Возраст

Чувство, что жизнь уже началась и что-то — непоправимо и окончательно — в прошлом, появилось, когда исполнилось тридцать семь. Чувство было противным: как будто отгрызли кусок Принадлежавшего мне по праву, моего кровного.


Страх перед цифрой сильнее всего ощущался, когда должно было стукнуть, а потом и впрямь стукнуло, тридцать три. Тогда я просыпалась ночами, каждый раз заново ужасаясь: «Как? В самом деле мне тридцать три года? Мне? Тридцать три?» Тело не верило в это. Разуму было этого не охватить.

По временам, днем, возникал очень спокойный, закономерный вопрос: почему именно тридцать три привели к этой панике? В чем дело? В возрасте Иисуса Христа? Потом стало понятно: тридцать три — это прыжок одним махом лет через пять, через целый период. До этого рубежа — тебе около тридцати, то есть тридцать два — двадцать восемь, максимум двадцать восемь — тридцать два (тоже еще не страшно).


Тридцать четыре — когда удается избавиться от гримасы неудовольствия — все же минутная передышка: еще, слава богу, не тридцать пять. И чем вернее ты знаешь, что тридцать пять эти — здесь, за ближайшим углом, тем веселее от мысли, что их еще все-таки нет.


О том, какой тяжестью лягут на плечи две тройки, заранее было не догадаться. Не давил закон круглых чисел, не помогали случайные — к случаю — замечания, которые слышишь в канун тридцати, и если не слышишь от окружающих — внешним ухом, — то получаешь сама по себе, от ехидного, все прежде всех узнающего, внутри тебя потаенно сидящего «я».

Этого «я», под нос сующего то, что не хочешь, не можешь, не должна видеть, я всегда очень боялась, чувствовала его монаршую власть. Но когда в случае с «мукой тридцати трех» ехидное «я» оказалось настолько непрозорливым, стало понятно, что оно знает лишь несколько общих законов и кое-какие поправки к ним. А меня знает ничуть не лучше, чем я сама.

Есть и такая вещь, как ожидаемый и пропущенный возраст. Тридцать шесть лет. Скажешь — и будто повеет левкоями. Персики, легкая полуулыбка, косые лучи августовского солнца, а впереди — бабье лето. В том, чтобы в тридцать шесть лет быть тридцатишестилетней, на миг иллюзорно достигшей вдруг равновесия — чаши весов не колеблются, прикосновение времени шелковисто, — запрограммированы природой тайна и тишина, схожие с тайной и тишиной равноденствия.

Ну а я в тридцать шесть была встрепанной и пыталась бороться на трех фронтах сразу, чтобы все переделать и что-нибудь путно начать. Пыталась цепляться за юность и защищалась от возраста (сначала совсем неосознанно, потом все-таки сообразив, что к чему) одеждой, жестикуляцией, мимикой, свойственными молодежной моде в ту пору, когда я оканчивала университет.


Эти двадцатилетние. Ни одна цифра, ни одна круглая дата уже не сумеют так напугать, как в отрочестве и в ранней юности — двадцать. На тех, кому двадцать, я, даже приблизившись к этому возрасту чуть не вплотную, смотрела с ужасом и с любопытством. Смеются, едят, пьют, в кино ходят. А самим — двадцать. Глаз было не отвести, рассматривала, как экспонаты в музее.

Перешагнув страшную линию, ужаса не ощущаешь. Только неловкость и легкое раздражение, оттого что иногда надо вслух невероятное (неприятное) подтверждать. «Сколько вам? Двадцать? Всего двадцать лет! Если б вы знали, как я вам завидую!» Ты улыбаешься и благосклонно киваешь в ответ. И даже чувствуешь удовольствие. На полминуты.

Потом однажды подруга приносит книгу какого-то скандинава: «Будучи очень молодой девушкой, она совсем не знала людей. Ей было двадцать два года». Нет, ты посмотри, если верить ему, у нас еще все впереди! И мы с ней смеемся. Смех умудренных двадцатилетних над близорукостью стариков. Их близорукость не слишком, но утешает. Не чувствуя себя молодой, можно хотя бы укрыться, как под навесом, под очевидным для всех знаком молодости и научиться в конце концов врать не краснея: мне еще только двадцать.

Но происходит какое-то странное зависание. Двадцать — само по себе, ты — как бы вне возраста.


«А интересно, удастся ли дотянуть двадцать до тридцати?» — просил кто-то. Тогда это прозвучало как милая шутка. Со временем она тоже не сделалась горькой. В каком-то смысле «мы», почти все, двадцать до тридцати дотянули. Беда в том, что продолжаем тянуть и сейчас. Нередко вызываем насмешку, но иногда — умиление. Как-никак приближающийся к пятидесяти юноша все-таки приятнее, чем старик в девятнадцать.


Скачала: они такие, как мы. И даже иначе — деления нет. Молодежь — это мы. И ты уверенно идешь с ними в ногу, отмежевываешься, как и они, от старших, когда машинально, когда брезгливо. Потом разговор где-то в транспорте: «Да ты что?! Она ведь немолодая, ей тридцать лет скоро!» И в ответ: «Точно, я знаю, десятого марта исполнилось двадцать восемь». Они хихикают, а ты закрываешь вдруг книжкой лицо в невольном стремлении скрыть свои двадцать семь с половиной.

Дома ты идешь к зеркалу и беспристрастно разглядываешь себя. Никаких признаков постарения, ты выглядишь так же, как в прошлом году, и даже лучше, чем во времена студенчества. Лучше. Этим и выдаешь себя. Для того, чтобы удобно, с комфортом расположиться в том возрасте, который принято ощущать юностью, нужно, чтобы прошло время. И именно это прошедшее время девчонки с хи-хи безошибочно чуют.


В какой-то момент все меняется. Только что, можно сказать вчера, ты видела девушку и относилась к ней как к ровеснице, может быть, осторожно и прежде всего — для страховки — внутренне допускала, что она года на два моложе, а потом вся сжималась, узнав, что она моложе на десять, и, значит, ты — хотя это немыслимо — на десять лет старше высокой, уверенной, взрослой блондинки. А теперь ясно и четко расставлено все по местам и стало понятно, что феи с летящими по ветру волосами — не твои сверстницы, а твои младшие сестры и даже племянницы. Ничего не поделаешь, и ты смиряешься с этим, ты с этим почти смирилась, но вот однажды встречаешься с кем-то из этих новых, а она всплескивает руками: «Да что вы, мне тридцать один, у меня старший во втором классе» — и ты вдруг заново чувствуешь резкую боль, и снова все летит к черту, и остается одна лишь ухмылка злого мальчишки-шутника — времени.


В том бесконечном пространстве, которое не имеет, пока ты живешь в нем, конца, вообразить свою взрослость — немыслимо. Можно представить себе превращение в кота или в тигра, но невозможно поверить, что будешь таким же, как дядя Федя. И оттого, что так быть не может, ты можешь в это играть: нацепить очки, шарф, ботинки сорокового (!) размера, шаркать ногами и хохотать. Хохотать, пока это не кончится: не придет мама и не велит быстро положить все на место и больше не сметь.

Веселье молодости чем-то на этот смех похоже, и хотя мама, сколько ни ждешь, не приходит, но часто приходит жена; и для мужчин, таким образом, переход в зрелость и в самом деле бывает игрой, коротким испугом, а дальше — блаженным: ну, слава богу, все обошлось. Для женщин такой вариант исключен. Немыслимо найти мужа, который сыграл бы роль мамы. Для женщины взрослость, как это ни грустно, непоправима.


Что говорят о взрослости сказки? Они суровы, безжалостны и едины во мнениях. Принцесса становится взрослой в шестнадцать лет. Тогда ей встречается принц (во дворце пышная свадьба), а потом: «Дверцы кареты захлопнулись, все закричали „ура!“… И вот уже стих вдали шум колес». И все кончено. Нет ни принцессы, ни сказки.


Шестнадцать. Далее — чернота. Комната, где не видно ни зги. Ведь, как и прежде, поверить в свое превращенье во взрослую невозможно. Шестнадцать — а что же потом? А что дальше? Ответа на этот вопрос не найти. Сказки кружатся хороводом, взрослые, сами того не зная, жгут дочерна душу: «Да… это можно почувствовать только в шестнадцать!» Улыбка растягивает концы губ, и кажется, что рот Павла Петровича на глазах становится людоедским. «А как девушки хороши в этом возрасте! Да…» Ну а дальше что? Дальше — Пушкин. Людмиле, конечно, должно быть шестнадцать, а вот и нет. Вот, сказано четко и ясно: семнадцать. «Уф», — вырвался вздох облегчения. Точка, мигнув, преобразовалась в отрезок. И оказалось, что после шестнадцати есть еще продолжение — есть целый год. Ну а потом вышли на сцену юные героини романов. Они безмятежно глядели из-под полей своих шляпок, кутались в шали, загадочно улыбались. Им было по восемнадцать. Понятной жизни отпущен был еще год. И появилась перспектива, впрочем, не очень радужная. Ведь в любом случае за девятнадцатью сразу же шел обрыв.


Капризы сознания часто необъяснимы. И думаю, что у каждого есть свой магический ряд.

У меня двадцать четыре, двадцать семь, двадцать восемь — годы, которые ощущаются с гордостью и с недоверием, что, скажем, двадцать четыре — это и вправду ты. Двадцать шесть раздражают: двадцать пять плюс еще один — это уже чересчур. Сквозь двадцать шесть хочется пробежать, втянув голову в плечи, чтобы скорее добраться до нового берега — до двадцати семи лет.

В ряду, начинающемся с цифры три, все иначе. И почему-то тридцать один, тридцать два, тридцать девять близки друг другу и странно напоминают качели: туда и сюда, и вверх — вниз, и конец — и начало.

А дальше? Великолепие сорока двух, сорока четырех (отпробовать страшно и весело), чуть грустные сорок семь (шелест желтеющих листьев) и сорок восемь (избранным назначенный апогей).


Самое страшное — выпасть из возраста. Стать чем-то аморфным, когда неважно уже, тридцать пять тебе или пятьдесят восемь, лишь бы здоровье не подводило. Почти так же страшно застыть. Быть моложавой, преуспевающей, элегантной. В тридцать и в пятьдесят одинаковой — никакой.


«Давай рассуждать, — говорили мне в детстве. — Теперь понятно? Больше вопросов нет?» Лет с семи было уже так понятно, что, когда зимним днем я, вся закутанная в платок, с тяжелым портфелем шла в школу, двое военных крикнули, обгоняя: «Бабушка, посторонись!» — а оглянувшись и рассмотрев меня, долго смеялись своей ошибке.


Упоминая избито-излюбленный «возраст весны», мы непременно говорим «ах!» и представляем себе сад в цвету.

Но посмотрите на фотографии школьных выпусков. Чаще всего это скопище монстров. С трудом выплыв из отрочества, они к взрослой жизни еще не готовы. Тела бесформенны. Лица в оправе взрослых причесок и холодны, и туповаты.

А соответствующих канонам прелестных и юных встречаешь, в общем, не часто. Я их, пожалуй что, видела — и запомнила — только однажды. Я была первокурсницей, а они — я это знала — переходили на пятый. Они сидели втроем на скамейке, на солнце. Ими нельзя было не любоваться. Они были именно юные, а нам, восемнадцатилетним, сидевшим — тоже втроем — на скамейке напротив, всем было до юности, как до луны.


Чтобы дойти до молодости, мне понадобилось — шутка сказать — сорок шесть лет. Перед тем было тридцать лет тянувшееся детство, тщательно упакованное в формы достойной и еще полной сил старости, потом истерично отстаивающая себя и требующая особого снисхождения к своей несвоевременности юность, и наконец, когда оставалось либо погибнуть, либо все же добраться до твердой почвы, пришло откуда-то (откуда не знаю) чувство уверенности в своем праве быть, а заодно с ним и чувство будущего.


В восемнадцать я была пятидесятитрехлетней. Вряд ли, когда и в самом деле придут пятьдесят три, я буду так же уверенно и по-хозяйски чувствовать себя в этом возрасте. Тогда эти солидные пятьдесят три смущали несоответствием реальным цифрам, но, в общем, были удобны. Казалось, все познано, все понятно. Любое действие выполнялось привычно, автоматически и так, «как надо». Сомнений не было, и не было ощущения, что время принесет что-нибудь новое. Путь был прямым и виделся до конца. Но не до гроба — до юбилея. Я представляла себе очень точно, какой в этот день на мне будет костюм, видела лица участников, слышала их голоса, а в перерывах — жужжание большой мухи, бьющейся из последних сил о стекло.


Взбесившийся один раз график движения возраста приводит к мельканью случайных, на миг будоражащих мыслей. Например, не дождусь ли я все-таки своих тридцати шести лет? Тоскливым октябрьским днем, среди тошноту вызывающих будней не пахнет ли вдруг ясным летним полднем, не выйдут ли из густой чащи хитросплетений жизни, тихо позвякивая браслетами, мои тридцать шесть?


Хочется прислониться к родному плечу. Хочется, чтобы кто-то сказал: «Ну что ты, девочка, все будет хорошо, все будет славно». Лучше всех это может сказать, наверное, тетушка: нестарая, крепкая, бодрая.

Странно думать, что роль такой тетушки правильно было бы играть уже мне. Но, увы, не дано. Мне до конца моих дней быть младшенькой: внучкой, свояченицей, ученицей. А почему бы и нет? Ведь бывают же девочки, родившиеся, чтобы стать тещей. Ей пять лет всего, а на лице ясно написано: теща. Причем заметьте: именно теща, а не свекровь. Свекровью становятся в силу обстоятельств, тещей — рождаются.


Что такое полнота жизни? Полный набор возрастных состояний?

Такое счастье дается немногим, однако считается, что дано всем. И люди часто воспринимают свою жизнь по модели, вздыхают о несостоявшемся, как о прошедшем. Говорят «во времена моей молодости», хотя молодость и в глаза не видали, а если она приходит, то машут руками: «Ну что вы! Ведь мне уже сорок. Дела, дети, муж, до того ли… Хотелось бы, но не судьба».


Мне …надцать (шестнадцать?) исполнилось поздно, даже чудовищно поздно — в тридцать один. В связи со сдвижкой все было гротескно-нелепым, но подлинным. И я узнала, что …надцать (шестнадцать?) — соединение трех слагаемых:

Я все могу.

Я все получу.

Жизнь положила подарки под каждое дерево. И нужно только одно: не лениться их подбирать.

Все эти три ощущения жили одновременно с отчетливым пониманием кучи проблем, в том числе нерешаемых; с болезнями, страхом и прочее, прочее. Бывало тяжело, горько, и временами душило отчаянье. Но все же главным и истинно верным было то, что:

Я все могу.

Я все получу.

Жизнь положила подарки под каждое дерево. И значит, в путь — чем скорее, тем лучше.


Мне представляется, что в конце каждого из отрезков жизни женщина старше, чем в начале нового. И последняя молодость наступает, наверное, в листопадную пору. В последний раз сброшена тяжесть с плеч — и жизнь взмывает вверх снова.


В каком-то смысле двадцать и шестьдесят, пожалуй, главные рубежи жизни. В первом случае мы прощаемся с детством, во втором — с молодостью (есть своя правда в трехчленном делении жизни). При этом двадцать и в самом деле приходят в двадцать — слишком велика вера в абсолют цифр, и сознание реагирует безотказно и точно, а шестьдесят настигают незадолго до или вскоре после предупреждающего и скорость ограничивающего кругляка. Кое-кому удается перенести мету аж лет на пять вперед. Но потом все-таки наступает старость: время, когда кончается жизнь и начинается доживание, иногда долгое и приятное.

Стремление перейти к доживанию раньше положенного срока должно, по идее, караться каким-нибудь нравственным кодексом. И ссылки на более ранние смерти тут ни при чем. Есть и детская смертность.


Из безнадежно пропущенных лет я больше всего грущу о тринадцати. Тринадцать — значимый возраст, а вкус его мне неизвестен. И теперь это уже не восполнить… Хотя… хотя рядом с тринадцатилетней внучкой, если, по счастью, ее тринадцать будут отчетливо видимы и классичны, я, доживающая свой век, может быть, и сумею еще ощутить эту дольку; и опыт жизни в последний момент (в предпоследний момент) обогатится еще одной мерой.


Трюизм: в старости мы возвращаемся к детству. К детству вообще? К своему? Вернувшись к своему детству, я вернусь как раз к старости и еще раз вскарабкаюсь — при помощи костылей — на порог.

А пока жизнь описывает круги. И хотя повторяемость задана, глаз на каждом витке успевает схватить что-то новое, а я и участвую в своей жизни, и — как бы со стороны — наблюдаю ее. Ощущаю одновременно и завершенность, и бесконечность.

Загрузка...