Как вы, наверное, уже поняли, Чечилия не относилась к числу любителей поболтать, можно даже сказать, что естественным ее состоянием было помалкивать, и даже когда она говорила, все равно умудрялась ничего не сказать благодаря ошеломляющей краткости и безличности своей речи. Казалось, в ее устах слова теряют свое реальное содержание, превращаясь в лишенные смысла звуки, словно она говорила на неизвестном мне иностранном языке. Отсутствие в ее выговоре чего-либо специфического, свидетельствовавшего о принадлежности к определенной социальной или диалектальной группе, отвращение к общим местам и сведение разговора к простой констатации типа «сегодня жарко» усиливали это ощущение бессмысленности. Например, я спрашивал ее, что делала она вчера вечером, и она отвечала: «Вчера вечером я ужинала дома, а потом мы с мамой ходили в кино». Так вот, я сразу же замечал, что слова «дом», «ужин», «мама», «кино», которые в других устах значили бы то, что они и должны значить, и, следовательно, в зависимости от того, как они произносились, я мог бы понять, правду она говорит или лжет, в устах Чечилии оказывались всего лишь бессмысленным набором звуков, за которыми невозможно было вообразить ничего реального, будь то правда или ложь. Я часто спрашивал себя, как Чечилии удается разговаривать так, что. в результате возникает ощущение, что она ничего не сказала? И пришел в конце концов к выводу, что выразить себя она была способна лишь одним путем — сексуальным, не поддающимся словесной расшифровке, хотя, без сомнения, чрезвычайно своеобразным и убедительным; посредством же уст она поведать ничего не могла, оттого что этот канал связи был у нее как бы ненастоящим, без глубины и резонанса, ибо никак не сообщался с тем, что у нее внутри. Так что, глядя на нее в то время, как она после любовного акта лежала рядом со мною на спине, с раздвинутыми ногами, я невольно сравнивал горизонтальный разрез ее рта с вертикальным разрезом лона и с изумлением отмечал, насколько второй был выразительнее первого, выразительнее именно в психологическом смысле, как бывает выразительно лицо, выдающее характер человека.
Однако же мне все-таки необходимо было знать, что в самом деле скрывалось за фразой типа «я ужинала дома, а потом мы с мамой ходили в кино», — действительно ли то был ужин, дом, мать и кино или свидание с крашеным актером; в конце концов жажда узнать о Чечилии как можно больше приобрела у меня почти болезненный характер, хотя совсем недавно, то есть до тех пор, пока я полагал, что, обладая ею физически, я постигаю ее до конца, все в ней казалось мне ясным, как день. Взять, к примеру, тему семьи. В свое время Чечилия со свойственной ей немногословностью поведала мне, что она была в семье единственным ребенком, что жила она вместе с отцом и матерью, что они небогаты, потому что отец был болен и не работал. Тогда я удовлетворился этой информацией, почти благодарный Чечилии за то, что она не пожелала рассказывать мне обо всем подробнее, потому что единственное, что мне было от нее нужно, это то, чтобы она каждый день приходила в студию и спала со мной. Но, начиная с того момента, когда я стал подозревать ее в измене, Чечилия, из скучной и почти для меня несуществующей, превратилась в желанную и безоговорочно реальную, мне захотелось узнать побольше и о ее домашней жизни, словно посредством этого знания я надеялся достичь обладания, которого не мог добиться в любовном акте. И я принялся ее расспрашивать примерно так, как расспрашивал когда-то о ее отношениях с Балестриери. Вот образец нашего разговора.
— Так твой отец болен?
— Да.
— Что с ним?
— Рак.
— И что говорят врачи?
— Они говорят, что у него рак.
— Да нет, я имею в виду — как им кажется, может он еще выздороветь?
— Нет, они говорят, что он не может выздороветь.
— Значит, он скоро умрет?
— Да, они говорят, что он скоро умрет.
— Тебя это огорчает?
— В каком смысле?
— Ну, что он умрет.
— Да.
— И ты так об этом говоришь?
— А как я должна говорить?
— Но ведь ты любишь отца?
— Да.
— Ну хорошо, пошли дальше. Твоя мать, какая она?
— Что значит какая?
— Ну, маленькая она или высокая, красивая или некрасивая, брюнетка или блондинка?
— Обыкновенная женщина, как все.
— Но как она выглядит?
— Никак она не выглядит.
— Что значит «никак»? Подумай, что ты говоришь!
— Я хочу сказать, что в ней нет ничего особенного. Такая же женщина, как все.
— Ты любишь мать?
— Да.
— Больше, чем отца?
— Это разные вещи.
— Что значит разные?
— Разные значит разные.
— Но в каком смысле разные?
— Не знаю, просто разные, и все.
— Ну хорошо, а твоя мать любит отца?
— Думаю, да.
— Почему ты так говоришь, ты в этом не уверена?
— Они ладят, стало быть, любят друг друга.
— И чем занимается твой отец целыми днями?
— Ничем.
— Что значит ничем?
— Ничем значит ничем.
— Но это только так говорится — ничем, на самом-то деле человек, даже если он ничего не делает, все-таки что-то делает. Да, твой отец не работает, но чем он занят целый день?
— Ничем.
— То есть?
— Ну, не знаю, как сказать. Он сидит все время в кресле около радиоприемника. Каждый день выходит ненадолго погулять, вот и все.
— Я понял. У вас квартира в Прати?
— Да.
— Сколько у вас комнат?
— Не знаю.
— Как не знаешь?
— Я никогда не считала.
— Но эта квартира большая или маленькая?
— Средняя. Не большая и не маленькая.
— То есть?
— Ну средняя.
— Ну хорошо, опиши ее мне.
— Обыкновенная квартира, как все. Нечего там описывать.
— Но в конце концов, она же не пустая, ваша квартира. В ней есть мебель?
— Да, самая обычная мебель — кровати, кресла, шкафы.
— И в каком она духе, эта мебель?
— Не знаю, мебель как мебель.
— Ну например, гостиная. У вас есть гостиная?
— Да.
— Что там стоит?
— Обычная мебель: стулья, столики, кресла, диваны, как бывает в гостиных.
— И какого она стиля, эта мебель?
— Не знаю.
— Ну хотя бы какого цвета?
— У нее нет цвета.
— Как это нет?
— Нет у нее цвета, она позолоченная.
— А, понял. Но золото — это ведь тоже цвет. Тебе нравится твой дом?
— Не знаю. Нравится — не нравится. Я так мало там бываю.
Я мог бы продолжать в этом духе до бесконечности. Но, мне кажется, я привел хороший пример того, что я называл неспособностью Чечилии что-то определить. Кто-то может из этого сделать выводы, что Чечилия была глупа и к тому же лишена всякой индивидуальности. Но это не так. То, что она не была глупа, доказывалось, между прочим, тем, что я никогда не слышал от нее глупостей, что же касается индивидуальности, то, как я уже говорил, она проявляла ее не в разговорах, так что приводить тут одни только речи, не сопровождая их описанием ее мимики и телодвижений, — это то же самое, что читать оперное либретто, не слыша музыки, или сценарий, не видя экранного изображения. Я привел пример подобного разговора для того, чтобы показать, что речь Чечилии была такой бесцветной и схематичной просто оттого, что обо всем, о чем я ее расспрашивал, она знала столько же, сколько я, а может, и меньше. Она жила с отцом и матерью в Прати и была любовницей Балестриери, но она не давала себе труда рассмотреть окружающих ее людей и вещи и потому по-настоящему их просто не видела и тем более о них не задумывалась. В общем, от самой себя и от мира, в котором она жила, она была так же далека, как те, кто не знал ни ее, ни ее мира.
Но так или иначе, подозрение в измене, которое делала Чечилию такой таинственной и неуловимой и, следовательно, реальной, побудило меня в конце концов проверить те скудные сведения, которые она о себе сообщала, и развеять таким образом хотя бы ту часть тайны, Которая не затрагивала области любовных отношений. Как-то я попросил ее познакомить меня с ее семьей. Я не без удивления увидел, что моя просьба нисколько ее не смутила, и это при том, что одной из причин, из-за которых она собиралась сократить число наших свиданий, было, помнится, недовольство ее родителей их частотой. Она сказала:
— Да, я уже сама об этом думала. Мама часто про тебя спрашивает.
— Ведь ты и Балестриери в свое время с ними знакомила?
— Да.
— Но они так и не узнали, что ты была его любовницей?
— Нет.
— А если б узнали, как ты думаешь, что бы они сделали?
— Откуда я знаю!
— Балестриери часто у вас бывал?
— Да.
— И что он делал?
— Ничего. Приходил к завтраку или выпить кофе, а потом мы вместе шли в студию.
— А вы никогда не занимались любовью у вас дома?
— Ему часто этого хотелось, но я не хотела. Я боялась, что родители заметят.
— А почему ему этого хотелось?
— Не знаю, ему так нравилось.
— Но когда-нибудь вы все-таки это сделали?
— Да, несколько раз.
— И где это было?
— Не помню.
— Попытайся вспомнить.
— А, да, один раз это было на кухне.
— На кухне?
— Да, мама вышла в магазин, а я осталась следить за плитой.
— А вы не могли пойти в комнату, раз уж вы были дома одни?
— Балестриери занимался любовью там, где ему приходила охота. Ему нравилось делать это в необычных местах.
— Почему?
— Не знаю.
— Но как же вы устроились на кухне?
— Стоя.
И вот однажды Чечилия сообщила мне, что я приглашен к завтраку. В то утро я сменил свитер и вельветовые брюки на темный костюм с белой рубашкой и скромным галстуком, чтобы больше походить на учителя, которым я был в глазах родителей, и около часу дня отправился в Прати. Сказать по правде, я чувствовал острое любопытство и даже волнение. Дело в том, что с недавних пор любое открытие (или, во всяком случае, то, что мне казалось открытием), касающееся Чечилии, приобретало в моих глазах какой-то чувственный оттенок, словно, открывая неизвестные стороны ее жизни, я открывал, обнажал ее самое.
Я легко нашел нужную улицу, малолюдную, неприметную, прямую, обсаженную почти облетевшими платанами, с лавками в первых этажах желтых и серых домов. Дом Чечилии смотрел в просторный двор, где среди голых клумб высилось несколько пальм, а к их полысевшим, пожелтевшим макушкам тянулись с верхних этажей гирлянды вывешенного на просушку белья. В доме было несколько подъездов, обозначенных буквами от «а» до «е»; тот, где находилась квартира Чечилии, был обозначен буквой «г». К решетке старого лифта была прикреплена бумажка, на которой было написано: «Не работает. Ремонт», так что мне пришлось подниматься пешком; я миновал несколько маршей, разглядывая в холодном, мертвенном свете таблички с именами жильцов. Первая, вторая и третья квартира, четвертая, пятая и шестая, седьмая, восьмая и девятая, десятая, одиннадцатая и двенадцатая; добравшись до пятого этажа и нажав звонок квартиры номер тринадцать, я не мог не подумать о том, что то была лестница, по которой каждый день спускалась и поднималась Чечилия, отправляясь ко мне и от меня возвращаясь. Что смог бы узнать я об этой лестнице, если бы стал расспрашивать о ней у Чечилии? Ничего, абсолютно ничего. Она ответила бы обычной своей тавтологией — «лестница как лестница», и все. И тем не менее она провела на этой лестнице часть своей жизни, и это тусклое освещение, эти ступеньки из белого мрамора, эти красные плитки площадок, это темное дерево дверей должны были бы остаться в ее памяти, как остаются в воспоминаниях других, более счастливых людей улыбающиеся пейзажи, среди которых прошли годы их детства и юности. Я раздумывал обо всем этом, когда за дверью послышались шаги: они были легкими, но звонко отдавались на расшатанных плитках старого пола. Дверь отворилась, и на пороге появилась Чечилия. На ней был ее обычный мохнатый зеленый свитер, глубокий треугольный вырез которого оставлял на виду начало грудей; на черной короткой узкой юбке глубокими концентрическими кругами отпечатался живот. Едва я поздоровался, как она вдруг потянулась ко мне с порога, и я удивился, думая, что она хочет меня поцеловать — это было на нее как-то не похоже: в таком месте и в такой момент. Однако вместо этого она прошептала:
— Не забудь, что сегодня у нас урок и сразу же после завтрака мы должны ехать к тебе в студию.
Не знаю почему, но эта необычная предупредительность показалась мне подозрительной, и я даже подумал, что Чечилия хочет воспользоваться мною и нашим якобы свиданием, чтобы прикрыть ими какие-то свои неизвестные мне дела.
Прихожая была обставлена так, как обставляют старинные семейные пансионы в курортных местах: соломенные стулья и столик, в одном углу — горшок с цветком, в другом — гипсовая статуя, представляющая обнаженную женщину. Но и стулья, и столик выглядели ветхими и расхлябанными, во всех углублениях и трещинах статуи было серо от пыли, и вдобавок у нее была отбита рука, а у цветка, который, кажется, зовется фикусом, было всего два листа на самой верхушке длинного голого стебля. Я отметил также, что белые стены были припорошены пылью, давней, глубоко въевшейся, которая по углам потолка сгущалась в паутину — густую и темную. Внезапно я подумал, что такого дома застыдилась бы любая девушка, пуская в него в первый раз своего любовника, любая, но не Чечилия. Чечилия провела меня тем временем длинным пустым коридором, открыла какую– то дверь и знаком пригласила войти.
Я очутился в большой прямоугольной комнате с расположенными по одной стене четырьмя окнами, которые были задернуты желтыми шторами. Две ступеньки и арка делили комнату на две части; более просторная служила гостиной, где стояла та самая мебель, про которую Чечилия сказала, что у нее нет цвета — золоченая мебель в стиле Людовика XIV, подделка под старину, которая была в моде лет сорок назад; она концентрическими кругами располагалась вокруг круглых столиков и тонконогих торшеров с бисерными абажурами. Мне сразу же бросились в глаза белые трещины на позолоте, грязь на цветастых подлокотниках, пятна сырости на маленьких гобеленах с галантными сюжетами. Однако об упадке, в котором пребывал дом, свидетельствовала даже не столько ветхость меблировки, сколько отдельные, почти невероятные детали, говорящие о давнем и совершенно необъяснимом запустении: узкая длинная полоса обоев в цветочках и корзиночках свисала с середины стены, обнажая грубую известь штукатурки, клок с неровными краями был вырван из шторы, в одном из углов потолка зияла глубокая черная дыра. Почему родители Чечилии не позаботились хотя бы о том, чтобы приклеить оторвавшийся кусок обоев, залатать штору, замазать дыру в потолке? А что касается Чечилии, то неужто это и был «дом как дом», «гостиная как гостиная», «мебель как мебель»? Как можно было жить в этом доме и не замечать, в каком необычном, в каком ужасающем состоянии он находится? Раздумывая надо всем этим, я прошел вслед за Чечилией в находившуюся за аркой комнату, которая служила столовой; она была обставлена той же «возрожденческой» мебелью, массивной и темной, которую я уже видел в студии Балестриери. Из радиоприемника, стоявшего на подоконнике, доносились среди полной тишины звуки танцевальной музыки. Может быть, оттого, что в самой тишине этого дома было что-то леденящее душу, я, услышав эти звуки, вдруг заметил, что, несмотря на начало декабря, квартира не отапливалась. Чечилия, которая шла впереди, сказала:
— Папа, позволь представить тебе моего учителя рисования.
Отец Чечилии с трудом поднялся с кресла, где он сидел, слушая радио, и пожал мне руку, ничего не сказав и показывая в то же время на горло, как бы давая понять, что из-за болезни он не может говорить. Я вспомнил тяжелое дыхание и странные звуки, которые слышал несколько дней назад по телефону, и понял, что это он тогда мне отвечал, вернее, тщетно пытался ответить. Я смотрел на него, покуда он, подавшись вперед, приглушал звук в приемнике, а потом с трудом усаживался в свое кожаное кресло, потертое и потемневшее от старости. Видимо, когда-то он был тем, что называют «красивый мужчина», красивый той немного вульгарной красотой, что бывает свойственна слишком правильным лицам. Но от этой красоты не осталось уже ничего. Болезнь изуродовала его лицо, заставив его в одном месте опасть, а в другом раздуться, испещрив его там и сям то белыми, то красными пятнами. Смерть, подумал я, уже видна и в этих черных волосах, лежащих плоско, как неживые, словно смертная испарина приклеила их к вискам и ко лбу, и в лиловом цвете губ, и, главное, в круглых глазах, в которых стоял ужас. Глаза словно кричали о том, о чем уста промолчали бы, даже если бы имели возможность говорить: они заставляли думать не о немоте, а об отчаянии и беспомощности, то были глаза узника с кляпом во рту, которого, одинокого и беспомощного, оставили один на один с приближающейся смертью.
Чечилия велела отцу сесть, потом предложила стул мне и попросила составить компанию отцу, пока она отлучится на кухню. Она говорила громко и обращалась с отцом как с неодушевленным предметом, которым могла распоряжаться по своему усмотрению. Я сел напротив больного и, не зная, о чем еще говорить, принялся расхваливать художественные таланты Чечилии. Слушая меня, отец испуганно ворочал своими большими глазами, как будто я не о дочери ему рассказывал, а обращался к нему с какими-то угрозами. Время от времени заговаривал и он, вернее, пытался заговорить, как тогда, по телефону, когда ему пришлось мне отвечать, но звуки, исходящие из его уст — не артикулированные, а просто выдохнутые, — были мне непонятны. Внезапно, безо всякого перехода, с той невольной бесцеремонностью, которая бывает свойственна здоровым в общении с больными, я заявил, что мне надо помыть руки, встал и вышел из гостиной.
Выйти меня заставило то же самое любопытство, которое побудило меня попросить у Чечилии познакомить меня с ее родителями. Очутившись в коридоре, я наугад открыл первую из четырех дверей.
Я оказался в комнатке, дохнувшей на меня ледяным дыханием нищеты. Черная железная эмалированная кровать с освященной оливой у изголовья и красным одеялом, тщательно расправленным на тощем матрасе, два так называемых кухонных стула с желтыми соломенными сиденьями да небольшой шкаф из грубого дерева составляли все ее убранство. Я сразу же догадался, что комната принадлежит Чечилии: я понял это по запаху, стоявшему в воздухе, — острому, звериному, женскому запаху: так пахли волосы и кожа Чечилии. Я открыл шкаф, чтобы проверить правильность своей догадки, и действительно увидел в нем развешенные на плечиках все те немногие наряды, которые были мне хорошо знакомы и которые составляли гардероб Чечилии: юбка балерины, которую она носила летом, когда мы познакомились; костюм из серой шерсти, который она надевала в холодные дни; черный плащ, который она носила по вечерам; черный костюм из тех, что называются полувечерними. На полке лежал пакет, завернутый в белую папиросную бумагу: сумка, которую я подарил Чечилии накануне и которая должна была стать знамением нашей разлуки. Я закрыл шкаф и огляделся, пытаясь разобраться в чувствах, которые вызывала у меня эта комната; наконец я понял: комната была пустая и грязная, но в этой грязи и пустоте было что-то естественное и живое, свойственное местам обитания диких зверей — ущельям, пещерам. То была пустота норы, а не бедного жилья.
Я на цыпочках вышел из комнаты и открыл соседнюю дверь. Здесь было почти темно, но по неясным очертаниям огромной супружеской кровати и затхлому запаху, совсем не похожему на запах, стоявший в комнате Чечилии, я догадался, что это была спальня родителей. Закрыв эту дверь, я открыл следующую. Это была уборная, больше похожая на узкий длинный коридор, чем на комнату; окно находилось в стене напротив входа, и по той же стенке стояли, выстроившись в ряд, ванна, биде, умывальник и унитаз. Ванна была старинной формы, с ржавыми сколами на старой потемневшей эмали; раковина — вся в сетке из трещин, черных и тонких; на дне биде виднелся серый жирный налет, а на внутренней стенке унитаза мой взгляд, переходивший со все возрастающим отвращением от одного из этих убогих предметов гигиены к другому, обнаружил что-то свежее, темное и блестящее, по-видимому, устоявшее перед слабым напором слива старинного бачка. Я подошел к раковине, взял из мыльницы лежавший там обмылок и принялся мыть руки. Занимаясь этим, я вспоминал свои вопросы Чечилии по поводу ее дома и ее ответы, схематические и безличные, и все больше утверждался в своем первом предположении: Чечилия не могла рассказать мне о своем доме, потому что по-настоящему никогда его не видела. Тут открылась дверь, и она вошла.
— Ах, ты здесь, — сказала она, ничуть не удивившись тому, что я здесь, а не в гостиной, где она оставила меня с отцом. Пройдя у меня за спиной, она направилась прямо к унитазу, приподняла обеими руками юбку, села и начала мочиться. И тогда, глядя, как она сидит с согнутыми и раздвинутыми ногами, выставленной вперед грудью, и, главное, видя ее прекрасные черные, ничего не выражающие глаза, которые смотрели на меня с тем невинным выражением, с каким смотрит животное, не подозревающее о присутствии человека, когда справляет свою нужду, я снова подумал о норе, мысль о которой впервые пришла мне в голову в ее комнате. Да, сказал я себе, от вида этого дома не может не сжаться сердце, если только знать, что в нем обитают люди. Но если подумать, что в нем живет дикая зверушка, маленькая и грациозная, что– то вроде куницы, или выдры, или лисички, он становился вполне приемлемым, нормальным жилищем. Чечилия тем временем кончила мочиться. Я увидел, как она перенесла свои голые ягодицы с унитаза на биде, нагнулась и долго мылась одной рукой. Потом распрямилась и, широко расставив ноги, с силой протерла между ними полотенцем. Потом, опуская юбку, сказала:
— Подвинься, я причешусь.
Я подвинулся, она взяла с полочки вытертую щетку и очень грязную расческу, в которой не хватало нескольких зубьев, и начала энергично причесываться. Я сказал, просто так:
— Твой отец действительно очень болен, боюсь, что врачи правы.
— То есть?
— Он скоро умрет.
— Да, я знаю.
— И как вы будете тогда жить?
— Как будем что?
— Как будете жить?
— В каком смысле?
— На что вы будете жить?
Она уверенно сказала, проводя по губам помадой:
— На то же, на что и всегда.
— А как вы жили всегда?
— У нас магазин.
— Магазин? Ты никогда мне не говорила.
— А ты меня не спрашивал.
— А чем вы торгуете?
— Зонтиками, чемоданами, сумками, разными изделиями из кожи.
— И кто в нем работает?
— Мать и тетка.
— И он приносит прибыль?
Она кончила красить губы и сказала, словно закрывая тему:
— Очень небольшую.
Стоя сзади, я обнял ее за талию и притиснул к себе. Я видел, что она бросила на меня короткий взгляд — не то удивленный, не то понимающий, потом взяла черный карандаш и начала подкрашивать брови. Я спросил:
— А ты никогда не думаешь о смерти?
Говоря это, я по-прежнему прижимался к ней сзади, и почувствовал, как она начала медленно и сильно поводить бедрами справа налево.
— Нет, никогда не думаю.
— Даже когда видишь отца?
— Даже тогда.
— А ведь любой на твоем месте подумал бы.
— А я здорова, с чего это я буду думать о смерти?
— Но ведь кроме тебя существуют другие люди?
— Да, вроде бы.
— А что, ты в этом не уверена?
— Нет, это я просто так сказала.
— А твой отец, ты считаешь, он думает о смерти?
— Он — да.
— Он боится смерти?
— Конечно.
— А он знает, что умирает?
— Нет, не знает.
— А ты никогда не думаешь о том, что он умирает?
— Пока он жив, хотя и болен, я не думаю о его смерти. У меня будет для этого время, когда он умрет. Сейчас я думаю только о том, что он болен.
Я резко оторвался от нее:
— А ты знаешь, что я тебя хочу?
— Да, я заметила.
Она кончила красить брови, положила карандаш на полку и подтолкнула меня к двери, говоря:
— Идем, мама, наверное, уже вернулась.
Она действительно вернулась. Когда мы вышли в коридор, женский голос, похожий на дребезжание колокольчика, который в иных лавках начинает трезвонить каждый раз, когда посетитель открывает дверь, уже выкликал где-то вдали:
— Чечилия! Чечилия!
Чечилия пошла на голос, а я следом за ней. Дверь в кухню была открыта, мать в пальто и шляпе стояла перед плитой, помешивая ложкой в кастрюле. Кухня, темная и закопченная, имела странную треугольную форму; плита под вытяжным колпаком располагалась около самой длинной стены, а вершиной треугольника служило высокое узкое окно, вернее, пол-окна, затененного к тому же бельем, вывешенным на просушку. В кухне было грязно и царил чудовищный беспорядок: на полу валялись корки и очистки, мраморный стол завален свертками и оберточной бумагой, а у окна в раковине громоздились пирамиды грязных тарелок. Мать сказала Чечилии:
— Тарелки, нужно помыть тарелки!
— Вечером помою, — сказала Чечилия, — и сегодняшние, и вчерашние.
— И позавчерашние, — сказала мать. — Ты обещаешь это каждый день, и скоро у нас вообще не останется тарелок. Сегодня я вымыла тарелки после завтрака, но те, что после ужина, мой ты; мне сразу надо будет бежать в магазин.
— Мама, познакомься, это Дино.
— О профессор, извините, я рада, я очень рада, извините, извините, очень рада. — Звонкий голос продолжал вызванивать «очень рада» и «извините» все время, пока я пожимал ее руку. Я внимательно ее рассмотрел. Это была маленькая женщина с изможденным, худым лицом, отмеченным каким-то запоздалым, но буйным цветением молодости. Простодушные черные глаза, окруженные сеткой морщин, сияли почти неприлично; яркий румянец — не знаю, искусственный или естественный — играл на дряблых щеках; пухлый накрашенный рот открывался в ослепительной улыбке. Насколько я мог понять, она была похожа на Чечилию: тот же детский лоб над выпуклыми глазами, то же круглое лицо.
— Я ведь не знала, что профессор уже здесь, — воскликнула она своим дребезжащим голосом, — проводи профессора в гостиную, я сама займусь стряпней.
В коридоре я сказал Чечилии:
— Отцу ты представила меня как учителя рисования, а матери как Дино. Ты что, не помнишь, как меня зовут?
Она рассеянно ответила:
— Ты не поверишь, но я ведь не знаю твоей фамилии.
Я познакомилась с тобой как с Дино, а потом все не было случая спросить. В самом деле — как твоя фамилия?
— Ну, — сказал я, — раз ты до сих пор этого не знаешь, имеет смысл не знать ее и дальше. Я скажу тебе в другой раз.
Мне вдруг самому показалось неудобопроизносимой моя фамилия, может быть потому, что Чечилия предпочитала обходиться без нее.
— Ну как хочешь.
Мы вошли в гостиную, и я сказал Чечилии:
— Твоя мать очень на тебя похожа. А какой у нее характер?
— Что значит характер?
— Ну, добрая она или злая, спокойная или нервная, щедрая или скупая?
— Не знаю. Никогда об этом не думала. Характер как характер. Для меня она просто моя мать, и все.
— А у него, — спросил я, указывая на отца, по-прежнему сидевшего в кресле около радиоприемника, — у него какой характер? Как ты считаешь?
На этот раз она вообще ничего не сказала, просто пожала плечами, словно не желая отвечать на бессмысленный вопрос.
Внезапно разозлившись, я притянул ее к себе за руку и спросил шепотом, на ухо:
— А что это за черная дыра в потолке?
Она подняла глаза и посмотрела на дыру так, как будто увидела ее впервые.
— Просто дыра, она здесь давно.
— Так, значит, дыру ты видишь?
— А почему бы мне ее не видеть?
— А почему тогда ты не видишь, какой характер у твоего отца и матери?
— Дыра видна, а характер нет. Мать и отец у меня такие же, как все люди.
Тут мы подошли к отцу, который по-прежнему слушал радио. Я сел на стул напротив него и крикнул:
— А сегодня как вы себя чувствуете?
Он подпрыгнул в своем кресле и посмотрел на меня с испугом. Потом сказал что-то, но что — я не понял.
— Он говорит — не надо кричать, он не глухой, — сказала Чечилия, которая, видимо, прекрасно разбирала звуки, которые исходили из уст отца.
Она была права, с чего это я взял, что немой должен быть непременно еще и глухим?
— Простите, — сказал я, — я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете.
Он указал на окно и сказал что-то, что Чечилия перевела таким образом:
— Сегодня дует сирокко, а когда дует сирокко, ему всегда нехорошо.
Я спросил:
— А почему вы не ходите в свой магазин? Ведь это отвлекало бы вас, вам не кажется?
Я увидел, как он сделал робкий жест несогласия, а потом ответил все тем же способом, то есть показав на свое горло и лицо. Чечилия сказала:
— Он говорит, что не ходит в магазин, потому что клиентам было бы неприятно увидеть его таким изменившимся, и это отразилось бы на торговле. Он говорит, что пойдет туда, как только почувствует себя лучше.
— Вы как-нибудь лечитесь?
Он снова что-то сказал, и дочь снова мне перевела:
— Его облучают. Он надеется, что через год будет здоров.
Я взглянул на Чечилию, желая понять, какой эффект произвели на нее эти душераздирающие иллюзии, но ни на ее круглом лице, ни в ее невыразительных глазах, как обычно, нельзя прочесть было ничего. Я подумал, что Чечилия не только не осознает, что отец умирает; что бы она ни говорила, она не понимает по-настоящему даже то, что он болен. Вернее, она отдает себе в этом отчет, но не больше, чем в черной дыре на потолке гостиной: дыра как дыра, болезнь как болезнь. За нашей спиной прозвенел голос матери:
— Все готово, прошу садиться.
Мы сели за стол, и мать, извинившись за отсутствие служанки, сама пустила по кругу супницу с макаронами. Взглянув на клубок жирных красных макарон в фарфоровой посудине, я подумал, что и еда тут похожа на все остальное — какой-то она выглядела лежалой и несвежей. Я с отвращением жевал невкусные макароны, накручивал их на вилку с пожелтевшей и болтавшейся костяной ручкой и от души завидовал всем остальным, особенно Чечилии, которые пожирали их с большим аппетитом. Мать Чечилии налила мне вина, и я с первого же глотка понял, что оно прокисло; в ответ на просьбу о воде мне налили в другой стакан минеральной, которая тоже оказалась несвежей, то есть теплой и без газа. Неприятное чувство, которое я испытывал во время еды, еще более усилилось от разговора, который мать, единственная из всех сидящих за столом, пыталась со мной поддерживать. Понятное дело, она сразу же решила, что, помимо традиционных разговоров о развлечениях, у нас с ней была единственная общая тема — мой предшественник по урокам рисования Балестриери. В середине обеда, когда после невкусных макарон я жевал кусок жесткого подгоревшего мяса с гарниром из овощей, заправленных плохим оливковым маслом, она пронзительным своим голосом начала меня допрашивать.
— Профессор, вы ведь знали профессора Балестриери, не правда ли?
Прежде чем ответить, я посмотрел на Чечилию. Она тоже на меня посмотрела, но мне показалось, что она меня не видит — таким пустым и уклончивым был ее взгляд. Я сухо сказал:
— Да, немного я его знал.
— Такой добрый, такой милый человек, такой интеллигентный. Настоящий художник. Вы даже не представляете, как потрясла меня его смерть.
— А, да, — сказал я, не особенно задумываясь, — ведь он был не так уж стар.
— Едва исполнилось шестьдесят пять, но выглядел он на пятьдесят. Мы были знакомы всего два года, но мне казалось, что я знала его всю жизнь. Он стал буквально членом семьи. Он был так привязан к Чечилии! Говорил, что считает ее чем-то вроде дочери.
— Точнее было бы сказать — внучки, — поправил я ее без улыбки.
— Да, внучки, — механически поправилась мать. — Подумать только, ведь он даже не хотел брать денег за уроки. За искусство, говорил он, не платят. Как это верно!
— Может быть, — сказал я с натужным юмором, — вы хотите сказать, что и мне следовало бы давать Чечилии уроки даром?
— Ну что вы! Я только хотела объяснить, до какой степени Балестриери любил Чечилию. Вы — совсем другое дело. А Балестриери, тот просто умирал от Чечилии!
На языке у меня вертелось: «И даже умер». Вместо этого я сказал:
— Вы часто виделись?
— Часто? Да чуть ли не каждый день! Он был в доме своим человеком, и за столом для него всегда было приготовлено место. Но вы не должны думать, что он был навязчив, напротив!
— То есть?
— Ну, он всегда старался не остаться в долгу. Принимал участие в тратах, покупал то одно, то другое. И еще посылал сласти, вино, цветы. Говорил: «У меня нет семьи, и ваша семья — теперь моя семья. Считайте меня своим родственником». Бедняга, он был в разводе и жил один.
В этот момент Чечилия сказала:
— Профессор, дайте мне ваши тарелки, и ты, мама, и ты, отец.
Забрав все тарелки — четыре глубокие и четыре мелкие, — она вышла из комнаты.
Как только она исчезла, отец, который, внимая посмертной хвале Балестриери, воздаваемой женой, то и дело поглядывал на меня своими полными ужаса глазами, сделал знак, что хочет что-то сказать. Я слегка к нему наклонился, и больной, открыв рот, с жаром произнес несколько слов, которых я не понял. Мать, не говоря ни слова, поднялась, подошла к буфету, взяла там записную книжку и карандаш и положила на стол перед мужем.
— Напиши, — сказала она, — профессор тебя не понимает.
Но отец энергичным жестом оттолкнул книжку и карандаш, смахнув все на пол.
Мать сказала:
— Мы-то его понимаем, но новые люди почти никогда. Мы столько раз просили его писать, но он не хочет. Говорит, что он не немой. Пусть так, но если люди тебя не понимают, все-таки лучше было бы писать, не правда ли?
Отец бросил на нее яростный взгляд и снова принялся что-то мне говорить.
— Он говорит, — грустно, словно смирившись с неизбежным, перевела мать, — что Балестриери ему не нравился. — Покачав с искренним огорчением головой, она добавила: — И что он только ему сделал, этот бедняга!
Муж снова что-то сказал, очень энергично. Мать перевела:
— Он говорит, что Балестриери вел себя в нашем доме как хозяин.
Теперь муж посмотрел на нее почти что с мольбой. Потом с отчаянным порывом, именно так, как делает это немой, когда страстно хочет, чтобы его поняли, открыл рот и снова выдохнул мне в лицо эти свои непонятные звуки. Я увидел, что Чечилия, которая в этот момент как раз вошла в комнату, внимательно на меня взглянула.
Мать сказала:
— Муж говорит глупости. Вы поняли, что он сказал?
— Нет.
Мне показалось, что некоторое время она колебалась, потом объяснила:
— Он говорит, что Балестриери за мной ухаживал.
Мать произнесла это озабоченно, глядя не на меня, а на мужа, каким-то странно пристальным взглядом, в котором смешались печаль, мольба и упрек. Я посмотрел на мужа и понял, что взгляд жены произвел нужное действие. Он выглядел теперь смущенным и подавленным, как пес, которому дали пинка. Мать же с явным облегчением сказала:
— Балестриери действительно любил говорить мне комплименты и даже немного пошутить — в общем, он изображал из себя галантного кавалера. Но и только. Больше ничего. Знаете, профессор, — добавила она, говоря о муже так, словно его здесь не было или он был неодушевленным предметом, как раньше делала это Чечилия, — мой муж очень, очень хороший человек, но он все время работает головой — вы видите, какие у него глаза. Целый день он перемалывает в голове свои мысли, перемалывает, перемалывает и вдруг выдает вот такое!
Я взглянул на мужа, который сидел молча, подавленный и расстроенный, и только ворочал своими полными ужаса глазами да подбирал пальцами хлебные крошки; и тут передо мной вдруг блеснула догадка, которая делала вполне объяснимой его столь легко вскипевшую ярость. А именно: он нюхом чувствовал, что между Балестриери и Чечилией что-то было, по крайней мере он понимал, что Балестриери питал к ней отнюдь не отцовские чувства. И именно это он и выкрикнул в лицо жене, которая поспешила подставить на место дочери себя, заявив, что ее муж, будучи ревнивым, воображал, будто Балестриери ухаживал за ней.
Оставалось узнать, почему мать пожелала скрыть от меня настоящий смысл его слов. Чтобы не довести до моего сведения это обвинение, казавшееся ей постыдным и безосновательным? Или потому, что у нее, как говорится, было рыльце в пушку и она извлекала выгоду из небескорыстной щедрости Балестриери, пусть даже и не замечая, что они с Чечилией были любовниками? Или потому, что она с самого начала знала о связи дочери со старым художником и сознательно принимала подарки и знаки внимания?
Все три предположения, как я сразу же заметил, выглядели весьма правдоподобно, хотя и были очень разными, так сказать, разной степени тяжести. Перебирая эти мысли, я смотрел на Чечилию и лишний раз приходил к убеждению, что все, обнаруженное мною во время этого визита, в сущности, никак ее не затрагивало. Даже в худшем случае, то есть в том случае, если мать знала об их связи и с согласия дочери извлекала из нее материальную выгоду, я не мог бы сказать, что узнал о Чечилии что-то существенно новое. И все это по той простой причине, что в своей семье Чечилия жила так же, как среди мебели своего дома, то есть как сомнамбула, не замечая ничего вокруг.
Завтрак кончился неожиданно. После того как каждый из нас съел по маленькому красно-зеленому яблоку, отец вдруг поднялся и неверными шагами, волоча ноги в длинных широких брюках, которые казались пустыми, вышел из гостиной, чтобы появиться мгновение спустя уже в плаще, слишком для него широком, в огромной, как будто не своей, шляпе, закрывавшей ему пол-лица. Он поприветствовал меня издали, помахав рукой, и потом добавил что-то, указывая на окно, слабо освещенное солнцем.
— Он говорит, что идет гулять, — сказала мать, тоже подымаясь. — И я должна идти с ним. Мы немного пройдемся, потом я отведу его в кино и там оставлю, потому что в четыре открывается магазин. Да, профессор, подумать только — человек в таком состоянии, но что делать, это мой крест. — Она сказала еще несколько фраз в этом духе, пока муж, похожий на пугало, ожидал ее на пороге, потом попрощалась со мной, велела Чечилии, уходя, хорошо запереть дверь и вышла. Муж вышел следом. Из прихожей некоторое время еще доносился ее голос — она что-то говорила мужу, потом дверь захлопнулась, и стало тихо.
Чечилия и я продолжали сидеть на своих местах далеко друг от друга вокруг разоренного стола. Я сказал, помолчав:
— И ты хочешь, чтобы я поверил, будто такие родители способны ворчать по поводу того, что мы слишком часто видимся?
Я увидел, как она поднялась и, не говоря ни слова, принялась убирать со стола. Это был ее способ отвечать на щекотливые вопросы. Но я стоял на своем:
— Ты хочешь, чтобы я поверил, будто такой отец и такая мать действительно способны ворчать по этому поводу?
— А что в них такого особенного, в моем отце и матери?
— Ничего особенного. Как раз все очень обычно.
— Что ты хочешь этим сказать?
— А то, что они показались мне не такими уж строгими.
— И тем не менее они ворчали из-за того, что я слишком часто у тебя бываю.
— Может быть, отец и ворчал, но мать — нет.
— Почему мать — нет?
— Потому что твоя мать знала о Балестриери. И если она не ворчала по его поводу, чего ради она должна ворчать из-за меня?
— Я уже говорила тебе, что она ничего не знала.
— А если она ничего не знала, зачем тогда она сегодня неправильно передала мне смысл сказанного твоим отцом?
— Как это?
— Ты что, думаешь, я ничего не заметил? На самом деле отец сказал, что Балестриери ему не нравился, потому что он ухаживал за тобой, а мать решила заставить меня поверить, будто Балестриери ухаживал за ней. Разве не так?
Она поколебалась, потом неохотно сказала:
— Ну, допустим, так.
— А тогда я тебя спрошу: если твоя мать действительно не знала о твоих отношениях с Балестриери, какой ей был смысл заставлять меня думать, будто Балестриери ухаживал за ней?
Она ответила очень просто:
— Да потому, что это правда.
— Что правда?
— Я действительно велела Балестриери поухаживать за мамой, чтобы она не заметила, что он влюблен в меня.
— Очень умно и очень хитро. И твоя мать поверила, что Балестриери ухаживает за ней?
— Еще как поверила!
— Но отец, конечно, нет, правда?
— Да, отец не поверил.
— Почему?
— А он однажды нас застал — меня и Балестриери.
— И что же он видел?
— Он видел, как тот меня целовал.
— И ничего не сказал матери?
— Нет, он ей сказал, но мама не поверила, потому что Балестриери уже ухаживал за ней, и она сказала папе, что он все это выдумал из ревности.
— И после этого Балестриери продолжал приходить к вам в дом?
— Да, но мы стали осторожнее. Тем более что в конце концов папа почти поверил, что ему тогда просто померещилось. Но он продолжал ненавидеть Балестриери. И как только его видел, уходил из комнаты.
Со стола было убрано. Теперь Чечилия расставляла стулья. Когда она проходила мимо, я за руку притянул ее к себе и усадил, сопротивляющуюся и рассеянную, к себе на колени.
— Итак, — сказал я, — сейчас мы поедем в студию?
Я увидел, что она взглянула на часы у себя на запястье. Потом сказала:
— Я жду звонка.
— При чем тут звонок?
— От звонка зависит, поедем мы в студию или нет.
— Кто должен тебе звонить?
Она смотрела на меня некоторое время каким-то непонятным, словно бы изучающим взглядом, потом сказала:
— Мне должен позвонить один кинопродюсер, чтобы назначить встречу. Если это будет скоро, боюсь, что сегодня мы к тебе не поедем.
Я ни на минуту не усомнился в том, что она лжет. Об этом говорила сама ее интонация, слишком натуральная. Такой натуральности можно достичь лишь тогда, когда лжешь. Я сказал:
— Почему ты не хочешь сказать правду? Ведь это актер должен тебе звонить.
— Какой актер?
— Лучани.
— Да я только вчера с ним виделась, — сказала она неожиданно, предлагая мне проглотить правду суточной давности, чтобы скрыть ложь, сказанную минуту назад. — С ним я и ходила к продюсеру. Зачем мне видеться с ним каждый день?
— Но вчера-то у продюсера виделись?
— Ну и что? Лучани просто нас познакомил. Но вчера продюсер не мог меня принять и сказал, что позвонит завтра.
Я заметил, насколько все это было правдоподобно. Больше того, все это могло быть даже правдой, во всяком случае в деталях; я знал, что, когда Чечилии приходилось лгать, здание лжи она всегда возводила из материалов правды. Но я стоял на своем:
— Нет, это Лучани должен тебе звонить. Ну что тебе стоит это признать?
— Ничего не стоит, только это неправда.
— Если это неправда, давай я подойду у телефону и отвечу вместо тебя.
— Пожалуйста, если это доставит тебе удовольствие.
Ее уступчивость навела меня на мысль, что у них с Лучани, как это бывает между любовниками, была договоренность: если трубку берет она, Лучани говорит, что это он, если кто-то другой, он говорит, что это продюсер. Я сказал с горечью:
— Нет, я не хочу ставить опытов. Я хочу только, чтобы ты поняла одну вещь, всего одну.
— Какую вещь?
— Мне не надо, чтобы ты меня любила, мне надо только, чтобы ты говорила мне правду. Я предпочитаю услышать, что ты сегодня встречаешься с Лучани, если ты действительно с ним встречаешься, чем видеть, как ты это от меня скрываешь, думая, что мне это будет неприятно.
Мы посмотрели друг на друга. Потом она погладила меня по щеке почти что с нежностью и сказала:
— Моя правда состоит в том, что сегодня я не встречаюсь с Лучани. Ты предпочитаешь, чтобы я сказала твою правду, то есть что я с ним встречаюсь.
Таким образом, сама того не желая, Чечилия проговорилась, что правда и ложь для нее одно и то же, то есть что для нее не существует ни правды, ни лжи. Из коридора вдруг донесся телефонный звонок. Чечилия тотчас вскочила с моих колен и, воскликнув: «Телефон», выбежала из комнаты. Я вышел следом за ней.
Телефон находился в конце коридора, в самом темном его углу; он стоял там на этажерке. Я увидел, как Чечилия сняла трубку, поднесла ее к уху и сразу же сказала: «Здравствуйте». Я подошел, и тогда она, словно желая спрятать, защитить от меня черную эбонитовую трубку, в которую она говорила и из которой обращались к ней, неожиданно повернулась ко мне спиной. Разговор продолжался. Я заметил, что Чечилия отвечает односложно и говорит словами еще более стертыми, чем обычно, и неожиданно проникся твердой уверенностью в том, что на том конце провода — актер, что они с Чечилией договариваются о свидании и что Чечилия мне с ним изменяет. В то же время я заметил, что испытываю мучительное желание: я хотел ее, лгущую и ускользающую и оттого такую реальную и такую желанную, словно, возьми я ее здесь, прямо в коридоре, в то время, когда она говорит с любовником, я овладею ею как раз в тот момент, когда посредством телефона она думала от меня ускользнуть. Я тесно прижался к ее спине, как недавно в ванной, но, заметив, что она отвечает мне движением ягодиц, понял, что она не только не против такого необычного и неудобного соития, но хочет его, словно желает загладить этой своею неискренней готовностью тот факт, что по-настоящему она принадлежит тому, с кем говорит сейчас по телефону. И все-таки я прижимался к ней, полный ярости и желания, как вдруг вспомнил, что Балестриери однажды взял ее на кухне точно таким же образом и, может быть, обуреваемый теми же самыми чувствами. Я резко отстранился; Чечилия, почувствовав, что за спиной меня больше нет, бросила на меня из-за плеча вопросительный взгляд, потом, продолжая говорить, протянула назад свободную руку и сжала мою. Я отдал ей свою руку и остался стоять позади нее, прислонившись к стене, опустив голову и не зная, что думать. Наконец Чечилия сказала: «Ну значит, договорились. До скорого», повесила трубку и минутку постояла в задумчивости, не выпуская моей руки.
— Очень жаль, — сказала она наконец, обернувшись, — но сегодня мы не поедем в студию. Через полчаса меня ждет продюсер.
— Хорошо, я ухожу.
— Подожди, выйдем вместе.
Чечилия пошла впереди меня по коридору к своей комнате. Она вошла туда первой, а когда вошел я, тщательно заперла за нами дверь.
— Хочешь, мы прямо сейчас займемся любовью? Но только сразу, потому что у меня в самом деле нет времени.
Услышав это предложение, такое щедрое и такое циничное, я почувствовал прилив желания, которое, казалось, никогда уже не сможет насытиться именно потому, что я желал не только ее тело, такое послушное и податливое, но всю ее целиком. Однако я ответил:
— Нет, не будем даже говорить об этом, я не люблю ничего делать второпях.
— Но почему второпях? Просто сразу же после я должна бежать.
— Нет, нет, я не Балестриери, мне не обязательно брать тебя в твоем доме.
— При чем тут Балестриери?
— Кстати, о Балестриери, скажи-ка мне вот что.
— Что?
— В тот раз, когда вы занялись любовью на кухне, перед этим у вас не было спора, размолвки, ссоры?
— Как я могу такое помнить! Это было так давно.
— Попытайся все-таки вспомнить.
— Ну хорошо, кажется, действительно была какая-то ссора. Балестриери был такой скучный, все-то ему надо было знать.
— Все знать?
— Да, все: ему было надо знать, с кем я виделась, с кем встречалась, что делала.
— А в тот день вы препирались по этому поводу?
— По-моему, да.
— И чем это кончилось?
— Тем же, чем и всегда.
— То есть?
— Ну, я просто перестала отвечать на его вопросы, и тогда он решил заняться любовью.
Я не смог удержаться:
— В точности как я!
— Нет, с тобой-то как раз все не так. Ты ведь не хочешь заниматься любовью. Ну так как: хочешь или не хочешь?
Она смотрела на меня зазывным взглядом, словно чувствовала себя в долгу и во что бы то ни стало хотела мне заплатить, чтобы больше об этом не думать. Мне хотелось ответить ей: «Не хочу, потому что не хочу посту- мать так, как поступал Балестриери». Вместо этого я сказал, поцеловав ее в шею:
— Мы займемся этим завтра в студии, без всякой спешки.
Я увидел, как она неодобрительно покачала головой, мотом подошла к шкафу, открыла его, взяла сверток в папиросной бумаге и вынула из него сумку.
— Видишь, — сказала она, — я хожу с твоей сумкой.
Мы вышли из комнаты, а потом из квартиры. Чечилия шла впереди, а я за ней, погруженный в свои мысли. Я говорил себе, что сегодня, сделав над собой сверхчеловеческое усилие, я совладал с собой и не взял ее в коридоре, хотя бешено ее хотел, не взял, потому что не желал с точностью повторять все, что до меня делал Балестриери; по ведь это был всего лишь маленький эпизод страсти, которая в общем своем развитии все больше напоминала страсть, испытываемую к Чечилии Балестриери. Благодаря свойственной мне рассудительности, я еще мог запрещать себе поступать, как Балестриери, в каких-то определенных случаях, но, судя по всему, мне уже было не по силам свернуть с пути, которым он прошел до меня. Когда мы спустились в вестибюль, я резко сказал ей:
— Итак, до свидания.
Казалось, ее удивили и слова, и тон.
— Как, разве ты меня не подвезешь?
— Куда?
— Я же тебе сказала: к продюсеру.
— Хорошо, поедем.
Во время поездки я ни разу не заговорил. Меня убивало даже не то, что Чечилия заставила меня провожать ее на свиданье с любовником, а то, что она делала это безо всякого злого умысла, просто потому, что ей не хотелось трястись в переполненном автобусе, в то время как рядом был я со своей машиной. Я заметил, что эта детская бессознательная жестокость причиняет мне боль гораздо более острую, чем какое угодно осознанное мучительство.
Наконец я остановил машину перед входом на киностудию и стал смотреть, как Чечилия идет, привычно виляя бедрами, к подъезду и исчезает в его глубине. Видимо, встреча с продюсером действительна была назначена, но актер либо ждал Чечилию внутри, либо она должна была поехать к нему после того, как поговорит с продюсером. В обоих случаях я мог бы легко выяснить истину, если бы последовал за Чечилией внутрь здания или подождал, пока она выйдет. Но я отказался и от того, и от другого; я был пока в той стадии ревности, когда еще не умершее чувство собственного достоинства не позволяет нам шпионить за человеком, которого мы ревнуем. Тем не менее, отъезжая, я понял, что только оттянул момент, когда начну за ней шпионить! В следующий раз, подумал я, я уже не смогу сопротивляться обстоятельствам, которые буквально толкали меня на путь слежки.