Полеты и проводы

Двадцать четвертого октября, в мой день рожденья, всегда играли во что-нибудь глупое. Сначала — лет до шестнадцати — во взрывчатку. Все приносили с собой что-нибудь, что трещало, хлопало, хлюпало, и незаметно подкладывали друг другу на стулья или в карманы. Если кого-нибудь удавалось схватить во время попытки подложить «порох», на пойманного немедленно накладывали штраф. По части штрафов все были изобретательны. Штрафы придумывались со сладострастием, заранее.

Потом появилась другая игра: «найти бутылку». На стол не выставлялось ни одной — все были тщательно запрятаны. Искали по очереди, очередь устанавливалась считалочкой. Каждый пришедший имел свою, собственного сочинения, неплохо рифмованную. Наверное, так трансформировался в нас всеобщий бум поэзии.

Одна из считалок, Алешина, сделалась чем-то вроде гимна. И ее знали уже не только в нашей компании. Как-то раз в электричке я слышал, как ее пели, аккомпанируя на гитаре, какие-то не похожие на нас типы. Тошно было. Алеша в то время уже погиб.

Ну а теперь, здесь, когда в одном городе собралась добрая половина нашей старой компании, да еще увеличилась за счет тех, кто хотел к нам когда-то примкнуть, да не успел, не сумел, постеснялся, мы снова играем двадцать четвертого октября в игру, которая, может быть, и нелепа среди людей, которым за тридцать, а если быть точными, даже и к сорока, но увлекает всех чуть ли не больше, чем в давние времена взрывчатка и поиск заветных бутылок. В прошлом году, в разгар споров о назначении штрафа, я вдруг вспомнил, как мы впервые наткнулись на этот вид развлечения: в девятом классе, когда заболел математик и у нас был «свободный урок», кто-то предложил пофантазировать на тему «Куда ты пойдешь, впервые приехав в Париж». Мы все тогда только что прочитали «Праздник, который всегда с тобой». Названия улиц и площадей Парижа манили нас и пьянили.

— …Театральная площадь, площадь Труда, Шестая линия…

— Штраф.

— Это еще почему?

— Ты пропустил остановку.

— Не может быть. Ты что-то прослушал…

— Не спорить. Вторая попытка.

— Ланская, Удельная, Озерки, Шувалово, Левашово…

— Штраф.

— Он разорится сегодня.

— Ладно, еще один шанс: троллейбус номер один. От Александро-Невской до площади Льва Толстого…

Вечерний, почти пустой, может быть, и последний. Водитель-педант, и объявляет все остановки, хотя двери приоткрывает на долю секунды. Торопится. Невский пустой. Лишь далеко впереди неторопливым жуком ползет синий троллейбус. Это «пятерка», и, сверкнув искрами от проводов, она неспешно уходит налево, по улице Гоголя, про которую я никогда не запомню, была она просто Морской, или Большой Морской, или Малой. Она-таки стала улицей Гоголя и отличается этим от близлежащей Гороховой, накрепко зацепившейся за свое, в общем, случайное имя. «Адмиралтейский проспект». В дверь успевает прорваться запах цветущих каштанов. Ангел с тяжелым крестом парит над площадью, не замечая всех нас. Троллейбус приостанавливается на секунду у Эрмитажного сквера, а потом плавно въезжает на мост, и нам навстречу сверкает великолепие линий, форм, красок. Музыка! Я попрошу вас, маэстро!..

Мы едем домой от Витальки Сабанцева, у которого только что прошумели и прокричали весь вечер. Мы едем домой.

…Пушкинская площадь, проспект Добролюбова, Пионерская, Ленина…

— Штраф.

— Ты с ума сошел. Я же три года прожил на Кировском.

— И все-таки штраф…


Дождь шел в тот вечер. И было отчаянно холодно. Выскочив из метро, я почти сразу промокла, на остановке автобуса не было ни души. Вероятно, он только что отошел. Ждать, стоя под этим страшным дождем, не хотелось. Зонтика не было. Две остановки. Я лучше пройду эти две остановки пешком. Я быстро пошла вдоль проспекта. Лужи были какие-то очень глубокие. Холодно, холодно. Как мне хотелось скорее домой! Тех двух парней я даже не видела, от дождя я ослепла, да и темно уже было.

«Девушка!» — крикнул вдруг кто-то над самым ухом, и я увидела прямо перед собой мерзейшую харю. Он весь из студня, подумала я и содрогнулась от отвращения. Расставив руки, Студень дышал мне в лицо и бессмысленно улыбался. «А вот мы ее и поймали!» — сказал кто-то сзади меня. Я закричала — крик вырвался прежде, чем я смогла что-то понять. Парень, который загородил мне дорогу, детски и радостно засмеялся. Да он идиот, ненормальный, вдруг поняла я, и это мне показалось страшнее всего. Тот, кто был сзади, обхватил меня, крепко сдавил грудь руками. Студень смеялся все громче и радостнее. Я закричала еще раз, рванулась и побежала. Но мне удалось пробежать всего несколько метров. Споткнувшись, я плюхнулась в лужу. Дождь барабанил с удвоенной силой, но теперь, когда я бежала, он не хлестал меня, а укрывал, защищал. С трудом поднявшись, я пошла, чуть прихрамывая. Ногу я подвернула, но, вероятно, не страшно. Я понимала уже, что смогу дойти до дому. Дома я отогреюсь и успокоюсь, дома забудется Студень с его кретинской ухмылкой и эти мерзкие прикосновения. Я продолжала идти по лужам, боль в ноге становилась слабее. По лестнице я поднялась почти без труда.

Дом.

В прихожей было темно.

Я повернула выключатель: все двери закрыты. Тихо. Дремлют плащи на вешалке, сонной лягушкой сидит на полочке телефон, бегемот улыбается мне с картинки календаря. «Сейчас все будет в порядке, — говорю я себе, снимая мокрые туфли, — сейчас все будет в порядке, я дома». И в этот момент раздается звонок, резкий и раздраженный звонок несется из брюха только что спавшей лягушки. В комнате с грохотом отодвигается стул, и почти в ту же секунду Мишка оказывается у аппарата. Его взгляд с удивлением останавливается на мне: «Я не слышал, как ты вошла. Очень промокла?» Я пожимаю плечами. «Игорь?» — говорит Мишка, говорит, в общем, негромко, но все равно голос заполняет все уголки. Мишка вообще умеет «заполнить собой пространство». Даже тогда, когда в комнате, скажем, уйма народа и кто-нибудь говорит, а он просто слушает. «Да, все в порядке, — отвечает он в трубку, — нет, не могу. Инна пришла. Да, только что». Я надеваю теплый халат, сушу волосы полотенцем. Нога не распухла. Все хорошо. Сейчас я выпью горячего чаю, и все будет просто отлично.

— Темка заснул нормально? Не кашлял?

— Нет. Сядь. Я был сегодня в ОВИРе. Я сдал документы.

Лицо Студня всплывает передо мной. Выражение глаз неожиданно стало осмысленным: «Ну что, птичка в клетке?» «Нет, — говорю я, — нет, невозможно». Я ничего не вижу, не чувствую, не понимаю, где я. Мишка трясет меня: «Ты, значит, считала, что я передумаю? Ты продолжала надеяться?» Я молчу. Я просто не знаю, что мне ответить. Он наливает мне чай. Я слышу, как часы тикают у него на руке. Я прижимаюсь к руке щекой, я не верю. «Инна, — говорит Мишка, — нельзя было больше тянуть. Полгода, о которых ты попросила, кончились позавчера». Он смотрит на меня очень ласково. Так он смотрел иногда, когда я ждала Темку, и потом, позже, когда я болела. «Все будет отлично, — говорит он. — Ты только не трусь». А я не трушу я просто плохо соображаю. Я знаю одно: что он здесь еще, он еще здесь, и я могу гладить и целовать этот шрам у запястья, и эту родинку. Эту. И эту, и эту. И все мои. Весь он мой, и я его никому не отдам. Обниму и не выпущу. Просто не выпущу, потому что нельзя, невозможно, немыслимо, чтобы его от меня оторвали. Ведь если это случится, то что-то сдвинется, что-то пойдет вкривь и вкось. Не придет лето. Зимой не выпадет снег. И потом Темка. Темка, который с таким восторгом смотрит всегда на отца. На кого он так будет смотреть? На меня?


— …Дом будет на берегу океана. Полоса пляжа тянется далеко — сколько хватает глаз. Птицы кричат. Нам весь мир открыт. Помнишь, ты говорила, как страшно при мысли, что проживешь долго-долго и никогда не увидишь Южной Америки. Помнишь, ты говорила, что тебе снятся названия… Буэнос-Айрес, Монтевидео, Ла-Плата? Все это сбудется. И Париж тоже будет твоим. Мы поселимся где-нибудь в старом квартале, неподалеку от Люксембургского сада. Мы проживем в Париже полгода: с ранней весны и до осени. А потом мы поедем в Испанию. И если ты не захочешь, то не пойдем смотреть бой быков. А просто разыщем места, которые знаем по Хэму. А если Испания будет жаркой, и пыльной, и скучной, то мы отправимся в Скандинавию. Думаю, что от Мадрида до Копенгагена не больше пяти часов лета, и все там будет покрыто хрустящим сияющим снегом. Ну, что ты скажешь на это?

— Что Копенгаген чересчур близко от Ленинграда.

Обо всем этом мы говорили не раз, и сегодня уже не хочется разговоров. Все сказано, двадцать раз сказано, я люблю тебя, и сегодня ты еще здесь. А остальное не имеет значения.


Там мостик. Чтобы увидеть зал, в котором они ждут отлета, надо смотреть вниз и влево. Видно отлично, как в театре из первого ряда балкона. И даже иначе. Видно настолько отчетливо, что кажется, будто стеклянные стены наделены способностью укрупнять. Или что в зале горит сразу сотня прожекторов. И все-таки Мишку я разглядела не сразу. Странно, но мне было как-то не сконцентрироваться на поиске. Мне стало вдруг интересно разглядеть все. Их было так много, они были разные, в основном очень нарядные и элегантные. Я поняла, что, может быть, никогда прежде не видела сразу столько прекрасных людей. И умных глаз, и свежих и бодрых лиц, непринужденной жестикуляции. Это меня поразило, ведь только что, перед контролем, я всех их видела, и впечатление было иным. Отчего? Оттого что они освободились от нас? «Инна, пойдем, не надо тебе стоять здесь». Верный Малахов попытался взять меня под руку, но я увернулась и, кажется, даже толкнула его, и надо было, наверное, извиниться, но все это было неважно, я не хотела с ним разговаривать. Как в театре во время действия. Всем существом я была там, на сцене, там было тепло и красиво, и бегали дети, сплетая и расплетая узор какой-то игры. Я попыталась понять, каковы ее правила, но не сумела. Руководил всем очень крепкий светловолосый спортивный мальчик. Ему, наверное, было лет восемь, и ему явно нравилась девочка с челкой, в клетчатой юбке, в красных колготках. Как хорошо они смотрятся вместе! А лет через десять?.. Сзади меня теснили. Прижавшись боком к барьеру, я наконец-то увидела Мишку. Он сидел, положив ногу на ногу, и, чуть покачивая головой, слушал, что говорит ему очень в себе уверенный, очень красивый, очень породистый пожилой человек. Тот говорил весомо, неторопливо, но увлеченно, рот его часто растягивался в улыбке, и я отчетливо видела крупные и желтоватые зубы. Лингвист, определила я вдруг профессию человека, который рассказывал что-то моему мужу, который уже перестал быть мне мужем. Когда перестал? «Инна, пойдем, тебе нужно погреться, ждать еще долго». — «Я не замерзла. Меня сибирские белки хорошо греют. И здесь же самое интересное». — «Ну тогда хоть хлебни». Это можно. Только не глядя, чтобы не отрывать глаз оттуда, не пропустить ни секунды из тех двух часов, во время которых мне еще разрешается видеть. Да, ни секунды. А там все непрерывно меняется. Вот теперь Мишка с лингвистом смеются. Над чем смеются? Дурацкий какой-нибудь анекдот? Нет-нет, быть не может. Другое. Но что? Не узнать. Рядом с лингвистом я замечаю вдруг женщину. Лет двадцать восемь, может быть, тридцать. Дочь? Зеленый свитер с белой отделкой, идущей по рукавам и плечам. Красивый свитер, и сама красивая. Странно, как она раньше не попала в мое поле зрения. Настоящий египетский профиль. Лицо почему-то очень знакомое. Мы где-то встречались. Где? Пытаюсь сосредоточиться, но в этот момент отсмеявшийся Мишка тоже вдруг поворачивает голову и смотрит прямо на меня. Какое между нами расстояние? Сто метров? Триста? Никогда не умела определять это на глаз. Он смотрит, но он не видит меня. Актеры на сцене не могут различать лица людей, сидящих в зале. Он смотрит в упор, а я даже не понимаю, видит ли он наш мостик и нас — жалкую кучку сбившихся вместе пальто. Я перехватываю его взгляд, и нить протягивается между нами. Она проходит через аквариумное стекло, от тех оживленных и элегантных людей, которые ждут путешествия, к нам, мерзнущим на ветру. Нить натянулась, звенит, и я чувствую, как бегут по ней токи упрека и раздражения.

* * *

— Не можешь? — говорил он. — Не можешь. Скажи, а что ты могла бы? Ну, скажем, уехать в Новосибирск или хотя бы в Дубну? Могла бы? А как же? А Медный всадник? А папа с мамой? А воздух? А дождь? Тебе ведь все это необходимо. Не мучить тебя? Но кто кого мучает? Ведь то, что ты делаешь, — это шантаж. Тебя бросают? Тю-тю. Бросаешь ты. Бесстыдно и мерзко. Ты говоришь: если не будешь жить так, как велит моя мама, там, где велит моя мама, с теми, с кем велит моя мама, то никогда не увидишь меня и Темку. Так? Разве не так? Ну, отвечай же мне, Инна? Слезами отделаться легче всего, ты хочешь добиться слезами, чтобы все было так, как хочется твоей маме и тебе, соответственно, тоже. Вам хочется, чтобы я был ручной. Не может этого быть, пойми. И слушай. Если бы я был на десять лет старше, если бы у меня была язва желудка, ты, может быть, и добилась бы от меня того, что тебе нужно. Но я здоров и силен как бык, и у меня достаточно сил, чтобы прожить свою жизнь, а не тащиться по колее, вздыхая о молодости. Ты поняла?


Как страшно все это было! И временами ненависть поднималась во мне. И била фонтаном, густым и черным, похожим, наверно, на нефтяной. Казалось, Мишка уничтожал, ломал меня. И он в самом деле был очень сильным. Эта сила пугала и раздражала меня. Однажды вечером я вытащила из кладовки раскладушку, принесла в Темкину комнату и застелила. Мишка вошел, посмотрел на меня, в комок сжавшуюся под одеялом, сказал устало: «Что ж, это логично», и вышел, закрыв за собой аккуратно дверь, а я вдруг вспомнила день, когда впервые был поднят вопрос о квартире, и снова услышала, как он сказал тогда: «Я понимаю, у меня нет возражений». И вышел так же спокойно и так же устало. Фиктивный развод. Господи, ну и что тут такого? Мне все казалось тогда очень ясным и очень простым, я даже не понимала, почему отец нервничал, тщательно подбирал слова, говорил долго, сумбурно, витиевато, хотя суть дела была очевидна: нам представлялась возможность построить квартиру, для этого нужно было проделать кое-какие формальности. И мне казалось, что Мишка тоже наконец это понял, и тогда все пошло очень гладко, наступил мир. И я запрещала себе понимать, что все шло по маслу оттого только, что, приняв все условия, Мишка одновременно от всего отступился и стал далеким, недосягаемым. Эту недосягаемость я ощущала, и она меня удивляла, потом начала раздражать, и иногда я взрывалась, и, может быть, эти взрывы подготовили почву тому грандиознейшему скандалу, ведь раньше у нас скандалов никогда не было, и мы этим очень гордились, а тут случился скандал, настоящий и безобразный, и безобразно смотрелись, естественно, все. И все-таки Мишка, да, Мишка сохранял какую-то каплю достоинства и какую-то верность себе, а мы все кричали такое, чего никогда не смогли бы произнести в обычном своем состоянии, и было страшно от мысли, что, значит, по-настоящему, в глубине, в тайне, мы живем с этим диким, помоечным отношением к миру. А с чего все началось? Мама, вернувшись с работы на два часа раньше обычного, застала Мишку на кухне сидящим на столе в трусах. Рядом с ним стоял громко орущий транзистор, а он жевал бутерброд и запивал его, прямо из горлышка, «Цинандали». «Вы не были на работе сегодня?» — спросила его удивленная мама. «Нет», — сказал Мишка и, приложившись снова к бутылке, допил до дна. После чего, извинившись, что он слегка не одет, слез со стола и пошел прочь из кухни. Но мама была уже в состоянии, близком к истерике. Через час Мишка позвонил мне на дачу, и я примчалась, оставив Темку Марине, по счастью у нас гостившей. Предположение «у него была женщина» было отвергнуто, в общем-то, сразу, но легче не сделалось. «Молодой человек, мы вас впустили в свой дом…» Вот после этого Мишка и перестал выбирать выражения, но и родители как-то забыли о том, что «мы люди интеллигентные». Когда было выкрикнуто «нахлебник, альфонс, вы представляете хоть, во сколько обходится вас содержать», это уже и по мне, и я была внутренне на стороне Мишки, когда он сказал: «Что ж, Григорий Борисович, если я задолжал вам, то, будьте добры, предъявите мне счет, я со временем заплачу», а потом, сдернув с себя французскую майку, которую мама недавно купила ему в сертификатном магазине, швырнул ее на пол: «На это вы тоже потратились. Но я почти не носил ее, и, постаравшись, вы можете полностью возвратить себе деньги». Мама хватала ртом воздух, Мишка навис над ней как гора. «Ты хоть понимаешь, что делаешь, ведь они старики, — крикнула я в исступлении, и меня понесло: — Все вы сволочи! Всех ненавижу, всех, всех!» Мама заплакала, громко, со всхлипами, и, опустив голову, быстро пошла к себе в комнату, отец — за ней, на ходу доставая таблетки, хватаясь рукой за грудь. Мы с Мишкой стояли друг против друга, и я понимала: сейчас он уйдет. Жизнь без него прокрутилась перед глазами. Мы все еще так и стояли посреди кухни, когда мама вошла с дрожащим лицом, сказала мне — Мишки как будто и не было: «Если с отцом сейчас что-то случится, то виновата во всем будешь ты, только ты». Мишка подошел к крану, налил воды в стакан, протянул ей. «Спасибо», — сказала мама почти машинально. И, как ни странно, эта история прошла почти без следа. Что-то непоправимое произошло уже раньше, что-то пока стояло на очереди. А мы жили. В четком устоявшемся ритме, но я все напряженней ждала момента, когда готова будет квартира, когда мы наконец переедем, когда у Мишки, у Темки и у меня будет свой дом и мы будем в нем жить припеваючи. Иногда ожиданье казалось растянутым, как резинка, и становилось тоскливо, но я не давала себе раскисать. План нашей квартиры был вычерчен у меня на картоне, и, когда падало настроение, я доставала его украдкой из ящика и развлекалась, переставляя и так и этак вырезанную из ватмана мебель. И еще снова и снова считала недели, дни… А переехали мы в канун дня рождения Темки. И, боже, какой это был день рождения! «Довольна? — спрашивал Мишка. — Счастлива? Все хорошо?» И я кивала, и только на третьем кивке поняла, что все это — с иронией и с подвохом. Я посмотрела на Мишку внимательно. У меня в голове все плыло. От вина, от усталости, от впечатлений. Его лицо надо мной было очень красивым, и скорбным, и нежным. У меня сердце ударило дважды «тук-тук» и закатилось куда-то от страха, от восхищения. «А я ведь все тот же альфонс, — сказал он, и мне показалось: все это мне снится. — Твой папа прав. Я приживальщик, альфонс. Сейчас еще больше, чем раньше». «О чем ты?» Мне показалось, что он не слышит себя, но он отчетливо слышал. «Я поселился в квартире, купленной и обставленной твоим папой, и в день рождения сына я угощаю друзей коньяком, приобретенным на средства, почерпнутые все из того же источника». — «Но ты же не виноват, что защиту откладывают по идиотским причинам!» «Ты знаешь, — сказал он, — я подсчитал. Банкет, который будет устроен в связи с защитой, когда она наконец состоится, выльется рублей в триста — четыреста, то есть в ту сумму, которую я своей кандидатской надбавкой едва ли высижу за год, а там придет пора праздновать что-то еще: например, юбилей нашей свадьбы». — «Но ведь мы можем ничего этого не устраивать». Он улыбнулся углами губ: «Нет, моя киса, не можем». И тут мне стало обидно до слез: «Как ты умеешь все вывернуть наизнанку! Ведь было так хорошо!» Он внимательно посмотрел на меня: «Прости, Инка, — сказал он. — Прости, все и вправду отлично».

Через год он защитился, и банкет был в «Прибалтийской» — ее тогда только открыли. «Ну хорошо, — говорила я раздраженно, — но почему, ты считаешь, отец не может помочь своей дочке?» — «Помочь? Разве с дочкой случилась беда? Дочь замужем за неглупым и не лишенным способностей человеком, которому вскорости стукнет тридцать. Странно, когда приходится помогать этой дочери». — «Прекрасно. — Я была уже агрессивной. — И какой выход ты видишь?» — «Один, к сожалению, только один». И я поняла, я сразу же поняла, о чем речь, хотя раньше мы это уже обсуждали, и «за» было меньше, чем «против», и Мишка говорил это ребятам, а после отъезда умницы и блестящего теоретика Алика Разумовского сказал мне задумчиво: «Знаешь, я не уверен, что он сделал правильный выбор» — и меня эти слова успокоили, я за них спряталась, уговорила себя, что мы с Мишкой решение приняли, и у нас все спокойно, мы прочно на якоре. И вот теперь одной фразой он выбил почву у меня из-под ног, и было уже не спрятаться, не спастись.


Лавина катилась. Все паковались — и справа и слева. «Вы когда?» — «Через месяц». — «А вы?» — «Мы только еще подаем». — «Руткины? Боже мой, да они уже в Филадельфии, слушают знаменитый филадельфийский оркестр». — «Да… Филадельфия — город прекрасный. Вы знаете, мне показалось, когда я был на конгрессе, что он похож чем-то на Ленинград». — «Вот как? Это, пожалуй, перебор». — «Ну, тогда западный берег, Сиэтл». Со смехом и трепом там, где еще не стоят чемоданы. С надрывом или с преувеличенной деловитостью там, где вовсю идут сборы. «Инка, послушай, мне уезжать хочется так же, как умирать». — «Но ты ведь сама, сама все заварила». — «Сама. И, ты знаешь, я думала утром, что, если бы все сначала, все было бы так же». Выходя из дому, я осторожно оглядывалась: дома-то на месте? Однажды вдруг не увидела купола Исаакия там, где он должен был быть. Не удивилась. И только через секунду поняла, что туман стоит и что в этом все дело. А вечером Темка меня попросил, чтобы я ему почитала. Новую книжку, которую принесла ему бабушка. «Страшный песчаный вихрь поднял вдруг домик Элли, и он помчался, крутясь, неизвестно куда». «Волков! — насмешливо сказал Мишка. — Он содрал все, от начала и до конца, с американца… Забыл сейчас его имя». Но так нельзя, думала я, мне всюду чудятся символы. Знаки, как на пиру Валтасара. Такие же непонятные… А потом заболела Мишкина мама. Страшно и тяжело. И я поняла, что получила отсрочку, и пошла в церковь, поставила свечку, рублевую, толстую. «Черненькая, а молится», — сказал старушечий голос, когда я отходила. Мне показалось, она говорит с одобрением, и я обернулась зачем-то. Старуха смотрела насмешливо и с неприязнью. Я вышла, перекрестившись еще раз. Уже на улице сообразила, что крест клала по-католически — слева направо.


Женщина в зеленом свитере смотрит на Мишку уже с интересом. Глаза блестят, и вся она изменилась. Как будто в ней кошка проснулась. Жмурится, выгибается, пробует когти. Кем ей суждено стать для Мишки? Спутницей в самолете? Женой? Не чувствую ничего. Ревности нет. Это точно. Может быть, и меня нет? Может быть, все-таки я улетаю с ним, а это тело на мостике — не мое? Мое. И скоро ему станет больно. Через несколько дней, может быть, раньше, а может быть, позже. Но сейчас главное — любопытство. Мне интересно, я должна все увидеть. Но как же могло случиться, что, такая любопытная, я отказалась от всего нового и выбрала мостик, а не прекрасную Вену, которую Мишка увидит уже так скоро? Вена и сказки Венского леса. Ах, эта Вена! На нее можно, наверно, взглянуть, она промелькнет, как на пленке, но ты никогда ее не почувствуешь. Это не твой мир, твой мир — это мостик. Стоя на мостике, ты смотришь фильм. Красивый, почти что в стиле Лелюша. Вот к Мишке, лингвисту и женщине в свитере подошел молодой человек, стройный, в вельветовом пиджаке. Я узнаю его, хотя раньше он был в дубленке. Теперь дубленка брошена где-то на кресло. В том вестибюле, куда всех пускали, этот молодой человек прощался с родителями. Как я могла это видеть? Ведь я смотрела на Мишку. Но мне все, все нужно было увидеть, было нельзя не увидеть. Так ли смотрела бы я на все в день его похорон?.. «Инка, мне уезжать хочется так же, как умирать». А теперь она шлет вполне бодрые письма. Как бы хотелось поговорить с ней. Хоть раз. Когда-то мы очень много писали друг другу. Летом, во время каникул. И письма соединяли. Из писем все можно было понять. И то, что за строчкой, и то, что между строками. А теперь — ничего. «Инка, мне уезжать…» Но как хорошо они смотрятся. Отлично сгруппировались. Кадр. Еще кадр. Прямо хоть на обложку журнала. А если бы я была с ними? В синем брючном костюме я тоже смотрелась бы очень неплохо. Рядом с вельветовым пиджаком? Или, наоборот, рядом с Мишкой? Не получается.


— Я не могу, я честно пыталась, но не могу себя там представить. Не верю, что я могу по правде там жить…

Когда я попросила полгода отсрочки, Мишка сказал «хорошо», но лицо постарело и стало очень усталым. Со мной в эти полгода он был очень нежен, и мы могли разговаривать обо всем. «Ты понимаешь, — сказала я как-то, — меня нередко мучает мысль, что я говорю свое „нет“ просто так, в злобном упрямстве. Я понимаю: разумных логических объяснений мне не набрать. А у тебя их избыток Может быть, этот избыток как раз и мешает. В твои доводы входят и доводы Венечки Ласкина. Венечке мало того, что есть здесь. Он подсчитал, что там будет иметь раз в пять больше. А я боюсь, что мне там не пойдет кусок в горло. Меня будет мутить от этого изобилия. И я просто умру там голодной смертью, и ты станешь убийцей, а этого я не могу допустить». Мишка не отвечал мне, а только гладил тихонько по голове. Я понимала, как много бредятины в том, что я говорю, но все же эта бредятина была мне понятней, чем все остальное. Однажды я положила перед ним черный томик «Мне голос был…» — прочитал он неспешно, нейтрально. Потом сказал: «Не то время, Инна, не та эпоха. Я помню, как мы говорили об этом. В последний раз — у Витальки. Когда? Года три назад? Эпоха Анны Андреевны к нам отношения не имеет. Когда-то стоицизм, геройство, а когда-то глупость».


Время на мостике. Кажется, что я стою здесь всю жизнь. И вдруг: движение там, за стеклянными стенами. В один миг распадаются группы. Дети бегут на зов взрослых. Еще одна перестройка. Кто-то внутри командует происходящим. Два пограничника с ружьями у стеклянных дверей, два — у автобуса, подрулившего к месту посадки. Первым выходит человек в темном плаще, лысый, с головой как яйцо. Предъявив документы, он четко, почти печатая шаг, идет к автобусу — два пограничника ждут, — потом останавливается на секунду и поднимает руки, приветствуя мостик. «Ура!» — кричит чей-то голос. Может быть, мне померещилось? Нет, вот снова «ура», слабое, относимое в сторону ветром, а лысый уже у автобуса, и «на дорожке» его сменяет смешная, гротескная пара. Наверно, обоим за шестьдесят, они в одинаковых меховых шапках и очень похожи на близнецов. За ними — пара другого рода. Ну, наконец-то понятно, что это напоминает: балетное шествие. Двое появившиеся сейчас на просцениуме движутся просто великолепно. Реакция мостика закономерна: шум, оживление, возгласы: «Эй! Гей! Гарвард на обе лопатки!» Они внизу медлят и машут руками, красиво и слаженно, и снежинки танцуют вокруг их голов. Хочется посмотреть, как они будут садиться в автобус, но их теснит новый выход: папа и мама и толстая девочка лет десяти. Они идут неуверенно, будто поддерживая друг друга. У мамы на голове безобразная шляпа из фетра. Малиновая, в цвет пальто. А снег вдруг обрушивается на землю и все закрывает. Метель? Но внизу движется все без задержки. Как они умудряются проверять документы? Как они узнают, кто сейчас перед ними? Я этого не пони-ма-ю!.. Я крепко вцепилась в решетку. Мостик вдруг поднялся и полетел. Все опрокинулось, все смешалось, но снег внезапно иссяк, и я увидела, как идет по дорожке (по космонавтской дорожке?) красавица — египтянка, лингвистка или кто она там. Она шла одна. И легко несла голову. Красивую, гордую голову с плотно прижатыми к черепу маленькими изящными ушками. Она была храброй, она была сильной, и мне стало больно смотреть на нее, и я поскорей отвернулась, зажмурилась и сразу увидела ту семью, выходившую из дверей зала. Женщина была среднего роста, в беличьей шубке, рядом с ней шел высокий мужчина в расстегнутой куртке (заставить Мишку надеть пальто всегда было делом немыслимым) и держал за руку мальчика, весело и с любопытством блестевшего из-под шапки глазами. Что это было — галлюцинация?


— Инночка, расскажите мне, сколько ваш Тема проводит времени за уроками?

— Не знаю, Марья Семенна… по-разному.

— Но как же так? Он ведь в пятом?

— Да, в пятом.

Нас семеро в комнате. За исключением зануды Марьи Семенны, все бабы свойские. И жить, в общем, можно. Главный плюс нашей конторы — режим. Два дня в неделю работаем дома. Собственно, в эти-то дни и работаем. В издательстве в основном треп, перекуры и отовариванье, конечно. Как я попала сюда? По протекции Люды, моей давней школьной подружки. Зачем? Хотелось после отъезда Мишки переменить обстановку. Сменила и не жалею — место не хуже прежнего. Похоже, что я здесь осела уже до конца. И перспектива меня не пугает. «Сегодня двадцать четвертое?» — спрашивает Аня. У нее лучший стол. В самом теплом и светлом углу. «Двадцать четвертое», — отвечает Людмила. Странно, как я могла не заметить его приближения? А он наступил уже, Мишкин день. Отодвигаю журнал, встаю и иду в кабинет к Топорову. «Владимир Сергеевич, мне очень нужно уйти…» Предлога искать не хочется, врать — врать тем более. Он терпеливо ждет объяснений. Потом говорит очень веско: «Что ж, если нужно… пожалуйста». И я выхожу, а он смотрит мне вслед удивленно, но почти сразу же обо мне забывает.


От повторений острота восприятия все же стирается. В первый раз я прошла этим путем ровно пять лет назад. И было это, в общем, случайно; просто я среди дня вдруг оказалась у здания своей школы и постояла минутку, поулыбалась той девочке, знавшей-все-лучше-всех, а от школы пошла к дому Саши Еремина. Он жил с матерью в коммунальной квартире, но комната была очень большая, поэтому спорить, читать стихи, просто балдеть чаще всего собирались именно там. Там я и познакомилась с Мишкой, и мы стали ходить уже всюду вместе, и вместе попали в квартиру Альберта Степановича, а от него — в мастерскую Алеши Касаткина. С Касаткиным, Таней, Аликом Разумовским и Галей мы потом ездили «по Руси», а через два года Касаткин женился на Фире. «В отъезд собрался?» — прокомментировал эту женитьбу Альберт Степанович. Но до отъезда был еще год, и я успела сдружиться с Фирой и изреветься на их отвальной. Ну а потом отвальные шли уже косяком, и на каких-то я была даже веселой, и все же ни разу не ездила в аэропорт. Не могла, не хотела, боялась накликать беду. Касаткин. От дома, где была мастерская Касаткина, надо пройти до дома родителей Мишки. Моя свекровь Софья Ильинична болела ровно полтора года, и все это время я ставила Богу свечки, молила, чтобы он продлил ей жизнь. Как-то раз Мила Бинкина отвела меня в синагогу — до этого я робела, я никогда не была там, а вместе с Милой пошла и потом приходила уже одна: все с той же молитвой. За три дня до смерти Софья Ильинична позвала меня: «Береги Мишу, — сказала она. — Он из тех сильных мужчин, которым необходима опора. Ты поняла меня? Поняла?» Она смотрела, как смотрит, наверно, гипнотизер. И мне очень хотелось, чтобы она смогла убедить меня… А что потом было? Да, потом я боролась за то, чтобы стать опорой. Но разве за это можно бороться?

От дома Софьи Ильиничны я иду к своему. Сюда я когда-то въезжала шальной от счастья, забывшей про все на свете. Скорее, скорее, скорее, ведь завтра гости, ведь Темке три года… Я стою, прислонившись к стене. Смотрю в окна четвертого этажа. Пятое от угла кухня, потом Темкина комната, потом наша. Из двух десятков гостей, веселившихся тогда в этой квартире, живы и не покинули нашего города — трое.

С усилием отвожу взгляд от окон, перехожу через улицу, вхожу в дом.

Загрузка...