Слоистые, кучевые и перистые облака

Возможность беседы с самой собой. Ее появление — благословение Божие, мгновенное безграничное расширение жизненного пространства.

Итак, вопрос: почему все-таки я почти не пишу или, иначе, пишу так мало и трудно?

«Ты работаешь медленно, но добросовестно», — сказал Евгений Иванович и поставил в журнале против моей фамилии красивую пятерку. Я не рассчитывала и на четверку, я ни на что не рассчитывала, я просто ждала катастрофы: рисунок на салфетке занимал все четыре угла, по паре анютиных глазок в каждом. У меня вышит был один, другой — едва начат. Пятерка не обрадовала, не принесла облегчения — оглушила. Я понимала ее несправедливость, может быть, даже предчувствовала, что двойку мне еще поставят, и чем позже это случится, тем будет страшнее.

* * *

Любая автобиография — версия. Серьезное описание своей жизни — серьезное отношение к версии, выстроенной обычно в соответствии с итогом.

Попытка рассказать историю своего «я» — и почти неизбежная оглядка «на» (родителей, детей, общественное мнение). Чтобы спастись от оглядки, повествование ведут в третьем лице. Не я росла в мрачной, лекарствами пахнущей, доктором П. занимаемой квартире, а Туся Попова, или Анна Ивановна Шелест, или «мать Коли». Переводишь огонь-рассказ на только что вылепленную, раз-два в сорок лет на свет появившуюся женщину и отдаешь ей и свою няню, и дождь в лесу, и свирепого человека Нанашкина. Посмеиваясь, переселяешь ее в Москву или в Киев и со странным чувством злорадства и горечи начинаешь в подробностях описывать собственную историю, рыдать, выворачиваться наизнанку, откровенничать. Но почти сразу выясняется, что как раз откровенничать-то и не удается, и раз уж ты «про нее» начала, то взять вдруг и перейти на себя невозможно: эпизоды из подлинной (?) жизни среди декораций рассказываемой истории выглядят неосторожно поставленными на юбку пятнами или старательно пришитыми (дыры скрывающими) заплатками.


Иногда кажется, что легче рассказать не свою жизнь, а чужую. Но на примере великих отчетливо видно: и это не так. С каким интересом встречаем мы каждую новую попытку биографии Лермонтова или Цветаевой, и как, увы, точно знаем, что это будет опять только версия.

* * *

Дура я, дура я, дура я проклятая,

У него четыре дуры, а я дура пятая.

Ахматова, прослушав этот куплетец, принесенный из школы кем-то из мальчиков Ардовых, кивнула царственно: «Очень похоже на мои стихи».

Всем нам дано, попав в сомнительную ситуацию, самим решить, где очутиться: в разухабистой частушке или в накале поэтических страстей.

Как говорила другая поэтесса, жившая много раньше Ахматовой и на другом конце света:

Плен — это сознанье.

Свобода — тоже.

* * *

Возможна версия: я дочь дворового и барышни. Барышня так и осталась барышней.

Ни первый брак не помог, ни второй. Барыней была ее мать, густобровая, черноволосая, с крепкой мужской рукой и твердой походкой. Терзаясь лютым одиночеством, Бабушка-Барыня приблизила меня и объявила своей любимицей.


По сути же я была чем-то вроде болонки. Если случалось нашкодничать, тяжелая длань хозяйки швыряла меня за дверь, и я должна была, скуля, на брюхе ползти обратно.

* * *

Как все-таки это назвать? Только так, как оно ощущается. А именно: (оторвалась на полчаса ради кухонной раковины — и вот забыла; вспомнится ли?)

* * *

— Незачем попусту тратить время. Нужно работать.

С каждым годом слово «работа» вызывает все большую ненависть. Созидание — это понятно, служба — тоже. Но что такое обожествляемая Работа, которой мы жертвуем жизнью и которая чьей-то властью дает индульгенцию даже от самых тяжких грехов?

* * *

Продать душу дьяволу. А дьявол кто: не работа ли?

* * *

Признать, что время, в которое ты жил, чудовищно, — значит признать, что тебе крупно не повезло и ты прожил свою жизнь хуже, чем какие-то другие, которым посчастливилось родиться чуть раньше или — скрежет зубовный — дано будет родиться чуть позже. Осознавать, что тебе беспричинно что-то недодано, это для большинства — нож острый. Поэтому человек, ненавидящий собственную жену, находит огромное утешение в том, что счастливых браков, если вглядеться, вообще не бывает. Тот, кто живет в тесноте, обычно втолковывает сочувствующим, что ничего другого ему и даром не надо. («В сотый раз повторяю: нас только двое, дети то в школе, то гуляют, да и мы целый день на работе».)

* * *

— Кто ты? Кто ты? Кто ты?

— Отстаньте! А впрочем, ладно, отвечу. Я Божье создание, слабое существо, дрянь… трусиха (долгая пауза)… Но нет, подождите, я хочу сказать, просто не знаю, как это назвать. Забавно, в моем лексиконе нет слов для автоназвания. Или вообще в лексиконе нет таких слов? Поэтому и появляется литература. Чтобы хоть как-то ответить на вопрос «кто я», приходится написать «Мадам Бовари». Прошу прощения, что снова опираюсь на великих. На то они и великие: вечно лезут в глаза.

* * *

Долгие годы я жила с ощущением: раз у меня позади ни дня молодости, значит, она впереди.

Чувствуя это, я пристально вглядывалась во все дорожные указатели, уверенная, что возле какой-то едва заметной, вбок уходящей тропинки стоит табличка: «Молодость — 1,5 км».

То, что ее не будет на магистральном пути, было все-таки уже ясно.

* * *

Отчаянье молодости — какой это пир жизни! Сколько возможностей оно в себе таит.

Но потом наступает момент, когда делается понятно: что-то упущено, не прожито, не состоялось навсегда. Слезами не вымолить, криком не вытребовать и, даже если протянут, уже не взять.

Боль, стыд и чувство вины вызывает предложенный слишком поздно царский подарок.

* * *

Эпоха самиздата и подпольных выставок, японских транзисторов, передающих «голос Америки», итальянских сапог, драных тапочек, вызовов в КГБ, отъездов, редких (но все же реальных) арестов. Эпоха свободного времени, вылазок на денек в Таллин, добывания лишних билетиков на Таганку, на Юрского, на «Страсти по Иоанну». Эпоха преклонения перед Феллини, болгарских духов, польской косметики, гамзы в плетенках; слабо мерцающего где-то вдали — наверно, придуманного и существующего только в кино — Парижа, посиделок день напролет до рассвета и детски-наивного ощущения, что раз все это невероятное и несовместимое осуществилось и совместилось, значит, и продолжаться будет вечно. Конечно, этому умозаключению не хватало логики, но ведь и все вокруг нарушало ее законы.

Была ли я частью этой эпохи? Не-ет, куда уж. Я только изредка со смешанным чувством почтения и страха приходила к ней в гости. Жить в свое время — привилегия, достающаяся немногим: дефицит, распределением которого ведает сам Всевышний.

* * *

…Из записных книжек, заметки на полях, непричесанные мысли, «дневник без имен и чисел»… Бегут, нагоняя друг друга, мыслишки-мыслята, переговариваются, смеются, сплетничают. Пытаюсь выкинуть за дверь. А они лезут в окно. Да еще норовят застрять как кость в горле. Приходится махнуть рукой и сказать: ладно, живите.

* * *

В сущности, сформулировать можно просто и коротко. Десятилетиями мы жили с чувством, что плохи правительство и режим, а оказалось — мы сами. Обидно. И грустно.

* * *

Накапливается опыт, нарастают привычки. Все толще броня, заслоняющая от неожиданностей, а также от колющих, режущих и царапающих впечатлений. Все лучше работают фильтры, впускающие в сознание только то, что ему, до хромоты измученному, посильно. И вот уже все налажено. Машина работает бесперебойно. Шатуны-шестерни. Регулярная смазка. Механизм не износится до конца: ца-пых-чу, чу-пых-ца. Но я не хочу. Но я не мо-гу.

И совершенно невероятным усилием, которое хочется почему-то назвать созидательным, машина ломает себя изнутри. Еще какое-то время бессмысленно движутся шатуны-шестерни, и наконец — полный стоп. Тишина, поле, и слышно, как поют птицы.

* * *

Главное — не чувствовать себя на сцене или перед глазами Господина учителя.

Под взглядом Господа Бога — это совсем иное.

* * *

Вечером страшно сесть за что-нибудь настоящее. Перепечатать, подредактировать — это еще туда-сюда. Настоящее хочется оставить до свежих сил. А где они? Утром с трудом преодолевается притяжение койки. Откроешь глаза — и сразу включается мысль: вставать?! а зачем?

Печальный результат многолетней борьбы за искренность, стремления не делать того, что на самом деле не хочется, не подчиняться ничьим уставам. И вот он — итог.

* * *

Ломоть каравая, который достался мне при дележке, был горьким и жестким. И все-таки это хлеб. Я за него благодарна.

* * *

Ну помогите же мне, помогите. Разве вы все не видите, как я нуждаюсь в помощи? Умные, добрые, сильные взрослые, мне нужно, чтобы вы пришли.

Сделайте что-нибудь. Сделайте поскорее. Так трудно, так невозможно, невыносимо и нестерпимо ждать. А кроме того, нет и времени. Говорят, мне исполнилось сорок шесть. Я, правда, не очень этому верю, но все вокруг утверждают. С сочувствием, со злорадством. И попросту: «констатируя факт». Они говорят: «Ничего не поделаешь, жизнь проходит». А у меня внутри все закипает. То есть как это ничего не поделаешь? Я ведь хорошая. Я всегда слушалась старших, всегда была вежливой и разумной. Как смеете вы говорить «жизнь проходит»? Ведь моя еще даже не начиналась. Умные, сильные взрослые, сделайте так, чтобы она наконец началась.

Извините, конечно, я понимаю, что это звучит истерично. Я не просила бы, если б сама могла справиться. Я пробовала. Я много лет пробовала, но у меня все-таки не получается. Так что, очень прошу, приходите и помогите.

* * *

Попробовать поместиться в определенные тебе судьбой рамки.

Задачка не из простых, особенно если вспомнить, что обыкновенные мальчики в детстве хотят быть дворниками, космонавтами или продавцами мороженого, а обыкновенные девочки хотят быть принцессами, хотя чаще всего благоразумно об этом помалкивают.

* * *

Каждый раз очень подолгу хожу, беременная любовью. Последнюю свою любовь я вынашивала одиннадцать лет. И наконец она появилась на свет, разодрав мне, конечно, при этом все внутренности.

Младенец огромен и монструозен. Как любой новорожденный, он не стоит на ногах. Кричит во всю силу гигантских легких и требует пищи. Все время требует пищи. А чем мне, пустой и голодной, его накормить?

* * *

Мука стремящейся объясниться и абсолютно не находящей слов души.

Пустота, даже вакуум. Гигантским насосом выкачан воздух. Картина безрадостная. Вокруг не люди, а манекены, разъятые на части и абсолютно равнодушные к этой разъятости. В целом, пейзаж напоминает картины Ива Танги. Когда-то эти полотна завораживали. Казалось, замысловато и вычурно, но каково мастерство, какая гармония цвета и света, какая способность изображать не воздух, а его отсутствие. Как назвать этот эффект? Своего рода антиимпрессионизм? И только теперь стало понятно, какой это бесстыдный натурализм: фотографически точное отображение ощущаемого и видимого. Видимого, естественно, внутренним оком, потому что глаза завязали муаровой черной лентой (поклон в сторону Дали, а заодно и Бунюэля).

* * *

На что я надеюсь?

Попыткой ответить на этот вопрос заполнены дни и недели, постепенно складывающиеся в месяцы и годы.

Физически это не ощущается. Бег времени — вопреки торжественному пророчеству Ахматовой — остановлен.

* * *

В Париж. Со своим самоваром. Садишься на лавочке в Люксембургском саду и пьешь чай. Или, зевая, просматриваешь газетку. Из-за плеча сама на себя смотришь с ужасом. Откуда все это вдруг? Ведь Париж, о котором мечталось, праздник, который… лиловая дымка, Нотр-Дам, Пруст.

— А начхать на все это!

— Опомнись, ты себя слышишь?

— Слы-ы-шу! — Кустодиевская купчиха пятерней по щекам начинает размазывать пьяные слезы. — Не довелось мне родименького увидеть… Уж я сколько ждала — свечки ставила, не довело-ось, ох, не довело-ось…

Но, слава богу, пережили, отрыдали. И появилась возможность как-то по-новому этот город обнюхать, ощупать, обойти, слепо на памятники и людей натыкаясь. Тянет, да, тянет снова на кладбище наших надежд, и, кажется, появилась уже возможность приехать без груза обид и протухших желаний, без мерзостного щекотания: скандал хоть устроить. Появилась возможность просто приехать и посмотреть: а какой он, Париж, обыкновенный город, в котором живут обыкновенные люди.

* * *

Страдания, может быть, и очищают. Воспоминания об унижениях подтачивают силы. Рождая страх перед действием, они в зародыше губят любую попытку начать строить снова.

* * *

Белый свет — мой противник. Не враг — противник. Разница очень большая. Врага можно простить и забыть. Противник все время зовет на бой, и когда ты, устав, поднимаешь вверх руки и говоришь: «Все, сдаюсь», кричит: «Нет, дорогая моя, не согласен! Посмотрим еще, кто кого» — и снова идет в наступление.

Время от времени мы с ним садимся за стол переговоров. Это своего рода отдых, для обоих приятный. Растягиваем его, сколько можем. И вот уже ткань начинает трещать — рвутся нити.

* * *

Устала. Ужасно хочется к тетке. Не в глушь, в Саратов, а в Ярославскую. Почему? Наверно, реминисценции с «Вишневым садом». Милый мой сад, стук деревьев по топору. Смотрите, как удивительно цветут вишни, говорили мы, показывая на пни.

Так вот. Хочется в Ярославскую. Старик лакей в шерстяных чулках дремлет в прихожей. Дальше мне, собственно, и не нужно. Только б до той прихожей добраться — не отрываясь смотреть на дремлющего старика. Слушать, как капает воск со свечки.

Свеча в латунном подсвечнике, дом старый, бедный, щелястый. Тетка во вдовьем чепце пьет кофе. Чем-то похожа на матушку Тургенева. Нет, дальше прихожей мне и в самом деле не хочется. Крепка надежда, что дремлющий старик — не Фирс, а Савельич, который, конечно же, все устроит, в ноги кому надо бросится и — спасет.

* * *

Они страшные, они злые. Их горячее дыхание доносится со всех сторон. Они все время напоминают о себе. То рыком, то стоном, то страшным гиеньим смехом. Уйти от них некуда, спрятаться — тоже. И есть только один способ выжить: начертить мелом круг, встать в самую середину и молча поклясться никогда-никогда-никогда за черту не ступать. Если клятва дана всерьез, меловая граница становится неприступной — и никому из них ее не пересечь.

Но наступает момент — утро, день или вечер, — когда ты понимаешь: жизнь в клетке круга — это давно не жизнь, и лучше уж быть растерзанной на куски, чем провести весь свой век в скрытой от посторонних глаз темнице. И ты пытаешься стереть волшебную черту, но договор анти-Фауста с квазидьяволом пересмотру не подлежит.

* * *

На многих изображениях Рождества Христова живописцы, тщась точно выписать обстановку хлева, в котором увидел свет Сын Божий, показывают нам не только людей, но и четвероногих.

На одной из картин, посвященных означенному сюжету, выполненной второстепенным немецким художником и висящей в маленьком захолустном музее, корова, присутствующая при таинстве рождения, выписана как-то особенно четко и ярко и привлекает внимание (во всяком случае, так было с моим вниманием) больше, чем все остальные действующие лица.

Младенца разглядеть очень трудно. Он затоплен светом, падающим волей Божественного провидения сквозь прореху в крыше. И все же корова, отчаянно напрягая мускулы шеи, упрямо, изо всех сил тянется, пытаясь разглядеть, что ж это там за диво.

Невольно приходит на ум: вот бы и людям так вглядываться в новорожденных — всматриваться в них терпеливо и благоговейно, стараясь прочесть послание.

* * *

Чти отца своего и матерь свою. Начав с этого, тут же, наверно, надо и остановиться. Чтить и пытаться разгадать, чтить и анализировать — уживается плохо. Сыновья Ноя отводили глаза, чтобы не видеть наготы отца своего, и только Хам смотрел и смеялся.

И все-таки нужно ли бороться с неотступно преследующим желанием разодрать маскирующие покровы и узнать, кто по сути своей мужчина и женщина, избранные для того, чтобы душа вошла в тело и на какой-то срок приобщилась земному существованию?

* * *

Давно уже, со смехом: «Люблю встречаться с новыми реками и погружаться в их воды».


— Имейте в виду: в Рейне купаться нельзя.

— А в Шпрее?

— Тоже. И в Майне, и в Одере.


А как прекрасна все-таки жизнь. Давайте спасем ее. Давайте все вместе попробуем. Может быть, и получится.

* * *

Лет десять назад возникла перед глазами и с тех пор все преследует простенькая цветная картинка: высокой травой заросший, ромашками и колокольчиками покрытый луг. Над травой — светлый затылок с двумя аккуратными косичками, завязанными белыми бантиками. Кажется, девочка собирает ромашки (разглядывает их? обрывает головки?). Ясно видно только одно: она медленно двигается, уходит, ни разу не обернувшись, все дальше и дальше. «Эй, — кричу я, — эй, подожди!» Слабо покачивается перед глазами море травы.

* * *

Чтобы иметь возможность любить домашних, нужно было от них уйти. Но это представлялось невозможным. Казалось: скованность одной цепью — закон.

Такими странными альпинистскими связками живут многие. И в результате взрослые дети убивают родителей или родители убивают взрослость детей. Цивилизованные разводы бывают редко. Намного чаще — мирное кровосмесительное сожительство.

Если б я вовремя прочитала Евангелие, знала бы еще в юности: враги человека — домашние его.

* * *

Чувство вины. Оно всегда рядом. Маленький сгорбленный старичок с клюкой. Смотреть на него нет сил и не смотреть невозможно. К нему все время приходится наклоняться, а далеко ли уйдешь так, внаклонку?

Но почему чувство вины должно быть безобразным и жалким? А если вытянуть и распрямить его? Жалкий старичок сделается тогда высоким и стройным юношей, на которого, если трудно, можно и опереться.

* * *

Сидя среди обломков, пытаешься собрать хоть самую простенькую конструкцию. С каждым разом собранный механизм все нелепее и примитивнее. Скорее всего, наступит день, когда и вообще ничего собрать не удастся. Что тогда? Тогда и подумаем. А пока гораздо важнее летним днем задрать голову и смотреть, как плывут по небу слоистые, кучевые и перистые облака.

* * *

Верность тексту. Необходимость ее. Изменяют по разным причинам (неблагородные отбрасываем). Иногда уводит в сторону стремление следовать правде (или правде в кавычках) жизни. Есть и другие виды правд, оказывающиеся болотными огнями.

Текст — ребенок, по отношению к которому мы акушеры. Единственная наша задача — не искалечить его, принять таким, какой есть.

Загрузка...