Теперь мне предстояло доказать самому себе, что Чечилия продажна. Припоминая случаи, когда мне приходилось давать деньги проституткам, я говорил себе, что, если бы Чечилия в самом деле была продажной, я должен был бы каждый раз в конце испытывать те же самые чувства, которые испытывал к этим женщинам после расчета: ощущение с избытком оплаченного обладания; отношение к женщине, взявшей у меня деньги, как к неодушевленному предмету; полное ее обесценивание в результате того, что у нее оказалась совершенно определенная цена. От всего этого до скуки, которая должна была избавить меня от Чечилии и моей к ней любви, был всего шаг. Безусловно, это был унизительный способ обладания, унизительный как для того, кем обладают, так и для того, кто обладает, и я, разумеется, предпочел бы другой, который позволил бы мне расстаться с Чечилией, не презирая ее, а так, как расстаемся мы с человеком, который нам наскучил, но мне нужно было любыми средствами унять мучившую меня тревогу. Я предпочел бы узнать, что Чечилия продажна, чем примириться с ее неуловимостью: продажность могла бы доставить мне чувство обладания, неуловимость его исключала.
Вскоре я завел привычку в первые минуты свидания молча вкладывать в руку Чечилии некоторую сумму, варьировавшуюся в зависимости от случая от пяти до тридцати тысяч лир; таким образом, полагал я, Чечилия, неуловимая и загадочная, от которой мне никак не удавалось освободиться, в короткое время должна была превратиться в Чечилию совершенно доступную и лишенную всякой тайны. Однако этого превращения не произошло. Случилось как раз противоположное: не деньги изменили характер Чечилии, а Чечилия, из них двоих, видимо, более сильная, изменила характер денег.
После того как я вкладывал в ее ладонь ассигнации, она сразу же сжимала их в кулаке, но это было единственное, из чего можно было заключить, что она их получила и приняла. Казалось, что и деньги, и рука, которая их давала, и рука, которая их брала, существовали в каком-то ином мире, совсем не в том, где находились мы с Чечилией. Потом, во время объятия, Чечилия разжимала кулак, и деньги падали на пол около дивана; сложенные в несколько раз или скомканные, они были у меня перед глазами все время, пока мы занимались любовью, — символ обладания, казавшегося мне более полным, чем то, которым я сейчас наслаждался. После любви Чечилия, босая, на цыпочках, бежала в ванную, но перед этим быстро наклонялась и кончиками пальцев, грациозным движением эстафетного бегуна, поднимающего платок, оставленный товарищем, подбирала с пола ассигнации и бросала их на стол. Позже, уже одетая, она подходила к столу, брала деньги и тщательно укладывала их в портмоне, которое носила в сумке. Чечилия любила всегда все делать одинаково, словно участвуя в ритуале, и эпизод с деньгами вошел в ритуал нашей любви совершенно органично и даже изящно, начисто лишенный того смысла, который я надеялся в него вложить, а точнее — лишенный всякого смысла, как все, что делала Чечилия.
Как я уже говорил, в первое время я давал ей от пяти до тридцати тысяч лир, желая посмотреть, как будет реагировать Чечилия на эти количественные колебания. Я считал, что, если она хоть однажды скажет: «Последний раз ты дал мне двадцать тысяч, а сейчас только пять, почему?» — у меня будут все основания считать ее продажной женщиной. Но Чечилия словно не замечала — одна бумажка у нее в руке или две, зеленые они или красные, как если бы жест, каким я давал ей деньги, не содержал в себе никакого смысла, а был просто одним из моих жестов, бесцельных жестов — я мог делать их, мог и не делать, наши отношения от этого не изменились бы. Тогда я решил посмотреть, что случится, если я вообще перестану давать ей деньги. Странно, но к этому эксперименту я приступил не без страха. Сам себе в этом не признаваясь, внутренне я был убежден, что банковские билеты, которые я украдкой совал в руку Чечилии, составляли теперь основу наших отношений, и потому боялся потерять ее как раз в ту минуту, когда мне удастся доказать себе, что, теряя ее, я ничего не теряю.
Итак, как-то раз я не вложил ей в руку ничего. И с изумлением увидел, что Чечилия не только не выказала никакого неудовольствия, но как будто даже не заметила изменения, внесенного мною в привычный любовный ритуал. В пожатии пальцев, которые обхватывали мою пустую ладонь, не чувствовалось ни удивления, ни разочарования; это было то же самое сильное пожатие, которым она, получив деньги, давала обычно понять, что готова к любви. Она любила меня в тот день точно так же, как и тогда, когда я ей давал деньги, и ушла, даже не намекнув на то, что она их не получила. Я повторил этот эксперимент два или три раза, но Чечилия, по-детски непроницаемая, вела себя так, словно ничего не замечала. В результате передо мной возникли три гипотезы: либо Чечилия была продажной, но из какой-то высшей и необычайно злостной хитрости не показывала этого; либо она была рассеянна какой-то совершенно загадочной рассеянностью и, значит, оставалась такой же непостижимой, как и раньше, несмотря на деньги; либо она была совершенно бескорыстна и, следовательно, опять– таки непостижима и недосягаема. Поразмыслив некоторое время надо всем этим, я решил прижать Чечилию к стенке. Однажды я снова вложил в ее руку две ассигнации по десять тысяч лир и тут же сказал:
— Посмотри, я дал тебе двадцать тысяч.
— Да, я заметила.
— Это в первый раз после целой недели. Неделю ты тоже заметила?
— Разумеется.
— И тебя это не огорчало?
— Я думала, у тебя нет денег.
Тут я должен сказать, что Чечилия, начисто лишенная любопытства, никогда не расспрашивала меня о моей семье и не знала, что я богат. Она видела меня таким, каким я перед ней представал: художник в свитере и вельветовых брюках, владелец захламленной студии и старого автомобиля. Следовательно, никак иначе она и не могла ответить. Но я продолжал допытываться:
— Это правда, у меня не было денег, но все равно — тебе ведь могло быть неприятно, что ты перестала их получать.
Она уклончиво ответила:
— Со всяким может случиться — остаться без денег.
— Но, допустим, что больше я не смогу давать тебе деньги, в таком случае что ты сделаешь?
— Но ты же их дал, зачем думать о том, что будет потом?
Этот ответ, как я уже знал, был для Чечилии принципиальным: для нее не существовало ни прошлого, ни будущего; важно было лишь самое непосредственное настоящее, текущий момент. И все-таки я настаивал:
— Но предположим, что больше я тебе денег не дам. В таком случае будешь ты встречаться со мной, как и прежде?
Она некоторое время смотрела на меня, потом сказала:
— А разве мы не встречались, когда ты мне ничего не давал?
Фраза, подумал я, — само совершенство, но ее неуверенная, сомневающаяся, вопросительная интонация, словно Чечилия не была убеждена в том, что говорила, наводила на мысль, что в случае, если я и в самом деле перестану платить, она может пересмотреть вопрос о нашей любви. Впрочем, подумал я, и этого тоже нельзя было утверждать с уверенностью. Насколько я понимал, Чечилия, в сущности, просто не знала, что она сделает в том случае, если я перестану платить, потому что, считаясь, как я уже говорил, только с настоящим и при этом будучи совершенно лишенной воображения, она не могла представить себе, какие чувства вызовет у нее моя финансовая несостоятельность, то есть каким станет после этого ее желание заниматься со мною любовью — большим или меньшим, или останется таким же, как было, или совсем пропадет. Я сказал:
— Послушай, я хочу предложить тебе вот что. Вместо того, чтобы давать тебе то пять, то десять, то двадцать, то тридцать тысяч лир, я готов раз в месяц выплачивать тебе сумму, размеры которой мы могли бы установить вместе. Что ты на это скажешь?
Она тут же запротестовала — так протестует человек, которому предложили заменить какой-то милый обычай, пусть абсурдный, но поэтический, чем-то более разумным, но прозаическим.
— Нет, нет, пусть останется так, как есть. Ты будешь давать мне сколько хочешь и когда хочешь, безо всякого распорядка. По крайней мере это всегда будет сюрпризом.
Так что и на этот раз мне не удалось заманить Чечилию в ловушку купли-продажи и превратить ее из существа таинственного и неуловимого в обыкновенную, скучную продажную женщину. И это естественно, подумал я, ведь деньги, которые мы платим проституткам, наделяют нас правом обладания именно потому, что не только тот, кто их дает, но и та, что их получает, рассматривает их как компенсацию за совершенно определенные услуги. Иными словами, любовник проститутки знает, что, если он не заплатит, женщина его оттолкнет, но, с другой стороны, и женщина тоже знает, что, если она взяла деньги, она обязана даться. Мне же было хорошо известно, что Чечилия отдавалась мне по причинам, не имеющим ничего общего с деньгами, и, со своей стороны, отнюдь не считала, что принятые деньги ее к чему– либо обязывают. Однажды я получил этому доказательство: после того, как очередной раз я сунул ей в руку деньги, я вдруг увидел, как она их отталкивает и при этом твердит: «Послушай, не надо, я не хочу, побудем сегодня как брат с сестрой», — и в этих ее словах не было ни малейшего расчета, а одно только полнейшее равнодушие к деньгам. Тем не менее ассигнации остались у нее в руке, и вскоре она переложила их в сумочку. Таким образом, деньги, покуда они лежали у меня в кармане, казались мне символом обладания, но стоило им перекочевать в сумочку Чечилии, как они становились символом невозможности обладания. К тому же, хотя Чечилия и знала теперь, что при каждой встрече со мной ее ждут деньги, это ни в коей мере не изменило характера ее посещений, которые как были, так и остались случайными, экспромтными, сомнительными, проблематичными. Мало того, что она продолжала приходить ко мне не чаще двух-трех раз в неделю, в точности так, как поступала еще до всяких денег, — ее голос, колеблющийся и неуверенный, когда она сообщала мне по телефону час встречи, свидетельствовал о том, что свидания наши зависят от каких-то загадочных, но совершенно самостоятельных, никак не связанных с деньгами обстоятельств и обязательств.
Первым следствием моего маниакального стремления завладеть Чечилией, играя на ее корыстолюбии, стало то, что расходы на эксперимент привели меня к сближению с матерью, к которой до сих пор я обращался лишь за самым необходимым. Теперь я уже жалел, что выказывал в прошлом столько презрения к деньгам; я понимал, что таким образом я приучил ее к мысли о моем бескорыстии, от которого сейчас охотно бы отказался, ибо теперь в отношениях с Чечилией мне приходилось играть роль не то чтобы скупца, но человека чрезвычайно экономного. Но сделанного не воротишь: когда-то я желал быть бедным и разве мог я предположить, что Чечилия заставит меня пожелать быть богатым? Теперь же было слишком поздно менять представление, которое сложилось обо мне у матери, тем более что это представление как нельзя лучше соответствовало ее врожденной склонности к экономии. Однако я знал, что мать всегда хотела давать мне немного больше, чем давала, хотя знал также и то, что она не любит ничего давать даром. Сейчас мать упорно стремилась вернуть меня домой, и я прекрасно понимал, что и теми деньгами, которые она столько раз предлагала мне раньше, и теми, которые она давала мне теперь, по мере того как я их просил, она преследовала одну и ту же цель: она надеялась создать ситуацию, при которой сможет навязать мне свою волю. Я же пытался оттянуть неизбежное столкновение тем, что каждую вспышку щедрости компенсировал послушанием и сердечностью, которые ей были внове.
Убедившись, что мать не только не отказывает мне в деньгах, но как будто поощряет к тому, чтобы я просил еще, я внезапно понял, что между нами установились, в сущности, те же самые отношения, которые были у меня с Чечилией: посредством денег мать пыталась мною завладеть. На этом, однако, сходство кончалось, потому что я не был похож на Чечилию и, главное, мать не была похожа на меня. В самом деле, те самые деньги, которым мы с Чечилией, хотя и по разным причинам, не придавали никакого значения, так что они как бы переставали быть деньгами и становились частью любовного ритуала, в отношениях между мной и матерью сохраняли свой изначальный, свойственный им смысл. Разумеется, мать меня любила, но из-за того, что она меня любила, она вовсе не собиралась давать мне деньги бесконечно, то есть она не хотела сделать ту единственную вещь, которая могла бы лишить деньги их обычного смысла.
Я с очевидностью убедился в этом различии, когда однажды попросил у матери сумму более значительную, чем обычно, прибегнув, как позже выяснилось, к не совсем удачному предлогу. Дело было после обеда, мать, как обычно, отдыхала у себя в комнате — лежала поперек кровати, свесив ноги и прикрыв лицо согнутой в локте рукой. Я сидел в кресле в изножье постели и, насколько я помню, расспрашивал ее об отце: то была одна из немногих наших общих тем, которая к тому же продолжала меня интересовать. Мать отвечала все короче, все неразборчивее, казалось, что она засыпает. И тут неожиданно, безо всякой подготовки, я сказал:
— Кстати, послушай-ка, мне нужно триста тысяч лир.
Я увидел, как она очень медленно отодвинула руку, освободив один глаз, и этим глазом на меня посмотрела. Потом сказала, и в ее сонном голосе прозвучала неприязнь:
— Я дала тебе пятьдесят тысяч в субботу, а сегодня вторник. Куда тебе столько денег?
Я ответил в соответствии с заранее разработанным планом:
— Это только первый взнос из суммы, которую мне предстоит выплатить. Я решил привести в порядок студию, она в ужасном состоянии.
— А во сколько обойдется все?
— Разве в три больше. Все оштукатурить, да еще полностью переоборудовать ванную, повесить новые занавески, перестелить пол, ну и так далее.
Мне казалось, что это я неплохо придумал. Студию действительно пора было ремонтировать, и, таким образом, у меня возникал хороший предлог, чтобы вытянуть у матери миллион, а то и полтора. С другой стороны, я знал, что из-за упорной неприязни, которую мать питала к студии, она никогда не решится появиться на виа Маргутта и проверить, как я потратил ее деньги.
Так что я уверенно ждал ответа. Мать не шевелилась; казалось, что она в самом деле заснула. Но в конце концов из-под руки, которой она прикрывала лицо, до меня донесся ее ясный, совсем не сонный голос:
— На это я тебе денег не дам.
— Почему?
— Потому что не вижу необходимости дарить миллион домовладельцу, в то время как ты прекрасно можешь жить на Аппиевой дороге.
Я понял, куда она клонит, с опозданием сообразив, что придуманный мною предлог был единственным из всех, к которому мне никак не следовало прибегать. Тем не менее я притворился удивленным и воскликнул:
— При чем тут это?
— Однажды ты дал мне понять, что собираешься переехать, — проговорила мать медленно, жестко, монотонно, — и я, как ты, наверное, заметил, тебя не торопила. Но сейчас ты просишь у меня денег на ремонт студии. Отсюда я делаю вывод, что свое обещание ты взял обратно.
Я сказал не без раздражения:
— Я ничего тебе не обещал. Более того, я никогда не скрывал отвращения, которое вызывает у меня перспектива совместной жизни.
— А в таком случае, дорогой Дино, ты не должен удивляться, что на этот раз денег я тебе не дам.
Два дня назад я отдал Чечилии последние тридцать тысяч, которые у меня были, а сегодня вечером она должна была прийти ко мне снова. Разумеется, я мог ничего ей не давать, как делал уже много раз, но не так давно я заметил, что без этого я уже не мог обойтись сам. И не потому, что, давая ей деньги, я обретал иллюзию обладания, наоборот, эти деньги придавали недоступности Чечилии новый оттенок — оттенок бескорыстия. Именно потому, что она не давала завладеть собой посредством денег, я чувствовал себя обязанным ей их давать, в точности так, как, почувствовав, что не сумел овладеть ею посредством полового акта, я несколько раз повторял самый акт. Деньги и половой акт давали мне минутную иллюзию обладания, без которой я уже не мог жить, хотя знал, что за нею неизбежно последует глубокое разочарование.
Я взглянул на мать, которая продолжала лежать на спине, прикрыв лицо согнутой рукой; потом вспомнил о Чечилии, о том, как в тот самый момент, когда я вкладывал в ее руку деньги, она приоткрывала рот навстречу моему поцелую, и почувствовал, что ради денег способен на преступление. Особенно притягивала меня рука, которой мать прикрывала глаза: худые пальцы были унизаны драгоценными кольцами, Достаточно было сдернуть одно такое кольцо, чтобы обеспечить Чечилию по крайней мере на месяц. Потом, не знаю сам почему, я вспомнил довольное, хотя и себе на уме, лицо матери в тот день, когда она позволила мне ухаживать за Ритой, и внезапно переменил весь свой план. Я встал, подошел к кровати, сел рядом с матерью и сказал с деланной нежностью:
— Мама, мне хочется быть с тобой откровенным. Деньги мне нужны не на студию. Они нужны мне на другое.
— На что же?
— Было бы лучше, если бы ты дала их мне безо всяких расспросов. О некоторых вещах трудно говорить.
— Мать имеет право знать, как сын тратит ее деньги.
— Шестнадцатилетний — может быть, но когда речь идет о тридцатипятилетнем мужчине…
— Мать всегда мать, возраст не имеет значения.
— Ну хорошо, пусть так. Деньги нужны мне для женщины.
Произнеся эту фразу, я посмотрел на мать. Она не шевелилась. Можно было подумать, что она спит. Потом до меня донесся ее голос:
— Разумеется, какая-нибудь потаскушка.
— Но, мама, если бы это была потаскушка, разве бы я просил триста тысяч?
— Порядочные женщины денег не берут.
— Ну а если эта женщина в самом деле нуждается?
— Будь осторожен, Дино. Есть женщины, которые ради того, чтобы вытянуть у мужчины деньги, способны сочинить целый роман.
— Какой там роман, речь идет о самом насущном — еде, жилье, одежде.
— Одним словом, ты должен полностью ее содержать.
— Не совсем так, только немного помочь первое время.
— Побирушка, — сказала мать. — Насколько было бы лучше, Дино, если б ты завел связь с какой-нибудь замужней женщиной, дамой из нашего круга, которая ничего бы у тебя не просила и никак бы тебя не обременяла.
Я ответил без капли иронии:
— В моем кругу таких женщин нет.
— Твой круг — это мой круг, — сказала мать. — Кроме того, Дино, будь осторожен, не подцепи какую-нибудь болезнь, эти авантюристки, кто знает, где они бывают…
— До сих пор я ничего не подцепил, не подцеплю и дальше.
— Откуда ты знаешь, с кем встречается эта женщина, когда тебя нет? Повторяю, Дино, будь осторожен. Надеюсь, ты знаешь, что в иных случаях надо принимать меры предосторожности.
— Ты еще расскажи мне, как я должен вести себя во время любви.
— Я просто хочу тебя предостеречь, ты мне сын, и твое здоровье мне не безразлично.
— Ну в общем, даешь ты мне эти деньги или нет?
Мать сняла локоть с лица и посмотрела на меня.
— А кто эта женщина?
Я ответил фразой, достойной Чечилии:
— Женщина как женщина.
— Вот видишь, денег ты просишь, а доверять мне не доверяешь.
— При чем тут доверяешь или не доверяешь! Не все ли тебе равно, как ее зовут — Мария, или Клара, или Паола.
— Я спрашиваю не имя, а кто она такая — барышня или дама, работает или учится или ничего не делает, сколько ей лет, как она выглядит…
— Сколько ты хочешь знать за какие-то жалкие триста тысяч!
— Ты забываешь, что, если бы мы сейчас занялись подсчетами и прибавили сюда все, что я дала тебе раньше, получилась бы сумма, во много раз превышающая те триста тысяч, которые ты так презираешь.
— А, так ты подсчитывала?
— Разумеется.
— Ну хватит, мама, я не хочу тебе ничего рассказывать, по крайней мере сейчас, но ты уж, будь добра, скажи, даешь ты мне эти деньги или нет.
Мать взглянула на меня: должно быть, вид у меня был достаточно решительный и отчаянный, потому что она перестала приставать ко мне с своими расспросами. Делая вид, что подавляет зевок, она сказала:
— Ну хорошо, вот ключ, поди в ванную, ты знаешь, где шкатулка, и знаешь шифр. Открой ее, вынь красный конверт и принеси сюда.
Я встал, вошел в ванную, повернул крючок, открыл дверцу из плиток, потом сейф. На свернутых в рулон документах действительно лежал красный конверт. Я взял его и взвесил на ладони: судя по весу, в нем должно было быть не меньше полумиллиона десятитысячными банкнотами. Я вернулся в комнату и протянул конверт матери; сонная, она, тяжело дыша, сидела на краю кровати. Я увидел, как она открыла конверт и кончиками пальцев вытащила одну, две, три, четыре, пять ассигнаций по десять тысяч лир.
— Вот, возьми пока это.
— Но ведь тут по крайней мере пятьсот тысяч, — не удержался я.
— Даже больше. Но сегодня это все, что я могу тебе дать. А сейчас поди положи конверт на место, закрой сейф, принеси ключ и уходи. Я устала и хочу отдохнуть.
Я сделал все, как она велела. Но, пряча конверт в сейф, не мог не подивиться доверию, которое выказывала мне мать, со всеми такая подозрительная. Ведь в конце концов я мог бы прекрасно открыть конверт и вынуть из него еще несколько ассигнаций. Но тут же понял, что мать доверяла мне потому, что это доверие внушил ей я сам, чуть ли не с самого рождения упорно и искренне демонстрируя свое безразличие и даже презрение к деньгам; и еще я понял, что это не мать переменилась, это я переменился, раз уж почувствовал себя способным украсть деньги, если это понадобится Чечилии. Да, я переменился, но мать не подозревала об этой перемене и потому продолжала доверять мне, как раньше. Я закрыл дверцу сейфа, установил плитки и вернулся в комнату. Мать опять лежала на спине поперек кровати, прикрыв рукой глаза.
Я наклонился, вложил в ее ладонь ключ, но пальцы разжались, и ключ упал на подушку. Я коснулся губами сухой напудренной щеки и сказал:
— До свиданья, мама.
Она что-то промычала в ответ; на этот раз она в самом деле уснула. Я на цыпочках вышел из комнаты.
Пятьдесят тысяч лир я решил разделить на две части: двадцать тысяч себе, тридцать тысяч Чечилии — на доказательство ее продажности, сделавшееся для меня жизненно необходимым. Однако как я уже говорил, я чувствовал, что Чечилия ускользала от меня в той мере, в какой я ей платил, — чем больше я ей платил, тем меньше она была моею.
К тому же к тревоге по поводу того, что мне никак не удавалось ею овладеть, примешалась сейчас тревога по поводу того, что это мог сделать мой соперник. Меня все больше мучила мысль, что Лучани в самом деле удалось завладеть Чечилией, причем удалось посредством того же полового акта, которого мне оказалось недостаточно. В общем, я боялся, что актер, как человек менее рассудочный и более импульсивный, преуспел там, где я потерпел поражение. И, полагая, что обладание заключается не столько в самом сексуальном акте, сколько в воздействии, которое он оказывает на женщину, я без устали допрашивал Чечилию о ее отношениях с актером. Вот образец такого допроса:
— Ты встречалась вчера с Лучани?
— Да.
— Встречалась или спала с ним?
— Ты же знаешь, что, когда я говорю встречалась, это значит спала.
— И много раз?
— Как обычно.
— А обычно — много?
— Как когда…
— А с кем тебе больше нравится спать — со мной или с Лучани?
— Это разные вещи.
— То есть?
— Ну разные.
— Но в чем разница-то?
— Он ласковее, чем ты.
— Тебе нравится, что он ласковый?
— Ну, это просто его манера любить.
— Но тебе нравится или не нравится?
— Если бы мне не нравилось, я бы с ним не встречалась.
— А еще есть какая-нибудь разница?
— Да, он разговаривает во время любви.
— И что же он говорит?
— Ну, что обычно говорят, когда любят.
— Но я тоже иной раз разговариваю.
— Нет, ты молчишь, единственный раз, когда ты заговорил, ты сказал мне: «Проститутка».
— Тебе было неприятно?
— Нет, мне не было неприятно.
— Но ты предпочитаешь то, что говорит он?
— Когда я с ним, мне нравится то, что говорит он, когда я с тобой, мне нравится твое молчание.
— А что ты чувствуешь, когда он тебя берет?
— Такие вещи не объяснишь.
— Но ты чувствуешь это острее, чем со мной?
— Не знаю.
— Как это не знаешь?
— Никогда не думала.
— Так подумай.
— Ну, я чувствую, что он меня любит.
— Тебе это приятно?
— Каждой женщине приятно, когда ее любят.
— То есть это чувство сильнее, чем то, которое ты испытываешь со мной?
— Я и с тобой чувствую, что ты меня любишь.
— И тебе приятно?
— Конечно, приятно.
— Лучше, чем с Лучани, или хуже?
— Это разные вещи.
— Понял. А теперь скажи: если бы по каким-то причинам ты не могла больше встречаться с Лучани, тебе было бы неприятно, ты бы чувствовала его отсутствие?
— Но как я могу знать, пока этого не случилось!
— Но если бы случилось?
— Вот тогда бы и стало ясно. Впрочем, думаю, что да.
— А если бы ты не могла больше встречаться со мной?
— Но ведь и этого пока не случилось.
— Но представь себе, что случилось.
— Помню, когда я сказала тебе, что лучше нам расстаться, мне было тяжело.
— Очень?
— Что значит «очень»? Как это можно измерить! Тяжело, и все.
— Но в общем, кого ты больше любишь — меня или его?
— Это разные вещи.
Убедившись, что выведать у Чечилии что-либо о физической стороне любви не удается, я решил подвергнуть исследованию более невинные вещи.
— Вчера вечером вы с Лучани гуляли?
— Да, мы вместе ужинали.
— Где?
— В траттории, в районе Трастевере.
— А вот со мной ты никогда не гуляла.
— А как бы я объяснила это дома? Ведь уроки рисования можно брать только днем. Что же касается Лучани, то я всегда могу сказать, что он хочет представить меня какому-нибудь продюсеру.
— Ты все хочешь уверить меня, что твои родители на что-то там ворчат. Но я ведь видел твоих родителей!
— Мама, да, она не стала бы возражать. Но вот папа… Он болен, и я не могу его раздражать.
— Ну ладно, оставим это. Так, значит, вы ходили в ресторан в Трастевере?
— Да.
— И о чем вы разговаривали?
— Много о чем.
— Кто больше говорил, он или ты?
— Ты же знаешь, я больше люблю слушать.
— Ну так о чем же вы говорили?
— Не помню.
— Попытайся вспомнить. В конце концов, это ведь было только вчера вечером.
— Ты же знаешь, что у меня совсем нет памяти. Я не помню даже того, что ты сказал пять минут назад.
— Ну хорошо, наберемся терпения. Ресторан — какой он был?
— Ресторан как ресторан, таких много.
— Как он называется?
— Не знаю.
— Большой или маленький, многолюдный или пустой, один зал или несколько, для хорошей публики или простонародный?
— Не знаю, я не рассматривала.
— Разговаривая, вы держались за руки, положив их на крышку стола?
— Да, а как ты угадал?
— Тебе было приятно, когда он пожимал твою руку?
— Да.
— Очень приятно или так?
— Мне было приятно. Очень или не очень — я сказать не могу.
— Под столом вы касались друг друга коленями?
— Нет, мы сидели рядом.
— Лучани только держал тебя за руку или ласкал как– нибудь еще?
— Он гладил меня по лицу, целовал в шею.
— Разговоры ты не помнишь, а вот ласки еще как!
— Я помню, потому что была против.
— Вы поссорились?
— Нет, но он иногда хочет, чтобы я делала то, что мне не нравится.
— Например?
— Не скажу, ты рассердишься.
— Не рассержусь, говори.
— Ну в общем, он хотел, чтобы я держала руку… ты сам понимаешь где.
— А, понял. Ну а ты?
— Я немного подержала, но потом мне стало неудобно есть одной рукой, и я ее убрала. Но что с тобой?
— Ничего. А пока ты это делала, тебе было приятно?
— Мне было приятно, что это приятно ему.
— А если бы я, предположим, попросил тебя сделать то же самое, тебе было бы приятно доставить мне удовольствие?
— Думаю, да. Столько вещей делаешь с удовольствием, потому что знаешь, что это приятно другому.
— Другому? То есть все равно кому?
— Нет, я говорю «другому» в смысле Лучани или тебе.
— Понятно. А потом что было?
— Мы ели и пили, ведь в траттории положено есть и пить, разве нет?
— И что ты ела?
— Не помню. Я никогда не смотрю, что ем. Обычное что-то.
— А потом?
— Лучани подозвал оркестрантов, и они пели нам неаполитанские песни.
— Какие?
— Не помню.
— Ты любишь неаполитанские песни?
— В общем, да.
— Нет, любишь или не любишь?
— Ну, когда как. В траттории — да. Но если б они явились играть, когда я сплю, тогда нет.
— А потом что вы делали?
— Что делали? Да ничего.
— Бьюсь об заклад, что Лучани купил розу со стеблем, обернутым в фольгу, у одной из тех девушек, что разгуливают по ресторану.
— Правда, откуда ты знаешь?
— Я все знаю. Я знаю еще, что ты поднесла ее к носу, так?
— Но так делают всегда, когда получают в подарок цветок, разве нет?
— Тебе было приятно, что Лучани преподнес тебе розу?
—Да.
— А после ужина куда вы пошли?
— В кино.
— Как назывался фильм?
— Не помню.
— Кто играл?
— Не знаю. Я ведь не знаю имен актеров.
— Но что в нем по крайней мере происходило, в этом фильме?
— По-моему, это был американский фильм, знаешь, из тех, где всадники и много стрельбы.
— Вестерн. В кино вы держались за руки?
— Да.
— Целовались?
— Да.
— Занимались любовью?
— Да.
— Как, занимались любовью в кино?
— Мы сидели в задних рядах за колонной, а зал был почти пустой.
— И каким же образом вы устроились?
— Я села к нему на колени.
— И тебе было приятно?
— Нет, я ужасно боялась. И потом, мне не нравится делать такие вещи на людях.
— А зачем же ты тогда это делала?
— Потому что мне хотелось.
— Так, значит, тебе понравилось?
— Нет, мне хотелось, но не понравилось.
— А что вы делали потом?
— Пошли в ночной бар.
— Какой?
— Не помню, как он называется… Где-то за виа Венето.
— И как там было?
— Очень много народу.
— Я спрашиваю, какой был зал, как обставлен, как декорирован?
— Я не разглядывала.
— Вы танцевали?
— Да.
— Много?
— Да.
— Во время танцев ты к нему прижималась?
— Нет.
— Почему?
— Это был танец, где танцуют врозь.
— Что вы делали потом?
— Ничего. Около трех он проводил меня домой.
— У него есть машина?
— Была, но он ее продал.
— Стало быть, у него не так уж много денег?
— Да, он сейчас без работы.
— И ты иной раздаешь ему деньги?
— Да, иной раз даю.
— Мои деньги?
— Да, те, что даешь мне ты.
— То есть деньги, которые я тебе даю, ты никогда не тратишь на себя?
— Нет, иногда кое-что покупаю. Но по большей части трачу вместе с ним.
— А вчера кто платил — ты или он?
— За одно я, за другое он. За кино заплатил он, за остальное — я.
— То есть почти за все заплатила ты?
— Он много за что платил в прошлый раз.
— А как ты передала ему деньги?
— В траттории я передала их под столом. В баре он сам взял из сумочки.
— И потом проводил тебя домой на такси?
— Да.
— Он вошел с тобой во двор?
— Да.
— Вы вместе поднялись по лестнице?
— Да.
— И на лестнице занимались любовью?
— Да, немножко, у меня на площадке.
— Что значит немножко?
— Ну, не до конца.
— Тебе было приятно?
— Приятнее, чем в кино, потому что тут я меньше боялась.
— А потом?
— Потом мы расстались.
— Ты пошла спать?
— Да.
— И прежде чем заснуть, думала о нем?
— Нет, я думала о тебе.
— Обо мне?
— Да, о тебе. Я думала о тебе, пока не заснула.
— И что же ты думала?
— Не помню. Просто думала, и все.
В один из дней, словно бы для того, чтобы лишний раз укрепить во мне ощущение неуловимости Чечилии, произошло событие, о котором я хочу рассказать. Последнее время я часто, особенно когда знал, что Чечилия не придет, отправлялся в студию Балестриери, которая так и стояла нежилой с того дня, как старый художник умер. Вдова то ли не позаботилась о том, чтобы ее пересдать, то ли, что всего вероятнее, не сумела найти жильца. Я входил в студию, пользуясь ключом, который когда-то Балестриери дал Чечилии, а я у нее отнял, и бродил там среди мебели, с которой уже давно никто не стирал пыль, вдыхая запах старых грязных вещей. Я как будто искал сам не знаю что. Слоняясь по этой мрачной комнате, в которой чернела мебель и багровели ткани, видевшие любовь Чечилии и Балестриери, я испытывал какое-то странное тяжелое чувство: словно то не Балестриери была студия, а моя, и не он, а я умер, и теперь как привидение — у привидений это принято — явился на место своей любви. Это тяжелое чувство рождалось не только из ясного ощущения того, что в моих отношениях с Чечилией было какое-то омерзительное сходство с отношениями ее и Балестриери, но также из убеждения, что в каком-то смысле я тоже мертв, и даже более окончательно, чем старый художник, который по крайней мере не сомневался в собственном искусстве и рисовал, можно сказать, до последнего вздоха. Я же, думал я, разглядывая голую, в нарочитых позах Чечилию на огромных полотнах, облепивших стены от пола до потолка, я же умер для живописи еще до встречи с Чечилией, и если сейчас мне привелось бы, подобно Балестриери, умереть по ее вине, я всего-навсего повторил бы в жизни то, что уже пережил в искусстве. Иными словами, я продолжал чувствовать, что существует определенная связь между моим крахом как художника и моими отношениями с Чечилией, между моей неспособностью оживить натянутый на подрамнике пустой холст и невозможностью по-настоящему овладеть лежащей среди диванных подушек Чечилией; та же самая связь, несомненно, была между отвратительными картинами Балестриери и его специфическими взаимоотношениями с Чечилией. То была связь темная и угрожающая: так путнику, заблудившемуся в пустыне, предстают вдруг во всей своей многозначительности разбросанные по песку белые кости.
Однажды, когда я был погружен в изучение непристойных ню Балестриери, разглядывая их как таинственные письмена незнакомого языка, дверь, которую я оставил незапертой, приоткрылась, и в проеме показалось женское лицо. Удостоверившись, что я тут, женщина вошла и направилась ко мне. Я почти сразу ее узнал: то была вдова Балестриери; на похоронах ее лицо было почти полностью скрыто густой темной вуалью, из тех, что приняты в деревенских похоронных процессиях, но потом у меня было несколько случаев ее увидеть. Это была высокая, крупная женщина, когда-то, по-видимому, очень красивая, так что даже сейчас, в пятьдесят лет, ее деформированная плоть сохраняла, правда слегка потускневшие, краски времени ее молодости: сияла белизной кожа, ярко блестели черные, немного навыкате глаза, тугие красные губы горели на лице, как спелые вишни. В молодости она служила Балестриери натурщицей и была, по-видимому, единственной до Чечилии женщиной, которую Балестриери любил или думал, что любил: в самом деле, ведь он женился на ней и прожил с нею двадцать лет. Родом из деревушки в Лацио, знаменитой тем, что она традиционно поставляла натурщиц римским художникам, вдова Балестриери до сих пор сохраняла в своем облике и повадках какую-то деревенскую простоватость.
Я сразу отметил, что она не выразила ни удивления, ни неудовольствия, застав меня в студии мужа. Она представилась, сказав низким, грудным, поистине деревенским голосом:
— Я синьора Балестриери.
Я поспешил принести свои извинения:
— Простите, дверь была не закрыта, и я зашел посмотреть картины.
Она живо ответила:
— Пожалуйста, профессор, вы можете приходить сюда, когда угодно. Я знаю, что мой бедный муж был вашим другом.
Я не решился ее опровергнуть. Она смотрела на меня, улыбаясь, и в улыбке ее была какая-то доброжелательная снисходительность, которую я не вполне понимал. Она сказала:
— А я заходила к вам, в вашу студию, потому что хотела поговорить об одной вещи, которая может вас заинтересовать. Дверь была открыта, но вас не было, и я решила, что вы здесь.
— Почему вы решили, что я здесь?
— Потому что я знаю, что у вас есть ключи от студии.
— Кто вам сказал?
— Да консьержка, профессор.
— Так вы хотите со мной поговорить?
Она спокойно ответила:
— Да. Я пыталась и раньше, но не могла застать вас дома.
Потом, с деревенской неуклюжестью меняя тему, сказала:
— Вам нравятся эти картины, а, профессор?
Я растерянно сказал:
— Ваш муж был большой мастер.
— Красивые, а? — продолжала она, прохаживаясь по студии и поглядывая на полотна, развешанные на стенах. — А вы знаете, профессор, что все это списано с одной натурщицы?
Я ничего не ответил. Она же продолжала развивать тему, держась все того же по-деревенски простецкого тона — ироничного и словно бы на что-то намекающего.
— Красивая девушка, а, профессор? Вы только посмотрите, какая грудь, какие ноги, какие плечи, какие бедра. Да, это именно то, что называется красивой девушкой.
— А вас, — спросил я, делая попытку переменить разговор, — вас муж никогда не рисовал?
— В свое время — множество раз. Но тут меня нет. Когда мы развелись, муж снял со стен все холсты с моим изображением и отослал мне. Теперь они все у меня. Но я никогда не была так красива, как эта девушка. Моя красота была классической, я была сложена, как статуя. А это современная красавица — полуребенок, полуженщина, из тех, что сейчас в моде. Да, — признала она со вздохом, — ничего не скажешь, красивая. Если бы она еще была так же добра, как красива.
Тут я не мог не спросить:
— Вы ее знаете?
— Как я могу ее не знать! Мой бедный муж, можно сказать, и умер-то из-за нее.
— Да, так говорили.
Она с достоинством поправила:
— Я знаю, что говорили. Обычные гадости. Даже если б было так, как говорили, что ж, такое могло случиться с любой женщиной. Но я-то как раз не это имею в виду. Я имела в виду, что мой муж умер оттого, что эта девушка разорвала ему сердце.
— Каким образом?
— Своей низостью.
— Она такая дурная женщина?
Она ответила с рассудительной сдержанностью:
— Я не говорю, что дурная. Женщины становятся дурными или хорошими в зависимости от того, любят они человека или нет. С моим мужем она, безусловно, была дурной женщиной. С вами, может быть, она и хорошая.
Наконец-то я понял, на что намекали ее слова и взгляды: она знала, что Чечилия была моей любовницей. Я сказал, притворяясь удивленным:
— При чем тут я?
Подняв руку, она похлопала меня по плечу жестом товарищеского сочувствия:
— Бедный профессор, э-э, бедный профессор!
Потом отошла и, указав на стену, неожиданно спросила:
— Нравится вам эта картина, а, профессор?
Я подошел и взглянул. Это была необычная для Балестриери картина. Хотя он, как всегда, изобразил на ней одну только Чечилию, тут был какой-то намек на композицию. На обычном для него грязно-сером фоне в каком-то призрачном свете прорисовывалась фигура Чечилии, которая сидела верхом на чем-то, в чем можно было с трудом угадать стоящего на четвереньках человека. Это была одна из самых плохих картин Балестриери. Желая показать триумф Чечилии, он не нашел ничего лучшего, как изобразить ее с одной рукой, торжествующе поднятой вверх, а другой держащей за шиворот того с трудом различимого Калибана, которого она оседлала.
— Неплохо, — сухо сказал я.
— А знаете, кто этот человек, который стоит на четвереньках? — спросила вдова, приближаясь к картине и рассматривая ее с мстительным удовлетворением. — Сразу не поймешь, потому что лица почти не видно, но я-то знаю. Это он сам, мой муж. Может быть, вы думаете, что, изображая себя таким образом, он хотел сказать, что был у девушки под каблуком? Нет. Это все совершенно буквально.
— В каком смысле буквально?
— Он действительно становился на четвереньки, она садилась на него верхом, и так они скакали по всей студии. Как дети, когда играют в лошадки. Потом он, видимо, вставал на дыбы и сбрасывал девушку, которая летела с него вверх тормашками. Однажды я видела все это в окно, вот этими самыми глазами. Они очень веселились. — Она замолчала, глядя на картину, потом сказала: — Если вам нравится эта картина, профессор, я вам ее продам.
Я никак не ждал подобного предложения и некоторое время не мог придумать, что сказать; потом понял, что вдова знала о моей страсти к Чечилии и хотела немного па ней нажиться. И тут я почувствовал стыд, подобный тому, который, наверное, испытывает страдающий каким-то тайным пороком человек, когда видит, как продаются на улице открытки, живописующие именно этот его порок. Я сердито сказал:
— На кой черт мне эта картина?
Она спокойно ответила:
— Я спросила на всякий случай, вдруг вы заинтересуетесь. Через несколько дней я все отсюда увезу, потому что новый жилец не хочет, чтобы картины оставались. Он говорит, что они чересчур смелые. И я подумала, что, может быть, вы захотите оставить себе что-нибудь на память.
— На память? О ком? О вашем муже? Мы были едва знакомы.
Она снова сочувственно и лукаво похлопала меня по плечу и покачала головой.
— Профессор, профессор, попробуем понять друг друга. Почему вы не хотите быть со мной откровенным? Ведь у меня уже седые волосы. — Она показала на свои иссиня-черные, разделенные пробором, с шиньоном на затылке волосы, в которых действительно можно было различить несколько белых нитей. — Я в матери гожусь этой девушке. Почему вы не хотите быть со мной откровенным?
Тут я сел за стол, на котором стоял телефон, сделал вдове знак сесть рядом и, притворяясь, что не понял ее призыва к откровенности, сказал тоном, в котором было даже что-то угрожающее:
— Синьора Балестриери, прошу вас объяснить мне, о чем идет речь. Вы уже несколько раз на что-то намекнули, но я вас не понял. Я хотел бы, чтобы вы объяснились.
Немного испугавшись, она, как истая крестьянка, тут же перешла на жалобный тон:
— К сожалению, муж оставил меня в сложной денежной ситуации. И я подумала, что вы как художник лучше других можете понять его работы и купить хотя бы одну. Я уже пыталась кое-что продать, но этих картин никто не понимает.
Я сказал:
— Но у меня нет ни гроша. Я всего только художник, и к тому же художник, который бросил рисовать.
Она искренне удивилась:
— Странно, а мне говорили, что ваша мать очень богата.
— Мать — да, а я — нет.
— Тогда будем считать, что я ничего вам не говорила, профессор, ничего не говорила.
— Одну минутку, — продолжал настаивать я, — вы тут сделали какой-то намек. Почему я должен взять на память эту картину? На память о ком?
Она взглянула на меня, широко раскрыв прекрасные черные глаза:
— На память о натурщице.
— Почему?
— Профессор, вы прекрасно понимаете почему.
— Синьора Балестриери, я вас не понимаю.
— Ну хорошо, профессор, а знаете ли вы, что все говорят, что эта девушка ваша любовница?
— Кто это «все»?
— Да все… Начиная с консьержки.
Я притворился растерянным. Потом медленно и твердо произнес:
— А, так вот в чем дело! Но тогда вы ошибаетесь. Эта девушка для меня ничего не значит.
Она испустила снисходительный смешок соучастника.
— Ах, профессор, ах, профессор… — Но потом перестала смеяться и сказала не без некоторой даже торжественности: — Но я только это и имела в виду.
Потом снова спряталась в своей скорлупе, как испуганная улитка, но ненадолго. Почти сразу же она опять высунула голову и заметила:
— Я верю вам, профессор. И знаете что? Я очень за нас рада.
— Почему?
— Я уже говорила — эта девушка красива, но она дурной человек.
— В каком смысле?
Она вздохнула:
— Муж сумел бы объяснить вам это лучше меня. Но он умер. Я же, как вы понимаете, ничего точно не знаю. Знаю одно: у мужа неподалеку отсюда, на площади Болоньи, была пятикомнатная квартира стоимостью в несколько миллионов. Так вот, когда он умер, обнаружилось, что квартиру он продал. Но миллионы так и не нашлись. Зато нашлась записная книжка, где муж, как человек пунктуальный, записывал все свои траты. И почти на каждой странице была запись: «Чечилия — столько-то и столько-то».
— Вы хотите сказать, что эта девушка эксплуатировала вашего мужа?
— Именно так, профессор. — Она снова вздохнула, а потом сказала шепотом, быстро и гневно: — Эта девушка, профессор, — тихий омут, в котором водятся черти. Девушка без сердца, фальшивая, продажная. Вдобавок ко всему она ему изменяла, брала у него деньги и отдавала другому.
— Другому? — не удержавшись, воскликнул я.
— Да, одному оборванцу, с которым она встречалась по вечерам, после того как проводила целый день с моим мужем.
— И кто он такой?
— Один саксофонист. Он играл в ночном баре. Они вместе тратили деньги моего мужа. Он даже машину на них купил.
— Но в таком случае ваш муж давал ей очень много денег, этой девушке?
— Миллионы, профессор. Все учтено в его расходных записях. И знаете что еще, профессор? Хотя мы разведены, мы с мужем оставались добрыми друзьями. Приходя ко мне, он рассказывал об этой девушке. Видно, не мог удержаться, это было сильнее его, и он решил довериться мне. Так вот, этот мужчина, у которого в жизни было столько женщин, мужчина с таким опытом, этот мужчина плакал!
Вспомнив, что Чечилия тоже говорила мне о слезах Балестриери, я сказал:
— Видно, он легко плакал, ваш муж!
— Какое там легко! Мы прожили вместе много лет, и я ни разу не видела в его глазах ни слезинки. Он плакал потому, что эта девушка довела его до отчаяния. И знаете, что он говорил? Он говорил, что она — его смерть. Э, видно, предчувствовал…
— А как звали того саксофониста, которому Че… которому девушка отдавала деньги?
Вдова поняла, что это действительно меня интересует, и дала понять, что поняла. Она с достоинством выпрямилась.
— Во-первых, профессор, зовите ее по имени, зовите Чечилией. Саксофониста зовут Тони Пройетти. Он играет в «Канарино» — это бар в районе виа Венето. Ну все, мне надо идти, профессор. Еще раз простите. Если вас все-таки заинтересуют картины, вы всегда застанете меня дома. Мое имя есть в телефонном справочнике: Ассунта Балестриери. На худой конец вы могли бы купить одну для матери, а, профессор? Так вы остаетесь или пойдете со мной?
Я не захотел оставаться; попрощавшись с вдовой, я вернулся в свою студию и, бросившись на диван, погрузился в раздумье. Доказательства того, что Чечилия была продажна, все множились, но, странное дело, эти доказательства ничего не доказывали. Даже будучи доказанной, эта продажность вдруг обнаруживала в себе что-то, что начисто опровергало саму идею продажности: деньги Балестриери, как сказала сама же вдова, она отдавала любовнику, Тони Пройетти. О том, что так это и было, свидетельствовала бедность гардероба Чечилии и то, что у нее не было ни одной, даже самой жалкой, драгоценности. Если она не отдавала деньги Пройетти, куда же они в таком случае могли деться?
На следующий день после визита вдовы, дождавшись появления Чечилии, я сразу же в упор ее спросил:
— Кто такой Тони Пройетти?
Она без колебаний ответила:
— Саксофонист, он играет в «Канарино».
— Нет, кто он тебе?
— Он был мой жених.
— Вы были помолвлены?
— Да.
— И что?
— Что «и что»?
— Что произошло?
Она ответила с некоторым напряжением:
— Он меня бросил.
— Почему?
— Ему понравилась другая девушка.
— Балестриери знал о вашей помолвке?
— Конечно. Я была помолвлена в четырнадцать лет, то есть за год до знакомства с Балестриери.
Пораженный, я пробормотал:
— Но ты же всегда говорила, что Балестриери ни о ком ничего не знал, что он был ревнив, что он даже обращался в сыскное агентство, чтобы тебя выследить.
Она ответила очень просто:
— К Тони Балестриери меня не ревновал, потому что он сам появился уже после Тони, и я сразу же ему сказала, что я помолвлена. Он ревновал, когда думал, что я изменяю ему с кем-то другим.
— Но кто-то другой в самом деле был?
— Да, но это длилось очень недолго.
— Другой был одновременно с Тони?
— Нет, он появился сразу после того, как мы расстались.
— А Тони знал о Балестриери?
— Да что ты! Он убил бы меня, если бы узнал.
— Но кто же в таком случае был у тебя первым?
— Что значит первым?
— Первым, с кем ты спала.
— Тони.
— А сколько тебе было лет?
— Я тебе уже сказала — четырнадцать.
— А сейчас ты видишься когда-нибудь с Тони?
— Иногда мы встречаемся и здороваемся.
— Скажи мне еще вот что: Балестриери давал тебе деньги?
Она посмотрела на меня, помолчала и сказала, как бы преодолевая какое-то странное внутреннее сопротивление:
— Да, давал.
— Много или мало?
— Когда как.
— Что значит «когда как»?
Она снова промолчала, потом сказала:
— Я не хотела, но он давал мне их насильно.
— То есть?
— Насильно. Он знал, что у Тони нет ни гроша и что, когда вечерами мы выходим с ним погулять, у нас нет денег, даже чтобы пойти в кино, и он заставлял меня брать деньги, чтобы я отдавала их Тони.
— Это он тебе сказал, чтобы ты отдавала их Тони? —Да.
— И как это случилось в первый раз?
— Как-то я сказала ему, что из-за того, что у нас нет денег, по вечерам мы просто бродим по улицам. Тогда он взял десятитысячную банкноту, вложил ее мне в руку и сказал: «Возьми, так вы сможете по крайней мере сходить в кино».
— А ты?
— Я не хотела, но он заставил меня взять. Он пригрозил, что, если я не возьму, он расскажет Тони, что мы любовники, и тогда я взяла.
— А потом он продолжал давать тебе деньги?
— Да.
— А давал он тебе более значительные суммы?
— Так как он знал, что мы с Тони собираемся пожениться и обзавестись домом, он заставил меня взять деньги на мебель.
— И что стало с этой мебелью?
— Она стоит в доме у Тони, я ему ее оставила.
— А машина?
— Какая машина?
— Разве не Балестриери заплатил за машину, которую купил Тони?
— А, да, за малолитражку. А кто тебе сказал?
— Вдова Балестриери.
— А, эта…
— Ты ее знаешь?
— Она приходила ко мне, требовала, чтобы я отдала ей деньги.
— И что ты ей сказала?
— Я сказала ей правду. Что ее муж заставлял меня брать деньги и что у меня ничего нет, потому что я все отдала Тони, как хотел ее муж.
— Сколько времени Балестриери давал тебе деньги?
— Почти два года.
— А как ты объясняла Тони, откуда берутся деньги?
— Я говорила, что у меня богатый дядя, который меня любит.
— А после того как Тони тебя бросил, Балестриери продолжал давать тебе деньги?
— Да, время от времени, если я просила.
— Но тому, другому, который появился после Тони, к которому ревновал Балестриери, ему ты тоже давала деньги?
— Этому деньги были не нужны. Он был сын промышленника.
— И он тоже тебя бросил?
— Нет, это я его бросила, потому что разлюбила.
— А кого ты полюбила?
— Тебя. Помнишь, мы встречались в коридоре, и я всегда на тебя смотрела? Вот тогда я его и бросила.
— Балестриери заметил, что ты в меня влюбилась?
— Нет.
— Ты никогда не говорила обо мне с Балестриери?
— Как-то раз. Он тебя не выносил.
— Что он обо мне говорил?
— Говорил, что ты выскочка.
— Выскочка?
— Да. И еще он ненавидел твою живопись. Говорил, что ты не умеешь рисовать.
Из этого разговора я вынес впечатление, что моя попытка доказать себе самому продажность Чечилии потерпела полный провал. Чечилия не была продажной, во всяком случае ее личность в это понятие не укладывалась. Кроме того, мне стало ясно, что Балестриери пытался утвердить свое превосходство над Тони тем, что посредством Чечилии его содержал, так что саксофонист об этом даже не догадывался, а Чечилия, хотя и предоставила себя для этого психологического маневра, не знала о нем и в нем не участвовала. Иными словами, как и со мной, Чечилия и с Балестриери умела разграничивать мир денег и мир любви. Разумеется, мы с Балестриери могли утверждать, что давали ей деньги, но она всегда могла доказать, что не считает себя «оплаченной». Ну и, наконец, то, как вел я себя с Чечилией, все больше напоминало поведение Балестриери, с той только разницей, что старый художник пошел дальше меня. Но зато моя мания была сильнее: ведь у него не было предшественника, который мог служить ему зеркалом, и естественно, что он не сумел остановиться. А у меня был он, который при каждом шаге предупреждал меня о том, чем я рискую, но, несмотря на это, я повторял все его ошибки, и мне даже как будто нравилось их повторять.