаг назад, чтобы ее рассмот­реть. Но какая странность: холст пуст, бел, чист, на нем нет и следа обнаженного тела — не только картины, даже наброска; нет сомнения, что я работал, но я ничего не сделал. В ужасе я хватаю первый попавшийся тюбик, вы­давливаю краску на палитру, обмакиваю в нее кисть и снова с яростью набрасываюсь на холст. Никакого эф­фекта: холст остается чистым, девушка же, видя тщет­ность моих усилий, улыбается все насмешливее, хотя большие очки в черепаховой оправе по-прежнему прида­ют ей какой-то лицемерно-благонравный вид.

Чья-то рука ложится на мое плечо — это Балестри­ери собственной персоной; с покровительственной улыб­кой на багровом лице берет он у меня кисть и палитру и встает перед холстом, повернувшись ко мне спиной. Он в рубашке с короткими рукавами и трусах — одеяние, за­ставляющее меня вспомнить о Пикассо, с которым я во­обще обнаруживаю у него неожиданное сходство. Теперь рисует Балестриери, а я гляжу на его затылок, заросший серебряными волосами, и думаю, что вот Балестриери умеет рисовать, а я не умею. Балестриери заканчивает работу. Балестриери отходит, и я стою перед его карти­ной. Не знаю, хороша она или плоха, но, вне всякого сомнения, она существует: холст уже не пустой и не бе­лый, каким он был, когда закончил рисовать я, — на нем теснятся линии и краски. И неожиданно меня вдруг ох­ватывает ярость: я беру нож, которым обычно пользуюсь при соскабливании краски, и делаю на картине несколь­ко глубоких продольных разрезов. Но о ужас: оказывает­ся, я разрезал не холст, а тело натурщицы. И я вижу, как из этих длинных вертикальных разрезов — от груди до ног — начинает сочиться кровь. Кровь красная, ее много, она образует бесчисленные ручейки, которые, сливаясь, образуют на теле девушки, улыбающейся как ни в чем не бывало сплошную кровавую сетку, а я все режу и режу — упорно, методично, до тех пор, пока не пробуждаюсь от собственного мучительного нечленораздельного крика.

День был пасмурный, комната погружена в тусклый свет сумерек. Я вскочил с дивана и, словно бы следуя какому-то внезапному озарению, бросился к двери, от­крыл ее и вышел в коридор. Там было пусто, все три двери заперты, но, приглядевшись повнимательнее, я за­метил, что та, которая ведет в студию Балестриери, чуть-чуть приоткрыта. Не размышляя, продолжая действовать словно бы по наитию, я подошел к ней, убедился, что она и в самом деле не заперта, толкнул и вошел.

Я никогда раньше не бывал в студии старого худож­ника и, таким образом, мог объяснить свой приход само­му себе простым любопытством. Шторы на окнах были спущены, и в комнате было почти темно; лампа под крас­ным абажуром на резной позолоченной деревянной нож­ке, наводившая на мысль о церковной утвари, горела на столе, покрытом скатертью из пурпурного Дамаска. Раз­глядывая студию Балестриери в кровавом свете этой лам­пы, я убедился в том, что она совсем не похожа на мою. Она была больше, и в ней была еще внутренняя лестни­ца, которая вела на антресоли, где виднелись две малень­кие двери. Кроме того, если моя студия, кое-как обстав­ленная, всегда в беспорядке, выглядела как типичный приют художника, то обставленная «под старину» студия Балестриери, как я сразу же с бессознательной неприяз­нью отметил, была похожа на мещанскую гостиную, ка­кие были в моде лет сорок — пятьдесят назад; никто бы не догадался, что здесь обитает художник, если бы не пресловутые «ню», густо, одна к другой развешанные постенам от пола до потолка, да монументальный моль­берт, стоящий в хорошо освещенном месте, у самого окна; на мольберте был холст с незаконченной картиной.

Меня особенно поразила мрачность этой комнаты: мебель, либо старинная, либо подделанная под старину, была вся выдержана в стиле Возрождения; стены под кар­тинами обиты пурпурным Дамаском; на полу грудой на­валены персидские ковры с густым и темным рисунком. Я закрыл за собой дверь, огляделся и, вдыхая стоявший в комнате специфический запах — домашний и в то же время отдающий тлением, — медленно подошел к хол­сту. Неоконченная картина, несомненно, была та самая, над которой работал Балестриери в день смерти, запечат­левая на ней свою юную любовницу; признаюсь, мне было любопытно увидеть, как она была сложена. Однако, очутившись перед холстом, я почувствовал разочарова­ние и недоверие. Набросок углем, сделанный Балестрие­ри, плохо соотносился с образом той хрупкой, с детским личиком девушки, которая так часто мне улыбалась. Это было типичное его «ню» с преувеличенными формами и в нарочитой позе: девушка присела, сцепив на затылке руки, так что на первом плане оказались бедра и груди, то есть те части женского тела, к которым Балестриери был, по-видимому, особенно неравнодушен. Меня поразила ширина бедер и тяжелые груди — ничего подобного я вроде бы не замечал в его натурщице. Правда, тонкая талия и хрупкие руки и плечи вполне могли принадле­жать ей. Характерная деталь: Балестриери не позаботил­ся хотя бы набросать лицо, так что какая-либо иденти­фикация, во всяком случае, для меня, была просто невоз­можна.

Я долго смотрел на холст и думал о том, что Балест­риери и в самом деле был очень плохим художником, даже если мерить его по меркам старой натуралистиче­ской школы, к которой он, по-видимому, принадлежал; затем я отошел от мольберта и стал одну за другой рас­сматривать картины на стенах. Как я уже говорил, все это были обнаженные женские тела, запечатленные по большей части в нарочитых, неестественных позах, и, глядя на них, я подумал, что Балестриери хотя и был плохим художником, отличался необыкновенной ста­рательностью и был кропотлив до педантизма: было видно, что он не полагался на вдохновение, а работал как старые мастера — кроя картину несколькими слоя­ми лака, по многу раз возвращаясь к одним и тем же деталям, пока не убеждался, что сделал все возможное. Результатом же, увы, был специфический фотографи­ческий натурализм, тот самый «вылизанный» стиль, ко­торый царит обычно на выставках коммерческих гале­рей. Но с другой стороны, нельзя было не признать, что в своем роде это было совершенство, то омерзительное совершенство, которое бывает свойственно порногра­фическим изображениям. Иными словами, мир Балест­риери был очень конкретным и последовательным: ни­что не нарушало цельности этого мира, ничто чуждое к нему не примешивалось, и так ли уж важно, что в нем был оттенок маниакальности? Главное, что до самого конца Балестриери чувствовал себя в этом мире пре­красно и никогда даже не пытался выйти за его пределы. Может быть, он и был сумасшедшим, но в таком случае его безумие состояло в том, что он верил в прочность своих связей с реальностью, то есть в собственное здо­ровье, о чем, между прочим, свидетельствовали и его картины, в то время как я был убежден, что истинно здоровый человек не может поверить в возможность такой связи, и я действительно в нее не верил, но именно потому и чувствовал себя не здоровым, а больным.

Размышляя обо всем этом, я обошел комнату, разгля­дывая картины, и ни на одной из них не нашел девушки с детским лицом. И подумал, что именно так и должно было быть: Балестриери никогда не писал свою юную любовницу, ему достаточно было ее любить, то есть он вел себя прямо противоположно тому, что можно было бы предположить, учитывая его преклонный возраст. Я уже собрался уходить, когда какой-то шорох наверху за­ставил меня поднять глаза. На антресолях я увидел де­вушку Балестриери: не спеша, опустив голову и, видимо, не замечая моего присутствия, она спускалась по лестни­це, одной рукой держась за перила, а другой прижимая к груди какой-то большой сверток.

Спустившись, она подняла наконец глаза и, видимо, испугалась, увидев меня прямо перед собой — у стола, в центре комнаты. Но это длилось одно мгновение, сразу же после по ее лицу разлилось безмятежное спокойствие, словно эта встреча не была для нее неожиданностью, а подготовлялась заранее. Я сказал в некотором замеша­тельстве:

— Я живу в студии по соседству — может быть, вы меня когда-нибудь видели, — я зашел посмотреть кар­тины.

— А я, — сказала она, указывая на сверток, — зашла взять свои вещи, прежде чем студию сдадут снова. Я была его натурщицей, у меня остались ключи, так что я смогла войти.

Я заметил, что в ее произношении не было решитель­но ничего характерного, ничего, что позволило бы уга­дать место ее рождения или социальную принадлежность. Голос, невыразительный и бесцветный, экономная и точ­ная интонация говорили о стремлении к какой-то даже нарочитой, преувеличенной сдержанности. Не зная, что сказать, я сказал первое, что пришло мне в голову:

— Вы часто бывали у Балестриери?

— Да, почти каждый день.

— А когда он умер?

— Позавчера вечером.

— И в это время вы были тут?

Я увидел, как она взглянула на меня своими больши­ми темными глазами, которые, казалось, не видели окру­жающего, а только отражали его в себе.

— Ему стало плохо в тот момент, когда я ему позиро­вала.

— Он рисовал вас?

— Да.

И тут, не скрывая удивления, я воскликнул:

— Но где же тогда тот холст, на котором он вас рисо­вал?

Она указала на мольберт:

— Вот этот.

Я обернулся, бросил на картину беглый взгляд, потом долгим взглядом посмотрел на нее. В полутьме, которая размывала ее облик, скрадывая все контуры, фигура де­вушки казалась еще более хрупкой и инфантильной: из– под широкого колокола юбки виднелись тонкие ножки, грудь выглядела совсем маленькой, большие темные гла­за занимали пол-лица. Я недоверчиво сказал:

— Неужели для этого наброска позировали вы?

В свою очередь, она удивилась моему изумлению:

— Да, а что? Вам не нравится, как он меня нарисовал?

— Я не знаю, нравится мне это или не нравится, но вы здесь на себя не похожи.

— Но тут нет лица, лицо он всегда рисовал в послед­нюю очередь, а без лица как можно сказать, похожа или не похожа?

— Я хочу сказать, что это тело не похоже на ваше.

— Вы думаете? Но на самом деле я именно такая.

Я чувствовал, как бессмысленно и фальшиво звучит эта якобы серьезная дискуссия в связи с подобным на­броском и вдобавок еще и с проблемой сходства. И хотя мне было стыдно за то, что я как бы шел навстречу воз­никшему между нами молчаливому сговору, который мне следовало бы отвергнуть, я все-таки не удержался и вос­кликнул:

— Ну нет, это невозможно, я не могу этому пове­рить!

— В самом деле? — сказала она. — И все-таки я имен­но такая.

Положив сверток на стол, она подошла к мольберту, некоторое время разглядывала холст, потом обернулась:

— Может быть, тут и есть небольшое преувеличение, но в основном все правильно.

Не знаю почему, но, увидев ее рядом с мольбертом, я вспомнил свой дневной сон. И спросил просто так, что­бы что-нибудь сказать:

— Балестриери сделал с вас только этот портрет или есть и другие картины?

— Ну что вы, он рисовал меня множество раз. — Она подняла глаза к полотнам, развешанным на сте­нах, и, показывая то на одно, то на другое, стала пере­числять: — Вот это я, и там я, и вон там наверху, и еще там. — И, словно подбивая итог, заключила: — Он ри­совал меня, не переставая. Он заставлял меня позиро­вать часами.

Внезапно мне почему-то захотелось сказать о Балест­риери что-нибудь дурное: может быть, таким путем я на­деялся добиться от нее более личной, более выразитель­ной интонации. И я сказал очень резко:

— Столько трудов ради такого ничтожного резуль­тата.

— Почему вы так говорите?

— Да потому, что Балестриери был очень плохой ху­дожник, можно сказать, вообще не художник.

Она никак на это не реагировала, сказала только:

— Я ничего не понимаю в живописи.

Но я упорствовал:

— В сущности, Балестриери был просто мужчиной, которому очень нравятся женщины.

С этим она охотно согласилась:

— Да, это правда.

Она взяла со стола свой сверток и посмотрела на меня вопросительно, как бы говоря: «Я ведь сейчас уйду, поче­му ты не делаешь ничего, чтобы меня задержать?» И тут я сказал с внезапной ласковостью в голосе, ласковостью, которая удивила меня самого, потому что ничего подоб­ного я не хотел и не ожидал:

— А может быть, зайдем на минутку в мою студию?

Я видел, как она загорелась внезапной простодушной надеждой:

— Вы хотите, чтобы я вам позировала?

Я растерялся. В мои намерения не входило ее обма­нывать, но она вдруг сама предложила мне обман, кото­рый унижал меня вдвойне: и потому, что это был обман, и потому, что это был худший из обманов, к которому я мог прибегнуть, — художник приглашает к себе в студию красивую девушку под предлогом, что хочет ее писать, одним словом, обман, достойный Балестриери. И потому я раздраженно заметил:

— А что, Балестриери тоже первый раз пригласил вас к себе под предлогом, что он хочет написать ваш портрет?

Она серьезно сказала:

— Нет, я стала ходить к нему, чтобы брать уроки ри­сования. Потом он действительно захотел меня рисовать, но это позже.

Итак, для нее обман с позированием был не обманом, а вполне серьезным предложением. Она даже добавила:

— Сейчас у меня как раз есть время. Если хотите, я могу попозировать вам до ужина.

Я подумал, нужно ли объяснять ей, что я бросил ри­совать и что даже в ту пору, когда еще рисовал, никогда не писал фигуративных картин. Но тогда, размышлял я, мне придется искать другой предлог, чтобы пригласить ее к себе, так как, судя по всему, предлог ей требовался. Тем более стоило принять этот, с позированием. И я про­изнес беспечно, ничего особенно не уточняя:

— Хорошо, пойдем ко мне.

— Я и для Балестриери всегда позировала в эти часы, — сообщила она с довольным видом, испытывая явное об­легчение, и взяла со стола свой сверток. — Он всегда ра­ботал с четырех до семи.

— А по утрам?

— И по утрам тоже, с десяти до часу.

Мы направились к двери. Я понимал, что она в послед­ний раз видит студию, где прошла значительная часть ее жизни, и полагал, что простая жалость к умершему заста­вит ее что-нибудь сказать или по крайней мере на проща­нье оглядеться вокруг. Но она ограничилась тем, что спросила, бросив взгляд на стены:

— А сейчас, когда он умер, что будет с этими карти­нами?

Я ответил по-прежнему резко:

— Может быть, попытаются их продать. Потом, когда увидят, что никому они не нужны, свалят где-нибудь в подвале.

— В подвале?

— Да, в подвале.

— Но у него есть жена, с которой он был в разводе. Картины перейдут к ней.

— А уж она тем более их выбросит.

Она ничего на это не сказала, всем своим видом вы­ражая безучастную сдержанность. И, глядя на то, как идет она с огромным свертком под мышкой впереди меня — словно бы принужденно и сопротивляясь, а на самом деле решительно и твердо, — я подумал, что она похожа на человека, который переезжает с одной кварти­ры на другую. Да, она меняла студию Балестриери на мою — вот в чем было дело. Догнав ее, я распахнул перед ней дверь со словами:

— Как видите, моя студия совсем не похожа на сту­дию Балестриери.

Она не ответила, так что можно было подумать, что она как раз не видит никакой разницы между моей студи­ей и студией своего старого любовника. Она просто по­дошла к столу, положила на него сверток и, обернувшись ко мне, спросила:

— Где здесь ванная?

— Вон та дверь.

Она направилась к ванной комнате и исчезла за две­рью. Я подошел к дивану и поправил подушки, на кото­рых недавно спал; потом принялся собирать бесчислен­ные окурки, которые бросал прямо на пол. Делая все это, я продолжал думать о девушке и пытался понять, нравит­ся ли она мне, действительно ли мне хочется заняться с ней тем, чего она от меня ожидала, и вдруг понял, что не испытываю ни малейшего желания. И тогда я сказал себе, что расспрошу ее о Балестриери и об их отношениях, которые меня почему-то интересовали, а потом отошлю.

Я был так спокоен и так уверен в своем спокойствии, что совершенно забыл о предлоге, подсказанном мне де­вушкой и мною неосмотрительно принятом, — о рисова­нии. И потому был прямо-таки изумлен, когда дверь ван­ной комнаты отворилась и девушка появилась на пороге. Она была голой, совершенно голой, и шла на цыпочках, прижимая к груди полотенце. При виде ее у меня сразу же мелькнула мысль, что Балестриери не преувеличивал, когда изображал ее с теми пышными формами, в кото­рые я не мог поверить. У нее действительно были велико­лепные груди, смуглые и крепкие, которые совершенно не соотносились с торсом, худеньким и хрупким, как у подростка, и существовали словно бы отдельно от него. И талия была тоже как у юной девушки, неправдоподоб­но тоненькая и гибкая, но бедра, плотные и крепкие, выглядели такими же зрелыми, как груди. Она шла, вы­ставив вперед грудь и подобрав живот, с какой-то даже алчностью глядя на мольберт, который стоял у окна; по­дойдя к нему, она, не оборачиваясь, спросила своим ли­шенным всякого выражения голосом, сухо и коротко:

— Где мне встать?

Я спросил себя, была ли в ней в этот момент хотя бы капля притворства, и вынужден был признать, что не было. Она всерьез относилась к своим обязанностям на­турщицы, даже если и подозревала, что то был предлог для завязывания отношений совсем другого рода. И, по­мню, я тогда подумал, что она, должно быть, просто не­ способна увязать в своем сознании одну вещь с другой, и это позволяет ей быть искренней. Я спокойно ответил:

— Никуда не надо вставать.

Она удивленно обернулась:

— Почему?

Я объяснил:

— Мне очень жаль, но я проявил легкомыслие, со­гласившись воспользоваться подсказанным вами пред­логом. На самом деле я уже давно не пишу. Да и когда писал, никогда не изображал ни натурщиц, ни вообще какие-либо реальные предметы. Я искренне сожалею, извините.

Она сказала прежним своим бесцветным голосом, вовсе не выглядя при этом обиженной:

— Но вы же сказали, что хотите, чтобы я вам позиро­вала.

— Да, это правда, но давайте считать, что я ничего не говорил.

Медленно, с видом человека, который не придает зна­чения пустякам, она взяла полотенце, которое прижима­ла к груди, набросила его на плечи и плотно в него заку­талась. Затем подошла к дивану, робко и неуверенно, словно я предложил ей сесть, в то время как ничего по­добного у меня и на уме не было, и уселась на самом его краю, вдали от меня. Наступила пауза, а потом вдруг на ее детских губах появилась улыбка, которой она всегда улыбалась мне при встрече в коридоре. Я сказал в некото­рой растерянности:

— Теперь вы будете плохо обо мне думать.

Ничего не говоря, она отрицательно покачала голо­вой. Она смотрела на меня своим ничего не выражаю­щим взглядом так, словно глаза ее были двумя темными зеркалами, которые просто отражали реальность, не по­нимая ее, а может быть, даже и не видя, и я чувствовал, как растет моя неловкость: было очевидно, что она не собирается уходить и ждет от меня, если можно так выра­зиться, второй части программы. В поисках общей темы я, естественно, вернулся к Балестриери:

— Вы давно познакомились с Балестриери?

— Два года назад.

— Так сколько же вам лет?

— Семнадцать.

— Расскажите, как вы с ним познакомились.

— Зачем?

— Просто так. — Я подумал немного и добавил совер­шенно искренне: — Мне интересно.

Она медленно сказала:

— Я познакомилась с Балестриери два года назад. У одной моей подруги.

— А кто она, ваша подруга?

— Одна девушка, ее зовут Элиза.

— А сколько лет Элизе?

— Она на два года старше меня.

— Что делал Балестриери в доме Элизы?

— Давал ей уроки рисования, как и мне.

— А какая она, Элиза?

— Блондинка, — сказала она, не вдаваясь в подроб­ности.

Мне показалось, что я припоминаю одну из девушек, которую часто видел в нашем дворе, и сказал:

— Блондинка с голубыми глазами, длинной шеей, овальным лицом и пухлыми, плотно сжатыми губами?

— Да, это она. Вы ее знаете?

— Да нет, я просто несколько раз видел ее у Балестри­ери до того, как к нему стали ходить вы. Элиза брала уроки дома или у него в студии?

— И дома, и в студии, как придется.

— Вы не сказали, что произошло в тот день, когда вы встретили Балестриери в доме Элизы.

— Ничего не произошло.

— Хорошо, ничего не произошло. Но в конце-то кон­цов Балестриери стал давать уроки рисования и вам тоже? Как это получилось?

На этот раз она только посмотрела на меня и ничего не сказала. Но я был настойчив:

— Вы слышали, что я сказал?

В конце концов она решилась заговорить. Она спро­сила:

— А зачем вам это знать?

— Предположим, вы меня интересуете, — сказал я, ясно сознавая, что не то чтобы лгу, но говорю неправду того рода, которая в тот момент, когда я облекаю ее в слова, становится правдой.

Она посмотрела прямо перед собой, как школьница, которая приготовилась отвечать урок строгому учителю, и сказала:

— Потом я еще раз встретила Балестриери у Элизы: мы дружили, и я часто у нее бывала. И однажды я попро­сила его давать уроки и мне, а он сказал, что не может.

Подумать только, я считал, что Балестриери бегает за всеми женщинами, которые попадаются ему на пути, а он, оказывается, вон как — отверг предлог, который под­сказала ему сама девушка. Я спросил:

— И почему, вы думаете, Балестриери вам отказал?

— Не знаю, просто не хотел.

— Может быть, он был влюблен в Элизу?

— Не думаю.

— Но тогда почему он не захотел?

Она объяснила:

— Сначала я подумала, что это Элиза его отговорила, потом поняла, что она об этом даже не знает. Он просто не хотел, и все. Я подумала: может, ему не нравится, что я буду приходить к нему в студию, и сказала, что он может давать мне уроки у меня дома. Но он все равно отказался. Видно, ему не хотелось.

— Но вам-то зачем так нужны были эти уроки?

Она замялась и покраснела — ее бледное лицо вдруг пошло пятнами.

— Я влюбилась в него, — сказала она, — вернее, мне показалось, что влюбилась.

— И почему же он этим не воспользовался?

— Не знаю.

Она снова замялась, потом, словно перестав вдруг меня стесняться, заговорила гораздо свободнее, чем раньше, хотя и оставалась по-прежнему точной и не­многословной.

— Все дело в том, что я ему не нравилась. Два или три месяца он даже старался избегать встречи со мной, и я очень от этого страдала. Я ведь действительно была влюб­лена. И тогда я пошла на хитрость.

— На хитрость?

— Да. Как-то раз я пригласила Элизу позавтракать со мной и выбрала тот час, когда, я знала, она должна была идти к Балестриери. Я сказала ей, что он звонил и просил в этот день не приходить, потому что был занят, а сама пошла к нему.

— И как Балестриери отнесся к вашей проделке?

— Сначала хотел меня выгнать. Потом стал любезнее.

— И вы прямо в этот день занялись любовью?

Она снова покраснела, как и раньше, пятнами, и мол­ча кивнула.

— Ну а Элиза?

— Элиза так и не узнала, что в тот день я пошла к Балестриери вместо нее. А некоторое время спустя они разошлись.

— Вы по-прежнему с ней дружите?

— Нет, мы даже не встречаемся.

Возникла пауза. Я понимал, что устраиваю ей почти полицейский допрос, которому она, впрочем, охотно подчинялась, и спросил себя, что же я на самом-то деле хочу выяснить? Ведь ясно же, что меня интересовали не сами факты, а то, что за ними стояло, их сущность, их первопричина. В чем они состояли? И я резко спросил:

— А почему вы влюбились в Балестриери?

— То есть как это почему?

— Я имею в виду — почему именно в Балестриери, старика, который годился в отцы вашему отцу?

— Какие могут быть причины, когда влюбляешься? Влюбляешься, и все.

— Ну, положим, причины есть всегда и на все.

Она взглянула на меня, и, странная вещь, мне пока­залось, что сейчас она сидит ко мне гораздо ближе, чем раньше. Или то была оптическая иллюзия, возникшая оттого, что в результате допроса она стала мне ближе и понятней? Наконец она сказала почти шепотом, накло­нившись вперед и пристально на меня глядя:

— Я испытывала к нему сильное влечение.

— Влечение какого рода?

Она ничего не сказала, только посмотрела на меня. Но я настаивал:

— Так какого рода?

— Ну, если хотите, пожалуйста, я могу сказать. Бале­стриери был чем-то похож на моего отца, а я, когда была маленькая, испытывала к отцу настоящую страсть.

— Страсть?

— Да, он даже снился мне по ночам.

— Итак, вы влюбились в Балестриери, потому что он был чем-то похож на вашего отца?

— Да, и потому тоже.

Снова наступила пауза, потом я спросил:

— А почему, вы думаете, Балестриери поначалу не хотел о вас и слышать?

— Я уже сказала: я ему не нравилась.

— «Не нравилась» — это ничего не объясняет. Мо­гут быть тысячи причин, по которым кто-то нам не нравится.

— Наверное, были и причины, но я их не знаю.

— Но кое о чем вы могли бы догадаться. Как вы дума­ете, может быть, Балестриери не хотел иметь с вами дела, потому что, по его мнению, вы были для него слишком молоды?

— Нет, дело не в этом.

— А может быть, он испытывал к вам то же чувство, что вы к нему — то есть вы казались ему дочерью?

— Не думаю, если бы это было так, он бы сказал.

На некоторое время я замолчал, старательно обдумы­вая услышанное. Теперь мне было уже ясно, что я рас­спрашиваю девушку о Балестриери для того, чтобы по­нять кое-что про себя самого: ведь я тоже до сих пор отвергал все ее попытки к сближению, и мне тоже каза­лось, что она в меня влюблена.

— А вы не думаете, — сказал я наконец, — что Балес­триери просто боялся познакомиться с вами ближе?

— Боялся? Почему он должен был меня бояться?

— Потому что предвидел то, что в действительности потом и произошло: боялся влюбиться. Любовь иногда внушает страх.

— Мне, — сказала она многозначительно, — она стра­ха не внушает.

Но я продолжал упорствовать:

— Вы не ответили на мой вопрос: Балестриери избе­гал вас, потому что боялся?

— Да ничего он не боялся. Да, я еще вспомнила, что потом он как-то мне сказал: «Если бы не та твоя уловка, я бы никогда не поддался — ты мне не нравилась». — По­молчав, она добавила: — Это все, больше я ничего не могу сказать.

Я понял, что, двигаясь в этом направлении, ничего не добьюсь, и подошел к делу с другой стороны:

— Но потом-то он в вас влюбился, так или нет?

— Так.

— И сильно?

— Да, очень сильно.

— А почему?

Я видел, что она наклонилась вперед и внимательно на меня посмотрела. Она и в самом деле сидела сейчас совсем рядом, это не было оптическим обманом — ее колени касались моих. Она сказала:

— Откуда я знаю.

— Но разве он не говорил вам о своей любви?

— Говорил.

— И что он говорил?

Судя по всему, она задумалась над моим вопросом, но при этом почему-то так резко качнулась в мою сторону, что я испугался, что она на меня сейчас просто рухнет. Из-за полотенца, в которое ее тело было погружено, как в футляр, она казалась мне чем-то вроде до краев напол­ненного сосуда, который, накреняясь, словно бы предо­ставляет мне возможность из него зачерпнуть. В конце концов она сказала:

— Я не помню, что он говорил. Помню только, что делал.

— И что же он делал?

— Ну например, плакал.

— Плакал?

— Да, обхватывал вдруг голову руками и начинал плакать.

Я представил себе Балестриери, каким я его всегда видел: да, конечно, старый, седой, но еще такой крепкий, широкоплечий, твердо стоящий на ногах, с лицом, кото­рое всегда пылало от кипящих в нем жизненных сил, и спросил в совершеннейшем смятении:

— Почему же он плакал?

— Не знаю.

— Он не говорил вам, почему плачет?

— Нет, говорил только, что плачет из-за меня.

— Может быть, он ревновал?

— Нет, он был не ревнив.

— Но у него были поводы для ревности?

Некоторое время она, словно не понимая, молча смот­рела на меня, потом коротко ответила:

— Нет.

— Неужели он плакал молча, ничего не говоря?

— Нет, он всегда что-нибудь говорил.

— А, вот видите, значит, говорил. И что же он го­ворил?

— Говорил, например, что уже не может без меня обойтись.

— Ara, так, значит, у него были причины плакать: он хотел бы обходиться без вас, но не мог.

Она педантично меня поправила:

— Нет, он говорил только, что не может без меня обойтись. Он никогда не говорил, что хочет от меня изба­виться. Наоборот, когда однажды я решила его бросить, он попытался покончить с собой.

Меня поражало, что ее тон совершенно не менялся, говорила ли она о какой-то ерунде или, вот как сейчас, сообщала о том, что Балестриери хотел из-за нее покон­чить с собой. Я переспросил:

— Пытался покончить с собой? И каким же образом?

— С помощью этих лекарств, знаете, которые пьют от бессонницы. Не помню названия.

— Барбитураты?

— Да-да, барбитураты.

— И ему было плохо?

— Да, ему было плохо два дня, но потом все прошло.

— А он вообще страдал бессонницей?

— Да, он принимал барбитураты. Бывали ночи, когда он спал самое большее два часа.

— А почему?

— Почему ему не спалось? Не знаю.

— Из-за вас?

— Он говорил, что все, что с ним случалось, было из– за меня.

— И больше ничего? Он никак это не объяснял?

— Да, сейчас я вспомнила, что он говорил, будто я для него как наркотик.

— Ну, это общее место, вам не кажется?

— А что такое общее место?

— Ну, неоригинальная мысль. Такое мог бы сказать всякий.

Снова пауза. Потом я опять начал допытываться:

— И все же почему Балестриери считал, что вы для него как наркотик?

И тут наконец она, в свою очередь, обратилась с во­просом ко мне. Она сказала очень медленно:

— А почему вы меня обо всем этом спрашиваете?


Я ответил вполне искренне:

— Потому что во всей этой вашей истории с Балест­риери есть что-то, что вызывает у меня любопытство.

— Что именно?

— Сам не знаю. Потому я вас и расспрашиваю. Чтобы понять, зачем я это делаю.

Она не улыбнулась и снова взглянула на меня своим внимательным, хотя и невыразительным взглядом, на­клонившись надо мною так низко, что я ощутил теплоту и свежий запах ее тела. Потом она попыталась что-то объяснить:

— Я думаю, Балестриери считал, что я для него как наркотик, потому что с каждым днем он нуждался во мне все больше. Он так и говорил: «Дозы, которой мне было достаточно раньше, теперь мне мало».

— В каком смысле он все больше в вас нуждался?

— Во всех смыслах.

— В смысле постели?

Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я по­вторил вопрос. Тогда она, казалось, решилась и ответила без всякой уклончивости:

— Да, и в смысле постели.

— Вы часто занимались любовью?

— Сначала один-два раза в неделю, потом через день, потом каждый день, потом дважды в день. Под конец уже нельзя было сосчитать.

— И он никак не мог насытиться?

— Он уставал. Иногда ему даже становилось плохо. Но ему всегда было мало.

— А вам это нравилось?

Она замялась, потом сказала:

— Женщине не может не нравиться, когда мужчина показывает, как он ее любит.

— Но он действительно вас любил? Или просто нуж­дался в вас по привычке, как больной нуждается в нарко­тике?

— Нет, — сказала она с неожиданным жаром, — он меня действительно любил.

— И в чем это проявлялось?

— Разве это можно объяснить? Такие вещи просто чувствуешь.

— И все-таки?

— Ну например, он хотел на мне жениться.

— Разве он не был женат?

— Был, но он говорил, что сумеет добиться развода.

— А вы соглашались?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Мне не хотелось выходить за него замуж.

— Значит, вы его не любили?

— Я никогда его не любила. — Тут она запнулась, ви­димо боясь показаться неточной, и добавила: — Вернее, я его любила, но только в первое время, когда мы позна­комились.

Наступила долгая пауза. Теперь она сидела совсем рядом, почти нависая надо мною, лежащим, и присталь­но на меня глядя; казалось, она вот-вот на меня упадет, и я снова подумал о сосуде, о прекрасной вазе с двумя руч­ками и округлыми боками, доверху наполненной жела­нием, которая вот-вот опрокинется и меня затопит. На­конец я сказал:

— Я устроил вам настоящий допрос, вы, наверное, устали.

— О нет, — ответила она поспешно, — я совсем не устала, наоборот.

— Что значит наоборот?

— Мне было даже приятно, — сказала она, помол­чав, — вы заставили меня подумать о вещах, о которых я никогда не думала и не думаю.

— Вы никогда не думаете о Балестриери?

— Никогда.

— Даже сегодня, в тот день, когда отсюда вынесли его тело?

— А сегодня тем более.

— Почему?

Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я по­вторил:

— Почему сегодня тем более?

Наконец она ответила очень просто:

— Потому что сегодня я думаю только о вас. Я хотела было пойти за гробом, проводить его издали, незаметно, но потом раздумала и вернулась. Я боялась, что они сме­нят замок.

— Ну и что?

— Тогда я уже не смогла бы воспользоваться этим предлогом для того, чтобы вас увидеть.

Сделав вид, что я пропустил это признание мимо ушей, я спросил:

— И все же Балестриери что-то для вас значил?

— Ну разумеется.

— Что же?

Она на мгновение задумалась, потом сказала:

— Не знаю. Конечно, что-то он для меня значил, но что — я никогда об этом не думала и потому не знаю.

— Подумайте сейчас.

— Я не могу об этом думать. Нельзя заставить себя думать о ком-то или о чем-то. Тут уж или думаешь, или не думаешь. Это получается само собой.

— А в эту минуту о чем вам думается «само собой»?

— О вас.

Я замолчал, потом зажег сигарету и сказал, как бы подводя итоги:

— Ну все, можете быть спокойны, с допросом покон­чено, мы подходим к финалу. Итак, если для вас Балест­риери значил не так уж много, можно даже сказать, ниче­го не значил, вы для него были чем-то весьма реальным, весьма конкретным. Чем-то, без чего он не мог обойтись, говоря вашими словами, или чем-то вроде наркотика, если говорить его словами.

— Да, это так.

— То есть для Балестриери вы были не только чем-то весьма реальным, вы были единственной реальностью, которая для него существовала. Ведь когда вы ему сказа­ли, что уйдете, он попытался покончить с собой. Он по­тому это и сделал, что ваш уход лишал его единственной реальности.

Слушая, она смотрела на меня с видом вежливым и благонравным, но было совершенно очевидно, что мои речи проходят мимо ее ушей; так смотрит ребенок на мать, когда та читает ему мораль, прежде чем дать конфе­ту: он терпеливо пережидает проповедь, которой не при­дает никакого значения, чтобы по окончании вступить в обладание конфетой. Тем не менее она сказала:

— Да, это правда, я сейчас вспоминаю, что Балестри­ери всегда говорил, что я для него все.

— Вот видите? Таким образом, хотя он и был несчаст­ливым любовником и плохим художником, кое в чем ему все-таки можно было позавидовать.

— В чем?

— В том, что он мог кому-то сказать: «Ты для меня все».

Она снова замолчала; казалось, она не была уверена, что хорошо поняла смысл моих слов, но доискиваться его не хотела; ей была важна конфета, а не мораль.

Я же опять вернулся к своему:

— Ну а теперь хватит о Балестриери, поговорим о нас.

Казалось, она оживилась — при всей ее сдержаннос­ти это было видно по еле заметным признакам: она слег­ка подалась вперед, как бы демонстрируя внимание и интерес, и легким движением бедер переместилась по дивану еще ближе ко мне.

— Вот уже три или четыре месяца, — сказал я, — мы сталкиваемся в коридоре, и каждый раз, когда вы меня видите, вы смотрите на меня с улыбкой, которую я на­звал бы многозначительной. Это так? Если не так, ска­жите, значит, у меня сложилось неверное мнение.

Она ничего не сказала, только посмотрела на меня так, словно ждала, когда же я кончу этот разговор, кото­рый ее совершенно не интересовал. Я продолжил:

— Вы не отвечаете, и я заключаю из этого, что не ошибся. Я прекрасно понимаю, чего вы от меня хотите. Простите за грубость, но все эти четыре месяца вы даете мне понять, что охотно занялись бы со мною тем, чем занимаетесь с Балестриери. Во всяком случае, я так по­нял. Если я опять-таки ошибся, скажите.

Она по-прежнему молчала, но на лице ее выразилось нечто вроде робкого удовлетворения по поводу того, что ее так хорошо поняли. Я продолжал:

— Балестриери говорил вам, что вы для него все. Это «все» означало, насколько я мог понять, действительно все. Я же, к сожалению, ощущаю прямо противополож­ное: если для Балестриери вы были «все», для меня вы не значите ничего.

Я на минуту замолчал, глядя на нее, и не мог не вос­хититься ее невозмутимостью. Она сказала, скромно по­тупив глаза:

— Но мы знакомы всего полчаса.

Я поспешил объясниться:

— Мне хотелось бы быть правильно понятым. Это совершенно невозможно, чтобы вы стали для меня всем или по крайней мере хоть чем-то в том смысле, какой обычно придается этим словам. Мы действительно, как вы только что заметили, знакомы всего полчаса. Но дело не в этом. Пожалуйста, выслушайте, что я вам скажу, даже если мое объяснение вас не интересует. Итак, я попросил вас зайти ко мне в студию под предлогом, что хочу написать ваш портрет. Верно?

— Да.

— Но это был именно предлог, то есть неправда. Не говоря уже о том, что я много лет не пишу людей и вооб­ще предметы реального мира, я солгал вам еще вот в чем: я не художник, вернее, с некоторых пор я перестал им быть, потому что мне нечего рисовать; я не способен вступить в контакт ни с чем, что имеет отношение к ре­альности.

Но она не сдавалась:

— Какое это имеет значение — напишете вы мой пор­трет или нет.

Я не выдержал и рассмеялся:

— Я понимаю, вы не видите никакой связи между тем фактом, что я больше не рисую, и тем, чего вам так хочет­ся. А между тем такая связь есть. Послушайте: я сказал, что вы для меня ничего не значите, но вы не должны искать в этой фразе никакого эмоционального содержа­ния. Как бы вам это объяснить? Скажем, так: вы предла­гаете мне себя, как предлагает себя любая вещь. Возьмем конкретный пример: вот этот стакан, который стоит на столе. У него нет ни ваших прекрасных глаз, ни пышной груди, ни округлых бедер, и, прими я его предложение, он не стал бы ни обнимать меня, ни целовать. И тем не менее он предлагает себя ничуть не меньше, чем вы. И не больше. Точно так же, как вы, — откровенно, бесхитро­стно, без задней мысли. И я вынужден ему отказать, как отказываю вам, потому что он, как и вы, для меня ничто. Я взял в пример стакан, но мог взять что угодно, даже что-нибудь неосязаемое.

— Но почему так уж «ничто»? — сказала она тихо и несмело, заступаясь за стакан.

Я коротко ответил:

— Объяснение завело бы меня слишком далеко и было бы, в общем, бесполезно. Скажем так: этот стакан для меня ничто, потому что между нами не существует никаких взаимоотношений.

Она возразила, заступаясь на этот раз за себя:

— Но ведь отношения создаются, вам не кажется? Нам постоянно приходится вступать в отношения с людь­ми, которых мы раньше даже не знали.

Я сказал:

— Видите вы эту картину на мольберте?

— Да.

— Это чистый холст, я не нарисовал на нем ничего. И это единственный холст, который я могу подписать. Смотрите.

Я встал, подошел к мольберту, взял карандаш и по­ставил в углу свою подпись. Она провожала меня взгля­дом, пока я шел к мольберту и пока возвращался, но ничего не сказала. Сев на место, я продолжал:

— И точно так же единственно возможные отноше­ния между мной и женщиной — это отсутствие отноше­ний, то есть именно те отношения, которые были у нас до сих пор или, вернее, которых у нас не было. Я не импо­тент, поймите меня правильно, но практически это то же самое, как если бы я был им. Так что можете считать, что так оно и есть.

Я сказал все это решительно и резко, давая ей понять, что больше нам разговаривать не о чем. Но, увидев, что она продолжает сидеть, молчаливая и неподвижная, как будто чего-то ожидая, я не без раздражения добавил:

— Если я не испытываю ничего по отношению к вам, если между нами не существует никаких взаимоотноше­ний, как я могу лечь с вами в постель? Это был бы акт механический, чисто внешний, совершенно бессмыслен­ный и, главное, скучный. А значит…

Я прервал фразу и бросил на нее многозначительный взгляд, словно говоря: «А значит, тебе ничего не остает­ся, как уйти». На этот раз она, кажется, поняла, и неохот­но, медленно, делая над собой усилие, явно продолжая надеяться, что я остановлю ее и заключу в объятия, нача­ла подниматься с дивана, ухитряясь при этом оставаться сидящей: она слегка приподняла зад, но торс оставался прямым, а ноги согнутыми. Но так как я не торопился заключить ее в объятия, ей все-таки пришлось встать.

— Простите, — сказала она смиренно, — но если вам все же понадобится натурщица, вы можете мне позво­нить. Я оставлю вам телефон.

Я видел, как она подошла к столу и, придерживая на груди полотенце одной рукой, другой написала что-то на листке бумаги.

— Я до сих пор не сказала вам своего имени: меня зовут Чечилия Ринальди. Я написала его вот здесь вместе с адресом и номером телефона.

Она распрямилась и, ступая на цыпочках, направи­лась в ванну. Можно было подумать, что на ней вечернее платье: полотенце плотно облегло торс, оставляло откры­тыми плечи и руки и стелилось сзади, как шлейф. Она исчезла, закрыв за собой дверь, но при этом последнем движении полотенце вдруг соскользнуло, и я на мгнове­ние увидел тело, которое Балестриери писал столько раз и которое, видя ее в платье, я не мог себе и представить.

Странно, но, едва она вышла, я почему-то стал ду­мать именно о Балестриери. Я все время возвращался мыслью к ее рассказу о том, как старик ее отверг и меся­цами избегал с ней встречаться: он чувствовал своим зве­риным чутьем, чем она для него станет, и боялся; и еще я спрашивал себя, а что бы было, если бы он не уступил ей в тот день, когда она явилась к нему вместо Элизы, а продолжала бы сопротивляться? Вполне вероятно, что в таком случае он был бы сейчас жив, потому что, конечно же, косвенной причиной его смерти были любовные от­ношения с Чечилией. Но тогда почему он в конце концов не оттолкнул ее, раз сразу понял, что должен был это сделать? Иными словами, что заставило Балестриери смириться с участью, которую он хотя и смутно, но пред­чувствовал? И вообще — можно ли уйти от судьбы? А если нет, то к чему тогда все, что он пытался сделать? И возможно ли, чтобы не было никакой разницы между судьбой, принятой бессознательно, и той, которую выби­рают?

Сейчас, узнав о первой попытке самоубийства, пред­принятой Балестриери после того, как Чечилия решила его бросить, я понял, что, продолжая свои отношения с девушкой, старый художник совершил второе, уже удав­шееся ему самоубийство. Наверное, он и на первое-то пошел из боязни, что с уходом Чечилии у него уже не будет возможности совершить второе.

Размышляя обо всех этих вещах, я не переставал удив­ляться тому, что я о них размышляю, вернее, тому, что размышлять о них меня побуждало не праздное любо­пытство, а странное ощущение их роковой для меня при­тягательности, словно история Балестриери касалась и меня, и судьба старого художника была связана с моей судьбой. Я понимал, что, если бы это было не так, я не задавал бы Чечилии столько вопросов, я, может быть, переспал бы с ней, но уж никак не допрашивал.

А я вместо того, чтобы с ней переспать, принялся ее допрашивать, но как бы и о чем бы я ни допытывался, мое любопытство так и осталось неутоленным.

Как я уже сказал, я допрашивал ее именно для того, чтобы понять, почему мне было так нужно ее допраши­вать. Это только кажется игрой слов, на самом деле это не игра. В результате мне стало понятно многое, но, судя по чувству неудовлетворенности, которое я испытывал, са­мое главное от меня все-таки ускользнуло.

Я так погрузился в свои размышления, что не заме­тил, как Чечилия вышла из ванной и подошла ко мне. Я вздрогнул, услышав ее голос:

— Так я с вами прощаюсь.

С трудом поднявшись, я пожал ей руку, механически пробормотав:

— До свидания.

Она сказала, еле слышно:

— Не беспокойтесь, не надо меня провожать.

И я в последний раз почувствовал на себе неподвиж­ный и пристальный взгляд ее больших темных глаз. По­том я увидел, как она взяла со стола свой сверток и на­правилась к двери, очень медленно, но теперь в этой мед­лительности не было никакой нарочитости: она действи­тельно чувствовала себя связанной со мной крепкой и прочной связью, и ей трудно было от меня отрываться. На меня почему-то странно подействовало легкое колы­хание ее короткой и пышной юбки в сочетании с граци­озным покачиванием торса: так покачивается всадник, крепко сидящий в седле. Винтом ходящая юбка и подра­гивающий торс — было в этом какое-то бессознательное кокетство, таящее в себе неотразимый соблазн. Я не от­рывал от нее глаз, пока она не открыла дверь и не исчез­ла. Тогда я зажег сигарету и подошел к окну.

Ветреный день клонился к вечеру, в пустом дворе был разлит бледный свет сумерек. В доме напротив в некоторых окнах уже зажгли свет, зеленые кусты аканта, окаймлявшие клумбы, казались почти черными, булыж­ник двора светился матовой известковой белизной. Как обычно, на нем в таинственном, словно бы не случай­ном порядке расположилось множество кошек. Одни лежали, подобрав под себя лапки, другие сидели, обер­нув хвост вокруг лап, третьи — медленно и осторожно прохаживались — хвост трубой, нос у самой земли: кош­ки черно-белые, кошки серые, кошки совершенно бе­лые и совершенно черные, кошки полосатые, кошки рыжие. Я принялся внимательно их разглядывать, что делаю довольно часто, — способ убить время ничуть не хуже любого другого. Затем появилась Чечилия, неся под мышкой огромный сверток. Она шла медленно, опу­стив голову, пролагая себе путь между кошками, кото­рые даже не шевелились при ее приближении. Проходя под моим окном, она подняла глаза, но на этот раз не улыбнулась. Я поднял руку, чтобы вынуть изо рта сига­рету, и вдруг, сам не знаю почему, сделал ей знак вер­нуться — показал на дверь, которая вела в наш коридор. Она опустила в знак согласия голову, и все так же мед­ленно и размеренно, как человек, который позабыл какую-то вещь, но уверен, что найдет ее там, где оставил, повернула назад. Я задернул шторы и лег на диван.

Загрузка...