Глава восьмая

Теперь мне предстояло доказать самому себе, что Че­чилия продажна. Припоминая случаи, когда мне прихо­дилось давать деньги проституткам, я говорил себе, что, если бы Чечилия в самом деле была продажной, я должен был бы каждый раз в конце испытывать те же самые чув­ства, которые испытывал к этим женщинам после расче­та: ощущение с избытком оплаченного обладания; отно­шение к женщине, взявшей у меня деньги, как к неоду­шевленному предмету; полное ее обесценивание в ре­зультате того, что у нее оказалась совершенно определен­ная цена. От всего этого до скуки, которая должна была избавить меня от Чечилии и моей к ней любви, был всего шаг. Безусловно, это был унизительный способ облада­ния, унизительный как для того, кем обладают, так и для того, кто обладает, и я, разумеется, предпочел бы другой, который позволил бы мне расстаться с Чечилией, не пре­зирая ее, а так, как расстаемся мы с человеком, который нам наскучил, но мне нужно было любыми средствами унять мучившую меня тревогу. Я предпочел бы узнать, что Чечилия продажна, чем примириться с ее неулови­мостью: продажность могла бы доставить мне чувство обладания, неуловимость его исключала.

Вскоре я завел привычку в первые минуты свидания молча вкладывать в руку Чечилии некоторую сумму, варьировавшуюся в зависимости от случая от пяти до тридцати тысяч лир; таким образом, полагал я, Чечи­лия, неуловимая и загадочная, от которой мне никак не удавалось освободиться, в короткое время должна была превратиться в Чечилию совершенно доступную и ли­шенную всякой тайны. Однако этого превращения не произошло. Случилось как раз противоположное: не деньги изменили характер Чечилии, а Чечилия, из них двоих, видимо, более сильная, изменила характер денег.

После того как я вкладывал в ее ладонь ассигнации, она сразу же сжимала их в кулаке, но это было единствен­ное, из чего можно было заключить, что она их получила и приняла. Казалось, что и деньги, и рука, которая их давала, и рука, которая их брала, существовали в каком-то ином мире, совсем не в том, где находились мы с Чечилией. Потом, во время объятия, Чечилия разжимала кулак, и деньги падали на пол около дивана; сложенные в несколько раз или скомканные, они были у меня перед глазами все время, пока мы занимались любовью, — сим­вол обладания, казавшегося мне более полным, чем то, которым я сейчас наслаждался. После любви Чечилия, босая, на цыпочках, бежала в ванную, но перед этим быс­тро наклонялась и кончиками пальцев, грациозным дви­жением эстафетного бегуна, поднимающего платок, ос­тавленный товарищем, подбирала с пола ассигнации и бросала их на стол. Позже, уже одетая, она подходила к столу, брала деньги и тщательно укладывала их в портмо­не, которое носила в сумке. Чечилия любила всегда все делать одинаково, словно участвуя в ритуале, и эпизод с деньгами вошел в ритуал нашей любви совершенно орга­нично и даже изящно, начисто лишенный того смысла, который я надеялся в него вложить, а точнее — лишен­ный всякого смысла, как все, что делала Чечилия.

Как я уже говорил, в первое время я давал ей от пяти до тридцати тысяч лир, желая посмотреть, как будет реа­гировать Чечилия на эти количественные колебания. Я считал, что, если она хоть однажды скажет: «Последний раз ты дал мне двадцать тысяч, а сейчас только пять, почему?» — у меня будут все основания считать ее про­дажной женщиной. Но Чечилия словно не замечала — одна бумажка у нее в руке или две, зеленые они или крас­ные, как если бы жест, каким я давал ей деньги, не содер­жал в себе никакого смысла, а был просто одним из моих жестов, бесцельных жестов — я мог делать их, мог и не делать, наши отношения от этого не изменились бы. Тог­да я решил посмотреть, что случится, если я вообще пе­рестану давать ей деньги. Странно, но к этому экспери­менту я приступил не без страха. Сам себе в этом не признаваясь, внутренне я был убежден, что банковские билеты, которые я украдкой совал в руку Чечилии, со­ставляли теперь основу наших отношений, и потому бо­ялся потерять ее как раз в ту минуту, когда мне удастся доказать себе, что, теряя ее, я ничего не теряю.

Итак, как-то раз я не вложил ей в руку ничего. И с изумлением увидел, что Чечилия не только не выказала никакого неудовольствия, но как будто даже не заметила изменения, внесенного мною в привычный любовный ритуал. В пожатии пальцев, которые обхватывали мою пустую ладонь, не чувствовалось ни удивления, ни разо­чарования; это было то же самое сильное пожатие, ко­торым она, получив деньги, давала обычно понять, что готова к любви. Она любила меня в тот день точно так же, как и тогда, когда я ей давал деньги, и ушла, даже не намекнув на то, что она их не получила. Я повторил этот эксперимент два или три раза, но Чечилия, по-детски непроницаемая, вела себя так, словно ничего не замеча­ла. В результате передо мной возникли три гипотезы: либо Чечилия была продажной, но из какой-то высшей и необычайно злостной хитрости не показывала этого; либо она была рассеянна какой-то совершенно загадоч­ной рассеянностью и, значит, оставалась такой же непо­стижимой, как и раньше, несмотря на деньги; либо она была совершенно бескорыстна и, следовательно, опять– таки непостижима и недосягаема. Поразмыслив некото­рое время надо всем этим, я решил прижать Чечилию к стенке. Однажды я снова вложил в ее руку две ассигна­ции по десять тысяч лир и тут же сказал:

— Посмотри, я дал тебе двадцать тысяч.

— Да, я заметила.

— Это в первый раз после целой недели. Неделю ты тоже заметила?

— Разумеется.

— И тебя это не огорчало?

— Я думала, у тебя нет денег.

Тут я должен сказать, что Чечилия, начисто лишен­ная любопытства, никогда не расспрашивала меня о моей семье и не знала, что я богат. Она видела меня таким, каким я перед ней представал: художник в свитере и вель­ветовых брюках, владелец захламленной студии и старо­го автомобиля. Следовательно, никак иначе она и не мог­ла ответить. Но я продолжал допытываться:

— Это правда, у меня не было денег, но все равно — тебе ведь могло быть неприятно, что ты перестала их получать.

Она уклончиво ответила:

— Со всяким может случиться — остаться без денег.

— Но, допустим, что больше я не смогу давать тебе деньги, в таком случае что ты сделаешь?

— Но ты же их дал, зачем думать о том, что будет потом?

Этот ответ, как я уже знал, был для Чечилии принци­пиальным: для нее не существовало ни прошлого, ни бу­дущего; важно было лишь самое непосредственное на­стоящее, текущий момент. И все-таки я настаивал:

— Но предположим, что больше я тебе денег не дам. В таком случае будешь ты встречаться со мной, как и прежде?

Она некоторое время смотрела на меня, потом ска­зала:

— А разве мы не встречались, когда ты мне ничего не давал?

Фраза, подумал я, — само совершенство, но ее неуве­ренная, сомневающаяся, вопросительная интонация, словно Чечилия не была убеждена в том, что говорила, наводила на мысль, что в случае, если я и в самом деле перестану платить, она может пересмотреть вопрос о на­шей любви. Впрочем, подумал я, и этого тоже нельзя было утверждать с уверенностью. Насколько я понимал, Чечилия, в сущности, просто не знала, что она сделает в том случае, если я перестану платить, потому что, счита­ясь, как я уже говорил, только с настоящим и при этом будучи совершенно лишенной воображения, она не мог­ла представить себе, какие чувства вызовет у нее моя финансовая несостоятельность, то есть каким станет пос­ле этого ее желание заниматься со мною любовью — большим или меньшим, или останется таким же, как было, или совсем пропадет. Я сказал:

— Послушай, я хочу предложить тебе вот что. Вместо того, чтобы давать тебе то пять, то десять, то двадцать, то тридцать тысяч лир, я готов раз в месяц выплачивать тебе сумму, размеры которой мы могли бы установить вместе. Что ты на это скажешь?

Она тут же запротестовала — так протестует человек, которому предложили заменить какой-то милый обычай, пусть абсурдный, но поэтический, чем-то более разум­ным, но прозаическим.

— Нет, нет, пусть останется так, как есть. Ты бу­дешь давать мне сколько хочешь и когда хочешь, безо всякого распорядка. По крайней мере это всегда будет сюрпризом.

Так что и на этот раз мне не удалось заманить Чечилию в ловушку купли-продажи и превратить ее из суще­ства таинственного и неуловимого в обыкновенную, скучную продажную женщину. И это естественно, поду­мал я, ведь деньги, которые мы платим проституткам, наделяют нас правом обладания именно потому, что не только тот, кто их дает, но и та, что их получает, рассмат­ривает их как компенсацию за совершенно определен­ные услуги. Иными словами, любовник проститутки зна­ет, что, если он не заплатит, женщина его оттолкнет, но, с другой стороны, и женщина тоже знает, что, если она взяла деньги, она обязана даться. Мне же было хорошо известно, что Чечилия отдавалась мне по причинам, не имеющим ничего общего с деньгами, и, со своей сторо­ны, отнюдь не считала, что принятые деньги ее к чему– либо обязывают. Однажды я получил этому доказатель­ство: после того, как очередной раз я сунул ей в руку деньги, я вдруг увидел, как она их отталкивает и при этом твердит: «Послушай, не надо, я не хочу, побудем сегодня как брат с сестрой», — и в этих ее словах не было ни малейшего расчета, а одно только полнейшее равноду­шие к деньгам. Тем не менее ассигнации остались у нее в руке, и вскоре она переложила их в сумочку. Таким обра­зом, деньги, покуда они лежали у меня в кармане, каза­лись мне символом обладания, но стоило им перекоче­вать в сумочку Чечилии, как они становились символом невозможности обладания. К тому же, хотя Чечилия и знала теперь, что при каждой встрече со мной ее ждут деньги, это ни в коей мере не изменило характера ее посещений, которые как были, так и остались случайны­ми, экспромтными, сомнительными, проблематичными. Мало того, что она продолжала приходить ко мне не чаще двух-трех раз в неделю, в точности так, как поступала еще до всяких денег, — ее голос, колеблющийся и неуве­ренный, когда она сообщала мне по телефону час встре­чи, свидетельствовал о том, что свидания наши зависят от каких-то загадочных, но совершенно самостоятельных, никак не связанных с деньгами обстоятельств и обязательств.

Первым следствием моего маниакального стремления завладеть Чечилией, играя на ее корыстолюбии, стало то, что расходы на эксперимент привели меня к сближению с матерью, к которой до сих пор я обращался лишь за самым необходимым. Теперь я уже жалел, что выказывал в прошлом столько презрения к деньгам; я понимал, что таким образом я приучил ее к мысли о моем бескорыстии, от которого сейчас охотно бы отказался, ибо теперь в отношениях с Чечилией мне приходилось играть роль не то чтобы скупца, но человека чрезвычайно экономного. Но сделанного не воротишь: когда-то я желал быть бедным и разве мог я предположить, что Чечилия заставит меня пожелать быть богатым? Теперь же было слишком поздно менять представление, которое сложилось обо мне у матери, тем более что это представление как нельзя лучше соответствовало ее врожденной склонности к экономии. Однако я знал, что мать всегда хотела давать мне немного больше, чем давала, хотя знал также и то, что она не любит ничего давать даром. Сейчас мать упорно стремилась вернуть меня домой, и я прекрасно понимал, что и теми деньгами, которые она столько раз предлагала мне раньше, и теми, которые она давала мне теперь, по мере того как я их просил, она преследовала одну и ту же цель: она надеялась создать ситуацию, при которой сможет навязать мне свою волю. Я же пытался оттянуть неизбежное столкновение тем, что каждую вспышку щедрости компенсировал послушанием и сердечностью, которые ей были внове.

Убедившись, что мать не только не отказывает мне в деньгах, но как будто поощряет к тому, чтобы я просил еще, я внезапно понял, что между нами установились, в сущности, те же самые отношения, которые были у меня с Чечилией: посредством денег мать пыталась мною за­владеть. На этом, однако, сходство кончалось, потому что я не был похож на Чечилию и, главное, мать не была похожа на меня. В самом деле, те самые деньги, которым мы с Чечилией, хотя и по разным причинам, не придава­ли никакого значения, так что они как бы переставали быть деньгами и становились частью любовного ритуала, в отношениях между мной и матерью сохраняли свой изначальный, свойственный им смысл. Разумеется, мать меня любила, но из-за того, что она меня любила, она вовсе не собиралась давать мне деньги бесконечно, то есть она не хотела сделать ту единственную вещь, кото­рая могла бы лишить деньги их обычного смысла.

Я с очевидностью убедился в этом различии, когда однажды попросил у матери сумму более значительную, чем обычно, прибегнув, как позже выяснилось, к не со­всем удачному предлогу. Дело было после обеда, мать, как обычно, отдыхала у себя в комнате — лежала поперек кровати, свесив ноги и прикрыв лицо согнутой в локте рукой. Я сидел в кресле в изножье постели и, насколько я помню, расспрашивал ее об отце: то была одна из немно­гих наших общих тем, которая к тому же продолжала меня интересовать. Мать отвечала все короче, все нераз­борчивее, казалось, что она засыпает. И тут неожиданно, безо всякой подготовки, я сказал:

— Кстати, послушай-ка, мне нужно триста тысяч лир.

Я увидел, как она очень медленно отодвинула руку, освободив один глаз, и этим глазом на меня посмотре­ла. Потом сказала, и в ее сонном голосе прозвучала неприязнь:

— Я дала тебе пятьдесят тысяч в субботу, а сегодня вторник. Куда тебе столько денег?

Я ответил в соответствии с заранее разработанным планом:

— Это только первый взнос из суммы, которую мне предстоит выплатить. Я решил привести в порядок сту­дию, она в ужасном состоянии.

— А во сколько обойдется все?

— Разве в три больше. Все оштукатурить, да еще пол­ностью переоборудовать ванную, повесить новые зана­вески, перестелить пол, ну и так далее.

Мне казалось, что это я неплохо придумал. Студию действительно пора было ремонтировать, и, таким обра­зом, у меня возникал хороший предлог, чтобы вытянуть у матери миллион, а то и полтора. С другой стороны, я знал, что из-за упорной неприязни, которую мать питала к студии, она никогда не решится появиться на виа Маргутта и проверить, как я потратил ее деньги.

Так что я уверенно ждал ответа. Мать не шевелилась; казалось, что она в самом деле заснула. Но в конце кон­цов из-под руки, которой она прикрывала лицо, до меня донесся ее ясный, совсем не сонный голос:

— На это я тебе денег не дам.

— Почему?

— Потому что не вижу необходимости дарить милли­он домовладельцу, в то время как ты прекрасно можешь жить на Аппиевой дороге.

Я понял, куда она клонит, с опозданием сообразив, что придуманный мною предлог был единственным из всех, к которому мне никак не следовало прибегать. Тем не менее я притворился удивленным и воскликнул:

— При чем тут это?

— Однажды ты дал мне понять, что собираешься пе­реехать, — проговорила мать медленно, жестко, моно­тонно, — и я, как ты, наверное, заметил, тебя не торо­пила. Но сейчас ты просишь у меня денег на ремонт студии. Отсюда я делаю вывод, что свое обещание ты взял обратно.

Я сказал не без раздражения:

— Я ничего тебе не обещал. Более того, я никогда не скрывал отвращения, которое вызывает у меня перспек­тива совместной жизни.

— А в таком случае, дорогой Дино, ты не должен удив­ляться, что на этот раз денег я тебе не дам.

Два дня назад я отдал Чечилии последние тридцать тысяч, которые у меня были, а сегодня вечером она долж­на была прийти ко мне снова. Разумеется, я мог ничего ей не давать, как делал уже много раз, но не так давно я заметил, что без этого я уже не мог обойтись сам. И не потому, что, давая ей деньги, я обретал иллюзию облада­ния, наоборот, эти деньги придавали недоступности Че­чилии новый оттенок — оттенок бескорыстия. Именно потому, что она не давала завладеть собой посредством денег, я чувствовал себя обязанным ей их давать, в точно­сти так, как, почувствовав, что не сумел овладеть ею по­средством полового акта, я несколько раз повторял са­мый акт. Деньги и половой акт давали мне минутную иллюзию обладания, без которой я уже не мог жить, хотя знал, что за нею неизбежно последует глубокое разочаро­вание.

Я взглянул на мать, которая продолжала лежать на спине, прикрыв лицо согнутой рукой; потом вспомнил о Чечилии, о том, как в тот самый момент, когда я вкла­дывал в ее руку деньги, она приоткрывала рот навстречу моему поцелую, и почувствовал, что ради денег спосо­бен на преступление. Особенно притягивала меня рука, которой мать прикрывала глаза: худые пальцы были уни­заны драгоценными кольцами, Достаточно было сдернуть одно такое кольцо, чтобы обеспечить Чечилию по крайней мере на месяц. Потом, не знаю сам почему, я вспомнил довольное, хотя и себе на уме, лицо матери в тот день, когда она позволила мне ухаживать за Ритой, и внезапно переменил весь свой план. Я встал, подошел к кровати, сел рядом с матерью и сказал с деланной неж­ностью:

— Мама, мне хочется быть с тобой откровенным. Деньги мне нужны не на студию. Они нужны мне на другое.

— На что же?

— Было бы лучше, если бы ты дала их мне безо всяких расспросов. О некоторых вещах трудно говорить.

— Мать имеет право знать, как сын тратит ее деньги.

— Шестнадцатилетний — может быть, но когда речь идет о тридцатипятилетнем мужчине…

— Мать всегда мать, возраст не имеет значения.

— Ну хорошо, пусть так. Деньги нужны мне для жен­щины.

Произнеся эту фразу, я посмотрел на мать. Она не шевелилась. Можно было подумать, что она спит. Потом до меня донесся ее голос:

— Разумеется, какая-нибудь потаскушка.

— Но, мама, если бы это была потаскушка, разве бы я просил триста тысяч?

— Порядочные женщины денег не берут.

— Ну а если эта женщина в самом деле нуждается?

— Будь осторожен, Дино. Есть женщины, которые ради того, чтобы вытянуть у мужчины деньги, способны сочинить целый роман.

— Какой там роман, речь идет о самом насущном — еде, жилье, одежде.

— Одним словом, ты должен полностью ее содержать.

— Не совсем так, только немного помочь первое время.

— Побирушка, — сказала мать. — Насколько было бы лучше, Дино, если б ты завел связь с какой-нибудь за­мужней женщиной, дамой из нашего круга, которая ни­чего бы у тебя не просила и никак бы тебя не обременяла.

Я ответил без капли иронии:

— В моем кругу таких женщин нет.

— Твой круг — это мой круг, — сказала мать. — Кро­ме того, Дино, будь осторожен, не подцепи какую-нибудь болезнь, эти авантюристки, кто знает, где они бы­вают…

— До сих пор я ничего не подцепил, не подцеплю и дальше.

— Откуда ты знаешь, с кем встречается эта женщина, когда тебя нет? Повторяю, Дино, будь осторожен. Наде­юсь, ты знаешь, что в иных случаях надо принимать меры предосторожности.

— Ты еще расскажи мне, как я должен вести себя во время любви.

— Я просто хочу тебя предостеречь, ты мне сын, и твое здоровье мне не безразлично.

— Ну в общем, даешь ты мне эти деньги или нет?

Мать сняла локоть с лица и посмотрела на меня.

— А кто эта женщина?

Я ответил фразой, достойной Чечилии:

— Женщина как женщина.

— Вот видишь, денег ты просишь, а доверять мне не доверяешь.

— При чем тут доверяешь или не доверяешь! Не все ли тебе равно, как ее зовут — Мария, или Клара, или Паола.

— Я спрашиваю не имя, а кто она такая — барышня или дама, работает или учится или ничего не делает, сколько ей лет, как она выглядит…

— Сколько ты хочешь знать за какие-то жалкие трис­та тысяч!

— Ты забываешь, что, если бы мы сейчас занялись подсчетами и прибавили сюда все, что я дала тебе рань­ше, получилась бы сумма, во много раз превышающая те триста тысяч, которые ты так презираешь.

— А, так ты подсчитывала?

— Разумеется.

— Ну хватит, мама, я не хочу тебе ничего рассказы­вать, по крайней мере сейчас, но ты уж, будь добра, ска­жи, даешь ты мне эти деньги или нет.

Мать взглянула на меня: должно быть, вид у меня был достаточно решительный и отчаянный, потому что она перестала приставать ко мне с своими расспросами. Де­лая вид, что подавляет зевок, она сказала:

— Ну хорошо, вот ключ, поди в ванную, ты знаешь, где шкатулка, и знаешь шифр. Открой ее, вынь красный конверт и принеси сюда.

Я встал, вошел в ванную, повернул крючок, открыл дверцу из плиток, потом сейф. На свернутых в рулон документах действительно лежал красный конверт. Я взял его и взвесил на ладони: судя по весу, в нем должно было быть не меньше полумиллиона десятитысячными банкнотами. Я вернулся в комнату и протянул конверт матери; сонная, она, тяжело дыша, сидела на краю кро­вати. Я увидел, как она открыла конверт и кончиками пальцев вытащила одну, две, три, четыре, пять ассигна­ций по десять тысяч лир.

— Вот, возьми пока это.

— Но ведь тут по крайней мере пятьсот тысяч, — не удержался я.

— Даже больше. Но сегодня это все, что я могу тебе дать. А сейчас поди положи конверт на место, закрой сейф, принеси ключ и уходи. Я устала и хочу отдохнуть.

Я сделал все, как она велела. Но, пряча конверт в сейф, не мог не подивиться доверию, которое выказыва­ла мне мать, со всеми такая подозрительная. Ведь в конце концов я мог бы прекрасно открыть конверт и вынуть из него еще несколько ассигнаций. Но тут же понял, что мать доверяла мне потому, что это доверие внушил ей я сам, чуть ли не с самого рождения упорно и искренне демонстрируя свое безразличие и даже презрение к день­гам; и еще я понял, что это не мать переменилась, это я переменился, раз уж почувствовал себя способным ук­расть деньги, если это понадобится Чечилии. Да, я пере­менился, но мать не подозревала об этой перемене и по­тому продолжала доверять мне, как раньше. Я закрыл дверцу сейфа, установил плитки и вернулся в комнату. Мать опять лежала на спине поперек кровати, прикрыв рукой глаза.

Я наклонился, вложил в ее ладонь ключ, но пальцы разжались, и ключ упал на подушку. Я коснулся губами сухой напудренной щеки и сказал:

— До свиданья, мама.

Она что-то промычала в ответ; на этот раз она в самом деле уснула. Я на цыпочках вышел из комнаты.

Пятьдесят тысяч лир я решил разделить на две части: двадцать тысяч себе, тридцать тысяч Чечилии — на дока­зательство ее продажности, сделавшееся для меня жиз­ненно необходимым. Однако как я уже говорил, я чув­ствовал, что Чечилия ускользала от меня в той мере, в какой я ей платил, — чем больше я ей платил, тем мень­ше она была моею.

К тому же к тревоге по поводу того, что мне никак не удавалось ею овладеть, примешалась сейчас тревога по поводу того, что это мог сделать мой соперник. Меня все больше мучила мысль, что Лучани в самом деле удалось завладеть Чечилией, причем удалось посредством того же полового акта, которого мне оказалось недостаточно. В общем, я боялся, что актер, как человек менее рассу­дочный и более импульсивный, преуспел там, где я по­терпел поражение. И, полагая, что обладание заключает­ся не столько в самом сексуальном акте, сколько в воз­действии, которое он оказывает на женщину, я без устали допрашивал Чечилию о ее отношениях с актером. Вот образец такого допроса:

— Ты встречалась вчера с Лучани?

— Да.

— Встречалась или спала с ним?

— Ты же знаешь, что, когда я говорю встречалась, это значит спала.

— И много раз?

— Как обычно.

— А обычно — много?

— Как когда…

— А с кем тебе больше нравится спать — со мной или с Лучани?

— Это разные вещи.

— То есть?

— Ну разные.

— Но в чем разница-то?

— Он ласковее, чем ты.

— Тебе нравится, что он ласковый?

— Ну, это просто его манера любить.

— Но тебе нравится или не нравится?

— Если бы мне не нравилось, я бы с ним не встре­чалась.

— А еще есть какая-нибудь разница?

— Да, он разговаривает во время любви.

— И что же он говорит?

— Ну, что обычно говорят, когда любят.

— Но я тоже иной раз разговариваю.

— Нет, ты молчишь, единственный раз, когда ты за­говорил, ты сказал мне: «Проститутка».

— Тебе было неприятно?

— Нет, мне не было неприятно.

— Но ты предпочитаешь то, что говорит он?

— Когда я с ним, мне нравится то, что говорит он, когда я с тобой, мне нравится твое молчание.

— А что ты чувствуешь, когда он тебя берет?

— Такие вещи не объяснишь.

— Но ты чувствуешь это острее, чем со мной?

— Не знаю.

— Как это не знаешь?

— Никогда не думала.

— Так подумай.

— Ну, я чувствую, что он меня любит.

— Тебе это приятно?

— Каждой женщине приятно, когда ее любят.

— То есть это чувство сильнее, чем то, которое ты испытываешь со мной?

— Я и с тобой чувствую, что ты меня любишь.

— И тебе приятно?

— Конечно, приятно.

— Лучше, чем с Лучани, или хуже?

— Это разные вещи.

— Понял. А теперь скажи: если бы по каким-то при­чинам ты не могла больше встречаться с Лучани, тебе было бы неприятно, ты бы чувствовала его отсутствие?

— Но как я могу знать, пока этого не случилось!

— Но если бы случилось?

— Вот тогда бы и стало ясно. Впрочем, думаю, что да.

— А если бы ты не могла больше встречаться со мной?

— Но ведь и этого пока не случилось.

— Но представь себе, что случилось.

— Помню, когда я сказала тебе, что лучше нам рас­статься, мне было тяжело.

— Очень?

— Что значит «очень»? Как это можно измерить! Тя­жело, и все.

— Но в общем, кого ты больше любишь — меня или его?

— Это разные вещи.

Убедившись, что выведать у Чечилии что-либо о фи­зической стороне любви не удается, я решил подвергнуть исследованию более невинные вещи.

— Вчера вечером вы с Лучани гуляли?

— Да, мы вместе ужинали.

— Где?

— В траттории, в районе Трастевере.

— А вот со мной ты никогда не гуляла.

— А как бы я объяснила это дома? Ведь уроки рисова­ния можно брать только днем. Что же касается Лучани, то я всегда могу сказать, что он хочет представить меня какому-нибудь продюсеру.

— Ты все хочешь уверить меня, что твои родители на что-то там ворчат. Но я ведь видел твоих родителей!

— Мама, да, она не стала бы возражать. Но вот папа… Он болен, и я не могу его раздражать.

— Ну ладно, оставим это. Так, значит, вы ходили в ресторан в Трастевере?

— Да.

— И о чем вы разговаривали?

— Много о чем.

— Кто больше говорил, он или ты?

— Ты же знаешь, я больше люблю слушать.

— Ну так о чем же вы говорили?

— Не помню.

— Попытайся вспомнить. В конце концов, это ведь было только вчера вечером.

— Ты же знаешь, что у меня совсем нет памяти. Я не помню даже того, что ты сказал пять минут назад.

— Ну хорошо, наберемся терпения. Ресторан — ка­кой он был?

— Ресторан как ресторан, таких много.

— Как он называется?

— Не знаю.

— Большой или маленький, многолюдный или пус­той, один зал или несколько, для хорошей публики или простонародный?

— Не знаю, я не рассматривала.

— Разговаривая, вы держались за руки, положив их на крышку стола?

— Да, а как ты угадал?

— Тебе было приятно, когда он пожимал твою руку?

— Да.

— Очень приятно или так?

— Мне было приятно. Очень или не очень — я ска­зать не могу.

— Под столом вы касались друг друга коленями?

— Нет, мы сидели рядом.

— Лучани только держал тебя за руку или ласкал как– нибудь еще?

— Он гладил меня по лицу, целовал в шею.

— Разговоры ты не помнишь, а вот ласки еще как!

— Я помню, потому что была против.

— Вы поссорились?

— Нет, но он иногда хочет, чтобы я делала то, что мне не нравится.

— Например?

— Не скажу, ты рассердишься.

— Не рассержусь, говори.

— Ну в общем, он хотел, чтобы я держала руку… ты сам понимаешь где.

— А, понял. Ну а ты?

— Я немного подержала, но потом мне стало неудоб­но есть одной рукой, и я ее убрала. Но что с тобой?

— Ничего. А пока ты это делала, тебе было приятно?

— Мне было приятно, что это приятно ему.

— А если бы я, предположим, попросил тебя сделать то же самое, тебе было бы приятно доставить мне удо­вольствие?

— Думаю, да. Столько вещей делаешь с удовольстви­ем, потому что знаешь, что это приятно другому.

— Другому? То есть все равно кому?

— Нет, я говорю «другому» в смысле Лучани или тебе.

— Понятно. А потом что было?

— Мы ели и пили, ведь в траттории положено есть и пить, разве нет?

— И что ты ела?

— Не помню. Я никогда не смотрю, что ем. Обычное что-то.

— А потом?

— Лучани подозвал оркестрантов, и они пели нам не­аполитанские песни.

— Какие?

— Не помню.

— Ты любишь неаполитанские песни?

— В общем, да.

— Нет, любишь или не любишь?

— Ну, когда как. В траттории — да. Но если б они явились играть, когда я сплю, тогда нет.

— А потом что вы делали?

— Что делали? Да ничего.

— Бьюсь об заклад, что Лучани купил розу со стеб­лем, обернутым в фольгу, у одной из тех девушек, что разгуливают по ресторану.

— Правда, откуда ты знаешь?

— Я все знаю. Я знаю еще, что ты поднесла ее к носу, так?

— Но так делают всегда, когда получают в подарок цветок, разве нет?

— Тебе было приятно, что Лучани преподнес тебе розу?

—Да.

— А после ужина куда вы пошли?

— В кино.

— Как назывался фильм?

— Не помню.

— Кто играл?

— Не знаю. Я ведь не знаю имен актеров.

— Но что в нем по крайней мере происходило, в этом фильме?

— По-моему, это был американский фильм, знаешь, из тех, где всадники и много стрельбы.

— Вестерн. В кино вы держались за руки?

— Да.

— Целовались?

— Да.

— Занимались любовью?

— Да.

— Как, занимались любовью в кино?

— Мы сидели в задних рядах за колонной, а зал был почти пустой.

— И каким же образом вы устроились?

— Я села к нему на колени.

— И тебе было приятно?

— Нет, я ужасно боялась. И потом, мне не нравится делать такие вещи на людях.

— А зачем же ты тогда это делала?

— Потому что мне хотелось.

— Так, значит, тебе понравилось?

— Нет, мне хотелось, но не понравилось.

— А что вы делали потом?

— Пошли в ночной бар.

— Какой?

— Не помню, как он называется… Где-то за виа Венето.

— И как там было?

— Очень много народу.

— Я спрашиваю, какой был зал, как обставлен, как декорирован?

— Я не разглядывала.

— Вы танцевали?

— Да.

— Много?

— Да.

— Во время танцев ты к нему прижималась?

— Нет.

— Почему?

— Это был танец, где танцуют врозь.

— Что вы делали потом?

— Ничего. Около трех он проводил меня домой.

— У него есть машина?

— Была, но он ее продал.

— Стало быть, у него не так уж много денег?

— Да, он сейчас без работы.

— И ты иной раздаешь ему деньги?

— Да, иной раз даю.

— Мои деньги?

— Да, те, что даешь мне ты.

— То есть деньги, которые я тебе даю, ты никогда не тратишь на себя?

— Нет, иногда кое-что покупаю. Но по большей час­ти трачу вместе с ним.

— А вчера кто платил — ты или он?

— За одно я, за другое он. За кино заплатил он, за остальное — я.

— То есть почти за все заплатила ты?

— Он много за что платил в прошлый раз.

— А как ты передала ему деньги?

— В траттории я передала их под столом. В баре он сам взял из сумочки.

— И потом проводил тебя домой на такси?

— Да.

— Он вошел с тобой во двор?

— Да.

— Вы вместе поднялись по лестнице?

— Да.

— И на лестнице занимались любовью?

— Да, немножко, у меня на площадке.

— Что значит немножко?

— Ну, не до конца.

— Тебе было приятно?

— Приятнее, чем в кино, потому что тут я меньше боялась.

— А потом?

— Потом мы расстались.

— Ты пошла спать?

— Да.

— И прежде чем заснуть, думала о нем?

— Нет, я думала о тебе.

— Обо мне?

— Да, о тебе. Я думала о тебе, пока не заснула.

— И что же ты думала?

— Не помню. Просто думала, и все.

В один из дней, словно бы для того, чтобы лишний раз укрепить во мне ощущение неуловимости Чечилии, произошло событие, о котором я хочу рассказать. Послед­нее время я часто, особенно когда знал, что Чечилия не придет, отправлялся в студию Балестриери, которая так и стояла нежилой с того дня, как старый художник умер. Вдова то ли не позаботилась о том, чтобы ее пересдать, то ли, что всего вероятнее, не сумела найти жильца. Я вхо­дил в студию, пользуясь ключом, который когда-то Бале­стриери дал Чечилии, а я у нее отнял, и бродил там среди мебели, с которой уже давно никто не стирал пыль, вды­хая запах старых грязных вещей. Я как будто искал сам не знаю что. Слоняясь по этой мрачной комнате, в которой чернела мебель и багровели ткани, видевшие любовь Чечилии и Балестриери, я испытывал какое-то странное тяжелое чувство: словно то не Балестриери была студия, а моя, и не он, а я умер, и теперь как привидение — у привидений это принято — явился на место своей любви. Это тяжелое чувство рождалось не только из ясного ощу­щения того, что в моих отношениях с Чечилией было какое-то омерзительное сходство с отношениями ее и Балестриери, но также из убеждения, что в каком-то смысле я тоже мертв, и даже более окончательно, чем старый художник, который по крайней мере не сомне­вался в собственном искусстве и рисовал, можно сказать, до последнего вздоха. Я же, думал я, разглядывая голую, в нарочитых позах Чечилию на огромных полотнах, обле­пивших стены от пола до потолка, я же умер для живопи­си еще до встречи с Чечилией, и если сейчас мне приве­лось бы, подобно Балестриери, умереть по ее вине, я всего-навсего повторил бы в жизни то, что уже пережил в искусстве. Иными словами, я продолжал чувствовать, что существует определенная связь между моим крахом как художника и моими отношениями с Чечилией, между моей неспособностью оживить натянутый на подрамни­ке пустой холст и невозможностью по-настоящему овла­деть лежащей среди диванных подушек Чечилией; та же самая связь, несомненно, была между отвратительными картинами Балестриери и его специфическими взаимо­отношениями с Чечилией. То была связь темная и угро­жающая: так путнику, заблудившемуся в пустыне, пред­стают вдруг во всей своей многозначительности разбро­санные по песку белые кости.

Однажды, когда я был погружен в изучение непри­стойных ню Балестриери, разглядывая их как таинствен­ные письмена незнакомого языка, дверь, которую я ос­тавил незапертой, приоткрылась, и в проеме показалось женское лицо. Удостоверившись, что я тут, женщина вошла и направилась ко мне. Я почти сразу ее узнал: то была вдова Балестриери; на похоронах ее лицо было почти полностью скрыто густой темной вуалью, из тех, что приняты в деревенских похоронных процессиях, но потом у меня было несколько случаев ее увидеть. Это была высокая, крупная женщина, когда-то, по-видимо­му, очень красивая, так что даже сейчас, в пятьдесят лет, ее деформированная плоть сохраняла, правда слег­ка потускневшие, краски времени ее молодости: сияла белизной кожа, ярко блестели черные, немного навыка­те глаза, тугие красные губы горели на лице, как спелые вишни. В молодости она служила Балестриери натур­щицей и была, по-видимому, единственной до Чечилии женщиной, которую Балестриери любил или думал, что любил: в самом деле, ведь он женился на ней и прожил с нею двадцать лет. Родом из деревушки в Лацио, знаме­нитой тем, что она традиционно поставляла натурщиц римским художникам, вдова Балестриери до сих пор со­храняла в своем облике и повадках какую-то деревен­скую простоватость.

Я сразу отметил, что она не выразила ни удивления, ни неудовольствия, застав меня в студии мужа. Она пред­ставилась, сказав низким, грудным, поистине деревен­ским голосом:

— Я синьора Балестриери.

Я поспешил принести свои извинения:

— Простите, дверь была не закрыта, и я зашел по­смотреть картины.

Она живо ответила:

— Пожалуйста, профессор, вы можете приходить сюда, когда угодно. Я знаю, что мой бедный муж был вашим другом.

Я не решился ее опровергнуть. Она смотрела на меня, улыбаясь, и в улыбке ее была какая-то доброжелательная снисходительность, которую я не вполне понимал. Она сказала:

— А я заходила к вам, в вашу студию, потому что хотела поговорить об одной вещи, которая может вас за­интересовать. Дверь была открыта, но вас не было, и я решила, что вы здесь.

— Почему вы решили, что я здесь?

— Потому что я знаю, что у вас есть ключи от студии.

— Кто вам сказал?

— Да консьержка, профессор.

— Так вы хотите со мной поговорить?

Она спокойно ответила:

— Да. Я пыталась и раньше, но не могла застать вас дома.

Потом, с деревенской неуклюжестью меняя тему, ска­зала:

— Вам нравятся эти картины, а, профессор?

Я растерянно сказал:

— Ваш муж был большой мастер.

— Красивые, а? — продолжала она, прохаживаясь по студии и поглядывая на полотна, развешанные на сте­нах. — А вы знаете, профессор, что все это списано с одной натурщицы?

Я ничего не ответил. Она же продолжала развивать тему, держась все того же по-деревенски простецкого тона — ироничного и словно бы на что-то намекающего.

— Красивая девушка, а, профессор? Вы только по­смотрите, какая грудь, какие ноги, какие плечи, какие бедра. Да, это именно то, что называется красивой де­вушкой.

— А вас, — спросил я, делая попытку переменить раз­говор, — вас муж никогда не рисовал?

— В свое время — множество раз. Но тут меня нет. Когда мы развелись, муж снял со стен все холсты с моим изображением и отослал мне. Теперь они все у меня. Но я никогда не была так красива, как эта девушка. Моя кра­сота была классической, я была сложена, как статуя. А это современная красавица — полуребенок, полуженщи­на, из тех, что сейчас в моде. Да, — признала она со вздо­хом, — ничего не скажешь, красивая. Если бы она еще была так же добра, как красива.

Тут я не мог не спросить:

— Вы ее знаете?

— Как я могу ее не знать! Мой бедный муж, можно сказать, и умер-то из-за нее.

— Да, так говорили.

Она с достоинством поправила:

— Я знаю, что говорили. Обычные гадости. Даже если б было так, как говорили, что ж, такое могло случиться с любой женщиной. Но я-то как раз не это имею в виду. Я имела в виду, что мой муж умер оттого, что эта девушка разорвала ему сердце.

— Каким образом?

— Своей низостью.

— Она такая дурная женщина?

Она ответила с рассудительной сдержанностью:

— Я не говорю, что дурная. Женщины становятся дур­ными или хорошими в зависимости от того, любят они человека или нет. С моим мужем она, безусловно, была дурной женщиной. С вами, может быть, она и хорошая.

Наконец-то я понял, на что намекали ее слова и взгля­ды: она знала, что Чечилия была моей любовницей. Я сказал, притворяясь удивленным:

— При чем тут я?

Подняв руку, она похлопала меня по плечу жестом товарищеского сочувствия:

— Бедный профессор, э-э, бедный профессор!

Потом отошла и, указав на стену, неожиданно спро­сила:

— Нравится вам эта картина, а, профессор?

Я подошел и взглянул. Это была необычная для Бале­стриери картина. Хотя он, как всегда, изобразил на ней одну только Чечилию, тут был какой-то намек на компо­зицию. На обычном для него грязно-сером фоне в ка­ком-то призрачном свете прорисовывалась фигура Чечи­лии, которая сидела верхом на чем-то, в чем можно было с трудом угадать стоящего на четвереньках человека. Это была одна из самых плохих картин Балестриери. Желая показать триумф Чечилии, он не нашел ничего лучшего, как изобразить ее с одной рукой, торжествующе подня­той вверх, а другой держащей за шиворот того с трудом различимого Калибана, которого она оседлала.

— Неплохо, — сухо сказал я.

— А знаете, кто этот человек, который стоит на четве­реньках? — спросила вдова, приближаясь к картине и рассматривая ее с мстительным удовлетворением. — Сра­зу не поймешь, потому что лица почти не видно, но я-то знаю. Это он сам, мой муж. Может быть, вы думаете, что, изображая себя таким образом, он хотел сказать, что был у девушки под каблуком? Нет. Это все совершенно бук­вально.

— В каком смысле буквально?

— Он действительно становился на четвереньки, она садилась на него верхом, и так они скакали по всей сту­дии. Как дети, когда играют в лошадки. Потом он, види­мо, вставал на дыбы и сбрасывал девушку, которая летела с него вверх тормашками. Однажды я видела все это в окно, вот этими самыми глазами. Они очень весели­лись. — Она замолчала, глядя на картину, потом сказала: — Если вам нравится эта картина, профессор, я вам ее продам.

Я никак не ждал подобного предложения и некоторое время не мог придумать, что сказать; потом понял, что вдова знала о моей страсти к Чечилии и хотела немного па ней нажиться. И тут я почувствовал стыд, подобный тому, который, наверное, испытывает страдающий ка­ким-то тайным пороком человек, когда видит, как про­даются на улице открытки, живописующие именно этот его порок. Я сердито сказал:

— На кой черт мне эта картина?

Она спокойно ответила:

— Я спросила на всякий случай, вдруг вы заинтересу­етесь. Через несколько дней я все отсюда увезу, потому что новый жилец не хочет, чтобы картины оставались. Он говорит, что они чересчур смелые. И я подумала, что, может быть, вы захотите оставить себе что-нибудь на па­мять.

— На память? О ком? О вашем муже? Мы были едва знакомы.

Она снова сочувственно и лукаво похлопала меня по плечу и покачала головой.

— Профессор, профессор, попробуем понять друг друга. Почему вы не хотите быть со мной откровенным? Ведь у меня уже седые волосы. — Она показала на свои иссиня-черные, разделенные пробором, с шиньоном на затылке волосы, в которых действительно можно было различить несколько белых нитей. — Я в матери гожусь этой девушке. Почему вы не хотите быть со мной откро­венным?

Тут я сел за стол, на котором стоял телефон, сделал вдове знак сесть рядом и, притворяясь, что не понял ее призыва к откровенности, сказал тоном, в котором было даже что-то угрожающее:

— Синьора Балестриери, прошу вас объяснить мне, о чем идет речь. Вы уже несколько раз на что-то намекну­ли, но я вас не понял. Я хотел бы, чтобы вы объяснились.

Немного испугавшись, она, как истая крестьянка, тут же перешла на жалобный тон:

— К сожалению, муж оставил меня в сложной денеж­ной ситуации. И я подумала, что вы как художник лучше других можете понять его работы и купить хотя бы одну. Я уже пыталась кое-что продать, но этих картин никто не понимает.

Я сказал:

— Но у меня нет ни гроша. Я всего только художник, и к тому же художник, который бросил рисовать.

Она искренне удивилась:

— Странно, а мне говорили, что ваша мать очень бо­гата.

— Мать — да, а я — нет.

— Тогда будем считать, что я ничего вам не говорила, профессор, ничего не говорила.

— Одну минутку, — продолжал настаивать я, — вы тут сделали какой-то намек. Почему я должен взять на память эту картину? На память о ком?

Она взглянула на меня, широко раскрыв прекрасные черные глаза:

— На память о натурщице.

— Почему?

— Профессор, вы прекрасно понимаете почему.

— Синьора Балестриери, я вас не понимаю.

— Ну хорошо, профессор, а знаете ли вы, что все го­ворят, что эта девушка ваша любовница?

— Кто это «все»?

— Да все… Начиная с консьержки.

Я притворился растерянным. Потом медленно и твер­до произнес:

— А, так вот в чем дело! Но тогда вы ошибаетесь. Эта девушка для меня ничего не значит.

Она испустила снисходительный смешок соучаст­ника.

— Ах, профессор, ах, профессор… — Но потом пере­стала смеяться и сказала не без некоторой даже торже­ственности: — Но я только это и имела в виду.

Потом снова спряталась в своей скорлупе, как испу­ганная улитка, но ненадолго. Почти сразу же она опять высунула голову и заметила:

— Я верю вам, профессор. И знаете что? Я очень за нас рада.

— Почему?

— Я уже говорила — эта девушка красива, но она дур­ной человек.

— В каком смысле?

Она вздохнула:

— Муж сумел бы объяснить вам это лучше меня. Но он умер. Я же, как вы понимаете, ничего точно не знаю. Знаю одно: у мужа неподалеку отсюда, на площади Бо­лоньи, была пятикомнатная квартира стоимостью в не­сколько миллионов. Так вот, когда он умер, обнаружи­лось, что квартиру он продал. Но миллионы так и не на­шлись. Зато нашлась записная книжка, где муж, как чело­век пунктуальный, записывал все свои траты. И почти на каждой странице была запись: «Чечилия — столько-то и столько-то».

— Вы хотите сказать, что эта девушка эксплуатирова­ла вашего мужа?

— Именно так, профессор. — Она снова вздохнула, а потом сказала шепотом, быстро и гневно: — Эта девуш­ка, профессор, — тихий омут, в котором водятся черти. Девушка без сердца, фальшивая, продажная. Вдобавок ко всему она ему изменяла, брала у него деньги и отдава­ла другому.

— Другому? — не удержавшись, воскликнул я.

— Да, одному оборванцу, с которым она встречалась по вечерам, после того как проводила целый день с моим мужем.

— И кто он такой?

— Один саксофонист. Он играл в ночном баре. Они вместе тратили деньги моего мужа. Он даже машину на них купил.

— Но в таком случае ваш муж давал ей очень много денег, этой девушке?

— Миллионы, профессор. Все учтено в его расходных записях. И знаете что еще, профессор? Хотя мы разведе­ны, мы с мужем оставались добрыми друзьями. Приходя ко мне, он рассказывал об этой девушке. Видно, не мог удержаться, это было сильнее его, и он решил довериться мне. Так вот, этот мужчина, у которого в жизни было столько женщин, мужчина с таким опытом, этот мужчи­на плакал!

Вспомнив, что Чечилия тоже говорила мне о слезах Балестриери, я сказал:

— Видно, он легко плакал, ваш муж!

— Какое там легко! Мы прожили вместе много лет, и я ни разу не видела в его глазах ни слезинки. Он плакал потому, что эта девушка довела его до отчаяния. И знае­те, что он говорил? Он говорил, что она — его смерть. Э, видно, предчувствовал…

— А как звали того саксофониста, которому Че… ко­торому девушка отдавала деньги?

Вдова поняла, что это действительно меня интересу­ет, и дала понять, что поняла. Она с достоинством вы­прямилась.

— Во-первых, профессор, зовите ее по имени, зовите Чечилией. Саксофониста зовут Тони Пройетти. Он игра­ет в «Канарино» — это бар в районе виа Венето. Ну все, мне надо идти, профессор. Еще раз простите. Если вас все-таки заинтересуют картины, вы всегда застанете меня дома. Мое имя есть в телефонном справочнике: Ассунта Балестриери. На худой конец вы могли бы купить одну для матери, а, профессор? Так вы остаетесь или пойдете со мной?

Я не захотел оставаться; попрощавшись с вдовой, я вернулся в свою студию и, бросившись на диван, погру­зился в раздумье. Доказательства того, что Чечилия была продажна, все множились, но, странное дело, эти доказа­тельства ничего не доказывали. Даже будучи доказанной, эта продажность вдруг обнаруживала в себе что-то, что начисто опровергало саму идею продажности: деньги Ба­лестриери, как сказала сама же вдова, она отдавала лю­бовнику, Тони Пройетти. О том, что так это и было, сви­детельствовала бедность гардероба Чечилии и то, что у нее не было ни одной, даже самой жалкой, драгоценнос­ти. Если она не отдавала деньги Пройетти, куда же они в таком случае могли деться?

На следующий день после визита вдовы, дождавшись появления Чечилии, я сразу же в упор ее спросил:

— Кто такой Тони Пройетти?

Она без колебаний ответила:

— Саксофонист, он играет в «Канарино».

— Нет, кто он тебе?

— Он был мой жених.

— Вы были помолвлены?

— Да.

— И что?

— Что «и что»?

— Что произошло?

Она ответила с некоторым напряжением:

— Он меня бросил.

— Почему?

— Ему понравилась другая девушка.

— Балестриери знал о вашей помолвке?

— Конечно. Я была помолвлена в четырнадцать лет, то есть за год до знакомства с Балестриери.

Пораженный, я пробормотал:

— Но ты же всегда говорила, что Балестриери ни о ком ничего не знал, что он был ревнив, что он даже обра­щался в сыскное агентство, чтобы тебя выследить.

Она ответила очень просто:

— К Тони Балестриери меня не ревновал, потому что он сам появился уже после Тони, и я сразу же ему сказа­ла, что я помолвлена. Он ревновал, когда думал, что я изменяю ему с кем-то другим.

— Но кто-то другой в самом деле был?

— Да, но это длилось очень недолго.

— Другой был одновременно с Тони?

— Нет, он появился сразу после того, как мы расста­лись.

— А Тони знал о Балестриери?

— Да что ты! Он убил бы меня, если бы узнал.

— Но кто же в таком случае был у тебя первым?

— Что значит первым?

— Первым, с кем ты спала.

— Тони.

— А сколько тебе было лет?

— Я тебе уже сказала — четырнадцать.

— А сейчас ты видишься когда-нибудь с Тони?

— Иногда мы встречаемся и здороваемся.

— Скажи мне еще вот что: Балестриери давал тебе деньги?

Она посмотрела на меня, помолчала и сказала, как бы преодолевая какое-то странное внутреннее сопро­тивление:

— Да, давал.

— Много или мало?

— Когда как.

— Что значит «когда как»?

Она снова промолчала, потом сказала:

— Я не хотела, но он давал мне их насильно.

— То есть?

— Насильно. Он знал, что у Тони нет ни гроша и что, когда вечерами мы выходим с ним погулять, у нас нет денег, даже чтобы пойти в кино, и он заставлял меня брать деньги, чтобы я отдавала их Тони.

— Это он тебе сказал, чтобы ты отдавала их Тони? —Да.

— И как это случилось в первый раз?

— Как-то я сказала ему, что из-за того, что у нас нет денег, по вечерам мы просто бродим по улицам. Тогда он взял десятитысячную банкноту, вложил ее мне в руку и сказал: «Возьми, так вы сможете по крайней мере схо­дить в кино».

— А ты?

— Я не хотела, но он заставил меня взять. Он пригро­зил, что, если я не возьму, он расскажет Тони, что мы любовники, и тогда я взяла.

— А потом он продолжал давать тебе деньги?

— Да.

— А давал он тебе более значительные суммы?

— Так как он знал, что мы с Тони собираемся поже­ниться и обзавестись домом, он заставил меня взять день­ги на мебель.

— И что стало с этой мебелью?

— Она стоит в доме у Тони, я ему ее оставила.

— А машина?

— Какая машина?

— Разве не Балестриери заплатил за машину, кото­рую купил Тони?

— А, да, за малолитражку. А кто тебе сказал?

— Вдова Балестриери.

— А, эта…

— Ты ее знаешь?

— Она приходила ко мне, требовала, чтобы я отдала ей деньги.

— И что ты ей сказала?

— Я сказала ей правду. Что ее муж заставлял меня брать деньги и что у меня ничего нет, потому что я все отдала Тони, как хотел ее муж.

— Сколько времени Балестриери давал тебе деньги?

— Почти два года.

— А как ты объясняла Тони, откуда берутся деньги?

— Я говорила, что у меня богатый дядя, который меня любит.

— А после того как Тони тебя бросил, Балестриери продолжал давать тебе деньги?

— Да, время от времени, если я просила.

— Но тому, другому, который появился после Тони, к которому ревновал Балестриери, ему ты тоже давала деньги?

— Этому деньги были не нужны. Он был сын про­мышленника.

— И он тоже тебя бросил?

— Нет, это я его бросила, потому что разлюбила.

— А кого ты полюбила?

— Тебя. Помнишь, мы встречались в коридоре, и я всегда на тебя смотрела? Вот тогда я его и бросила.

— Балестриери заметил, что ты в меня влюбилась?

— Нет.

— Ты никогда не говорила обо мне с Балестриери?

— Как-то раз. Он тебя не выносил.

— Что он обо мне говорил?

— Говорил, что ты выскочка.

— Выскочка?

— Да. И еще он ненавидел твою живопись. Говорил, что ты не умеешь рисовать.

Из этого разговора я вынес впечатление, что моя по­пытка доказать себе самому продажность Чечилии по­терпела полный провал. Чечилия не была продажной, во всяком случае ее личность в это понятие не укладыва­лась. Кроме того, мне стало ясно, что Балестриери пы­тался утвердить свое превосходство над Тони тем, что посредством Чечилии его содержал, так что саксофонист об этом даже не догадывался, а Чечилия, хотя и предоста­вила себя для этого психологического маневра, не знала о нем и в нем не участвовала. Иными словами, как и со мной, Чечилия и с Балестриери умела разграничивать мир денег и мир любви. Разумеется, мы с Балестриери могли утверждать, что давали ей деньги, но она всегда могла доказать, что не считает себя «оплаченной». Ну и, наконец, то, как вел я себя с Чечилией, все больше напо­минало поведение Балестриери, с той только разницей, что старый художник пошел дальше меня. Но зато моя мания была сильнее: ведь у него не было предшественника, который мог служить ему зеркалом, и естественно, что он не сумел остановиться. А у меня был он, который при каждом шаге предупреждал меня о том, чем я рискую, но, несмотря на это, я повторял все его ошибки, и мне даже как будто нравилось их повторять.

Загрузка...