В том же доме на виа Маргутта, где жил я, в коридоре первого этажа, через три двери после моей была дверь, которая вела в студию старого художника Балестриери. Я часто его встречал, обменивался с ним незначащими фразами, но никогда у него не бывал: как все мужчины, которые думают только о женщинах, Балестриери был крайне, почти оскорбительно холоден с представителями своего пола независимо от их социального положения и возраста — вероятно, он видел в них потенциальных соперников. Балестриери был маленький, но широкоплечий и с огромными ногами, причем два этих своих недостатка он не только не старался скрыть, но, наоборот, подчеркивал, нося всегда просторные спортивные пиджаки в крупную клетку и старомодные, узконосые, ярко начищенные ботинки. В лице у него было что-то от карнавальной маски или помпейского сатира: белые серебряные волосы, багровое лицо, черные как уголь брови, большой нос, огромный рот, острый подбородок. В выражении лица было что-то приторное и в то же время раздраженное. Кое-кто из пожилых художников, хорошо знавших Балестриери, говорил, что он был эротоман и начал в молодости заниматься живописью только для того, чтобы заманивать в студию женщин под предлогом позирования. Ну а потом он уже просто привык рисовать, а рисовать значило для него рисовать обнаженное женское тело. Так как человек он был обеспеченный, работал он не ради заработка и никогда не выставлялся; в каком-то смысле он рисовал для самого себя; его друзья говорили мне, что он так привязывался к своим картинам, что в тех редких случаях, когда решался какую-нибудь из них подарить, делал копию и отдавал ее вместо оригинала. Что касается их качества, то все единодушно сходились на том, что это была очень плохая живопись. Заинтригованный, я несколько раз пытался заглянуть со двора в огромное окно его студии и рассмотреть его картины: я видел большие темные полотна, на которых с трудом можно было различить огромные женские тела — с преувеличенными формами и в ненатуральных позах.
Студию Балестриери посещало множество женщин. В мое окно было видно, как идут они через двор и исчезают за дверью, которая вела в коридор первого этажа. Я не сомневался, что они идут к Балестриери, потому что в двух других студиях жили художники с семьями, и кроме того, натурщицы были им не нужны, так как оба они занимались абстрактной живописью. Женщины Балестриери свидетельствовали о широте его вкуса: молодые и зрелые, дамы и простолюдинки, девушки и замужние женщины, блондинки и брюнетки, худые и толстые, маленькие и высокие. Балестриери, неразборчивый, как все донжуаны, был, видимо, не слишком привередлив и коллекционировал приключения, больше заботясь об их количестве, чем о качестве. Очень редко заводилось у него то, что называется связью, то есть более или менее длительные отношения с одной и той же женщиной; но даже когда такое случалось, он не отказывался от других эпизодических приключений. В первые годы моего обитания на виа Маргутта сам Балестриери и его образ жизни интриговали меня настолько, что некоторое время я за ним даже шпионил. Я дошел до того, что пытался составить статистику женских посещений: до пяти разных женщин в месяц, то есть каждые шесть дней новая, частота визитов — два раза в день. Балестриери было пятьдесят пять лет, когда я его увидел впервые, а в описываемую пору — шестьдесят пять; однако за эти десять лет я не заметил в его образе жизни никаких перемен: женщин было столько же, сколько раньше, так что можно было подумать, что время для него стоит на месте.
Вернее, перемены были, но выразились они не в уменьшении числа женских посещений, как можно было бы предполагать, а, напротив, в их увеличении. Эротизм Балестриери, который я сравнивал для себя с вулканом, пребывающим в состоянии умеренной, но постоянной активности, достиг к его шестидесятилетию стадии настоящего пароксизма. Женщин, которые проходили через наш двор и стучались в дверь старого художника, стало, на мой взгляд, больше; кроме того, я заметил, что почти все они были теперь очень юными девушками: как и все развратники, Балестриери стал с годами предпочитать подростков. Я сказал, что эротизм его вошел в стадию пароксизма, но если выражаться точнее, то это было просто своего рода зацикливанием, возможно, бессознательным, на одном типе женщин путем исключения всех прочих. Иными словами, Балестриери, сам того не сознавая, перестал быть донжуаном-коллекционером, каким он был до сих пор, и впервые в жизни посвятил себя одной женщине. Ибо теперь бесчисленные его девушки, все примерно одного возраста, стали как бы подступами, и все более удачными, к одному определенному и все более уточнявшемуся типу женщины; то были наброски идеального образа, который рано или поздно должен был обрести реальное воплощение. И в самом деле настал момент, когда поток юных девушек, устремлявшихся в студию Балестриери, вдруг иссяк, уступив место одной-единственной посетительнице, появление которой они подготовили и которая как бы вобрала в себя их всех.
У меня была возможность рассмотреть ее очень внимательно, между прочим и потому, что и она, как я заметил, меня рассматривала. Одетая, как юная балерина, по моде того времени, в легкую, свободно драпирующуюся блузку и очень короткую и пышную, словно на кринолине, юбку, она была похожа на перевернутый цветок с неровным подрагивающим венчиком, так что ножки ее были у этого цветка как бы пестиками. Лицо у нее было круглое, как у ребенка, но ребенка рано повзрослевшего и до времени приобретшего женский опыт. Она была бледна, легкие тени под скулами сделали щеки более худыми, чем они были на самом деле, вокруг личика буйно вились черные кудри. Маленький рот был похож на успевший раскрыться и уже увядший бутон, от его углов отходили две тонкие глубокие морщины, которые придавали всему лицу поразившее меня выражение черствости. Наконец, глаза, самое красивое, что в ней было, большие и темные, и тоже совсем еще детской формы, смотрели исподлобья тем взглядом, в котором начисто отсутствовала невинность, — странно отчужденным, уклончивым и неопределенным.
В отличие от других женщин Балестриери, которые решительными шагами, не глядя по сторонам, направлялись прямо в студию старого художника, эта пересекала двор с какой-то странной, словно нарочитой медлительностью: казалось, что она продвигается вперед, влекомая лишь ленивым рефлективным покачиванием бедер. Не то чтобы она шла к Балестриери неохотно, нет, но по дороге она как будто искала что-то еще, но что — не знала сама. Проходя по двору, она почти всегда поднимала глаза к моему окну и, если видела меня за стеклом (а это бывало часто, так как мой мольберт стоял как раз у окна), неизменно сопровождала свой взгляд улыбкой.
Сначала я не был уверен, что не ошибся: улыбка была такой беглой, что впору было усомниться в ее преднамеренности. Но когда однажды мне случилось столкнуться с ней в коридоре, я убедился, что улыбка предназначалась мне и что вкладывался в нее совершенно определенный смысл.
Этот ее безмолвный призыв вызвал у меня какое-то смутное чувство неприязни, которое я попытаюсь сейчас объяснить. Прежде всего я не любитель приключений, особенно если приключение, как это было в данном случае, подсовывалось мне, можно сказать, навязывалось, самой женщиной; больше того, именно настойчивость ее улыбки возмущала меня и вызывала желание не отвечать и вообще сделать вид, что я ничего не заметил. Во-вторых, сама девушка мне не нравилась: я всегда любил зрелых женщин, а эта, хотя и было ей, наверное, лет семнадцать, выглядела на пятнадцать из-за хрупкости сложения и детскости лица. Наконец, была и третья причина, самая, может быть, важная, хотя далеко не такая ясная и определенная: дело в том, что мне было до тошноты противно представлять себе, как я к ней подхожу, как заговариваю, а потом, в качестве совершенно неизбежного следствия, ложусь с ней в постель. Тошноту эту вызывало вовсе не примитивное физическое отвращение: да, девушка мне не нравилась, но вовсе не была мне противна; противно было знать заранее, что меня ждет, если отвечу на ее призыв. Думаю, что подобное чувство тоскливого ожидания испытывает всякий, кто оказался на пороге неведомой, покрытой мраком реальности, которой он всегда избегал. Да-да, именно чувство отвращения, смешанное с тоскливым ужасом, — меня это даже поражало, потому что столь инфантильная и неприметная девушка, казалось бы, не должна была внушать подобных страхов.
Но когда тебя одолевает скука, совсем нелегко постоянно удерживать в памяти какие-то вещи. Скука была чем-то вроде тумана, в котором тонула вся окружающая меня реальность, так что моя мысль лишь изредка вырывала из нее какую-нибудь подробность — так, оказавшись в гуще тумана, мы видим вдруг то угол дома, то фигуру прохожего или что-нибудь еще. В тумане скуки я различил девушку и Балестриери, но не придал им никакого значения и совершенно о них не думал. Случалось, что я на целые недели забывал об их существовании, хотя они жили и любили друг друга в двух шагах от меня. Временами я вспоминал о них почти с изумлением: «Смотри-ка, — думал я, — а они все еще здесь и по-прежнему занимаются любовью». Я забыл о Балестриери настолько прочно, что когда на другой день после бегства из материнского дома я, выпив неподалеку от студии чашечку кофе, возвращался к себе и заметил как раз перед своим подъездом черных лошадей и черные с золотом похоронные дроги с традиционными позолоченными ангелами по углам, правда еще без гроба и без цветов, то мне даже в голову не пришло, что они могут ожидать здесь кого-нибудь из моих знакомых. Обойдя экипаж, загораживающий мне дорогу, я вошел в подъезд, и так как шел я, по обыкновению, глядя себе под ноги, то буквально стукнулся лбом о нижний край гроба, который как раз в тот момент четыре человека выносили на улицу. Я тут же отскочил, причем могильщики бросили на меня изумленный и осуждающий взгляд, и гроб проплыл мимо меня. Провожавших было всего двое: молодой человек с грубым рябым лицом, одетый в синий костюм, и женщина, которую он вел под руку и которую я не разглядел, потому что она с ног до головы была закутана в траурную вуаль. Юноша походил на Балестриери, у него тоже было красное лицо и очень черные брови, а тут еще консьержка сказала что-то шепотом о внезапности некоторых смертей, и до меня донеслось имя Балестриери. И только тут я понял, что умер именно Балестриери, что умер он, видимо, накануне, что это были его похороны, что женщина в трауре была его жена, с которой он развелся много лет назад, а юноша в синем — его сын.
Как я уже говорил, от скуки я сделался в те дни настолько рассеянным, что забыл о существовании не только Балестриери, но и девушки, которая почему-то внушала мне любопытство. Поэтому я даже особо не удивился, когда понял, что, находясь все эти дни в студии, я умудрился не заметить, что за третьей от меня дверью кто-то болел, умер, был отпет, положен в гроб и вот сейчас вынесен. Кто знает, думал я, может быть, кто-нибудь и говорил мне о болезни Балестриери, но я, хотя и слушал, ничего не услышал, как всегда с головой погрузившись в свою скуку, — так мне случалось иногда внимательно прочесть газетные заголовки и минуту спустя обнаружить, что я совершенно не представляю, о чем в них говорилось. Понадобился гроб, а вернее, болезненный ушиб, который я получил, стукнувшись о него лбом, чтобы я вспомнил о существовании художника как раз в тот момент, когда узнал о его смерти.
Однако со смертью Балестриери дело обстояло не так просто, как можно было подумать. В тот же день, частью из негодующих намеков консьержки, частью из более откровенных комментариев группы друзей, с которыми я встретился в кафе, я воссоздал для себя картину смерти старого художника. Так вот, умер Балестриери, по-видимому, в чрезвычайно пикантный момент, то есть как раз тогда, когда занимался любовью с девушкой, которая так часто мне улыбалась. При этом любовный акт был не вполне естественным, если понимать под естественным тот, что ведет к деторождению, а каким-то особым эротическим от него отклонением, так что Балестриери был убит, если можно так выразиться, не самою любовью, а именно способом, каким совершался любовный акт. Консьержка не пожелала высказаться яснее, ограничившись негодующими намеками, друзья же, от души веселясь, как раз не скупились на подробности — можно подумать, что они присутствовали в студии в момент его смерти; однако, насколько я понял, это были всего лишь их домыслы. Балестриери вдруг почувствовал себя плохо и умер прямо на глазах у перепуганной девушки — это единственное, что можно было утверждать с уверенностью. Однако то, что девушка была его любовницей, что нашли его в постели полуголым, что девушка прибежала за консьержкой в халате, наброшенном прямо на голое тело, по-видимому, подтверждало слух о внезапной смерти, случившейся в минуту страсти. Правда, те, кто не хотел верить этой версии, говорили, что девушка была в халате, потому что позировала, и что Балестриери имел обыкновение летом работать в трусах и майке. С другой стороны, версию о смерти в минуту любви подтверждали слова врача, которого вызвали к умирающему: «Если бы этот человек отдавал себе отчет в том, что в его возрасте некоторые вещи непозволительны, он был бы еще жив». Другие, правда, говорили, что, осмотрев Балестриери, врач сказал девушке: «Синьорина, это вы его убили», а потом добавил: «Вернее, помогли покончить с собой». Но никто не знал этого врача, неизвестно было, где он работает (может быть, он служил в одной из многочисленных аптек нашего квартала), и я не стал его разыскивать.
Когда в тот же день я вернулся в студию, пообедав в небольшой траттории на виа Маргутта, я обнаружил там небольшой сверток и записку от матери. В записке мать давала мне урок хороших манер: «В следующий раз, прежде чем удрать, зайди по крайней мере попрощаться», а в свертке были смокинг и светлые брюки, которые Рита замечательно отчистила и отгладила. Я швырнул все на пол, лег на диван и зажег сигарету. Как обычно, меня одолевала ужасная скука, и мне казалось странным, что другие этого не видят: они не замечали, что они, как, впрочем, и весь остальной мир, для меня просто не существуют, и продолжали, подобно моей матери, вести себя так, будто никакой скуки нет и в помине. Куря сигарету, я потихоньку размышлял о своем положении, которое день ото дня становилось все хуже; в конце концов я спросил себя, что же мне теперь делать, — ведь от живописи я отказался, а взять деньги у матери так и не решился. Я понимал, что по-настоящему, в смысле действия, которое существенно бы что-то переменило, поделать ничего нельзя, но у меня всегда оставалась возможность сделать то, что делает человек, попавший в безвыходную ситуацию: он примиряется с ней и старается к ней приспособиться.
В каком-то смысле, думал я, я был похож на отпрыска знатного, но обедневшего рода, который вопреки всему желает вести роскошный образ жизни своих предков. В тот день, когда он примирится с ситуацией, до того казавшейся ему невыносимой, но которая между тем воспринимается как совершенно нормальная бесчисленным множеством других людей, он поймет: все, что выглядит нестерпимым при каком-то определенном уровне жизни, воспринимается совсем иначе при уровне жизни более низком. Ведь, в сущности, сильнее всего я страдал не столько от скуки, сколько от мысли, что ее могло бы не быть, что ее не должно было быть. Иными словами, я чувствовал себя отпрыском очень знатного и очень древнего рода, в котором никто никогда не скучал, то есть всегда умел вступить с реальностью в нормальные прямые отношения. Мне следовало забыть о том, что я принадлежу к этому роду, и раз и навсегда примириться с положением, в котором я очутился. И все-таки разве можно было жить скучая, то есть не вступая ни в какие отношения с реальностью и при этом — не страдать? Вот в чем была проблема.
Под эти мысли я задремал, а потом и заснул очень тяжелым сном; мне казалось, что, засыпая, я захлебываюсь, иду ко дну. Мне приснился очень ясный сон. Я видел себя перед мольбертом с палитрой в одной руке и кистью в другой. На подрамнике натянут чистый холст. Рядом с мольбертом стоит натурщица, что очень странно, так как я давно уже бросил фигуративную живопись. Это молодая женщина в очках, очень серьезная, лицом похожая на Риту, но со странно плоским, лишенным объема телом, на бескровной белизне которого траурно чернеют пятна сосков, похожие на большие темные монеты, и темный треугольник лобка. Очевидно, я пишу ее портрет — моя рука движется, кисть перемещается по невидимой поверхности холста. Я рисую, рисую, старательно, сосредоточенно, уверенно, картина продвигается, натурщица боится вздохнуть, боится шевельнуться — ее вообще можно принять за мертвую, если бы не поблескивающие очки и ироническая улыбка, которая кривит ее губы. Наконец бесконечно долгий сеанс завершен, картина готова, и я делаю шаг назад, чтобы ее рассмотреть. Но какая странность: холст пуст, бел, чист, на нем нет и следа обнаженного тела — не только картины, даже наброска; нет сомнения, что я работал, но я ничего не сделал. В ужасе я хватаю первый попавшийся тюбик, выдавливаю краску на палитру, обмакиваю в нее кисть и снова с яростью набрасываюсь на холст. Никакого эффекта: холст остается чистым, девушка же, видя тщетность моих усилий, улыбается все насмешливее, хотя большие очки в черепаховой оправе по-прежнему придают ей какой-то лицемерно-благонравный вид.
Чья-то рука ложится на мое плечо — это Балестриери собственной персоной; с покровительственной улыбкой на багровом лице берет он у меня кисть и палитру и встает перед холстом, повернувшись ко мне спиной. Он в рубашке с короткими рукавами и трусах — одеяние, заставляющее меня вспомнить о Пикассо, с которым я вообще обнаруживаю у него неожиданное сходство. Теперь рисует Балестриери, а я гляжу на его затылок, заросший серебряными волосами, и думаю, что вот Балестриери умеет рисовать, а я не умею. Балестриери заканчивает работу. Балестриери отходит, и я стою перед его картиной. Не знаю, хороша она или плоха, но, вне всякого сомнения, она существует: холст уже не пустой и не белый, каким он был, когда закончил рисовать я, — на нем теснятся линии и краски. И неожиданно меня вдруг охватывает ярость: я беру нож, которым обычно пользуюсь при соскабливании краски, и делаю на картине несколько глубоких продольных разрезов. Но о ужас: оказывается, я разрезал не холст, а тело натурщицы. И я вижу, как из этих длинных вертикальных разрезов — от груди до ног — начинает сочиться кровь. Кровь красная, ее много, она образует бесчисленные ручейки, которые, сливаясь, образуют на теле девушки, улыбающейся как ни в чем не бывало сплошную кровавую сетку, а я все режу и режу — упорно, методично, до тех пор, пока не пробуждаюсь от собственного мучительного нечленораздельного крика.
День был пасмурный, комната погружена в тусклый свет сумерек. Я вскочил с дивана и, словно бы следуя какому-то внезапному озарению, бросился к двери, открыл ее и вышел в коридор. Там было пусто, все три двери заперты, но, приглядевшись повнимательнее, я заметил, что та, которая ведет в студию Балестриери, чуть-чуть приоткрыта. Не размышляя, продолжая действовать словно бы по наитию, я подошел к ней, убедился, что она и в самом деле не заперта, толкнул и вошел.
Я никогда раньше не бывал в студии старого художника и, таким образом, мог объяснить свой приход самому себе простым любопытством. Шторы на окнах были спущены, и в комнате было почти темно; лампа под красным абажуром на резной позолоченной деревянной ножке, наводившая на мысль о церковной утвари, горела на столе, покрытом скатертью из пурпурного Дамаска. Разглядывая студию Балестриери в кровавом свете этой лампы, я убедился в том, что она совсем не похожа на мою. Она была больше, и в ней была еще внутренняя лестница, которая вела на антресоли, где виднелись две маленькие двери. Кроме того, если моя студия, кое-как обставленная, всегда в беспорядке, выглядела как типичный приют художника, то обставленная «под старину» студия Балестриери, как я сразу же с бессознательной неприязнью отметил, была похожа на мещанскую гостиную, какие были в моде лет сорок — пятьдесят назад; никто бы не догадался, что здесь обитает художник, если бы не пресловутые «ню», густо, одна к другой развешанные постенам от пола до потолка, да монументальный мольберт, стоящий в хорошо освещенном месте, у самого окна; на мольберте был холст с незаконченной картиной.
Меня особенно поразила мрачность этой комнаты: мебель, либо старинная, либо подделанная под старину, была вся выдержана в стиле Возрождения; стены под картинами обиты пурпурным Дамаском; на полу грудой навалены персидские ковры с густым и темным рисунком. Я закрыл за собой дверь, огляделся и, вдыхая стоявший в комнате специфический запах — домашний и в то же время отдающий тлением, — медленно подошел к холсту. Неоконченная картина, несомненно, была та самая, над которой работал Балестриери в день смерти, запечатлевая на ней свою юную любовницу; признаюсь, мне было любопытно увидеть, как она была сложена. Однако, очутившись перед холстом, я почувствовал разочарование и недоверие. Набросок углем, сделанный Балестриери, плохо соотносился с образом той хрупкой, с детским личиком девушки, которая так часто мне улыбалась. Это было типичное его «ню» с преувеличенными формами и в нарочитой позе: девушка присела, сцепив на затылке руки, так что на первом плане оказались бедра и груди, то есть те части женского тела, к которым Балестриери был, по-видимому, особенно неравнодушен. Меня поразила ширина бедер и тяжелые груди — ничего подобного я вроде бы не замечал в его натурщице. Правда, тонкая талия и хрупкие руки и плечи вполне могли принадлежать ей. Характерная деталь: Балестриери не позаботился хотя бы набросать лицо, так что какая-либо идентификация, во всяком случае, для меня, была просто невозможна.
Я долго смотрел на холст и думал о том, что Балестриери и в самом деле был очень плохим художником, даже если мерить его по меркам старой натуралистической школы, к которой он, по-видимому, принадлежал; затем я отошел от мольберта и стал одну за другой рассматривать картины на стенах. Как я уже говорил, все это были обнаженные женские тела, запечатленные по большей части в нарочитых, неестественных позах, и, глядя на них, я подумал, что Балестриери хотя и был плохим художником, отличался необыкновенной старательностью и был кропотлив до педантизма: было видно, что он не полагался на вдохновение, а работал как старые мастера — кроя картину несколькими слоями лака, по многу раз возвращаясь к одним и тем же деталям, пока не убеждался, что сделал все возможное. Результатом же, увы, был специфический фотографический натурализм, тот самый «вылизанный» стиль, который царит обычно на выставках коммерческих галерей. Но с другой стороны, нельзя было не признать, что в своем роде это было совершенство, то омерзительное совершенство, которое бывает свойственно порнографическим изображениям. Иными словами, мир Балестриери был очень конкретным и последовательным: ничто не нарушало цельности этого мира, ничто чуждое к нему не примешивалось, и так ли уж важно, что в нем был оттенок маниакальности? Главное, что до самого конца Балестриери чувствовал себя в этом мире прекрасно и никогда даже не пытался выйти за его пределы. Может быть, он и был сумасшедшим, но в таком случае его безумие состояло в том, что он верил в прочность своих связей с реальностью, то есть в собственное здоровье, о чем, между прочим, свидетельствовали и его картины, в то время как я был убежден, что истинно здоровый человек не может поверить в возможность такой связи, и я действительно в нее не верил, но именно потому и чувствовал себя не здоровым, а больным.
Размышляя обо всем этом, я обошел комнату, разглядывая картины, и ни на одной из них не нашел девушки с детским лицом. И подумал, что именно так и должно было быть: Балестриери никогда не писал свою юную любовницу, ему достаточно было ее любить, то есть он вел себя прямо противоположно тому, что можно было бы предположить, учитывая его преклонный возраст. Я уже собрался уходить, когда какой-то шорох наверху заставил меня поднять глаза. На антресолях я увидел девушку Балестриери: не спеша, опустив голову и, видимо, не замечая моего присутствия, она спускалась по лестнице, одной рукой держась за перила, а другой прижимая к груди какой-то большой сверток.
Спустившись, она подняла наконец глаза и, видимо, испугалась, увидев меня прямо перед собой — у стола, в центре комнаты. Но это длилось одно мгновение, сразу же после по ее лицу разлилось безмятежное спокойствие, словно эта встреча не была для нее неожиданностью, а подготовлялась заранее. Я сказал в некотором замешательстве:
— Я живу в студии по соседству — может быть, вы меня когда-нибудь видели, — я зашел посмотреть картины.
— А я, — сказала она, указывая на сверток, — зашла взять свои вещи, прежде чем студию сдадут снова. Я была его натурщицей, у меня остались ключи, так что я смогла войти.
Я заметил, что в ее произношении не было решительно ничего характерного, ничего, что позволило бы угадать место ее рождения или социальную принадлежность. Голос, невыразительный и бесцветный, экономная и точная интонация говорили о стремлении к какой-то даже нарочитой, преувеличенной сдержанности. Не зная, что сказать, я сказал первое, что пришло мне в голову:
— Вы часто бывали у Балестриери?
— Да, почти каждый день.
— А когда он умер?
— Позавчера вечером.
— И в это время вы были тут?
Я увидел, как она взглянула на меня своими большими темными глазами, которые, казалось, не видели окружающего, а только отражали его в себе.
— Ему стало плохо в тот момент, когда я ему позировала.
— Он рисовал вас?
— Да.
И тут, не скрывая удивления, я воскликнул:
— Но где же тогда тот холст, на котором он вас рисовал?
Она указала на мольберт:
— Вот этот.
Я обернулся, бросил на картину беглый взгляд, потом долгим взглядом посмотрел на нее. В полутьме, которая размывала ее облик, скрадывая все контуры, фигура девушки казалась еще более хрупкой и инфантильной: из– под широкого колокола юбки виднелись тонкие ножки, грудь выглядела совсем маленькой, большие темные глаза занимали пол-лица. Я недоверчиво сказал:
— Неужели для этого наброска позировали вы?
В свою очередь, она удивилась моему изумлению:
— Да, а что? Вам не нравится, как он меня нарисовал?
— Я не знаю, нравится мне это или не нравится, но вы здесь на себя не похожи.
— Но тут нет лица, лицо он всегда рисовал в последнюю очередь, а без лица как можно сказать, похожа или не похожа?
— Я хочу сказать, что это тело не похоже на ваше.
— Вы думаете? Но на самом деле я именно такая.
Я чувствовал, как бессмысленно и фальшиво звучит эта якобы серьезная дискуссия в связи с подобным наброском и вдобавок еще и с проблемой сходства. И хотя мне было стыдно за то, что я как бы шел навстречу возникшему между нами молчаливому сговору, который мне следовало бы отвергнуть, я все-таки не удержался и воскликнул:
— Ну нет, это невозможно, я не могу этому поверить!
— В самом деле? — сказала она. — И все-таки я именно такая.
Положив сверток на стол, она подошла к мольберту, некоторое время разглядывала холст, потом обернулась:
— Может быть, тут и есть небольшое преувеличение, но в основном все правильно.
Не знаю почему, но, увидев ее рядом с мольбертом, я вспомнил свой дневной сон. И спросил просто так, чтобы что-нибудь сказать:
— Балестриери сделал с вас только этот портрет или есть и другие картины?
— Ну что вы, он рисовал меня множество раз. — Она подняла глаза к полотнам, развешанным на стенах, и, показывая то на одно, то на другое, стала перечислять: — Вот это я, и там я, и вон там наверху, и еще там. — И, словно подбивая итог, заключила: — Он рисовал меня, не переставая. Он заставлял меня позировать часами.
Внезапно мне почему-то захотелось сказать о Балестриери что-нибудь дурное: может быть, таким путем я надеялся добиться от нее более личной, более выразительной интонации. И я сказал очень резко:
— Столько трудов ради такого ничтожного результата.
— Почему вы так говорите?
— Да потому, что Балестриери был очень плохой художник, можно сказать, вообще не художник.
Она никак на это не реагировала, сказала только:
— Я ничего не понимаю в живописи.
Но я упорствовал:
— В сущности, Балестриери был просто мужчиной, которому очень нравятся женщины.
С этим она охотно согласилась:
— Да, это правда.
Она взяла со стола свой сверток и посмотрела на меня вопросительно, как бы говоря: «Я ведь сейчас уйду, почему ты не делаешь ничего, чтобы меня задержать?» И тут я сказал с внезапной ласковостью в голосе, ласковостью, которая удивила меня самого, потому что ничего подобного я не хотел и не ожидал:
— А может быть, зайдем на минутку в мою студию?
Я видел, как она загорелась внезапной простодушной надеждой:
— Вы хотите, чтобы я вам позировала?
Я растерялся. В мои намерения не входило ее обманывать, но она вдруг сама предложила мне обман, который унижал меня вдвойне: и потому, что это был обман, и потому, что это был худший из обманов, к которому я мог прибегнуть, — художник приглашает к себе в студию красивую девушку под предлогом, что хочет ее писать, одним словом, обман, достойный Балестриери. И потому я раздраженно заметил:
— А что, Балестриери тоже первый раз пригласил вас к себе под предлогом, что он хочет написать ваш портрет?
Она серьезно сказала:
— Нет, я стала ходить к нему, чтобы брать уроки рисования. Потом он действительно захотел меня рисовать, но это позже.
Итак, для нее обман с позированием был не обманом, а вполне серьезным предложением. Она даже добавила:
— Сейчас у меня как раз есть время. Если хотите, я могу попозировать вам до ужина.
Я подумал, нужно ли объяснять ей, что я бросил рисовать и что даже в ту пору, когда еще рисовал, никогда не писал фигуративных картин. Но тогда, размышлял я, мне придется искать другой предлог, чтобы пригласить ее к себе, так как, судя по всему, предлог ей требовался. Тем более стоило принять этот, с позированием. И я произнес беспечно, ничего особенно не уточняя:
— Хорошо, пойдем ко мне.
— Я и для Балестриери всегда позировала в эти часы, — сообщила она с довольным видом, испытывая явное облегчение, и взяла со стола свой сверток. — Он всегда работал с четырех до семи.
— А по утрам?
— И по утрам тоже, с десяти до часу.
Мы направились к двери. Я понимал, что она в последний раз видит студию, где прошла значительная часть ее жизни, и полагал, что простая жалость к умершему заставит ее что-нибудь сказать или по крайней мере на прощанье оглядеться вокруг. Но она ограничилась тем, что спросила, бросив взгляд на стены:
— А сейчас, когда он умер, что будет с этими картинами?
Я ответил по-прежнему резко:
— Может быть, попытаются их продать. Потом, когда увидят, что никому они не нужны, свалят где-нибудь в подвале.
— В подвале?
— Да, в подвале.
— Но у него есть жена, с которой он был в разводе. Картины перейдут к ней.
— А уж она тем более их выбросит.
Она ничего на это не сказала, всем своим видом выражая безучастную сдержанность. И, глядя на то, как идет она с огромным свертком под мышкой впереди меня — словно бы принужденно и сопротивляясь, а на самом деле решительно и твердо, — я подумал, что она похожа на человека, который переезжает с одной квартиры на другую. Да, она меняла студию Балестриери на мою — вот в чем было дело. Догнав ее, я распахнул перед ней дверь со словами:
— Как видите, моя студия совсем не похожа на студию Балестриери.
Она не ответила, так что можно было подумать, что она как раз не видит никакой разницы между моей студией и студией своего старого любовника. Она просто подошла к столу, положила на него сверток и, обернувшись ко мне, спросила:
— Где здесь ванная?
— Вон та дверь.
Она направилась к ванной комнате и исчезла за дверью. Я подошел к дивану и поправил подушки, на которых недавно спал; потом принялся собирать бесчисленные окурки, которые бросал прямо на пол. Делая все это, я продолжал думать о девушке и пытался понять, нравится ли она мне, действительно ли мне хочется заняться с ней тем, чего она от меня ожидала, и вдруг понял, что не испытываю ни малейшего желания. И тогда я сказал себе, что расспрошу ее о Балестриери и об их отношениях, которые меня почему-то интересовали, а потом отошлю.
Я был так спокоен и так уверен в своем спокойствии, что совершенно забыл о предлоге, подсказанном мне девушкой и мною неосмотрительно принятом, — о рисовании. И потому был прямо-таки изумлен, когда дверь ванной комнаты отворилась и девушка появилась на пороге. Она была голой, совершенно голой, и шла на цыпочках, прижимая к груди полотенце. При виде ее у меня сразу же мелькнула мысль, что Балестриери не преувеличивал, когда изображал ее с теми пышными формами, в которые я не мог поверить. У нее действительно были великолепные груди, смуглые и крепкие, которые совершенно не соотносились с торсом, худеньким и хрупким, как у подростка, и существовали словно бы отдельно от него. И талия была тоже как у юной девушки, неправдоподобно тоненькая и гибкая, но бедра, плотные и крепкие, выглядели такими же зрелыми, как груди. Она шла, выставив вперед грудь и подобрав живот, с какой-то даже алчностью глядя на мольберт, который стоял у окна; подойдя к нему, она, не оборачиваясь, спросила своим лишенным всякого выражения голосом, сухо и коротко:
— Где мне встать?
Я спросил себя, была ли в ней в этот момент хотя бы капля притворства, и вынужден был признать, что не было. Она всерьез относилась к своим обязанностям натурщицы, даже если и подозревала, что то был предлог для завязывания отношений совсем другого рода. И, помню, я тогда подумал, что она, должно быть, просто не способна увязать в своем сознании одну вещь с другой, и это позволяет ей быть искренней. Я спокойно ответил:
— Никуда не надо вставать.
Она удивленно обернулась:
— Почему?
Я объяснил:
— Мне очень жаль, но я проявил легкомыслие, согласившись воспользоваться подсказанным вами предлогом. На самом деле я уже давно не пишу. Да и когда писал, никогда не изображал ни натурщиц, ни вообще какие-либо реальные предметы. Я искренне сожалею, извините.
Она сказала прежним своим бесцветным голосом, вовсе не выглядя при этом обиженной:
— Но вы же сказали, что хотите, чтобы я вам позировала.
— Да, это правда, но давайте считать, что я ничего не говорил.
Медленно, с видом человека, который не придает значения пустякам, она взяла полотенце, которое прижимала к груди, набросила его на плечи и плотно в него закуталась. Затем подошла к дивану, робко и неуверенно, словно я предложил ей сесть, в то время как ничего подобного у меня и на уме не было, и уселась на самом его краю, вдали от меня. Наступила пауза, а потом вдруг на ее детских губах появилась улыбка, которой она всегда улыбалась мне при встрече в коридоре. Я сказал в некоторой растерянности:
— Теперь вы будете плохо обо мне думать.
Ничего не говоря, она отрицательно покачала головой. Она смотрела на меня своим ничего не выражающим взглядом так, словно глаза ее были двумя темными зеркалами, которые просто отражали реальность, не понимая ее, а может быть, даже и не видя, и я чувствовал, как растет моя неловкость: было очевидно, что она не собирается уходить и ждет от меня, если можно так выразиться, второй части программы. В поисках общей темы я, естественно, вернулся к Балестриери:
— Вы давно познакомились с Балестриери?
— Два года назад.
— Так сколько же вам лет?
— Семнадцать.
— Расскажите, как вы с ним познакомились.
— Зачем?
— Просто так. — Я подумал немного и добавил совершенно искренне: — Мне интересно.
Она медленно сказала:
— Я познакомилась с Балестриери два года назад. У одной моей подруги.
— А кто она, ваша подруга?
— Одна девушка, ее зовут Элиза.
— А сколько лет Элизе?
— Она на два года старше меня.
— Что делал Балестриери в доме Элизы?
— Давал ей уроки рисования, как и мне.
— А какая она, Элиза?
— Блондинка, — сказала она, не вдаваясь в подробности.
Мне показалось, что я припоминаю одну из девушек, которую часто видел в нашем дворе, и сказал:
— Блондинка с голубыми глазами, длинной шеей, овальным лицом и пухлыми, плотно сжатыми губами?
— Да, это она. Вы ее знаете?
— Да нет, я просто несколько раз видел ее у Балестриери до того, как к нему стали ходить вы. Элиза брала уроки дома или у него в студии?
— И дома, и в студии, как придется.
— Вы не сказали, что произошло в тот день, когда вы встретили Балестриери в доме Элизы.
— Ничего не произошло.
— Хорошо, ничего не произошло. Но в конце-то концов Балестриери стал давать уроки рисования и вам тоже? Как это получилось?
На этот раз она только посмотрела на меня и ничего не сказала. Но я был настойчив:
— Вы слышали, что я сказал?
В конце концов она решилась заговорить. Она спросила:
— А зачем вам это знать?
— Предположим, вы меня интересуете, — сказал я, ясно сознавая, что не то чтобы лгу, но говорю неправду того рода, которая в тот момент, когда я облекаю ее в слова, становится правдой.
Она посмотрела прямо перед собой, как школьница, которая приготовилась отвечать урок строгому учителю, и сказала:
— Потом я еще раз встретила Балестриери у Элизы: мы дружили, и я часто у нее бывала. И однажды я попросила его давать уроки и мне, а он сказал, что не может.
Подумать только, я считал, что Балестриери бегает за всеми женщинами, которые попадаются ему на пути, а он, оказывается, вон как — отверг предлог, который подсказала ему сама девушка. Я спросил:
— И почему, вы думаете, Балестриери вам отказал?
— Не знаю, просто не хотел.
— Может быть, он был влюблен в Элизу?
— Не думаю.
— Но тогда почему он не захотел?
Она объяснила:
— Сначала я подумала, что это Элиза его отговорила, потом поняла, что она об этом даже не знает. Он просто не хотел, и все. Я подумала: может, ему не нравится, что я буду приходить к нему в студию, и сказала, что он может давать мне уроки у меня дома. Но он все равно отказался. Видно, ему не хотелось.
— Но вам-то зачем так нужны были эти уроки?
Она замялась и покраснела — ее бледное лицо вдруг пошло пятнами.
— Я влюбилась в него, — сказала она, — вернее, мне показалось, что влюбилась.
— И почему же он этим не воспользовался?
— Не знаю.
Она снова замялась, потом, словно перестав вдруг меня стесняться, заговорила гораздо свободнее, чем раньше, хотя и оставалась по-прежнему точной и немногословной.
— Все дело в том, что я ему не нравилась. Два или три месяца он даже старался избегать встречи со мной, и я очень от этого страдала. Я ведь действительно была влюблена. И тогда я пошла на хитрость.
— На хитрость?
— Да. Как-то раз я пригласила Элизу позавтракать со мной и выбрала тот час, когда, я знала, она должна была идти к Балестриери. Я сказала ей, что он звонил и просил в этот день не приходить, потому что был занят, а сама пошла к нему.
— И как Балестриери отнесся к вашей проделке?
— Сначала хотел меня выгнать. Потом стал любезнее.
— И вы прямо в этот день занялись любовью?
Она снова покраснела, как и раньше, пятнами, и молча кивнула.
— Ну а Элиза?
— Элиза так и не узнала, что в тот день я пошла к Балестриери вместо нее. А некоторое время спустя они разошлись.
— Вы по-прежнему с ней дружите?
— Нет, мы даже не встречаемся.
Возникла пауза. Я понимал, что устраиваю ей почти полицейский допрос, которому она, впрочем, охотно подчинялась, и спросил себя, что же я на самом-то деле хочу выяснить? Ведь ясно же, что меня интересовали не сами факты, а то, что за ними стояло, их сущность, их первопричина. В чем они состояли? И я резко спросил:
— А почему вы влюбились в Балестриери?
— То есть как это почему?
— Я имею в виду — почему именно в Балестриери, старика, который годился в отцы вашему отцу?
— Какие могут быть причины, когда влюбляешься? Влюбляешься, и все.
— Ну, положим, причины есть всегда и на все.
Она взглянула на меня, и, странная вещь, мне показалось, что сейчас она сидит ко мне гораздо ближе, чем раньше. Или то была оптическая иллюзия, возникшая оттого, что в результате допроса она стала мне ближе и понятней? Наконец она сказала почти шепотом, наклонившись вперед и пристально на меня глядя:
— Я испытывала к нему сильное влечение.
— Влечение какого рода?
Она ничего не сказала, только посмотрела на меня. Но я настаивал:
— Так какого рода?
— Ну, если хотите, пожалуйста, я могу сказать. Балестриери был чем-то похож на моего отца, а я, когда была маленькая, испытывала к отцу настоящую страсть.
— Страсть?
— Да, он даже снился мне по ночам.
— Итак, вы влюбились в Балестриери, потому что он был чем-то похож на вашего отца?
— Да, и потому тоже.
Снова наступила пауза, потом я спросил:
— А почему, вы думаете, Балестриери поначалу не хотел о вас и слышать?
— Я уже сказала: я ему не нравилась.
— «Не нравилась» — это ничего не объясняет. Могут быть тысячи причин, по которым кто-то нам не нравится.
— Наверное, были и причины, но я их не знаю.
— Но кое о чем вы могли бы догадаться. Как вы думаете, может быть, Балестриери не хотел иметь с вами дела, потому что, по его мнению, вы были для него слишком молоды?
— Нет, дело не в этом.
— А может быть, он испытывал к вам то же чувство, что вы к нему — то есть вы казались ему дочерью?
— Не думаю, если бы это было так, он бы сказал.
На некоторое время я замолчал, старательно обдумывая услышанное. Теперь мне было уже ясно, что я расспрашиваю девушку о Балестриери для того, чтобы понять кое-что про себя самого: ведь я тоже до сих пор отвергал все ее попытки к сближению, и мне тоже казалось, что она в меня влюблена.
— А вы не думаете, — сказал я наконец, — что Балестриери просто боялся познакомиться с вами ближе?
— Боялся? Почему он должен был меня бояться?
— Потому что предвидел то, что в действительности потом и произошло: боялся влюбиться. Любовь иногда внушает страх.
— Мне, — сказала она многозначительно, — она страха не внушает.
Но я продолжал упорствовать:
— Вы не ответили на мой вопрос: Балестриери избегал вас, потому что боялся?
— Да ничего он не боялся. Да, я еще вспомнила, что потом он как-то мне сказал: «Если бы не та твоя уловка, я бы никогда не поддался — ты мне не нравилась». — Помолчав, она добавила: — Это все, больше я ничего не могу сказать.
Я понял, что, двигаясь в этом направлении, ничего не добьюсь, и подошел к делу с другой стороны:
— Но потом-то он в вас влюбился, так или нет?
— Так.
— И сильно?
— Да, очень сильно.
— А почему?
Я видел, что она наклонилась вперед и внимательно на меня посмотрела. Она и в самом деле сидела сейчас совсем рядом, это не было оптическим обманом — ее колени касались моих. Она сказала:
— Откуда я знаю.
— Но разве он не говорил вам о своей любви?
— Говорил.
— И что он говорил?
Судя по всему, она задумалась над моим вопросом, но при этом почему-то так резко качнулась в мою сторону, что я испугался, что она на меня сейчас просто рухнет. Из-за полотенца, в которое ее тело было погружено, как в футляр, она казалась мне чем-то вроде до краев наполненного сосуда, который, накреняясь, словно бы предоставляет мне возможность из него зачерпнуть. В конце концов она сказала:
— Я не помню, что он говорил. Помню только, что делал.
— И что же он делал?
— Ну например, плакал.
— Плакал?
— Да, обхватывал вдруг голову руками и начинал плакать.
Я представил себе Балестриери, каким я его всегда видел: да, конечно, старый, седой, но еще такой крепкий, широкоплечий, твердо стоящий на ногах, с лицом, которое всегда пылало от кипящих в нем жизненных сил, и спросил в совершеннейшем смятении:
— Почему же он плакал?
— Не знаю.
— Он не говорил вам, почему плачет?
— Нет, говорил только, что плачет из-за меня.
— Может быть, он ревновал?
— Нет, он был не ревнив.
— Но у него были поводы для ревности?
Некоторое время она, словно не понимая, молча смотрела на меня, потом коротко ответила:
— Нет.
— Неужели он плакал молча, ничего не говоря?
— Нет, он всегда что-нибудь говорил.
— А, вот видите, значит, говорил. И что же он говорил?
— Говорил, например, что уже не может без меня обойтись.
— Ara, так, значит, у него были причины плакать: он хотел бы обходиться без вас, но не мог.
Она педантично меня поправила:
— Нет, он говорил только, что не может без меня обойтись. Он никогда не говорил, что хочет от меня избавиться. Наоборот, когда однажды я решила его бросить, он попытался покончить с собой.
Меня поражало, что ее тон совершенно не менялся, говорила ли она о какой-то ерунде или, вот как сейчас, сообщала о том, что Балестриери хотел из-за нее покончить с собой. Я переспросил:
— Пытался покончить с собой? И каким же образом?
— С помощью этих лекарств, знаете, которые пьют от бессонницы. Не помню названия.
— Барбитураты?
— Да-да, барбитураты.
— И ему было плохо?
— Да, ему было плохо два дня, но потом все прошло.
— А он вообще страдал бессонницей?
— Да, он принимал барбитураты. Бывали ночи, когда он спал самое большее два часа.
— А почему?
— Почему ему не спалось? Не знаю.
— Из-за вас?
— Он говорил, что все, что с ним случалось, было из– за меня.
— И больше ничего? Он никак это не объяснял?
— Да, сейчас я вспомнила, что он говорил, будто я для него как наркотик.
— Ну, это общее место, вам не кажется?
— А что такое общее место?
— Ну, неоригинальная мысль. Такое мог бы сказать всякий.
Снова пауза. Потом я опять начал допытываться:
— И все же почему Балестриери считал, что вы для него как наркотик?
И тут наконец она, в свою очередь, обратилась с вопросом ко мне. Она сказала очень медленно:
— А почему вы меня обо всем этом спрашиваете?
Я ответил вполне искренне:
— Потому что во всей этой вашей истории с Балестриери есть что-то, что вызывает у меня любопытство.
— Что именно?
— Сам не знаю. Потому я вас и расспрашиваю. Чтобы понять, зачем я это делаю.
Она не улыбнулась и снова взглянула на меня своим внимательным, хотя и невыразительным взглядом, наклонившись надо мною так низко, что я ощутил теплоту и свежий запах ее тела. Потом она попыталась что-то объяснить:
— Я думаю, Балестриери считал, что я для него как наркотик, потому что с каждым днем он нуждался во мне все больше. Он так и говорил: «Дозы, которой мне было достаточно раньше, теперь мне мало».
— В каком смысле он все больше в вас нуждался?
— Во всех смыслах.
— В смысле постели?
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я повторил вопрос. Тогда она, казалось, решилась и ответила без всякой уклончивости:
— Да, и в смысле постели.
— Вы часто занимались любовью?
— Сначала один-два раза в неделю, потом через день, потом каждый день, потом дважды в день. Под конец уже нельзя было сосчитать.
— И он никак не мог насытиться?
— Он уставал. Иногда ему даже становилось плохо. Но ему всегда было мало.
— А вам это нравилось?
Она замялась, потом сказала:
— Женщине не может не нравиться, когда мужчина показывает, как он ее любит.
— Но он действительно вас любил? Или просто нуждался в вас по привычке, как больной нуждается в наркотике?
— Нет, — сказала она с неожиданным жаром, — он меня действительно любил.
— И в чем это проявлялось?
— Разве это можно объяснить? Такие вещи просто чувствуешь.
— И все-таки?
— Ну например, он хотел на мне жениться.
— Разве он не был женат?
— Был, но он говорил, что сумеет добиться развода.
— А вы соглашались?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю. Мне не хотелось выходить за него замуж.
— Значит, вы его не любили?
— Я никогда его не любила. — Тут она запнулась, видимо боясь показаться неточной, и добавила: — Вернее, я его любила, но только в первое время, когда мы познакомились.
Наступила долгая пауза. Теперь она сидела совсем рядом, почти нависая надо мною, лежащим, и пристально на меня глядя; казалось, она вот-вот на меня упадет, и я снова подумал о сосуде, о прекрасной вазе с двумя ручками и округлыми боками, доверху наполненной желанием, которая вот-вот опрокинется и меня затопит. Наконец я сказал:
— Я устроил вам настоящий допрос, вы, наверное, устали.
— О нет, — ответила она поспешно, — я совсем не устала, наоборот.
— Что значит наоборот?
— Мне было даже приятно, — сказала она, помолчав, — вы заставили меня подумать о вещах, о которых я никогда не думала и не думаю.
— Вы никогда не думаете о Балестриери?
— Никогда.
— Даже сегодня, в тот день, когда отсюда вынесли его тело?
— А сегодня тем более.
— Почему?
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я повторил:
— Почему сегодня тем более?
Наконец она ответила очень просто:
— Потому что сегодня я думаю только о вас. Я хотела было пойти за гробом, проводить его издали, незаметно, но потом раздумала и вернулась. Я боялась, что они сменят замок.
— Ну и что?
— Тогда я уже не смогла бы воспользоваться этим предлогом для того, чтобы вас увидеть.
Сделав вид, что я пропустил это признание мимо ушей, я спросил:
— И все же Балестриери что-то для вас значил?
— Ну разумеется.
— Что же?
Она на мгновение задумалась, потом сказала:
— Не знаю. Конечно, что-то он для меня значил, но что — я никогда об этом не думала и потому не знаю.
— Подумайте сейчас.
— Я не могу об этом думать. Нельзя заставить себя думать о ком-то или о чем-то. Тут уж или думаешь, или не думаешь. Это получается само собой.
— А в эту минуту о чем вам думается «само собой»?
— О вас.
Я замолчал, потом зажег сигарету и сказал, как бы подводя итоги:
— Ну все, можете быть спокойны, с допросом покончено, мы подходим к финалу. Итак, если для вас Балестриери значил не так уж много, можно даже сказать, ничего не значил, вы для него были чем-то весьма реальным, весьма конкретным. Чем-то, без чего он не мог обойтись, говоря вашими словами, или чем-то вроде наркотика, если говорить его словами.
— Да, это так.
— То есть для Балестриери вы были не только чем-то весьма реальным, вы были единственной реальностью, которая для него существовала. Ведь когда вы ему сказали, что уйдете, он попытался покончить с собой. Он потому это и сделал, что ваш уход лишал его единственной реальности.
Слушая, она смотрела на меня с видом вежливым и благонравным, но было совершенно очевидно, что мои речи проходят мимо ее ушей; так смотрит ребенок на мать, когда та читает ему мораль, прежде чем дать конфету: он терпеливо пережидает проповедь, которой не придает никакого значения, чтобы по окончании вступить в обладание конфетой. Тем не менее она сказала:
— Да, это правда, я сейчас вспоминаю, что Балестриери всегда говорил, что я для него все.
— Вот видите? Таким образом, хотя он и был несчастливым любовником и плохим художником, кое в чем ему все-таки можно было позавидовать.
— В чем?
— В том, что он мог кому-то сказать: «Ты для меня все».
Она снова замолчала; казалось, она не была уверена, что хорошо поняла смысл моих слов, но доискиваться его не хотела; ей была важна конфета, а не мораль.
Я же опять вернулся к своему:
— Ну а теперь хватит о Балестриери, поговорим о нас.
Казалось, она оживилась — при всей ее сдержанности это было видно по еле заметным признакам: она слегка подалась вперед, как бы демонстрируя внимание и интерес, и легким движением бедер переместилась по дивану еще ближе ко мне.
— Вот уже три или четыре месяца, — сказал я, — мы сталкиваемся в коридоре, и каждый раз, когда вы меня видите, вы смотрите на меня с улыбкой, которую я назвал бы многозначительной. Это так? Если не так, скажите, значит, у меня сложилось неверное мнение.
Она ничего не сказала, только посмотрела на меня так, словно ждала, когда же я кончу этот разговор, который ее совершенно не интересовал. Я продолжил:
— Вы не отвечаете, и я заключаю из этого, что не ошибся. Я прекрасно понимаю, чего вы от меня хотите. Простите за грубость, но все эти четыре месяца вы даете мне понять, что охотно занялись бы со мною тем, чем занимаетесь с Балестриери. Во всяком случае, я так понял. Если я опять-таки ошибся, скажите.
Она по-прежнему молчала, но на лице ее выразилось нечто вроде робкого удовлетворения по поводу того, что ее так хорошо поняли. Я продолжал:
— Балестриери говорил вам, что вы для него все. Это «все» означало, насколько я мог понять, действительно все. Я же, к сожалению, ощущаю прямо противоположное: если для Балестриери вы были «все», для меня вы не значите ничего.
Я на минуту замолчал, глядя на нее, и не мог не восхититься ее невозмутимостью. Она сказала, скромно потупив глаза:
— Но мы знакомы всего полчаса.
Я поспешил объясниться:
— Мне хотелось бы быть правильно понятым. Это совершенно невозможно, чтобы вы стали для меня всем или по крайней мере хоть чем-то в том смысле, какой обычно придается этим словам. Мы действительно, как вы только что заметили, знакомы всего полчаса. Но дело не в этом. Пожалуйста, выслушайте, что я вам скажу, даже если мое объяснение вас не интересует. Итак, я попросил вас зайти ко мне в студию под предлогом, что хочу написать ваш портрет. Верно?
— Да.
— Но это был именно предлог, то есть неправда. Не говоря уже о том, что я много лет не пишу людей и вообще предметы реального мира, я солгал вам еще вот в чем: я не художник, вернее, с некоторых пор я перестал им быть, потому что мне нечего рисовать; я не способен вступить в контакт ни с чем, что имеет отношение к реальности.
Но она не сдавалась:
— Какое это имеет значение — напишете вы мой портрет или нет.
Я не выдержал и рассмеялся:
— Я понимаю, вы не видите никакой связи между тем фактом, что я больше не рисую, и тем, чего вам так хочется. А между тем такая связь есть. Послушайте: я сказал, что вы для меня ничего не значите, но вы не должны искать в этой фразе никакого эмоционального содержания. Как бы вам это объяснить? Скажем, так: вы предлагаете мне себя, как предлагает себя любая вещь. Возьмем конкретный пример: вот этот стакан, который стоит на столе. У него нет ни ваших прекрасных глаз, ни пышной груди, ни округлых бедер, и, прими я его предложение, он не стал бы ни обнимать меня, ни целовать. И тем не менее он предлагает себя ничуть не меньше, чем вы. И не больше. Точно так же, как вы, — откровенно, бесхитростно, без задней мысли. И я вынужден ему отказать, как отказываю вам, потому что он, как и вы, для меня ничто. Я взял в пример стакан, но мог взять что угодно, даже что-нибудь неосязаемое.
— Но почему так уж «ничто»? — сказала она тихо и несмело, заступаясь за стакан.
Я коротко ответил:
— Объяснение завело бы меня слишком далеко и было бы, в общем, бесполезно. Скажем так: этот стакан для меня ничто, потому что между нами не существует никаких взаимоотношений.
Она возразила, заступаясь на этот раз за себя:
— Но ведь отношения создаются, вам не кажется? Нам постоянно приходится вступать в отношения с людьми, которых мы раньше даже не знали.
Я сказал:
— Видите вы эту картину на мольберте?
— Да.
— Это чистый холст, я не нарисовал на нем ничего. И это единственный холст, который я могу подписать. Смотрите.
Я встал, подошел к мольберту, взял карандаш и поставил в углу свою подпись. Она провожала меня взглядом, пока я шел к мольберту и пока возвращался, но ничего не сказала. Сев на место, я продолжал:
— И точно так же единственно возможные отношения между мной и женщиной — это отсутствие отношений, то есть именно те отношения, которые были у нас до сих пор или, вернее, которых у нас не было. Я не импотент, поймите меня правильно, но практически это то же самое, как если бы я был им. Так что можете считать, что так оно и есть.
Я сказал все это решительно и резко, давая ей понять, что больше нам разговаривать не о чем. Но, увидев, что она продолжает сидеть, молчаливая и неподвижная, как будто чего-то ожидая, я не без раздражения добавил:
— Если я не испытываю ничего по отношению к вам, если между нами не существует никаких взаимоотношений, как я могу лечь с вами в постель? Это был бы акт механический, чисто внешний, совершенно бессмысленный и, главное, скучный. А значит…
Я прервал фразу и бросил на нее многозначительный взгляд, словно говоря: «А значит, тебе ничего не остается, как уйти». На этот раз она, кажется, поняла, и неохотно, медленно, делая над собой усилие, явно продолжая надеяться, что я остановлю ее и заключу в объятия, начала подниматься с дивана, ухитряясь при этом оставаться сидящей: она слегка приподняла зад, но торс оставался прямым, а ноги согнутыми. Но так как я не торопился заключить ее в объятия, ей все-таки пришлось встать.
— Простите, — сказала она смиренно, — но если вам все же понадобится натурщица, вы можете мне позвонить. Я оставлю вам телефон.
Я видел, как она подошла к столу и, придерживая на груди полотенце одной рукой, другой написала что-то на листке бумаги.
— Я до сих пор не сказала вам своего имени: меня зовут Чечилия Ринальди. Я написала его вот здесь вместе с адресом и номером телефона.
Она распрямилась и, ступая на цыпочках, направилась в ванну. Можно было подумать, что на ней вечернее платье: полотенце плотно облегло торс, оставляло открытыми плечи и руки и стелилось сзади, как шлейф. Она исчезла, закрыв за собой дверь, но при этом последнем движении полотенце вдруг соскользнуло, и я на мгновение увидел тело, которое Балестриери писал столько раз и которое, видя ее в платье, я не мог себе и представить.
Странно, но, едва она вышла, я почему-то стал думать именно о Балестриери. Я все время возвращался мыслью к ее рассказу о том, как старик ее отверг и месяцами избегал с ней встречаться: он чувствовал своим звериным чутьем, чем она для него станет, и боялся; и еще я спрашивал себя, а что бы было, если бы он не уступил ей в тот день, когда она явилась к нему вместо Элизы, а продолжала бы сопротивляться? Вполне вероятно, что в таком случае он был бы сейчас жив, потому что, конечно же, косвенной причиной его смерти были любовные отношения с Чечилией. Но тогда почему он в конце концов не оттолкнул ее, раз сразу понял, что должен был это сделать? Иными словами, что заставило Балестриери смириться с участью, которую он хотя и смутно, но предчувствовал? И вообще — можно ли уйти от судьбы? А если нет, то к чему тогда все, что он пытался сделать? И возможно ли, чтобы не было никакой разницы между судьбой, принятой бессознательно, и той, которую выбирают?
Сейчас, узнав о первой попытке самоубийства, предпринятой Балестриери после того, как Чечилия решила его бросить, я понял, что, продолжая свои отношения с девушкой, старый художник совершил второе, уже удавшееся ему самоубийство. Наверное, он и на первое-то пошел из боязни, что с уходом Чечилии у него уже не будет возможности совершить второе.
Размышляя обо всех этих вещах, я не переставал удивляться тому, что я о них размышляю, вернее, тому, что размышлять о них меня побуждало не праздное любопытство, а странное ощущение их роковой для меня притягательности, словно история Балестриери касалась и меня, и судьба старого художника была связана с моей судьбой. Я понимал, что, если бы это было не так, я не задавал бы Чечилии столько вопросов, я, может быть, переспал бы с ней, но уж никак не допрашивал.
А я вместо того, чтобы с ней переспать, принялся ее допрашивать, но как бы и о чем бы я ни допытывался, мое любопытство так и осталось неутоленным.
Как я уже сказал, я допрашивал ее именно для того, чтобы понять, почему мне было так нужно ее допрашивать. Это только кажется игрой слов, на самом деле это не игра. В результате мне стало понятно многое, но, судя по чувству неудовлетворенности, которое я испытывал, самое главное от меня все-таки ускользнуло.
Я так погрузился в свои размышления, что не заметил, как Чечилия вышла из ванной и подошла ко мне. Я вздрогнул, услышав ее голос:
— Так я с вами прощаюсь.
С трудом поднявшись, я пожал ей руку, механически пробормотав:
— До свидания.
Она сказала, еле слышно:
— Не беспокойтесь, не надо меня провожать.
И я в последний раз почувствовал на себе неподвижный и пристальный взгляд ее больших темных глаз. Потом я увидел, как она взяла со стола свой сверток и направилась к двери, очень медленно, но теперь в этой медлительности не было никакой нарочитости: она действительно чувствовала себя связанной со мной крепкой и прочной связью, и ей трудно было от меня отрываться. На меня почему-то странно подействовало легкое колыхание ее короткой и пышной юбки в сочетании с грациозным покачиванием торса: так покачивается всадник, крепко сидящий в седле. Винтом ходящая юбка и подрагивающий торс — было в этом какое-то бессознательное кокетство, таящее в себе неотразимый соблазн. Я не отрывал от нее глаз, пока она не открыла дверь и не исчезла. Тогда я зажег сигарету и подошел к окну.
Ветреный день клонился к вечеру, в пустом дворе был разлит бледный свет сумерек. В доме напротив в некоторых окнах уже зажгли свет, зеленые кусты аканта, окаймлявшие клумбы, казались почти черными, булыжник двора светился матовой известковой белизной. Как обычно, на нем в таинственном, словно бы не случайном порядке расположилось множество кошек. Одни лежали, подобрав под себя лапки, другие сидели, обернув хвост вокруг лап, третьи — медленно и осторожно прохаживались — хвост трубой, нос у самой земли: кошки черно-белые, кошки серые, кошки совершенно белые и совершенно черные, кошки полосатые, кошки рыжие. Я принялся внимательно их разглядывать, что делаю довольно часто, — способ убить время ничуть не хуже любого другого. Затем появилась Чечилия, неся под мышкой огромный сверток. Она шла медленно, опустив голову, пролагая себе путь между кошками, которые даже не шевелились при ее приближении. Проходя под моим окном, она подняла глаза, но на этот раз не улыбнулась. Я поднял руку, чтобы вынуть изо рта сигарету, и вдруг, сам не знаю почему, сделал ей знак вернуться — показал на дверь, которая вела в наш коридор. Она опустила в знак согласия голову, и все так же медленно и размеренно, как человек, который позабыл какую-то вещь, но уверен, что найдет ее там, где оставил, повернула назад. Я задернул шторы и лег на диван.