Часть вторая Провалы


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Отступление Красной армии.

НА крыше пульмановского товарного вагона высились две темные фигуры; черные облака мохнатыми чудовищами низко зловеще неслись из далеких морей на север и чудилось, что это — два бойца-великана поднялись, чтобы сразиться со стихией. Но беспомощны были эти бойцы. С сознанием своего бессилия они всматривались в таинственную даль юга, откуда доносились глухие раскаты канонады, где вспышки взрывов играли в розоватых клубах облаков, перебегая то вправо, то влево. Казалось, вот-вот повеет прохладой и забарабанит дождь по железной крыше вагона. Но воздух был сух. Вагоны поездов сбились в громадное стадо, забили все пути станции и притаились тревожно. Не видно огней, не видно людей. Все запряталось за стены этих вагонов.

Две темные фигуры вели между собой разговор:

— Так тихо, спокойно здесь, будто ничего не случилось.

— Но что там за бой? Кто еще там остался? Такая неразбериха…

— И как это все неожиданно… Ведь не танков же испугались: от них и убежать нетрудно.

— Вот и убегают — чего ж тебе еще?.. И разве для тебя это неожиданно? Ведь мы еще полтора месяца назад после убийства начдива поднимали тревогу. Теперь эти танки. Надавили на Махно — и бросил фронт, ушел в свое Гуляй-поле. Разве ему фронт держать? Да и какой он нам товарищ? А в прорыв пошел Шкуро, потрепал махновцев — и поскакал в наш глубокий тыл. Жди его с часу на час в гости… Каждый старается вырваться из мешка. Вот и получилось… Весь Донбасс был забит составами поездов: каждый полк жил на колесах, в каждом полку были свои запасы. И из этой громадной бутылки понеслись все в два узеньких горлышка, в две линии: на Изюм и Купянск. Составы поездов растянулись до Харькова, забили все станции и получилась пробка. Штабы укатили на север, оторвались от своих войсковых частей. Армия превратилась в громадную толпу. Никто ничего не знает, не понимает. Красноармейцы набиваются в поезда и с гармошками катят на север. Передышке рады. Надеются получить в Харькове патроны, обмундирование… А между вагонами шныряют подозрительные типы, распускают слухи, что махновцы близко, будут вырезать коммунистов…

Снизу долетел голос:

— Товарищ Илья, это — ты? Спускайся! Все в сборе! Приехал Семенов!

В вагоне подива было накурено. В клубах дыма вокруг стола с тускло горевшей лампой, возбужденно, громко споря, толпились парни в военном, девушки в гимнастерках, в грубо сшитых платьях… Илья, поднявшись в вагон, быстро прошел между столами к своему месту и сел у лампы; порывисто достал из кармана кожаной тужурки пачку «антрацита» с бумагой и принялся сворачивать «чертячью ножку».

— Где же Семенов? — вскинул он взлохмаченную голову, щурясь на свет лампы. Лицо его было свинцово-бледно от переутомления. — Семенов! — крикнул он.

— Сейчас придет. Пошел в штаб дивизии.

— Ну, хорошо. Размещайтесь удобней, — начал Илья и задымил своей четырехвершковой цыгаркой. — Катастрофа разразилась. Нужно действовать, а мы беспомощно шатаемся среди красноармейцев, не в силах исправить положения. Словами солдат не накормишь. Без патрон они в бой не пойдут. Получат, что им нужно, — сами пойдут в наступление. Нужно снова бить тревогу. Первое — патроны. Второе — одеть. В тылу увлекаются, придумывают для солдат гарнизона петушиные мундиры, а на фронте солдаты задами светят, босые, без шапок. Раздеть тыл — одеть фронт. Третье — вопрос о спецах.

— Пр-равильно.

— После скажете. Мы, политработники дивизии, болтаемся вокруг да около, а власть в руках штабов. Один комиссар на весь штаб — самообман. Что он может увидеть, узнать, когда они между собой свои, перед ним тянутся, а за спиной хихикают? Нужно больше комиссаров. Больше сажать в штабы своих людей, хотя бы на маленькие должности…

— Довольно разговоров! — протискался от двери Семенов с каменным лицом, с окровавленной повязкой на голове под фуражкой. — Нужно итти на фронт, сдерживать отступающих, наводить порядок! Командиров, комиссаров не видно! Отделы снабжений понеслись на Харьков, м-мать…

— Ты осторожней: тут женщины.

— Ничего, уши не завянут: свои. А что спецов нужно взять за жабры — это правильно. Наш полк шахтеров отступает от Штеровки с боями. Мы бы прошли до самого Таганрога, да что сделаем, если нас с пустыми руками оставили, а тут еще панику нагоняют: Шкуро в тыл ушел. Поезда, как собаки из подворотни, проносятся на север…

— А в поездах мягкая мебель да бабы с болонками. Поналезло барахла с толкучки. Ребята же все это видят.

— Илья вон, когда еще комиссаром дивизии был, арестовывал за пьянку почти весь штаб дивизии, а что вышло? Они случаем воспользовались, чтобы нагадить больше.

— Положим, с арестом глупое дело было, — поправил Илья. — Пили они у себя на дому, и не так уж много. То, что мы требуем от вас, от своих командиров, нельзя требовать от них. Зря обострили их. Но ближе к делу. Гонцов с докладом посылаем? Во все концы!

— Посылаем! А под суд во второй раз попадешь — вместе отвечать будем..

— Под свой суд попасть — дело не страшное, — улыбнулся Илья. — Вы знаете, что после убийства начдива, был приказ из штаба армии: ряд командиров, комиссаров — под суд, кого снять, а меня, как комиссара дивизии, под суд в первую голову. Приказ этот прошел и по штабу дивизии. И я его подписал. Но приехали следователи, член реввоенсовета, прошло две недели, а меня все не сменяли. Поехал я сам в штаб армии, а там все уже забыли о моем деле. Явился в трибунал, а надо мной только посмеялись: «Чудак ты, под суд просишься; под суд еще успеешь, езжай и работай». Я попросил в поарме, чтобы меня все-таки снизили, назначили начальником подива: здесь ведь вся политработа сконцентрирована. И назначили. Как видите, больше месяца заворачиваю вами. Дело не в суде. Раз видим, что не ладится, мы должны смело подать свой голос. Сейчас идут расстрелы разложившихся, примазавшихся. Вы знаете, что кое-кто и из комиссаров поплатился головой. Так что же мы будем трусливо прятать свою голову и молчать? Перед своими молчать?..

— Правильно! Пиши доклад. Все подпишем! И в два счета — все на фронт!

— Сейчас будет готов. Я еще раньше набросал его начерно.

К столу подошел небольшой, интеллигентный в серой солдатской шинели, распахнутой на груди и туго, по-офицерски, затянутой поясом. Запыленный, грязный он выглядел однако свежим, миловидным. Он заговорил медленно с московским акцентом:

— Я инструктор поарма. Уполномочен реввоенсоветом наводить порядок на фронте. Только что вернулся оттуда. Ни командиров, ни комиссаров не найдешь. Растаяли в массе. Я собирал толпы отступающих красноармейцев, назначал им командиров. Но одни незаметно исчезали, другие подходили — и нужно было каждый раз начинать сначала. Одних ведешь вперед, а навстречу бредут отступающие. Против тебя топчется толпа, а справа, слева масса двигается в тыл… И торчишь, как карча, застрявшая на мели потока… Я подписываю ваш доклад.

— Ваша фамилия? — бросил ему Илья.

— Моя кличка — Пашет.

Все заговорили вдруг разом, начали ходить, закуривать, собираться в кучки. Илья напряженно, сосредоточенно писал.

* * *

Понеслись гонцы в поарм и реввоенсоветы армии и фронта. Но гонцов в поарме задержали, пакеты у них отобрали, а их наладили во-свояси.

Но Илья новый трюк выкинул. Обидел его комиссар дивизии, неосторожно бросив фразу, что у него не видно дела, а он месяца два уже работал дни и ночи, спал на столах, политработники его беспрерывно ездили по фронту, со всех сторон обращались к нему с просьбами, жалобами, докладами, штаб дивизии старательно давал ему все требуемые сведения, об’яснения. Вскипел Илья, по столу — кулаком, — и за револьвер. Комиссар — жалобу в реввоенсовет.

Отступили до Лимана и Купянска — всех из вагонов высадили. Солдат — по своим частям, учреждения погрузили на повозки.

Поехали обозами — благодать: вокруг сочная зелень, тенистые манящие в свою прохладу леса; воздух бодрит, особенно ночью, когда весь подив располагается табором по траве, когда тысячи неведомых миров светятся из черной бездны неба, словно дразнят своим весельем. Подив многочисленный: тут и политработники, и девушки — технические сотрудницы, и культурники — художники, музыканты, актеры. Ведь кормить их нужно было, не в политотделе, так по месту их жительства, а за работу денег не платили. То-есть платили, да деньги почти ничего не стоили. Компания беззаботная, веселая, будто и нет трагедии красного фронта.

Встретили Илью, член реввоенсовета и начпоарма, ругают: «Штаб терроризовал, комиссара дивизии подчинил, превысил власть, зарвался, не в свое дело не суйся, это дело ни к чорту не годится, это вносит, мягко выражаясь, кавардак». В заключение заявили: «Снимем, дадим более ответственную работу». Про пакеты же о спецах промолчали.

А Илья между весельем и увлечением (есть тут одна смугленькая девушка, Маринкой называется) искал выход. Думал все о том же, о боевых действиях в тылу врага. Поэтому ответил уклончиво:

— Должностей я не хочу. Обдумываю план боевой работы в тылу белых. Потом напишу доклад.

И его оставили в покое, продолжать начатый роман. Пока он работал — не замечал ее. А когда отправлялся отдавать себя под суд — ей почему-то жалко стало расставаться, и на этом он поймал ее.

Поехали зелеными полями. Илья гарцевал на лошади, резвился, как мальчишка, — все для нее. Потом усаживались на подводе рядом, укрывались от дождя брезентом; когда лошади неслись под гору, он ее придерживал больше, чем нужно, отчего тепло переливалось от одного к другому. Потом он ее, сияющую, стыдливую осыпал цветами… чорт принес художника и тот начал плести чушь о римлянке и богатыре-скале, порываясь зарисовать их в этих растерянных позах.

Провалы на Дону.

Раннее майское утро. Главная улица Ростова стрелой уносится в дымчатую даль, где высоко бугрится неприступной крепостью рабочий Темерник. Улица кудрявится молодой зеленью деревьев, прячется в тени стройных красивых зданий. Гулко раздаются шаги редких пешеходов. Стражники в белых рубахах праздно стоят на своих постах, охраняют покой богачей. Там, в верхних этажах за тяжелыми шторами зеркальных окон еще долго будут нежиться в постелях после вчерашнего угара веселья, затянувшегося до утра. Белые армии на всех фронтах перешли в наступление. Вчера, 19-го мая прорван фронт красных в Донбассе. Путь на Москву открыт.

На окраине города, на одной из улиц, уходящих в степь мимо приземистых кирпичных домиков, состоялось совещание военного штаба. Шмидт и два рабочих сидели у стола, тяжеловесный Роберт легко, вперевалку шагал по комнатушке:

— Вчера разрывали на части газетчиков: «Прорыв фронта! Махно рассеян! Шкуро пошел в тыл красных!» Всю ночь захлебывались от веселья… Э-эх… Чего мы сидим? Давить их, гадов, надо, а мы разговорами все занимаемся.

— Когда у тебя будут готовы дружины? — бросил ему Шмидт.

— Когда оружие достанем…

Роберт продолжал шагать. Каждый напряженно думал, ища путь к победе. Дыхание громкое, как у тяжело-больного, наводило тоску. За окном простучали шаги. И снова тишина.

Распахнулась дверь — все вздрогнули. Анна? Захлопнула дверь и, поведя блуждающим взором, вскрикнула:

— Чего вы сидите? Провал!..

Вскочили, как обожженные:

— Где? Когда? Кто арестован? Кто спасся?..

Анна пробежала по комнате:

— Дайте же мне сказать!.. — и вдруг энергично, быстро заговорила, резко жестикулируя, срываясь с места и снова останавливаясь: — В Нахичевани, где типография!.. Там ведь каждый день собирались! Сколько раз говорила: «Нет конспирации!» Арестовано вечером человек пятнадцать. Влетели военные, скомандовали: руки вверх! — и ребята растерялись. Обыскали их, перевязали. Все новые, молодые ребята. Типограф на култышке бежал через парадное: не обратили внимания на старика. Он и рассказал. Сперва ничего не нашли. Вызвали грузовик и опытных ищеек. Упорно искали типографию, штыками все исковыряли. Кто выдал?.. Найди его, когда полгорода знает о нашей работе… Нашли типографию! Какая ти-по-гра-фия! 2 станка, восемь пудов шрифта, 12 пудов бумаги. И как спрятана была, под полом!.. Все на грузовик погрузили, всех туда усадили и отвезли в контрразведку. Захватили и хозяйку дома вместе с девчонкой. Выдадут! Ведь пытать их будут! Вся работа — на смарку!

— Но кто же из старых захвачен? — бросился к ней Роберт.

— Сачок… Не было ли у него документов? Ведь у него на-днях был Хмурый из Екатеринодара. Проехал в Советскую Россию.

— Сачок? — Шмидт вскочил: — Ребята! А ведь у него скоро должно быть собрание президиума Донкома! Скорей предупреждать! Анна, Роберт, вы, товарищи, — по городу! Я останусь здесь. Все сведения везите ко мне.

Анна в отчаянии заметалась по комнате, выкрикивая:

— Добегались! Но кто же, кто предал?.. Ведь теперь все квартиры, все мы провалены! Нам показаться нельзя на улице!..

Роберт подскочил к ней, уставился страшными глазами и, гипнотизируя ее, звонко отчеканил:

— Нер-р-рвы — в зубы!

Анна, точно отрезвленная ударом, отшатнулась и, повернувшись к Шмидту, заговорила с ним о своем задании.

Один за другим они выбрасывались за калитку и, метнув по сторонам глазами, сгорбившись, широко шагали вдаль. Анна выбежала первой. В синем английском жакете и розовом шарфе. Пробежала к трамвайной остановке. Постояла с минутку — сорвалась, побежала… Вот уже вторая остановка, а она все бежит вдаль. Вдруг остановилась, оглянулась растерянно — и снова побежала.

Остановилась. Дождалась вагона. Поднялась. Подозрительно забегала глазами по лицам пассажиров. Села у открытого окна, облокотившись на раму и уставившись на улицу…

— Барышня, возьмите билет… Что вы, не слышите?.. Я вам говорю… А деньги платить кто будет? — и, получив их, кондуктор недоумевающе отошел.

С визгом и свистом промелькнул мимо встречный трамвай. Анна, вздрогнув, откинулась — по всему телу пробежала колющая боль. Невидящим, мутным взором снова окинула пассажиров трамвая, удивилась: «Чему можно смеяться, о чем говорить? Как это все серо, мелочно. Живут, жуют, жиреют… Зачем?»… — и снова уставилась в окно. — «Провал… Все раскрыто. Как показаться на свою квартиру? Все кончено. Как нелепо… Не успели развернуться. Работы много, а не видно»…

Спрыгнула с трамвая, пробежала и вдруг удивилась: «Когда я сошла с трамвая?.. Да, там, где нужно. Почему так?» — Нервно заметала глазами по сторонам — и побежала.

Вздрогнула, оглянулась: ей почудилось, что ее окликнули.

К ней подбегает девушка. Курсистка. Ася. Хочет сказать что-то, но Анна, вдруг просветлев, энергично, шопотом заговорила:

— Свернем влево… На Пушкинскую. Там пустынно. Что у вас — спокойно?…

— Что с тобой, Анна? Ты, как чужая, стала? Что случилось?

— Тсс… Пройдем на бульвар… У вас все спокойно?

— Да все, все. Говори же, Анна.

— Не волнуйся: люди смотрят. Слушай спокойно… Вчера арестовано… (Ася, я сказала тебе: не волнуйся. Какая ж ты подпольница?..). Идут аресты… Нужно всех предупредить. Скрываться, менять документы, квартиры. Как ваши курсистки?

— Ты же знаешь, что я оттуда ушла, как началась слежка. Кто остался — скажу. Но что за аресты? Расскажи толком. Кто?..

— Ты с кем из организации была связана? Сачка знала?.. Да? Он арестован. Левченко знала? — и он арестован… Затем… Затем… Остальные все — новые. Ты их не знаешь. Предупреди курсисток и вообще всех, с кем имела дело, — и Анна умчалась вдаль.

Прибежала к граверной мастерской — заперта с улицы. Скользнула во двор, дернула дверь мастерской — вошла. Хозяйка — в слезах:

— Вы как сюда? Уходите: он арестован…

Анна было повернулась к двери, но вдруг вспомнив что-то, бросилась к ящику с печатями:

— Обыск был?.. На квартире?.. А здесь не были?.. Хорошо, я заберу печати… Меньше улик у вас будет. Сейчас…

Она схватила со стола газету и, расстелив ее на столике, начала ссыпать на нее пригоршнями печати, штампы. Как изголодавшийся, который набрасывается на еду. В печатях — спасение. Больше, больше печатей!

Завернула, сунула под левую руку — и к двери:

— Деньги пришлем…

Побежала в сторону Дона по Николаевскому переулку. К Леле. Она — почти девочка. Может быть, у нее можно оставить печати.

Железные ворота. Как скоро добежала… Точно невидимкой перебросилась через пространство.

Скользнула во двор. Загрохотала по ступенькам. Позвонила. В двери выросла, как приведение из пустоты, прислуга. В белом переднике. Испуганно отшатнулась. Анна пробежала в дом… — и схватилась за сердце от боли. Оно трепыхалось, точно пойманная птица. В дальней комнате — возня. Кто-то стонал, выкрикивал…

Бросилась к двери бледная. На кровати, обезумев, билась головой седая сморщенная старушка… Мать Лели… Около нее возились женщины с белыми повязками в руках, миской воды, флаконами…

Анна вышла в столовую. Бессильно упала в кресло.

Подошла тихо девочка, которая еще осенью, когда Анна приехала в Ростов жизнерадостная, все пела о цыпленке, который жить хочет. Прижалась к платью Анны, заплакала. Анна взяла ее на колени, — приласкала. Гладит по головке и смотрит в пустоту…

— Вам что нужно, мадам? — ненавидящий острый взгляд.

Анна быстро опустила ребенка, вскочила — и бросилась к двери… «Как стыдно! Погубили!..»

* * *

Шмидт сидел в подвале. Никто, кроме родных, не знал об этом. Из ящиков — лежанка. Тусклый свет через грязное в решетке окошко поодаль.

Грохнула дверь. У двери — растерявшиеся два товарища. Со свету ничего не видят. Шмидт засмеялся, подбежал к ним и, схватив за руки, провел к себе.

— Ничего. Сейчас пройдет. Еще светло покажется. Хорошее убежище? Садитесь на ящики. Как освободились? Да у вас лица в пузырях! Избиты? В контрразведке? Мг-г… в кровь, м-мать…

— Нас отпустили. Левченко и Сачок предатели!

— Знаю. На-днях денег потребовали, да побольше, на выкуп всех арестованных. Мы дали. Они их, мер-рзавцы со шпиками в ресторане прокутили. Теперь ходят под охраной казаков. Наши все попрятались. Вылезти на свет нельзя. А тут еще бабы: но городу бегают, ищут Донком. Будто учреждение какое… Что еще?

— Жена Сачка арестована. Его тоже пытали. И Левченко. Не выдержали, сволочи. Продались. Но кто же выдал? Почему на Сачка навалились? У него был первый обыск после провала…

— Леля там? — перебил Шмидт.

— Это какая? Еврейка, молоденькая, пухленькая?.. Нет, не знаем.

— Она арестована у себя вместе с Марией. Их сперва посадили в арестное помещение, к женщинам. Охрана была слабая. Часовой у двери — и все. Так эта Мария частенько выходила на воздух, будто бы нужде. Высмотрела все, что надо, а ночью, когда часовой уснул, она и ушла. И других звала — не решились. Правда, у нее ботинки на резинках — не слышно, как идет. Вышла — и пошла себе по улице. Вот бой-баба! — и Шмидт рассмеялся. Гости, кривясь от боли и сжав избитые вспухшие губы в сборочку, также засмеялись, пустив дуэтом: «Фу-фу-фу-фу»…

А Шмидт продолжал:

— Так Лели в контрразведке еще нет… Дела, ребята, дрянь. У нас арестовано человек 30. Провал в Новочеркасске. Радио-сводок уж не будем получать. В Таганроге арестовано человек 25. Вот работают, гады! Предупредить никого не успели. Но кто выдал, кто выдал?.. У меня мыслишка про Хмурого. На-днях он проехал. У Сачка был. В Таганрог заезжал. Из Екатеринодара он. Барин в коммунисты затесался. Вот что, ребята. Раз уж вас выпустили, — вы можете легально жить. Но — осторожней. Товарищей надо выручать. Оружие бы достать для дружин! Связь установим с арестованными через курсисток… Если у них не пропала охота работать.

Оба гостя понуро молчали. Худой, бледный нерешительно проговорил:

— Ты бы нам отдых дал, Шмидт. В себя еще не пришли. Знаешь, какие там ужасы в контрразведке. Может, нас для приманки выпустили, чтоб остальных выудить. Потом с нашими мордами. Куда покажешься? Людей смешить?

— Ничего, ребята. Унывать только не надо. Товарищам грозит смерть, выручить их надо. За дело. Начнем с начала. Будем умнее.

* * *

В предвечернем сумраке комнаты, откинувшись к стене, сидит на кушетке Анна. Она нежно пощипывает серебристые струны гитары, и та откликается мягкими ласкающими аккордами. Против, на стуле согнулся Роберт, застенчиво перебирая в руках между коленями фуражку. Он время от времени говорит и, не встречая с ее стороны отклика, еще больше смущается от мысли, что он говорит несуразное, над чем она, видимо, смеется, но из вежливости молчит. Когда звуки гитары тугими волнами разливаются и глушат его слова, он умолкает в ожидании.

— Ты вот, Анна, говоришь — уехать. Послали запрос в Донбюро. Кто спасовал, сдался — пусть уезжает. Но работать ведь нужно? Пришлют молодых, неопытных — и начинай с начала. Куда это годится? Квартиры сменили, документы — тоже. Кой-кто переоделся. Новыми людьми стали. А я так ничего не менял. И на работе в мастерских числюсь…

— Левченко косорукого арестовали. В наших руках. Знаешь, сначала мы его на Новом поселении держали — так он попытался передать через хозяйку письмо в полицию. Ну, мы его — за Дон, там надежней. Засадили его денежный отчет составлять. Сачок теперь прикусит язык. Мы и за ним охотимся. Засаду устроили в одном месте у рабочего. Он, видно, и сам чует: всех не выдает. Придавим обоих — и накручивай работу на полный ход. Шпики тоже осядут…

— Теперь у нас здорово работа пойдет. На Берберовке уже дом купили. Типографию наладили. Воззвания опять пошли по заводам. Рабочие подбодрились, а то они уже нас стали бояться: после провала в каждом предателя подозревали. Видишь — дело пошло. А ведь прошло с десяток дней. Арестованных в тюрьму перевели, а там у нас еще со времени Мурлычева связи остались. Теперь налаживаем передачу продуктов и денег для подпольников. Завязали шифрованную переписку с ними, знаем, как идет следствие…

Анна положила на струны ладонь и глухо спросила:

— А почему бы нам в Новороссийск не переброситься? Связь установили. Послали туда человека. Там — база белых. Несметные богатства. Около — горы, зеленые, — и задумчиво проговорила: — Илью бы туда. Жаль: уехал. С месяц поработал и решил, что здесь у нас ничего не выйдет.

— Да почему не выйдет? Это у тебя, Анна, от усталости. Вспомни, как весела была прежде. Вот я говорю, что у нас снова почти все наладилось. Теперь остановка за дружинами. Вооружим — и начнем работу. А горы… Знаешь — глухота. Волкам подвывать будем?.. Ну, если там что наклюнется — почему не попробовать? Вот разузнаем хорошенько — и посмотрим… Но здесь. Ведь вот что значит сидеть в центре. У нас есть здесь товарищ один, Иосиф. Работает в разведке белых. Это не контрразведка, это за своими следит. Так этот самый Иосиф спер у своего начальника готовый доклад и передал нашим ребятам. Эт-то сведения… Знаешь, у них заговор намечается. В этом докладе есть такая выдержка: «Весь состав уже готов и в определенный час должен совершиться переворот. Во главе всей Добрармии должен стать граф Сиверс».

— Это слово в слово. У меня память, — как зеркало. А Стиверс в доверии у бывшей царицы Марии Федоровны. Наши ребята сейчас этот доклад зашифровывают на простыне. Верно, тебе везти придется в ЦК партии. Дело очень важное. Заодно там и выяснишь разные больные вопросы: и о присылке свежих, и об отзыве таких, которые уже спеклись, вроде тебя, — и засмеялся. — Ну, сыграй что-нибудь повеселей, а то мне итти пора.

Провалы в 4-й группе.

Четвертая группа выросла за сотню бойцов. Построили себе большие бараки из шпал — настоящие казармы. Только уж очень следить приходилось, чтоб не шумели ребята. По баракам дневальные осаживали:

— В полголоса говорите — и то гудит ущелье, как улей, а во весь голос говорить станете — на цементных заводах услышат.

Сила большая: это же в тылу врага, у его базы. Но штаб воевать не разрешал. Положим, четвертая сторонилась и от штаба, и от самого Воловина, создала свой комитет из надежных рабочих. Но другие группы… Сговориться с ними надо. С пятой бы связаться: там легионеры — и здесь легионеры. Каждый из них десятка местных зеленых стоит. Но… кто-то мешает. Не удается слиться, заодно действовать.

Живуха однако веселая была. Мяса — ложкой в котелке не повернешь, а хлеба, других продуктов не хватало.

И решено было на одном из собраний группы выделить человек пять товарищей для переговоров с активом рабочих-цементников о снабжении группы уже не хлебом, а мукой.

Девятого июня вышли на цементные заводы пять представителей, в их числе — Кубрак и командир группы. Дождь изо-всех сил хлестал, загонял их обратно в землянки; небо нахмурилось, угрожающе громыхал гром — не сдавались ребята: нахлобучили фуражки, шапчонки, подняли воротники пальтишек, винтовки через плечо, бомбы, револьверы — в карманы, и пошлепали по грязи. Увязался за ними и малец. Гонит его неволя. Сидел бы в бараке, хлеб жевал.

Долго месили грязь, мяли прошлогоднюю листву, покрывавшую землю мокрым, шуршащим под ногами ковром. Под деревьями было темно, впереди мерцали за густой кисеей дождя темные корявые стволы их. А дождь нудно брюзжал, заливал за воротники, промочил зеленых до горячего тела, отчего потянуло скорей в теплую хату, согреться, наесться, хорошенько выспаться. Устали, полазав по горам; пришли еще рано, а уже было темно. Винтовки все-таки спрятали под пальтишки.

На улице никого не встретили. Пришли на явочную квартиру. Хозяин и рад им, усадил, начал рассказывать о житьишке рабочем, заказал жене скипятить чаю, но где ж положить шесть человек? На полу места хватит, но ведь постелить нужно; подсушить, переменить мокрую одежду или хоть укрыться чем-нибудь сухим.

Угощает их хозяин, а они сидят наготове, ни в гостях, ни дома. Рассказал он и о подозрительных, кого остерегаться нужно.

Поздно вечером пришел промокший рабочий Ткаченко; видит — в сон ребят клонит, предложил:

— Пойдем ко мне. На чердаке у меня приготовлено сено; зароетесь, как господа, — и никаких постелей не нужно.

Ребята обрадовались, поболтали еще немного, чтобы хозяина не обидеть, и двинулись на ночлег.

Зарылись в сено, пригрелись — лучшего и желать не нужно. Ну, перед сном по старой зеленой привычке проверили винтовки, бомбы, револьверы. Зеленые вам не подпольники, зеленый без оружия — никуда. Его дело: нарвался — отстреливайся и «рви когти» в горы. Один путь.

Проверили, зарядили, улеглись в обнимку с женушками-винтовками и захрапели с присвистом. К ним, за компанию присоединился сверчок и весело успокаивающе застрекотал… На чердаке стало уютно, хорошо, как дома.

Крепко уснули. Вокруг все ясней выступали из темноты балки, стропила крыши, близился нахмуренный рассвет.

А тем временем выступил отряд человек в сто из броневого дивизиона, того самого, что не так давно покрошили зеленые. Выступил против шести зеленых, прихватив для храбрости пулеметы.

Дом стоял на косогоре, и со стороны горы в крыше было слуховое окно. Белые оцепили дом полукругом, чтоб не перестрелять друг друга. Направили пулеметы сбоку в сторону окна.

Пока шли эти заботливые приготовления к мясорубке, зеленые беззаботно спали, состязаясь в присвисте со сверчком. Один из офицеров, пожелавший воспользоваться прекрасным случаем, чтоб получить награду и чин, поднялся по лестнице изнутри дома на чердак, высунулся по грудь и видя, что зеленые совсем другим делом заняты, выругался изощренно, длинно, загорготав, как индюк. Потом прорвалось:

— Кто здесь спит? Сдавайся! Вы окружены! — и под грохот выстрела замертво свалился вниз, пораженный пулей в грудь.

Это командир группы «благословил» его.

Ведь зеленый — как заяц: спит и одним глазом смотрит. Проснулся — опасность, за наган — и жми.

Тут затрещали пулеметы, винтовки, забарабанили по железной крыше пули.

Зеленые дрогнули, похолодело в них все от ужаса, потом вскипело отчаянием:

— Не сдавайся! Бей друг друга! Все-равно погибли!

Но Кубрак всех скрутил своей волей:

— Стреляй в белых до последнего! Становись вплотную, один за другим, винтовки — через плечо, — и в слуховое одно!

Дали несколько залпов из шести винтовок, слышат — крик офицера под домом:

— Бомбу дайте! Сюда!

И зеленые вспомнили про свои бомбы; командир группы выбросил — и рвануло внизу. Видят — бегут белые за дом, прячутся, — и сами бежать. Вылезают через слуховое окно вниз головой, скатываются, прыгают на землю — и в сторону… Один упал… Другой… Третий… Кубрак и за ним товарищ проскочили…

Колючий кустарник раздирает руки, одежду — спасены! В тот миг, когда они бежали от дома, пулеметы не стреляли.

Бегут, задыхаясь, на гору, сердце молотками стучит, в груди жжет, подламываются ноги. Бегут порознь, не зная, кто еще остался жив.

Взобрались высоко, оглядываются — нет погони. Свалились в бессилии, судорожно сдерживают вырывающееся со свистящим шумом дыхание; безумными глазами впиваются в тот крошечный домик глубоко внизу, где серыми вшами ползают солдаты белых. Где же там товарищи? Как жутко за них, жутко, что и сами так недавно были в ледяных об’ятиях смерти!.. Не верится, что было это все наяву, не верится, что товарищи убиты и не придут уже никогда в группу, что эти мирно ползающие солдаты так ужасны…

А вокруг трава, кусты и скалы, умытые дождем, искрятся на солнце; там, глубоко внизу, в утренней тени хребта за рассыпавшимися вдоль белого шоссе домиками с черепичными крышами, за гордым красавцем-заводом — зеркальная гладь голубого залива с дремлющими могучими океанскими пароходами, юркими, быстроходными катерами. И за ними вдали — светлый от восходящего солнца город. Как хорошо жить, видеть все это, дышать глубоко, свободно этим легким, бодрящим воздухом!..

Но жуть снова вздергивает: убиты товарищи, облава пойдет в горы. Кажется, малец остался. Он не устоит, выдаст. Скорей в группу, пока не привел облаву!

Белые их не преследовали: никакого расчету связываться с «каторжными душами». Когда прекратилась стрельба, они осторожно подкрались к дому, будто чердак был в заговоре с зелеными и мог еще выбрасывать бомбы. Но офицер хочет показать солдатам пример смелости, такой же, как показал его павший коллега, и он крикнул вдруг резко, перепугав окружающих солдат:

— Кто остался? Сдавайся! Слезай вниз! — и так же, по примеру павшего коллеги, длинно выругался.

Чердак упрямо молчал. Офицер устыдился своей запоздалой храбрости и менее грозно продолжал:

— Говори же, кто остался!

Молчание. Тоненький, слезливый голосок, точно с неба, заверещал:

— Они все утекли! Это — я! Не стреляйте: я сичас!

Малец начал спускаться по лестнице, не помня себя, дрожа всем телом, еле владея онемевшими руками и ногами, готовый кубарем свалиться при малейшем окрике и ожидая каждый миг пулю в спину или удар штыка.

Растерянный, помертвевший, слезящийся, едва ступив на пол, который, казалось, высоко поднялся, толкнул его и уплыл куда-то, паренек с глазами, горевшими ужасом, дребезжа зубами предстал перед врагами…

Вдруг страшный толчок, острая боль в подбородке и во рту откинули его назад; сзади что-то больно толкнуло его в спину — и он бессознательно вернулся к равновесию, мутно озираясь вокруг, теряя страх и сознавая лишь одно, что он стремительным вихрем уносится в небытие, что он умирает…

— Говори, кто бежал! Кто еще в поселке? Кто помогал?

Этот окрик вернул его к жизни, он снова почувствовал страх и снова качал верещать:

— Я все скажу, не бейте, я нечаянно попал!

А рот заполнило липкое, соленое. Сплюнул на пол сгусток крови, размазал ее по губам…

Началась расправа. Сейчас же устроили облаву по заводам. Арестовали 32 человека и погнали в тюрьму. В числе их была и жена Кубрака. Избили до потери сознания Ткаченко, у которого ночевали зеленые. Затем облава повалила в горы по горячим следам, чтоб группа не успела приготовиться к отпору. Проводником прихватили мальца.

* * *

А спасшиеся товарищи прибежали в группу, подняли тревогу. Все сбились перепуганным стадом, потом сразу опомнились, ринулись в бараки, чтобы захватить с собой барахлишко и выступить.

Снова сбегаются, навьюченные вещевыми мешками, винтовками, кирками, лопатами. Замитинговали, закричали (командир убит — и нет порядка). Но Кубрак властно взывает:

— На Кубань, под Шапсугскую! Там жратвы много, и не так опасно!

— Куда попрешь от семей? Нужно поблизости место!

— В первую, геленджикскую группу проситься! Свои, цементники, примут! В незнакомое место — нельзя: сядешь, а около — пост или шпик живет! Нужно осмотреться, потом выбирать бивак!

— В первую! Вместе веселей! Пусть идет Кубрак! Дать ему в придачу человека два!

— А нам где ждать? Не здесь же сидеть, пока вырежут?

— На старый Кабардинский бивак! Там первая недалеко.

— Как, на старый? Его белые знают! Забыли, почему ушли оттуда? Провокатор оттуда сбежал? А малец, думаешь, не приведет туда? Пошли прямо в первую!

— Да ведь только до утра, пока делегация смотается! Нельзя же без спросу навязываться! Двигай, Кубрак, без пересадки!

А Кубрак командует:

— Пошли, ребята, дорогой успеете наговориться! Я в два счета смотаюсь!

Вышли. Растянулись длинной тревожной цепью. Кубрак выслал разведку вперед, другую — на Мархотский хребет, чтобы могли во-время предупредить об опасности.

Пришли на старый бивак. Прилегли, точно ждут казни. Кубрак с несколькими товарищами, возбужденно разметывая слова, понесся дальше, под Геленджик, в первую группу.

Пришел туда уже вечером. Встретили его запухшие от сна, изленившиеся зеленые первой группы. Встревожились, столпились вокруг. Кубрак горячится:

— Выручайте товарищей: свой брат, пролетарий!

Но эти геленджикские товарищи не совсем пролетарии: почти у каждого — хозяйство. Почти каждому женушка приносит что-нибудь поесть. И семьи около. Неохота от них уходить, а прими к себе нахлебников — белые обнаружат. И доставать продовольствие трудно будет на такую большую ораву. Одно дело — помочь в бою, против этого возражать никто не станет, но другое дело — жить вместе. Зачем? Мало в горах места?

Отложили до утра, Подумать есть о чем. Кубрак возмущался, спорил. Для него ясно было, что об’единиться необходимо: тогда они будут бить облавы, смогут нападать на гарнизоны, смогут хорошо обеспечиться и развернуться в сильные отряды.

Долго спорили. Пролетарии и полупролетарии не понимали друг друга. К полудню договорились, решили об’единиться. Кубрак вместе с делегацией понесся с радостной вестью к своей группе.

Когда он уходил от нее, зеленые остались в крайней тревоге, ожидая с часу на час облаву. Они были уверены, что малец приведет ее на этот старый бивак, не найдя группы на прежнем месте.

Нужно было выставить усиленные посты, производить беспрерывно глубокие разведки. Но головы у них не было. Соберутся в кучу, начнут судачить, кому и что нужно сделать. Разойдутся успокоенные, что все хорошо сделается, а оно ничего не давалось: каждый считал, что это не его касалось.

В разведку, на посты итти никто не хотел. Вся группа лежала, как на колючках, вскакивая часто, собираясь разбегаться.

Пока досидели до вечера, переругались. Ночь провели в жуткой тревоге, никем не охраняемые, вынужденные дежурить все вместе.

Но прошла ночь, разогнало тревоги солнце — и успокоились зеленые, уснули мертвецки. Повара однако, уверенные в незыблемости своего авторитета, ни с кем не спорили, никого не спрашивали и выполняли свои обязанности от чистого сердца. Ужин, положим, они не готовили, не до ужина всем было, а обед — пожалуйста. Проснулись зеленые — обед готов.

Не торопясь наелись за два дня и окончательно успокоенные собирались провести время за рассказами о прошлом. Но некоторые зеленые нервно ко всем приставали, расспрашивая, выставили ли посты; ни от кого толку не могли добиться, переходили от кучки к кучке и ругались, сами не зная кого ругают.

Вдруг загрохотала раскатисто стрельба, пулеметы застрочили — и взвыли, заметались в безумной панике зеленые, заглушив стоны раненых. Понеслись вниз по ущелью, бросая шинели, винтовки, все, что можно было бросить… А вслед за ними со страшным победным криком несся враг, сзади слышались жуткие предсмертные стоны добиваемых раненых…

Быстро стемнело. Изредка слышались слабые стоны умирающих, в своем безумии взывавших к дикому ущелью о помощи, просивших воды…

Когда делегация, возвращавшаяся из первой группы, весело и оживленно разговаривая, стала подходить сюда, веселье растаяло, предвечерняя темнота угрожающе спрятала от их глаз опасность, и им стало страшно.

Остановились. Кубрак тихо шепчет:

— Не ушла ли куда группа? Не было ли здесь облавы? Надо итти осторожней, — и крадучись пошли вдоль сырого ущелья.

Трупы убитых… Разбросанные шинели, винтовки, котелки с недоеденным супом…

Ужас сковал их. Снова остановились. Что же делать? Что случилось? От кого же узнать?..

Бежать, неудержимо, безумно, слепо… Но куда? Где враг?..

Вдруг рванулись: бежать! Один-другой метнулись, потом вспомнили про винтовки, защелкали затворами; Кубрак тихо, зловеще отчеканил:

— Кто там?… Кто прячется за деревом? Выходи — стрелять буду…

Тишина… Шелестят листья. Укоризненно покачивают верхушками деревья. Из темноты нерешительный тихий голос:

— А вы кто?… Ты, Кубрак?

— Я, я! Что случилось, где товарищи?

Сошлись, переговариваются в полумраке. Пошли разыскивать оставшихся. Собралось шестьдесят человек, запрятавшихся под кустами, в скалах, не смевших бежать, не решавшихся выходить из своих убежищ. Кубрак отправил их в первую группу, а сам с несколькими товарищами остался до утра. Собрал еще человек двадцать и повел с собой. Другие разбежались, видимо, затем, чтоб никогда не возвращаться к зеленым. Иные бежали назад, где больше опасность, но больше и товарищей, ближе семьи.

Ни о чем не заботились лишь семнадцать бойцов, навеки уснувших на сырой земле с широко, напряженно раскрытыми, потускневшими глазами…

Раскол в пятой.

— Ать! Два! Голову выше!.. Дай ножку, мать-перемать!.. Левой!.. Левой!.. Р-руби ногой!.. Бык-бык-бык-корова! Сыки-брыки-бык!..

Шагают легионеры, воспитание военное воспринимают, ходить учатся. Тарасов — щеки, как окорока, усы вниз, — грозный командир. Каблучки вместе, носком сапога пристукивает, команды выкрикивает:

— Порядку не вижу! Бего-ом!.. Я вас, каблов, — выучу! Ишь, разболтались! Подбери живот!..

Уж так некогда, так некогда зеленым пятой — от утра до вечера все учатся: утром — строй, потом — политграмота, потом опять строй. Пообедали — опять за политграмоту. А вечером — отдых. Развалятся на травке группами и заведут разговоры. В ущелье тепло. Вокруг — часовые. Над головой темной шапкой листва нависла. Кое-где костры вспыхивают.

— Надоела ж эта пустозвония, — заводить речь легионер. — Дураков из нас сотворили. На фронте — беда, пошли белые на Москву, Екатеринодарский комитет провален, человек 30 арестовано, в Новороссийске тоже человек пять арестовано, четвертая досиделась, что всю раскрошили. А мы, как индюки, надулись и сидим, ждем своей очереди. Этому бы Тарасову перо вставить: кто с умыслом нас губит, а этот с дура ума. Время ли сейчас забавляться строем? Я семь лет в армии, пять лет воюю, а он меня, как лошадь, дрессирует… Спектаклями развлекаемся. Нечего нам делать. Народу набрело много, человек 300, а толку с этого? Видят люди, что лежим и бока мнем — и лезут в компанию. А поведи в бой — разбегутся.

— Да-а… И мне в голову разная чепуха лезет. Скажите, товарищи, чем это пахнет: Жмудь — бывший офицер. Из Екатеринодара приказ за приказом: Воловину не верить, порвать с ним, Жмудя убрать. А тут, как оглохли. Жмудь штабом заворачивает, приказы насмаливает, всех настоящими фамилиями называет. Попадет белым приказ — все узнают: сколько нас, где сидим, кто и откуда. Ведь так же семьи зеленых замучают белые. Не понимаю! Вот и гадай: ишаки или шпики наши начальники. Устав выдумали: какой начальник и как может наказать зеленого. Старый режим вводят…

— А то еще иблену какую-то выдумали..

— Эмблему?

— Ету самую. Два дня судачили: хотим иметь у сибе на шапке иблену — лист с ленточкой. Не хотим носить красную звезду. Лучше ба за ето время у налет сходили. И хочь ба сговорились, а то так-таки и остались при своем, хочь и верх взяли за лист с ленточкой.

— На-днях девять человек погибли. А из-за чего? От безделья. Вытащили мину из моря — и ну ее ковырять. Она и взорвись. А ходили бы в бои, развлечениев и так хватало бы.

— Как же не ходят в бои, а в Абрау за вином? Чуть не каждую неделю заглядывают. Сами напьются — и гарнизон напоят за то, что без выстрела сдался. Вина себе нагрузят и уходят.

— В город шатаются человек по пять-десять. Разберись тут: по делу или пограбить.

— А это копыто в строю дисциплину наводит. Сила в нас большая, а порядку нема. Собраться бы в одно группам — такого бы задали жару! А мы только богатых мужиков обираем да от скуки где подальше пост какой сымем.

Все громче голоса недовольных. Ругань поднимается. А в боевой части ругань — последнее дело. Бойцы между собой не дерутся. А тут чуть до штыков не доходит.

Сидели как-то за обедом на траве. Вдруг шум поднялся. Сбежались зеленые. Видят — под ручки человечка в пиджачишке держат, обыскивают его, а у него с носа пот каплет. Зеленый его — кулаком в подбородок:

— Халява! От провала он бежал! А сам к штабу прибился, Жмудю в помощники прицепился. Ну-у, не вертись, как кобыла!.. Адресочки записывать?

Начал шарить по карманам пиджака. Вытащил записную книжку:

— Вот она! В нее он по-секрету в кустах что-то писал!

Отвели его в штаб, сдали вместе с книжечкой командиру Тарасову. Тут же и Горчаков и Жмудь сидят. Проверили книжечку, а в ней адреса зеленых.

Повели его в кусты, подальше, чтобы воздуха не портил и чтоб волки поскорее убрали его, и там пристрелили.

Потом вспомнили, что жена его неподалеку на хуторе — послали к ней с обыском. Нашли у нее его письма. Хвалился он, что ему доверяют: «Будь уверена — все благополучно».

Тут и поднялось… Вскочил зеленый в английском, двинул кулаком в воздух:

— Товарищи, да что же это такое? Нынче шпика расстреляли, Коробченко-провокатор, про Воловина и Хмурого одна слава плетется, четвертую группу разгромили. Чего же мы ждем? Пока вырежут нас? Почему не помогаем Красной армии, когда белые на Москву пошли? Дать этому Тарасову коленом под зад! Другого командира!

— Уходить отсюда надо!

— Под Абрау: там шоссе ближе, нападать на белых будем!

— На Кубань! Там гарнизоны, жратвы много! А тут горы да щели!

И загалдели, сошлись в стадо, руками размахивают, на группы разбиваются. Анапцев было больше половины, так они сговорились тайком обезоружить пятую группу: в ней-де шпиков полно. А зеленые из пятой узнали об этом — и к винтовкам:

— Раз нет доверия — расходись! Все-равно вместе не сидеть!

Анапцы — тоже за винтовки. Сходятся толпа на толпу, ругаются. Иной прикладом размахнется, будто ударить собирается, а со стороны и взвизгнет кто: «Товарищи, бьют!» — и полыхнет огнем, вот-вот в штыковую друг на друга пойдут…

Выскочили на средину командиры: тут и Тарасов, и Горчаков; и бродило бородатое Узленко тут, из молодых глаз сталью мечет:

— Расходись по-мирному! Делить будем добро!

Кое-как поделили продукты, патроны, барахлишко — и разошлись. Анапцы по-секрету выбрали ущелье неподалеку, около Сукко, а пятая ушла под Абрау.

Только разошлись — облава нагрянула. Видно, решили белые, что пора и пятую громить, да запоздали. Из Анапы пароход «Утриш» пришел, начал садить по горам из орудий. Попугали рыбаков, перепороли. Кое-кого из зеленых прихватили — расстреляли.

О контрразведке.

В две недели разгромлены или развалены все подпольные и боевые организации коммунистов на Дону, Черноморье и Кубани. В две недели — около десяти крупных провалов, арестовано около полутораста подпольников. Началось в день прорыва южного фронта Красной армии. В каждом провале нашли своего виновника, своего стрелочника. А все-таки выводы напрашиваются иные…

Деникин, много позже описываемых событий, писал: «Никогда еще этот институт (контрразведки) не получал такого широкого применения, как в минувший период гражданской войны. Его создавали у себя не только высшие штабы, военные губернаторы, — почти каждая воинская часть, политические организации, Донское, Кубанское и Терское правительства, наконец, даже… отдел пропаганды. Это было какое-то поветрие, болезненная мания, созданная разлитым по стране взаимным недоверием и подозрительностью»…

«Это были очаги провокации и организованного грабежа»…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Положение на фронте. Сборы группы товарищей.

Красные катились на север. Сперва отступали в поездах. Потом пехоту высадили — пошла толпами; потом ехала на повозках, верхом на неседланных клячах. Босая, распоясанная кавалерия.

Илья уже не мальчишка, который над собой смеялся, он возмужал. Силы необ’ятные — развернул бы горы! И все она виновата, Маринка. Целые дни вместе, среди зелени полей, в праздности. Они уже не скрывали от товарищей своих отношений. Но как стыдно было!..

Его план боевой работы в тылу белых приняли. Шапиро ему помог. Встретились они, обрадовались, будто давно искали и нашли друг друга. Илья ему — про свой план, а старичок черный, бородатый, маленький, пружинистый, с подскоком — уши навострил. Он знал Илью еще с Царицына, совсем мало, но припомнил его хорошо. Теперь он член реввоенсовета армии.

Илья предложил организовать пулеметный отряд на крестьянских повозках. Пользуясь беспорядочным отступлением и отсутствием фронта, он рассчитывал под видом крестьянских подвод просочиться в тыл врага, где временами соединяться в сильный отряд в 30–40 пулеметов, нападать врасплох и рассыпаться, чтобы вновь накопиться в другом месте. Такой отряд при случае мог выдержать сильную атаку — и унестись от погони.

Командарм, как будто, согласился с Ильей, но предложил повидаться с одним комбригом: может-быть, в их планах есть общее. Комбриг организовывал тяжелый, малоподвижный, но сильный, почти бронированный отряд для действий в ближнем тылу белых. Не сговорились: эта тактика не сулила Илье блестящих перспектив.

Приняли план Ильи. Приехало новое начальство. Сдает он подив. Забирает с собой полтора десятка работников. Начали разбирать список. Разбирают и вычеркивают. Попытался он спорить — безнадежно, не понимают, что в Советской России миллионы проверенных товарищей, а в тылу врага: когда и где подберет он сильных работников? Вскипел — и грохнул по столу кулаком:

— Революция не терпит! Что вы делаете?

Сразу согласились с ним, всех отдали.

На другой день пошли в город, где остановился штаб армии. Сколько ликования было! Всю дорогу пели! Шли отрядом, в ногу, человек пятнадцать, а горланили за пятьдесят. На подводе, груженной вещами, продуктами, ехала Маринка. Остановились в хуторке. Вечерело. Заказали хозяйке поставить самовар, распороли несколько банок консервов, развалились на прохладной цветистой траве.

И снова — в путь: с песнями, в ногу. Какие только песни ни пели, но одна чаще других повторялась:

«И за борт ее бросает

В набежавшую волну»…

Прибыли. Начали спешно готовиться. Но пулеметов нет и нет. А их нужно много. Илья все сбавляет: с сорока — на тридцать, с тридцати — на двадцать, на десять, наконец сплюнул: «И чего я уцепился за них? Разве их мало у белых? Зачем их везти туда, рисковать с такой громоздкой обузой? Не лучше ли перебраться без всяких, с одними работниками? А там, в тылу, начать действовать: сначала самим, а потом обрастать массой».

Поделился с товарищами. Несколько человек — из Таганрогского округа. Борька захлебывается:

— Вот где развернуть работу! Шахтеров — десятки тысяч. Шахта от шахты — за несколько верст. А скрываться: знаете где? Леонтьевский лес! Вот лес: заросли, баераки, кусты, ручьи — там можно целый склад оружия накопить! Любой отряд скроется.

Борька — небольшой, сухой, жилистый блондин, энергичные скулы — огонь. Он продолжает:

— Едем на станцию Чистяково! От нее — семь верст до леса!

Шумные ребята, горят: «Скорей в подполье! Нечего тут ждать!»

Илья — к Шапиро. Тот подскочил от радости. Но где достать два десятка костюмов? Шапиро — письмо в Киев. Илья это письмо — Борьке в зубы:

— Гони, доставай. Это по твоей части.

Укатил Борька. Подбирает Илья товарищей, обучает их — и сам учится: стреляют из пулеметов, бросают бомбы, взрывают пироксилиновые шашки; немного строя, а больше всего тактики.

Зашел как-то в штаб армии, искал Шапиро. Его принял командарм, разговорился:

— Новая армия создается. Вы видите подтянутых красноармейцев во всем новеньком? Вся армия одета в новое. Это — остатки того, что было попрятано в полках. Думали — других обманывают. Себя дурачили. В одном полку — запас обуви, в другом — сахар, в третьем — снаряды, в четвертом — патроны. Все было в армии — и все кричали: «Помогите: ничего нет». И в самом деле: если в полку один сахар, так оно и кажется, что ничего нет. А когда эшелоны сбились в тыл, когда массы отступающих заменили свежими частями — мы выгружали эшелоны, сколачивали новые боевые части с новым комсоставом, одевали их во все новое, вооружали их новыми винтовками, давали им запасы патронов. В тылу мы ничего не получали. Все с фронта. В полках спрятан был месячный запас патронов. Тысячи снарядов. Теперь части ободрились, думают — Москва понаслала. Теперь и питание лучше. Части рвутся в наступление. Еще отступаем, но иногда инициативу перехватываем и бьем, бьем хорошо. Конечно, белые скоро развалятся: их силы рассосутся по России, они будут бить пальцами. А мы — кулаком. Многие сдались белым. Когда мы начнем наступать, эти десятки тысяч перейдут к нам. Это — сумки переметные. Но они нужны для фронта, связывать части.

Немногие в Красной армии сомневались в победе. Все приободрились, оживились, начались искания новой тактики; заработал тыл; шили для армии на зиму белье, обмундирование.

Генерал Деникин не то думал. Да и вся его армия. Красных сжимали в кольцо. Из Сибири напирал Колчак. К Ленинграду подступал Юденич. 12-го июня Деникин отдал свой «исторический» приказ о подчинении Колчаку. 25-го — белые взяли Харьков. К концу месяца красные были вытеснены из Крыма. 30-го — пал неприступный Красный Царицын.

Генерал Деникин об’ехал все фронты и, убедившись, что войска воодушевлены единой целью, отдал свой исторический приказ: «двинуться на Москву».

Фронт катился. К концу июля красные сдали Камышин, Балашов, Борисоглебск, Полтаву, Киев, Одессу.

Теперь уже шел последний бой за прямую дорогу на Москву.

Тяжелые дни ростовского подполья

По бульвару Пушкинской улицы торопливо удаляется девушка, за ней развеваются концы розового шарфа. Запыленные деревца бульвара не спасают от нещадного солнца. Сонная одурь повисла в воздухе, разогнала людей в тень своих комнат. Сонная одурь царит над всем, давит, выжигает мысль, внушает: в мире — сон и лень… Нет и не может быть тревог, смерти, мучений, грохота взрывов, войны… Сон и лень… Зачем торопиться?.. Спать и отдыхать… Но девушка, борясь с губительным гипнозом солнца, напрягает силы и бежит, нервно украдкой озираясь по сторонам, не смея оглядываться. Да только не оглядываться: это выдает сразу. Ей нужно быть особенна осторожной: ее знают шпики. Вчера она шла с Еленой и Марией. Пристали два джентльмена: скажите им, где найти Донком. Они-де приехали из Батума, а явок не знают. Как обнаглели! Издеваются.

Переходя улицу, нервно метнула по сторонам: ей показалось, что за ней следят. Роберт в куцой гимнастерке вперевалку шагает к ней; лицо мальчика разрумянилось, пышет жаром: он улыбается:

— Анна, да постой же… Куда?.. Уф-ф, за тобой не успеешь…

— На собрание. В Нахичевань. 34-я линия. Знаешь? В четыре.

— Погоди, я пройду немного с тобой. Тут людей не видно… За Шмидтом следят. На-днях сижу на этом бульваре, жду его. Приходит он и шепчет: шпик за его квартирой следит, у сторожа о нем расспрашивает. Смотрим — и сам шпик приплелся. Сел недалеко от нас, газету развернул, а сам по нас глазами шныряет. Мы сорвались — и на Садовую. Он — за нами. Мы — из-за угла навстречу! Так он чуть не отпрыгнул от испуга. Ах! ха-ха-ха… Мы, как зарыгочем! Потом за ним слежку назначили: оказалось — он из контрразведки генерала Черноярова… Ну, я побежал. Мне еще Сидорчука повидать надо. Из Советской России прислали.

Торопится Роберт, тяжело несет грузное тело, задыхается от жары. Без конца смахивает пот платочком, а пот льет и льет, точно его изнутри выдавливают. Платочек хоть выжми… Воды бы напиться, искупаться в холодной воде. Так дрябло, лениво тело, а тут нужно быть напряженно-настороженным, готовым к смертельной схватке…

А тем временем Анна столкнулась около Нахичеванской границы со Шмидтом. Тот ее за рукав придержал и, шныряя невидящими глазами, задумчиво, как во сне, прошептал:

— Вчера чуть-чуть не попались всем Донкомом. Собрались мы на Софиевской площади на траве, открыли заседание. Вроде как, гурьбой повеселиться сошлись. Вдруг, показывается автомобиль с офицерами — и прет прямо на нас. У меня в фуражке явки, у других — то записка, то документ, то воззвание. Что делать? Мы и начали глотать… А что в рот не лезет — в землю стали запихивать… Проехали мимо. Мы — в хохот, а тут к нам шпики направляются. Полегли мы в траву — не видно. Лежим и ждем…

— Тсс… — кто-то прошел подозрительный. Разве о таких вещах говорят на улице? Доскажешь на собрании, — и Анна умчалась.

Хлопнула калиткой, вбежала в флигелек, а в чуланчике хозяйка побелевшая зубами клацает:

— Ух-ходи… Ух-ходи, ради бога… р-раз-бежались… Шпики по углам стоят… Гос-гос-г-г-г-господи…

* * *

Прибежала к себе на квартиру, жадно набросилась на вкусный обед. Лицо разгорелось — потянуло спать. Так ныло от усталости тело. Прошла к себе в комнату, в прохладу, полумрак. Сквозь щели ставень пробивались острые лучи света. Она сняла с себя туфли, чулки, платье и в кружевной рубашке облегченно прилегла на мягкую кровать. Но мысли назойливо мелькали, сменялись, лишали ее сна. Она всячески отгоняла их, закатывала глаза под брови до боли, до головокружения, принималась твердить монотонно одно слово — ничего не помогало. Временами она энергично вскидывалась, как рыба, перебрасываясь с бока на бок, мяла подушку в пухлых руках, но сон дразнил ее, как мираж. Ах, как хотелось спать!.. — и сон подкрался незаметно, унес ее в своих ласкающих об’ятьях…

Проснулась, лежа на спине, высоко вздымая под кружевами упругую девичью грудь. На пылающем лице се блуждала счастливая улыбка. Не хотелось шевелиться, хотелось лежать вечность и мечтать…

Вошла Елена, повернула у двери штепсель, присела. Желтый свет лампочки резнул по глазам.

— Ты чего, Анна, нежишься? Разве не знаешь? — собрание.

— Ах, собрания, заседания… — досадливо бросила Анна. Вскочила, крепко прижала к себе Елену и принялась жадно целовать ее в волнистые волосы, в щеки, лоб…

— Что это тебя разобрало? — довольно улыбаясь, попыталась отстраниться Елена, но Анна снова принялась тормошить ее, расхохоталась звонко и, оборвав смех, страстным грудным топотом заговорила:

— Ах, Елена, если бы ты знала, как мне жить захотелось… Я видел сон… Это какой-то громадный букет цветов: женщины, как цветы, и я между ними в воздушном ярком платье; мужчины такие красивые, стройные, такие жгучие… И нежная мелодия. Как ветерок… Ах, какая это была мелодия! Постой, постой, я спою… Я проснулась и еще помнила ее… — и она тихо стала напевать… — Нет, не так, чуть-чуть похоже, но совсем не то… И вот подходит ко мне этакий демон, я дрожу от страха, а он так смело берет меня за талию… И все закружилось в розовом тумане. Я вижу только его глаза, чувствую как он сжимает меня сильно, сильно, вот так! — и она порывисто обняла и сжала руками Елену… — Но какие это глаза! Мне кажется, что я их где-то видела… Может-быть, и в самом деле кто смотрел на меня так в городе, а я не заметила, потому что я думаю о другом, мне нельзя об этом думать. Ах! ха! ха! — рассмеялась она горько. — Это ведь не для меня!..

— Елена! — вскрикнула она. — Жить, веселиться хочу! Закружиться в вихре, все забыть, все ужасы, подполье!.. Пойдем в город! Там огни бриллиантами рассыпаны, там шумно, весело, там музыка гремит!.. Пойдем в театр, в какой-нибудь кабачок, где знойная, экзотическая музыка! Ах, как хорошо бы! Пойдем! — и она, спрыгнув с кровати, стала быстро натягивать чулки, туфли, бросилась к корзинке, выбирая лучшее платье.

— Успокойся, Анна, — холодно проговорила Елена. — Во-первых, сейчас пора на собрание, во-вторых, не забывай: ты — в подполье и тебя шпики знают. Никуда тебе нельзя…

Анна, оторвавшись от корзинки, зло посмотрела на нее, оскорбленная:

— Что-о? Нельзя? — и начала выбрасывать из корзинки платья и белье. — Не хочешь? Я одна пойду! Ты засохла, зачерствела в подполье, ты — манекен! Все равно, не сегодня-завтра нас захватят: мы в руках шпиков!

Вскочила, набросила на себя легкое белое платье и, вскинув обнаженные руки, вскрикнула, сверкая в улыбке зубами:

— Хоть день, хоть час да мой! Жить, любить хочу!.. — и, подбежав к зеркалу, начала перебирать флакончики, коробочки.

Сзади обняла ее за плечи Елена:

— Что с тобой, Анна? Ты с ума сошла?.. Ты погубить себя хочешь?.. Пойди, окатись холодной водой — и все пройдет. Ну, Анна, Аня, милая, послушай меня…

Анна лихорадочно, торопливо напудрилась, поправила прическу, приладила шляпку, подбежала к вешалке, накинула пальто. К ней бросилась Елена:

— Не пущу. Ну, Аня, успокойся…

— Уйди! — жестоко метнула та, — и рванулась к двери. Но Елена не пускала ее от себя, пыталась уговорить, обласкать — и ловким движением сняла с нее пальто. Анна растерянно остановилась… и расхохоталась звонко… Подбежала к кровати, бросилась на нее и, раскачиваясь, продолжала хохотать:

— Ах! ха! ха! ха!.. Ведь жизнь, счастье, любовь не для меня! Я, как монашка, постриглась в монастырь подполья и при жизни заказала себе гроб. Я могу думать лишь о смерти, которая придет завтра, о пытках, ожидающих меня! Ах! ха! ха!..

Елена удивленно смотрела на чужую, непонятную Анну и в смехе ее она с ужасом почувствовала дыхание смерти. «С ума сходит!» — мелькнуло у нее в голове. Подойдя к столу, она дрожащими руками налила стакан воды, расплескивая ее по скатерти, и стремительно поднесла Анне. Подавая стакан, Елена присела и левой рукой обняла ее за талию:

— Выпей, миленькая… Успокойся… Да у тебя на глазах слезы? Что с тобой?..

Анна вдруг безудержно зарыдала и, отвернувшись, бросилась на подушку… Елена, тихо нашептывая ей ласки, гладила ее по волосам, по округлым, упругим плечам и уговаривала выпить воды.

Анна поднялась, безвольно взяла стакан и, стуча зубами, всхлипывая, начала пить. Отдала стакан, меланхолично уставилась в пространство. Елена, поставив его на стол, снова присела и тихо, как ручеек, зажурчала:

— Ты, Анна, устала. Тебя измотали подполья. Выезжай в Москву. Отдохнешь, наберешься сил, развлечешься… Ты дрожишь?..

— Мне холодно… Дай пуховой платок… Спасибо… Тс-с… Кто-то в ставню стукнул. Мне страшно… Не ходи, Елена: там темно, там стерегут. Да, да, я чую, следят… Я боюсь… — и она крепко прижалась к Елене, как ребенок, ища в ней защиты.

— Ничего там нет, не волнуйся.

— Да нет же, я знаю, следят! — и она малодушно заметалась по комнате. — Уйти бы куда, к знакомым, где не опасно, куда не придут. Там так уютно, мирно, светло. Пойдем, Елена, к знакомым. Я боюсь… Я с ума сойду…

— Куда ты пойдешь? Приляг, отдохни. Ты ведь сама знаешь, что за нашей квартирой нет слежки, зачем же создаешь себе ужасы? — Она осторожно подвела к кровати безвольную Анну и уложила ее. — Может быть компресс на голову?

— Не надо, не надо… Я отдохну, — прошептала Анна.

Оперлась на локоть и, сосредоточив взгляд на окно, долго и молча слушала воркование Елены…

…Вдруг дико вскрикнула и, ухватившись дрожащими руками за Елену, торопливо зашептала, безумно глядя на окно:

— Следят! Кто-то открывал ставню… Я видела… Нет, нет, это не безумие: я хорошо, отчетливо видела… Я жить хочу! Не надо! Не надо! Зачем?.. — и она зарыдала, бессильно склонившись на грудь Елены…

Вошли бодрые, веселые Ольга и Мария, заговорили трубными контральто. Но увидев Анну, стыдливо спрятавшую лицо в подушку, заметив, как у нее вздрагивают плечи, они смолкли. Потом тихо обратились к Елене, участливо расспрашивая о случившемся. Ольга виновато засмеялась:

— Да это же я приоткрывала ставню. Хотела узнать, дома ли вы. Анна, что с тобой?… Э-э, девка, тебе пора на отдых. Замоталась… А впрочем, завтра ставится вопрос о выезде в Советскую Россию всем старым подпольникам. Ответа из Донбюро на наш запрос еще нет, но дальше ждать нельзя: получится не подполье, а сумасшедший дом. Это не с одной Анной бывало. Слышишь, Анна? не стыдись. Ну, покажи же лицо. С другими похуже бывает. Что мы, не знаем тебя? Кто из нас смелей тебя работает? Ну, Анна… Вот так, теперь улыбнись… Добрый вечер, — и она подала ей руку. Принесла два стула к кровати, села, предложила Марии:

— Садись. Ты вот, Анна, испугалась, что ставня открывается, а другим так и в самом деле представляется чорт знает что. Один подпольник рассказывал, что у него далее галлюцинации были. Воображение разгулялось, а ночью ему и стало чудиться, что за окном топот, бегут, кричат, дом оцепила стража… Оказалось же — чистая иллюзия. Бред.

Вскоре Ольга и Мария ушли. Елена осталась около Анны. Разговорились, и так просидели до рассвета, когда отлегло от сердца, и они спокойно и крепко уснули.

* * *

В Сачка стреляли. Ранили. Осатанел — прислал в подполье письмо, в котором предупреждал, что если его не оставит в покое, он всех их разыщет, изловит, а для Шмидта, Роберта и Анны добьется пытки. И закончил:

«Пороху у меня хватит и за кулисами я прятаться не буду».

Выбрали новый Донком для работы в подполье. Уезжают: Шмидт, Анна, Елена, две Марии, Ася, которая в контрразведку ходила, несколько других курсисток, несколько подпольников-рабочих. Всего уезжало человек двенадцать. Роберт оставался. Ему подполье не мешало с’едать по два обеда сразу и быть вечно смеющимся.

Выезжали ночью, тревожно. Билеты им купили носильщики. К поезду проскочили перед самым отходом его. Шмидт с одним подпольником, решив, что Сачок дежурит на станции, прошли на Гниловскую. Но и там им показалось, что он поджидает их. Они забрались с темной стороны поезда на крышу вагона и, укрывшись плащем, от’ехали от станции.

Приехали в Авиловку вечером, загнанные, издерганные, жаждущие только одного, покоя. Но против них, казалось, и сама природа восстала. Поднялась гроза. Хлестал дождь, небо угрожающе ревело, грохотало взрывами снарядов, разрывалось, как гигантское полотнище и ослепительным голубым светом ярко указывало на подозрительно застывших у заборов, согнувшихся, крадущихся путников. Освещало — и вмиг окружало черной пропастью, чтобы задержать, дать изловить их здесь же. Ощупью хлюпали они по грязи в ботинках, в дамских туфельках, брели промокшие до белья.

Пришли в хату. Где же разместиться? Неужели опять под ручьи дождя, под вспышки молнии? Стряхивают с себя брызги воды, рассаживаются; девушки — разрумянившиеся от дождя, посвежевшие. Так хорошо здесь! Стихия бессильно, заглушенно бушевала за стеной, слабо вспыхивала в окнах. Шмидт с парой товарищей ушел к местным подпольникам поискать ночлег для товарищей, узнать об их работе.

Вдруг резко распахнулась дверь, будто от порыва ветра, — и в комнату ворвался вместе с шумом дождя промокший товарищ:

— Казаки! Разбегайся!

Ринулись к двери, столпились, а навстречу — страшный, грубый окрик:

— Стой, стрелять будем!

Отхлынула толпа внутрь, а за ней с винтовками наперевес промокшие казаки.

Как это не во время! Зачем это, когда они уходят от борьбы, уставшие, обессилевшие?..

Кое-кто из товарищей успел бежать, за ними погнались казаки, да скоро отстали: в такую погоду, в такую темень гнать — еще напорешься, палкой убьют. А бежавшие отыскали Шмидта и сообщили ему об арестах. Он попытался поднять местных подпольников на боевое выступление, чтобы освободить арестованных, но те отказались.

Выступили сами, человек пять. Да дело до схватки не дошло: арестованные успели откупиться и разбежаться, а казаки бросились в темноту, будто преследовать кого-то.

Что же делать? Все разбежались, дождь хлещет, гром грохочет, молния сверкает. Нужно поскорей собраться, скрыться: утром облава будет.

Бродят за дворами, по рытвинам, в колючках бурьяна, ищут друг друга. Какие они стали жалкие, беспомощные, одинокие, готовые расплакаться от бесконечных ударов.

Кое-как отыскали друг друга, решили уйти в пещеру, за несколько верст от Авиловки. Добрались, измученные, промокшие. Уныло сидят, мерзнут. Что же дальше? До чего дожили?

Но жизнь — преинтересная штука: валятся на человека удары, все ниже прибивают к земле. Кажется, нет сил выносить их, нельзя опуститься ниже, а жизнь издевается: еще, еще вынесешь. И когда уже все потеряно, разбита надежда, — волна отливает, жизнь начинает улыбаться, все больше, все больше, глядишь — словно не было ударов: цветет человек; да иногда так расцветет, что и мечтать не мог прежде. Как растительный мир после грозы. Как деревья после обрезки ветвей.

Так и здесь получилось: сидят в пещере бесконечно жалкие, захлюстанные в грязь, голодные, одинокие, без средств и почти все без оружия. Пришел безрадостный рассвет. Что же делать? Что делать?..

Но появляется бодрый, веселый курьер из Донбюро. Привез деньги и письмо. Донбюро предлагает Шмидту вернуться в Ростов. Оказывается, можно и должно вернуться и продолжать борьбу. Анна сама вызывается туда ехать.

Укатила на разведку. Часть товарищей услали в Советскую Россию, а другие, в том числе и Шмидт, в ожидании возвращения Анны, снова перебрались в Авиловку.

Приехали сюда и типограф с Левченко. Типограф без ноги, он ни на шаг не отстает от Левченко: «Пиши денежный отчет». А Левченко — без руки, ничего с ним сделать не может. Их посылали в Советскую Россию, чтобы там Левченко отчитался в деньгах и предстал перед судом. Но через фронт не удалось им перебраться — вернулись в Авиловку. Здесь его судили, некоторые товарищи настаивали расстрелять: до каких же пор возиться с ним; другие — не согласны: «Нельзя, пусть отчет напишет».

Отправили его снова в Ростов, засадили в конспиративную квартиру: «Пиши отчет». А ему он никак в голову не лезет.

Вернулась Анна — все благополучно. Выехали в Ростов. Создали новый Донком: опять Шмидт — председатель, Анна — секретарь. Снова за работу.

Мытарства 4-й группы.

Пологое тенистое ущелье. Между деревьями разбросаны шалаши, землянки, крытые древесной корой. Около них лежат зеленые, лениво разговоры плетут, скуку разгоняют. Недалеко от ущелья — солнечное море. Севернее, у пляжа, — дачи курорта Фальшивого Геленджика. Там — чистота, прохлада, цветы и звуки рояля. Еще севернее, за широким отрогом гор, срезанным у моря, раскинулся вокруг овальной бухты Геленджик. Нежится на солнце, спрятавшись в горах.

Зеленые живут по ущельям, а на охоту выходят к шоссе, к самому городу. Не дают покоя проезжающим грузовикам белых — обстреливают их, а удастся — выгружают, солдат обезоруживают, раздевают и в белье отпускают в город.

Гуляют молодые, задорные, а какие постарше — на биваке у землянок отлеживаются. Четвертая, отдыхающая после разгрома, — пока что гость. Первая и вторая — старожилы здесь. Им тоже есть что рассказать о себе. Заросший зеленый второй группы, прислонившись спиной к стволу дерева, сидит, раскинув ноги в постолах, корявыми пальцами заворачивает в табачный лист окрошку турецкого табака и медленно, весело говорит:

— Ишли мы как-то вчетверох по берегу. Харчишек грешным делом искали по дачах. Глядь — катер пыхтит, из Геленджика выбежал, мимо Фальшивого курс держит. Заело тут нас: «Чем мы рискуем: спыток не убыток» — и в кусты полезли. Под’ехал он ближе, мы из кустов выглядаем, винтовки на них уставили: «Душа вон! Подходите, а нет — на дно пустим!» Те взаправду испугались. Подошел к берегу катер. Мы из кустов не вылазим, сил своих не обнаруживаем, отдаем команды в кулак: «Выгрузил оружие, относи в сторону». И выгрузили воза два по мелочи: муки, крупы, сахару. Винтовок несколько забрали. Потом приказали им катить по Волге-матушке. Отплыл катер — показали мы свои силы. На берег вышли, блины свои скинули, размахиваем ими: «Спасибо, благодетели. Почаще заглядайте: ничего вам акромя благодарности от братвы не будет».

Вокруг зареготали, молодой зеленый в постолах приподнялся на локоть:

— Да что, вчетверох. У мине похлеще вышло. Ехало три грузовика, а в них — человек семьдесят белых. Я как раз на 13-й версте был. Слышу: гырчить — и полез на кручу над шасой. Под’ехали они — кы-ык начал я палить залпами из своей гвынтовки, как начал палить! Хы! хы! хы… — ни один не прорвался, вернулись назад. Вот перекалечил народу!

— Почему же вас не трогают белые? — спрашивает зеленый из четвертой группы.

— Пробовали — обожглись. Узяли они заложников из наших семей: баб, стариков, человек 75, засадили в дачу Вышневецкого, Ну, как в Архипке хотели проделать. Пригрозили нам, что, дескать, расстреляем всех, если не утихомиритесь. А мы тоже не дали промашки: взяли генерала Усова, статского советника Рейна да трех миллионеров ростовских. Больше не брали. Написали письмо зеленжикскому коменданту, что дескать, не трогай наших, а не то и заложников ваших подавим и всех буржуев по дачах вырежем, и до вас самих доберемся. И что же вы думаете? Выпустили наших, никого не трогают. Живут у них наши семьи, как у бога за пазухой. А нам меньше забот.

— Да-а, вон лысогорцы по хатах живут, семьи охраняют. Спервоначалу думали — прогонют облаву, и никто не пойдет к ним. А теперь кажноденно дежурят и за шкуры дрожат. Никуда от хат не уходят. А пришла в апреле облава, так себе, человек 80, а их, чудаков, 30, — разбежались. За хребтом бегают и головы высовывают, значит, пугают белых. Ну, те полазили, пошарили по хатам, кур, поросят недоваренных поели — и засветло ушли. Разорять все-таки побоялись.

— А на-днях — слыхали? — знову облава на них лазила. Из Холмской, с Кубани. От Папайки стали подыматься, а их четыре зеленых и встретили за третьим хутором. Такого им чосу дали, что до самой Холмской бежали.

— Ну, а на вас облавы лазят?

— Ни, охоты не мают. На що им лазить, колы мы их пока не трогаем. А слухи пущаем, що нас як звездов на неби: в каждой щели тыщи, усих тысяч двадцать, а придавольствию получаем прямо из Грузии.

Весело и ладно бы жили три группы, может-быть когда и тряхнули бы белых: сила собралась ведь в 200 бойцов, да не роднились гости с хозяевами.

Принесет местному что-либо жинка, борща, например, с салом; только расположился над горшком, а пришлые уже и рот заглядывают, не дадут с аппетитом куска проглотить. Хлеб же им дают, варево есть — чего же им еще нужно? Нахлебается местный — отрыжку в животе глушит; перевернется на бок — вторично с’еденное пережевывает. А тут около лежит на спине какой-нибудь из четвертой, небо разглядывает. Местный — в хорошем настроении, ему охота «побалакать», он и начнет участливо заговаривать:

— Видно, дождь будет?… А?.. — и сосет в зубах, мясо вылизывает из них языком. — Ты не обедал?.. Чего ж не садился?

— Не охота что-то, аппетиту нет, недавно же баланду раздавали.

А недавно было часа, может, три-четыре назад. Не понимают друг друга. Все чаще отбиваются местные в чуждые кучки, втихомолку ведут разговоры:

— Прибились нахлебники. Прокорми эту ораву в сто человек. Да на нее целое интендантство заводить надо. На кой чорт сбились в кучу? Досидеться, пока белые облавами выкурят? Сидим тихо, мирно, семьи около, а сорвемся с места — и будем блудить, как неприкаянные. Кто нас примет? Четвертая вон никому не нужна, только обуза на шею.

— Чего они не идут под Прасковеевку. Давали ж им участок?

— Не хотят: глушь, говорят. Не все равно им где сидеть?

А в четвертой свои разговоры меж рабочими:

— Наели себе зады, сами — ни с места и другим не позволяют действовать. Им-то что: у каждого — хозяйство. Наладили пекарню, хлеб выпекают. Благодетели, подкармливают. На чорта нам эта святая бурда. Что мы, не можем сами достать?

— Крамора бы потрусить. Сколько богачей в его дачах жир спущают. Там и едова, и деньги бы достали.

Собралась четвертая в налет. Вторая протестует:

— Ни под каким видом. Вы что нам конспирацию ломаете? Вы пришли и ушли, а нам сидеть тут до прихода красных.

— А что же нам, смотреть, как вы молоко лакаете? Сами достанем, Христа-ради просить не будем.

— Пошлите заказ Крамору. Он человек обходительный. Сам предлагал: «Не отпугивайте моих дачников. Нужно вам сто тысяч — скажите, дам; нужно вам воз муки, два воза! — скажите, пришлю».

— Идите вы под такую!.. С буржуями еще ладить не хватало!

И пошли. И ничего не нашли, потому что Крамор не дурак, и дачники — тоже. Денег, ценностей при себе не держат. Впрочем, 36 000 «колоколами»-тысячерублевками достали, да что с этих денег? Барахлишка немного взяли. Контразведчика привели.

Вторая и первая встречают налетчиков:

— Сходили? Добре. Раз живем вместе, стало-быть и добро вместе. Все в одну кучу — и делить. Чтоб поровну. Чтоб никому обидно не было. Особенно деньги. Они завсегда пригодятся: семьи-то наши чужой дядя не придет кормить?

Четвертая обозлилась:

— В налет не ходили, Крамора вам жалко было, а теперь делить? Что мы: бандиты? Деньги нужны отряду. Пошлем на Лысые горы за продуктами, честь-честью заплатим; никто пальцем на нас не укажет.

Так и не отдали денег. Послали с ними на Лысые горы за продуктами.

Пока спорили, контрразведчик удрал: командир упустил, бывший прапорщик из Пшады. Ничем себя особенно революционным он не проявил, да местным особенно беспокойные и не нужны были, им нужно было, чтоб у них порядочек был — и только. Вот и выбрали его командиром об’единенного отряда. Повел он контрразведчика расстреливать, пошел вместе с ним для контроля и комиссар его Иванков. Командир начал щелкать наганом — не стреляет. Контрразведчик — под обрыв, командир — за ним. Оба и скрылись.

Пришел Иванков на бивак с пустыми руками. Похвалиться ему нечем. Местные зеленые набросились на своего духовного вождя, хотели его самого «разменять», да четвертая отстояла.

Тут уже всем ясно стало: не житье им вместе. Раз контрразведчик сбежал, значит жди облаву. А куда спрячешься с такой оравой? Первая группа ушла, от своих скрылась. Остались четвертая и вторая — конь с коровой в пристяжке.

Ночью — шорох… Просыпаются бойцы четвертой — и вторая исчезла. Что делать? Пока совещались, под’ехали две подводы хлеба с Лысых гор. Бесплатно прислали. Что случилось? Тут, можно сказать, гнали, а туда, будто, зовут. Наскоро собрались, продукты на руки роздали и пошли на Лысые горы. Торопятся, точно к родной матери.

Трудно подниматься, высоко. Шли по мягкому ковру ущелья, перепрыгивая через путающуюся под ногами бурливую речушку; поднимались в лесных зарослях размытыми черкесскими дорогами мимо заброшенных, одичавших черкесских садов… Шли тропинками, пробитыми в глухих уголках гор, будто тут же, вокруг, громоздятся многолюдные города, которым все это не нужно, но откуда толпами снуют жители.

Тащатся зеленые, тянет их к земле ласковая сочная трава — почему не отдохнуть? И отдыхают часто: с непривычки трудно лазить по горам.

Добралась, наконец, четвертая. Хорошо приняли их лысогорцы: дичь их понемногу прошла, теперь уже не собираются в расход списывать, как прежде, Узленко и первую группу. Теперь у себя оставляют: истомились охранять три хутора тремя десятками бойцов, хотят увеличить армию своей лысогорской республики. Зазывают рабочих по хатам, жирно и вкусно закармливают, бабы суют на дорогу куски сала, яиц, пирожков, хлеба… «Но позвольте: почему же на дорогу?»…

— А вы же в щели жить будете? Тут недалеко, верстах в трех, такая глубокая щель, такая непролазная, что ввек не доберется облава. А как хорошо там: травка зеленая, лесок, холодок — на ще вам и хаты сдались.

Хмурится четвертая — видно не спеться им с местными, — расспрашивает про другие группы. Лысогорцы уговаривают: страшно одним оставаться, доберутся-таки до них белые, разорят, сожгут их хозяйства. Почему бы не остаться четвертой: картошки, разных овощей здесь завались — не возят же на базар ничего, опасно; овец, коз — стада несчитанные в горных лугах пасутся. Каждый крестьянин от чистого сердца продаст все, что нужно. Мучицы, правда, нет, в горах не посеешь хлебушка, — так мучицу же можно внизу доставать: в налеты ведь ходить вместе будут.

Четвертая упрямится — чего бы ей еще нужно? Не могут же местные напустить в свои хаты пришлых. Они-то и свои, да все ж лишнее беспокойство. Это значит: прими по нескольку нахлебников, сажай их за стол, обмывай, убирай за ними, а там следи, как бы бабу в соблазн не ввели.

И отступились. Рассказали про Петренко: «Разве вы не слыхали про Петренко? Нет? Ну, как же, а еще около шоссе сидели. Там у него силища! Все крестьянство побережья на него молится, все белые гарнизоны перед ним дрожат! Вот кто такой — Петренко! И сидит он в Левой щели. А насчет проводника — не беспокойтесь, вмиг вас доставит».

Обрадовались цементники: «Наконец-то!» — и маршем через три хутора, через Папайку, Холодный родник.

Прибыли в Левую щель — темнеет, скупо заглядывает в нее солнце. Так уютно, тепло: внизу ручей журчит, прыгает по камням, там хаты настороженно выглядывают из-за деревьев, а там, дальше в горы, в трущобах — покинутые уже землянки зеленых.

Хорошо их приняли архипцы: ох, как гостеприимны они стали с некоторых пор: «Со всех сторон стекайтесь, всех накормим, все достанем у белых!»

Петренко мотается, организует, митингует. Петренко — в Дефановке, договаривается о присоединении к его организации их группы.

Развели костры зеленые, улеглись со стороны ветра, чтобы не глотать дым, — начали варить себе ужин: что с собой принесли от щедрых лысогорцев, что дали архипцы. Костры потрескивают в темноте. Спину холодит чуть-чуть сквозь пиджачишки, шинели, а спереди тепло; истома в сон клонит. Лежат усталые, лениво, тихо разговаривают. Кое-кто поджаривает на огне куски сала, продетые на штык. «Какие счастливцы! Рубашку бы отдал за кусочек этого благоухающего, подрумяненного сала, аж слюна прошибает!»

Но растаял запах шашлыка, подужинали зеленые, мечты сладостные поплыли в туманную даль, и разбрелись гости на ночлег по хатам, сеновалам, а кто у костров улегся. Только одинокие, задумавшиеся над пламенем зеленые сидели согнувшись, с треском ломали сухие ветви о колено и, бросали их в жадное, взвивающееся пламя костров. О чем они могли думать? — О волчьей, пока еще беззаботной жизни… А потом… Что ждет зимой? Красные отступают к Москве — скоро ли придут сюда? Не придется ли здесь, как Шамилю в Дагестане, воевать с полсотни лет? А семьи, брошенные на заводе, — жены, иссушенные работой; беспризорные, нечесаные, немытые, голодные дети?.. Чует сердце: близится счастливое, радостное, а жизнь треплет, дразнит ужасами. Товарищей, более тридцати человек, арестованных во время провала, перешерстили: трех расстреляли; хозяина дома, у которого на чердаке зеленые ночевали, — шомполами застегали; двум дали по двадцать лет каторги, а остальных отпустили, может быть, для нащупывания новых связей. Ведь у каждого кто-либо близкий — зеленый, каждый разыскивать будет, расспрашивать — тут-то шпикам и привалит работы.

Сонно вспыхивают костры, да порой взлетит высоко в клубах дыма густой фонтан золотых искр, когда кто-либо спросонья бросит в потухающий костер охапку дров.

Веет прохладой, бледнеет небо — крепче, спокойней засыпают зеленые.

Конференция в левой щели.

Днем пришел Петренко; жизнерадостный, вьются кудри кольцами, фуражку поднимают; работа идет, зеленые вокруг связаны с ним, а тут сила прибыла: сотня отборных бойцов.

Спрашивают у него Кубрак, Иванков: «Как дела?» Рассказывает. От Левой щели до Туапсинской железной дороги — до десяти групп, словом, у каждой деревни — группа. Связь с ними имеется, то-есть какая там связь: уходили к ним, приходили от них: «Вы против кадетов?» — «Мы за совецку власть». — «И мы тоже». — И расходились, успокоившись, что в случае чего — найдут друг друга за хатами. Легко сказать: об’единить, подчинить. Да они самому Деникину с его стотысячной армией разлуку накручивают; каждый дорожит выше всего волей, покоем, жизнью, а им предлагают от всего этого отказаться, кому-то, серому, подчиниться, и по его указке итти на смерть. Связать группы в горах — пустое дело; подчинить — проблема.

Вскоре связался Петренко и с Екатеринодаром. Приехали оттуда два подпольника: задорный Гриша и многообещающий Витя. Горячо взялись за дело: «Всеобщую конференцию надо! Четвертая, пролетарская пришла — теперь всех зеленых поднимем». (Некому ж начать было прежде: боялись).

Пошли по тропинкам ходоки в группы: и под Геленджик, и на Лысые горы, и за Новороссийск в пятую. Собрались делегаты. Пришел и бродило бородатое, Узленко; дорогу он сюда знает, помнит, как его отсюда, вроде как бы, выперли и чуть не шлепнули, да виду не показывает. А архипцы будто забыли про осеннее после свадьбы: стыдно вспоминать старое.

Много вопросов обсуждали. Об’единилось около полуторы тысячи бойцов, вооруженных, организованных в группы, почти обеспеченных продовольствием.

Представители пятой группы поведали свою бредовую идею, которую удачно всадил им Воловин: взять Новороссийск. Другие представители в недоумении покачивали головой: «Как же это сделать? Все силы перебросить невозможно, а с одной пятой в полтораста человек нападать — хватит ли храбрости? Но если бы и стянули силы, напали, даже взяли город, а потом? Не перебили бы их там в первую же ночь поодиночке?» — И решили: «Отставить». Но тут полезли раскорячившись: Петренко со своими силами будет держать курс… на Армавир, что за 300 верст, а Тарасов с пятой группой… на Екатеринодар. А пока что — воевать у хат: видно, у архипцев память отшибло.

Действовать разом. Уж это: разом — бестолковое, бездарное — не раз губило силы, перспективы в революции. Как чуть-чуть организовались: разом бить… пальцами.

Кубанцы начинали на Кубани, а Петренко с тремя ротами должен был очистить территорию от Пшады до Джубги, пошире вокруг своих хат.

Но в древнем писании сказано: иди в наступление и думай о бегстве. Обсудили приглашение грузинского офицера, служившего у белых и поддерживавшего приятельские отношения с зелеными. Обсудили и решили послать в Грузию представителя просить принять зеленых к себе в гости на случай невыдержки.

В заключение выбрали начальников, и разошлись делегаты по своим группам. Ушел в свою пятую и Узленко. Он должен был остаться представительствовать в главштабе, но надо же доложить группе о происшедшем и предстоящих боях.

Оживление отрядов Петренко.

Выступили на Пшаду главные силы, человек 350, две роты. Тут и Кубрак со своими цементниками и легионерами. Тут и комбат, и замглавком, и сам главком Петренко, и его ад’ютант Витя, и даже начглавштаба Гриша.

В гарнизоне Пшады человек 80 — местных солдат, они готовы сдаться, и человек 45 — казаков. С теми-то и нужно помериться силами. Взобрались на гору Афипс, прилегли. Заря потухает, море огнями играет, в небе загораются редкие звездочки, воздух чудесный, горный, тихо, прохладно, трава сочная, высокая. На море дремлют французские суда, стерегут, направляют прожекторы в горы — бесцельная забава. Зеленые шутят, веселы, как перед праздником.

Выступила разведка. Выступил отряд. Подошли ночью к Пшаде. Разослали партии перерезать провода на Геленджик и Береговую. На Архипку уже перерезали. Двадцать человек послали в засаду по другую сторону Пшады, встретить казаков, если те побегут в Геленджик; пятую роту послали на 45 казаков, а с первой — Кубрака пошли брать сдающихся 80 пшадцев.

При первой же и все высокое начальство сбилось. Условились наступать по сигналу. Брать без выстрела.

Глухая ночь. Собаки лают, все тревожней, все громче, стараются задержать этого жуткого, молчаливого врага, будят своих хозяев.

Загадочный выстрел… Чья жизнь прервалась?.. Затрещали выстрелы. Бегут зеленые пятой роты назад. Что же это: белые ожидали? Предательство? Петренко пытается задержать бегущих — безнадежно, цепь разбежалась.

Но первая рота Кубрака пошла вперед, залегла. Обстреливает казаков: пшадцы подождут.

Казаки бежали, штаб их захвачен, 12 — сдалось. Рота Кубрака пошла на пшадцев; выпустили по обойме — те и сдались. Но казаки залегли на окраине Пшады, засыпают пулями. Петренко послал отличившегося Кубрака с 25 его бойцами во фланг, тот обошел их, засада, сидевшая в тылу, помогла ему — и казаки бежали в горы.

Бой закончен. Рассветает. На шоссе лежат два убитых.

Один из них — командир пятой роты. Он сделал оплошность: вместо того, чтобы выслать вперед четырех с бомбами, подошел со своей ротой гуськом к самому штабу белых, и часовой убил его. Зато казаки потеряли одних убитых 9 человек.

Зеленые стаскивают на шоссе в кучу трофеи — винтовки, цинковые ящики с патронами, шинели. Рота Кубрака в сборе, но где же непобедимые орлы пятой роты? Двенадцать — налицо, но где же остальные 120?

Горнист во все легкие дует в трубу, завлекает их — не вылазят орлы из-за кустов, а иные уже за перевал махнули. Долго заливался горнист, соблазнял: ведь барахлишко, шинелишки, ботинки и прочее такое предвидится. К обеду сошлись крадучись, стыдливо, будто по нужде отлучались не надолго.

Провели митинг. Петренко дал волю своему горячему желанию высказаться. Казаков распустили по домам: скоро хлеб убирать нужно будет.

Выступили. Везли двух убитых и нескольких раненых. Петренко со штабом, трофеями и частью отряда двинулся на Левую щель, 40 бойцов из роты Кубрака послал брать гарнизоны двух глухих поселков, Бетты и Береговой, Кубрак же со всеми остальными бойцами должен был взять Архипку.

Гарнизонишки Бетты и Береговой сдались без боя. Сорок бойцов пошли под Архипку к Кубраку. А он ее уже обложил и начал прощупывать разведками — где посты, где заставы, гарнизон, штаб, квартиры офицеров. Все нужно узнать в точности: Петренко предупредил, что архипский гарнизон наготове, ждет. А тут как-то боязно: весь штаб, все деятели ушли. Почему бы им не показать здесь свою удаль? Гарнизон у белых в 300–350 бойцов, у них 4 пулемета.

Три дня выясняли. Три дня белые в окопах ждали, в заставах сидели. Подкрались зеленые ночью, посты поснимали — и гарнизон без боя сдался.

Пришли в Левую щель, а там что творится! И откуда народу набралось? Песни, оживление! На Кубани разогнали гарнизоны казаков в Ставропольской и Тхамахинской. Намитинговались до хрипоты; выступал, конечно, Иванков. Крестьяне снесли по буханке хлеба, по куску сала, а зеленые тем временем муку из мельницы выгрузили. Набралось подвод тридцать — и поехали в Левую щель. Штаб завален винтовками, патронами, шинелями, сапогами.

Теперь можно отдохнуть непобедимой. Веселятся зеленые. Гулко разносятся их песни по Левой щели. Поверили в свою силу.

Оживление «третьей силы».

Но как же мы забыли про потомков могущественных травоядных ихтиозавров, про «третью силу», которая в начале курортного сезона разродилась в кустах недалеко от Сочи первенцем — резолюцией и с того момента занесла в историю день и час зарождения зеленого движения? Ведь там — идейное, организованное движение! Там — головы вождёвые, мужья государственные!

Больше трех месяцев шла деятельная подготовка к с’езду. Провели. Вы думаете это и все? Как же вы наивны. Ведь это был всего-навсего организационный с’езд. На нем обсудили цели борьбы: ведь никто же не знает, чего добивается? Обсудили и способы борьбы: из винтовок стрелять или, скажем, из резолюций, свернутых в хлопушки, или просто-таки показать врагу со всей силой презрения спины со всех, видимых для него гор и оттуда пускать ему угрожающие ноты. Затем выбрали временный организационный комитет, которому поручили созвать окружной делегатский с’езд в горах за Воронцовкой. С’езд назначили на 14-е августа.

По случаю молниеносных темпов страсти разгулялись: нужно провести во всех деревушках предвыборные собрания, затем — выборные собрания, на которых протянуть только своих, эс-эровских делегатов; затем провести послевыборные собрания, чтобы выработать наказ делегатам и поклониться в пояс избирателям за оказанную честь; затем нужно собрать делегатов, затем провести предс’ездовское частное совещание, на котором провести предварительную обработку представителей и сколотить сильную фракцию.

Дни и ночи кипит организационный комитет. Тонкая, сложная вещь эта эс-эровская демократия. Прямо хоть кафедры в университетах устанавливай для изучения этой науки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Положение на фронте.

Август в агонии. Красная армия отступает с боями. Положение серьезно. Красно-зеленое движение громят белые, выжигают с корнем. Подполья придушены.

Красная армия обновилась, рвется в бой: скорей на юг, где всего в изобилии, где белый хлеб, где теплая зима. Напряжена, налита энергией армия. Переходит в наступление.

Но белые рвутся в Москву, где их ждет триумф, где сорок сороков колоколов встретит их в радостном малиновом перезвоне, где осенью справят вне очереди пасху и вся древняя матушка — Москва будет усыпать победоносный путь Добровольческой армии по случаю осени бумажными цветами. И тогда, наконец, отдохнут победители, осененные славой, хорошо обеспеченные, гордые сознанием, что они спасли родину. Рвутся деникинцы вперед.

Донская армия не отстает, не хотят донцы уступить лавров деникинцам. Они хотят мир удивить своей тактикой.

Десятого августа Мамонтов, обандитивийшся генерал, донской степной партизан, прорвался с конницей в семь-восемь тысяч всадников в глубокий тыл красных и за полтораста верст от фронта занял Тамбов. Дрогнула Красная армия. Тыл в панике.

Но 15 августа войска XIII и VIII армий, сосредоточившись против Купянска, стремительно перешли в наступление и заняли Волчанск, Купянск и Валуйки, в тылу врага за сто верст.

В это же время на донском фронте восстал против красных начальник казачьего корпуса, сам донской казак, Миронов.

Бешеная схватка.

Сборы в тыл белых.

Половина августа. Подготовка к от’езду в тыл белых партии подпольников закончена. Приехал, наконец, Борька из Киева, целый месяц мотался, привез мануфактуры. Из нее пошили костюмы. Все на один покрой и в два цвета: черные и серые. На одного глянешь — всех остальных по нем отыщешь. Узнают белые, что направляются к ним гости, — всех переловят. А тут новая беда: шляп нигде нет. Фуражек солдатских да черных, в роде солдатских, много, но они не подходят.

Бегает Илья целыми днями, каждую мелочь приходится получать из складов, заручившись дюжиной резолюций. Прибегает на квартиру к вечеру измученный — Маринка ждет, в слезах: совсем забыл… А он слез не выносит и бежит к товарищам. Она долго болела. Стала восковая, слабая, капризная.

И товарищи болеют по очереди. Кажется, всех перекатало.

Собралось 22, а сколько выедет? Никто оставаться не хочет, да больного на спине не потащишь.

В последнее время они как-то отдалились от Ильи. Или он отдалился, устроившись своим семейным уголком. Временами отзываются о ней нехорошо: капризная, начальницей пытается держаться. Да они ведь птицы вольные, их не взнуздаешь. Илья недоумевает, не верит: она нежная, мягкая, скромная.

Однажды пришли к Илье в сад ватагой необычно серьезные. Вызвали его и ее. Вышел он к ним — сидят за садовым столом, глаза прячут. Борька, лет на десять старше его, прикидывается беззаботным. Пришла и она. Села. Борька говорит, волнуется:

— Товарищи обсудили создавшееся положение…

— Какое положение? — удивился Илья. Но Борька, встревожившись, что больное останется попрежнему и решение товарищей сведется к пустым разговорам, горячо продолжает:

— Мы за тобой куда угодно пойдем, мы тебе верим, но она… Если она поедет — мы не поедем. Или она — или мы. В подполье нам не до капризов будет…

Илья слушал, опустив смущенно глаза. Он понял то, что нужно было давно понять. В подполье женщина хороша, как товарищ, пока любовь не связала и ей и ему крыльев и не бросила их насмешливо на землю. Пока они работают совместно, даже ищут, желают друг друга, они взаимно облагораживаются, каждый стремится ввысь. Но связались — и тянут друг друга вниз, отвлекают от героических подвигов; когда грозит опасность товарищам, всему делу, они стремятся спасти, выручить прежде всего друг друга. А в подполье нужно спокойно переступать через трупы товарищей, чтобы спасти дело.

— Товарищи твердо решили…

— О чем говорить? Ясно. Я согласен. Но я требую и от вас строгой дисциплины.

Товарищи повеселели. Свалилась тяжесть. Они ожидали отпора. Она, бледная, слабая, чуждая, одинокая, поднялась и ушла…

Илья чувствует себя оплеванным. Они вторглись в его личную жизнь. Но они вверяют ему свои жизни, они вправе рассчитывать и на его жизнь, а это — пустое.

Но она… Поверит ли она ему, не заподозрит ли, что он поступает нечестно? С какими глазами пойдет он к ней?

Вечером — слезы, упреки, муки…

— Но ведь на два-три месяца еду, не на век же разлучаемся. Приеду героем — и заживем. Устрою пока что на службу — нуждаться не будешь. Что же тут трагического?

Ходят ватагой за несколько верст, в центр города, в столовую, похлебать «брандахлысту» или супу — «кары глазки». На второе — вареный ячмень или картошка. В очереди, конечно, выстаивают. Под’едят, выйдут — гимнастерки из-под поясов выдергивают, пот с лица вытирают, отдуваются. Не от ёдова, конечно, — от спертого воздуха, потому что в столовке один ест, а три за минутной стрелкой следят; за стул в три руки держатся.

Тут встретили Пашета:

— Ты что тут?

— А вы что тут?

— Мы уезжаем.

— Куда? И я с вами.

— Ну, пойдем к Илье.

А Илья здесь же, в хвосте мнется, изнывает: жрать охота. Он не принимает. Просит подождать. После обеда прошлись. Илья за него уцепился, а тот и не думает уходить. Илья его знает по фронту. Он приезжал во время отступления, как представитель реввоенсовета, пытался бороться с разразившейся, как наводнение, катастрофой. Тогда он поддержал доклад подива о спецах и развале. За это его теперь всунули куда-то в пулеметную команду.

Илья ближе знакомится с ним. Расспрашивает. Тот рассказывает: крестьянин, бывший офицер, год в Карпатах воевал, телеграф знает. Будто и нечего рассказать о себе.

Детство в бревенчатой, соломенной ощипанной деревне. Черная прокопченная изба. Бегал розовым мальчонкой в лаптишках в школу. На него обратили внимание: далеко пойдет, способный. Послали учиться в город, на казенный счет. Как трепетал он от счастья! Уйдет от этой черной нужды, черного хлеба, черной хаты. Как манил, зажигал детское воображение этот веселый, богатый город!

Подучили немного. Хватит с него. И за это будь благодарен. Пора и за дело: на телеграф пожалуйте.

Жизнь манящая, кипучая проносилась где-то стороной, а реальная жизнь, вот она: медный станочек; гнись над ним бессонными ночами и отстукивай. Мертвая жизнь, мертвое дело, мертвые ночи. Товарищи — чахоточные, «мученики телеграфа»…

Но как вырваться оттуда?..

Денег нужно! Денег, чтобы учиться или торговать. Можно и без денег. Пойти к бородатому купцу, который в поддевке и сапогах бутылками, поступить к нему в приказчики и воровать для него.

Беспросветная, безрадостная жизнь. Одна утеха — пара собутыльников, когда ночь не занята и от нее нужно бежать, чтоб черная тоска не задушила…

Потом бурным потоком ворвалась жизнь извне. Война. Мобилизация. Увлек этот поток и его. Школа прапорщиков, фронт, война с палками против немецких пушек. Карпаты с окопами, заливаемыми водой… Видно, жизнь не для таких, как он.

Но грянула революция. Ожили детские надежды, мечты. Пошел с оружием в руках разбивать старую жизнь.

Теперь он шел рядом с Ильей. Тот сообщил куда собирается, спрашивает:

— Едем?

— А чего же не поехать? Едем, конечно.

Пошли к Шапиро.

Идут быстро; Илья рвет шаг, Пашет еле успевает за ним, широко шагает. Пришли к Шапиро, который с подскоком, с черной бородой и молодой душой. Илья с просьбой:

— Вот, еще нашел: коммунист, офицер, на Карпатах год…

— В чем дело? Куда написать?

— В пулеметную команду… — и обернулся к Пашету: — говори, какого полка.

Тот подсказал. Шапиро подал записку.

— Собираетесь?

— Все готово.

— Заходи вечером. Сходим на одну квартиру, Блохина повидаем, приехал из Донбюро. Денег много нужно?

— Тысяч сто, думаю, хватит. Тысячи ведь теперь маленькие..

— Еще что нужно?

— Шляпы.

— Спрошу Блохина; может быть, у них, в Орле, найдутся.

Через два часа Пашет был вольный, как и ребята; получил от Борьки новенький, свеже-пахнущий костюм, оставшийся от заболевшего товарища, и переселился к ним на житье.

А у них весело. Какой-то коробке «хвоста накручивают» — она мелодично тренькает, меланхолию наводит. «Выкобеливают» ребята: Борька с Семеновым друг другу «салазки загибают», Джек и Раппопорт анекдоты еврейские рассказывают, Яровский поправки в них вносит. Несколько евреек, недавно присланных для подполья, еще дичатся, в сторонке, в беседке сидят. Захотят ребята фруктов — пойдут к Илье: там громадный заросший сад. Или купаться на Сосну отправятся. Время у них несчитанное. Разденутся догола — и строй проходить, в чехарду играть, солнечные ванны принимать, купаться. Потом поднимутся на гору в парк — он на обрыве, высоко над рекой. — Мимоходом на базар заглянут, если есть привоз, посмотрят, узнают, что и почем продается; а иной раз вскладчину чего-либо купят, яблок фунта два или яиц с десяток.

Но Илья после их ультиматума стал требователен. Дисциплина слабая, одной готовности на жертвы мало. Нужно, чтобы приказания выполнялись точно, без рассуждений. Гоняет их бегом по грязи, под дождем, по песку. Он опасается, что они торжествуют победу, почувствовали свою власть над ним, видит в этом опасные признаки разложения дисциплины. Они терпеливо сносят эту «ерундель»: от своего слова не откажешься. Но они об’ясняют себе его поведение семейной драмой.

Тяжело ему: бесконечные слезы, упреки. Убивается она, будто навеки расстается с ним. Зачем он так безжалостно смял едва распустившийся цветок и теперь бросает в грязь, на позорище? Почему не предусмотрел этого? Как она покажется к людям? Да она сгорит со стыда! Бежать от позора, бежать от людей, от него!.. но, может-быть, он вернется: он не обманет, он честный, хороший… Плачет она и смеется сквозь слезы…

Но как может она здесь спокойно ждать? Ведь он едет в стан врага, там будет ходить между направленными в него штыками, жить, работать… Схватится с врагом в страшной борьбе. Он будет смертельно ранен, болен, а она не сможет ему помочь. Его убьют, замучают, а она даже и знать не будет… Нет, она должна быть там, должна бороться вместе с ним! Ведь она — товарищ, она — коммунистка, другие женщины едут с ними, почему же ей нельзя? Что же она хуже, слабее всех? Она, его избранница?

И снова — слезы, муки… Он утешает ее, как обиженного ребенка… и думает о другом. У него много дела. Близок от’езд. Каждая минута дорога… Она чувствует, что он тяготится; подозревает, что он охладел к ней, изменил, предпочел другую, которая не стоит ее — она просит сказать всю правду. Он уверяет ее в искренности… и с каждым часом все больше охладевает. Не выносит он сцен, чужда ему эта жизнь, он рвется в иную среду, где не льют слез умирая, он бежит к товарищам.

План боевой подпольной работы.

Был в реввоенсовете. Развивал перед председателем его и Шапиро план военной работы в тылу белых. Развернул карту, кружит по ней пальцем, энергично размахивая рукой, доказывает им;

— Наша организация должна быть чисто боевой, как Красная армия. В подполье не годится решать все вопросы коллегиально: собрания губят работу. Если бы от меня зависело, я построил бы работу всех подпольных организаций по типу военных. У нас вопросы будут решаться единолично: каждый должен действовать решительно, быстро и уверенно. Советоваться мы будем, но это не обязательно.

Мы подчинимся Донкому, но только в выборе политической линии. Во всем остальном мы независимы от них: не дадим обсуждать на собраниях план нашей боевой работы, не будем просить разрешения на выступление, на выбор места действия, иначе наше предприятие будет провалено, потому что у них нет и не может быть конспирации; у них нет и опытных командиров.

Шапиро стоит около Ильи, сочувственно поглядывая на него; председатель, узкоплечий, бледный, с бесцветными волосами и длинной узкой бородкой низко склонился над картой. Молчит. Изредка бросает односложные вопросы. Почему он не оспаривает? Илья слышал, что он в 18-м году руководил широким подпольным движением на Украине — у него большой опыт.

— Ваше отношение к массе?

— Поскольку у нас боевая организация, мы не будем заниматься обработкой безоружных масс: темпы не позволят, и бесцельно это. К нам, к боевой организации, будут примыкать все, готовые драться. Эти массы мы организуем в партизанские отряды: теперь все умеют стрелять, все знают за что мы боремся, а мы рассчитываем на шахтеров.

Наступил решительный момент. Илья горит, он хочет непременно убедить их, заставить поверить в невероятное:

— Нас приготовилось к от’езду 23, но семь тяжело больны — выезжает 16, почти все — коммунисты; несколько командиров, артиллеристы, подрывники, телеграфисты, радист, железнодорожник — машинист, девушки для связи. Через фронт, вероятно, не все переберемся удачно. Установим связь с Ростовом, с шахтерами, произведем тщательную разведку и начнем действовать. Достаточно подобрать группу смельчаков в десяток бойцов — и в несколько операций мы вооружим отряд в сотню-две бойцов. С этим отрядом захватим какой-либо склад оружия и вооружим несколько сот шахтеров. В одну ночь сколотим несколько отрядов, пару дней натренируем их на второстепенных операциях — и налетим на Таганрог. Белые в панике разбегутся, мы захватим склады и вооружим рабочих, а сами — на поезд — и в Ростов, пока белые не успели опомниться. Там вооружим еще больше рабочих — и налетим на Новочеркасск. Таким образом мы вооружим в трех городах и по шахтам в несколько дней тысяч десять-двадцать. Три города будут осажденными крепостями красных. Разгромив тыл белых, мы этим самым развалим их фронт, и Красная армия успеет выручить нас. Но подготовка — все. На подготовку оставляю два месяца. Вы видите, что я не собираюсь летать на крыльях.

— Но вы предусматриваете непредвиденные обстоятельства, неудачи?

— Да. Но мы будем неуловимы, ездить — в поездах вместе с пассажирами. Иногда — на тачанках. В случае преследования распыляемся на мелкие отряды. И если нас очень сильно зажмут — будем пробиваться к вам. Ведь панику мы наведем здоровую, фронт белых покатится, и вы будете близко.

Но почему же, почему «он» не возражает? Неужели и он поверил в возможность головокружительного рейда? Или в нем говорит мудрость: не охлаждать пыла юных, буйных голов, способных на чудеса?

— Через два месяца мы возьмем Таганрог, Ростов, Новочеркасск. Тогда мы вам сообщим по радио. Подпись будет — он улыбнулся смущенно — «Илья Муромец». Дело стоит клички. А пока я остаюсь Ильей.

От’езд в тыл белых.

Грузятся ребята в красный вагон. Прекрасный вагон: простор, можно плясать, веселиться, баловаться. Окно — квадратная саженная дверь, вид на зеленую поляну, море воздуха. Ребята одеты в старое, солдатское; костюмы — в узлах: конспирация. Получили 100 000 донских, николаевских, деникинских и тысяч десять советских на проезд до фронта. Илья роздал советские, роздал и донские, каждому в запас на случай откупа по нескольку тысяч. Остальные, тысяч семьдесят, разделил на четыре части в самые смелые и надежные руки: себе, Пашету, Борьке и Семенову. Этот — шахтер, но выглядит отесанным. Это он в начале отступления красных, будучи комиссаром полка, приезжал в подив с окровавленной повязкой на голове. У него правильное, холодное, грубоватое лицо.

Илья приехал к поезду вместе с Маринкой в экипаже. На ней неуклюже топорщится новое зеленое пальто; в нем она — чужая, далекая. Он поскорее распрощался, до скорого свидания, — и вспрыгнул в вагон.

Резко, отрывисто прозвучал гудок паровоза; поплыли назад сиротливо оставляемые пакгаузы, вереницы вагонов; загромыхали под полом колеса, все громче, все резче, начинают отбивать дробный такт. Осталась и «она»…

Обезумели ребята: горланят изо всех сил песни, а сами смеются, обнимаются, задыхаются от прилива восторга. Начинают «Стеньку Разина» — бросают: нужно что-либо живей, разухабистей, чтобы всю душу можно было вылить! Начинают марсельезу — тоже бросают, начинают плясовую — и ее бросают! Нет для них песен, в которых бы вылился их бешеный порыв.

Рванули украинскую:

«Гей, ну-те, хлопцы, славны моло́дцы,

Що-ж, вы смутны невесе́лы?..»

Каждый старается вырваться из хора голосов, чтоб поняли, как он счастлив, как бурно кипит в нем энергия, которой нет выхода. Спрыгнуть бы на землю, догнать этот быстро мчащийся поезд, вскочить снова, вскарабкаться наверх, пробежать по крышам через весь поезд, перепрыгивая с вагона на вагон, — может быть, тогда бы успокоился немного.

Едва загудел паровоз, Илье подкатило под горло, сдавило: «Прощай, милая подружка!» А потом вдруг встрепенулся: вокруг эта буря восторгов, впереди — быстро сменяющиеся виды, зелень, поля! — и показалось ему это недавнее прошлое жалким, мещанским. Едва не вырвался дикий крик:

— Я — вольная птица!..

Да разве можно променять орлиные полеты, волю, счастье борьбы, славу на куриный уголок с пайком и домоседливой супругой?!

Ребята понемногу успокаиваются, они поют для Ильи, подзадаривают:

«Мощным взмахом поднимает

Он красавицу княжну;

И за борт ее бросает

В набежавшую волну»…

Мчится поезд на север. Едут ребята на Орел. Там, в Донбюро, достанут шляпы, получат документы для подполья, явку в Донком — и рассыплются по фронту. Уплывают назад золотистые поля; нежатся под солнцем жалкие бревенчатые деревушки; поют, пляшут, балуются ребята. Девушки-подпольницы едут в другом вагоне, их не слышно, их не знают. Что они переживают?

Ребята думают, что они — единственные смельчаки. Из соседней VIII армии направлялся на Кавказ комиссар дивизии, кубанский работник, Линчицкий. Он тоже обещал: создать, взять и сообщить… не по радио, — аэроплан выслать.

Из реввоенсовета южного фронта направлялся на Кавказ Норкин с мандатом управлять тем, что создадут другие.

Направлялось и много других, затерявшихся в необ’ятных просторах южных степей и забытых историей.

Зелимхан в пятой.

Пришел Узленко в свою пятую группу, доложил о конференции собранию зеленых. Согласились подчиниться. Тарасов отдал приказ по группам, входящим в ведение первого районного штаба и расположенным в районе Крымской, Анапы, Новороссийска и Геленджика. Узленко должен был отправиться во главе делегации к Петренко представительствовать.

Но тут пришел незнакомец в одежде железнодорожного техника — белый пиджак, черная фуражка, брючки, ботиночки; ходит в перевалочку как утка; лицо худощавое, с бородкой, усами, а рот, как у лягушки, мясистый, и живот коленом выпирает. Медлительный. Увидите раз — и навеки запечатлеется у вас мертвая фигура. Пришел с проводником — зеленым. Пред’являет мандаты: представитель Новороссийского подпольного комитета, бывший нарком с Терека — Зелимхан. Направил его Чухно, а Воловин, примите к сведению, в тюрьме сидит.

Но Зелимхан загорелся, он уже целую революцию поднял:

— Кому подчиняться? Почему подчиняться? Какому Петренко? А вы его знаете? А вы ему верите? А почему не он нам должен подчиниться?

— Да ведь у него силища.

— А у нас комитет. От имени комитета прикажем подчиниться.

— Плевое это дело: у них — свой комитет.

— Заставим. Соберите митинг.

На митинге Зелимхан говорил о том же, что никому, кроме Новороссийского комитета, не подчиняться, но подчинить всех себе, потому что здесь самая боевая пятая группа, здесь — комитет и здесь он — бывший нарком, коммунист десятого года.

Но Тарасов — старая лиса, сколько лет под офицерами изворачивался, — чует недоброе. Подзывает старого зеленого:

— Пойдем до Петренко, посоветуемся. Там — Гриша, он бывал в Новороссийске, связан с подпольниками, должен знать, кому можно, кому нельзя верить.

Собираются уходить. Зелимхан — к ним:

— Вы куда?

— Сходить надо, посоветоваться. Все-таки на конференции была делегация, предложения приняла. Мы уже приказы по всем группам разослали, а теперь все развалить надо.

— Чего развалить? Ничего не развалить! А что у вас было? Ничего у вас не было! У вас резолюции одни были, а теперь начнем работать. Разве я не правду говорю?

— Ничего, мы все же сходим. Да и посмотреть на другие группы надо, а то мы совсем закисли.

Ушел Тарасов со старым зеленым. И Узленко к ним прибился, тоже встревожился.

Пришли в геленджикские группы, а там все с травы поднялись, животы чешут, в один голос протестуют:

— Не хотим подчиняться Петренко, не хотим в Грузию, вертайтесь назад, гарнизуйте свой штаб, — да так взялись, так взялись за них, что не посмели они двигаться дальше.

А Зелимхан работает. Если до него пятую группу заставили во время катастрофы на фронте «рубить ножку», «жрать глазами начальство», вести под руководством бывшего офицера Жмудь приказную отчетность с перечислением всех фамилий зеленых, — то теперь на ее голову напялили разукрашенный бубенчиками колпак и вдобавок натянули сумасшедшую рубаху длиной до полу, с рукавами — по полу, чтобы запуталась в ней, чтоб в случае чего — за полы, за рукава — и в узел.

По настоянию Зелимхана выделили из пятой группы «верховный штаб», выбрали «верховных» начальников и комиссаров. Отдан приказ № 1.

«Верховным главнокомандующим» провели Тарасова. Помощником его — Зелимхана. Он же вам не военный, ему лишь бы мандат получить и делать свое дело. Заведующим «верховным политическим отделом» выбрали бывшего иеромонаха Амвросия. Короче: в штабе было человек 100, а во всей группе — взвода два, человек 160. Теперь нужно назвать полками все группы, которые надеются подчинить, хотя бы в них было по взводу, и назвать эти полки именами их вождей, чтобы из под каждой подворотни собачка брехала, кто какой группой командует, чтоб семьи этих командиров перевешали.

Хотели именем Узленко назвать одну группу, а он, вместо — спасибо, на дерево лезет: «Повешусь, говорит, если вы меня на смех выставите. Я проводник, а не Ленин, чтобы моим именем называть группы». Ну, его оставили в покое, а других заклеймили.

Колпак с бубенчиками насунули на глаза, рубаху сумасшедшую напялили. Теперь надо голову обрить и воду на нее лить: отдан приказ № 3 штаба «верховного главнокомандующего Кубано-Черноморской советской зеленой армии» от 7 августа 19 года, которым предписывается вести строгую отчетность по приказам. И снова пошли в ход настоящие фамилии.

Осталось указать этому сумасшедшему на огонь и сказать: «Это — дьявол. А ну-ка изобрази из себя козла да прыгни в него: он козлов боится, непременно испугается — и сдохнет». Сумасшедший прыгнет. Прыгнула и пятая группа.

Взбудоражил ее Зелимхан, торопит в наступление на Новороссийск, не дает сроку одуматься: «Действовать нужно, враг под Орлом!». — Соблазняет прекрасными перспективами: они будут жить в большом веселом городе, который станет центром зеленого движения; вырастет в несколько дней двадцатитысячная армия, которая запрет горы, тоннель и без труда продержится до прихода Красной армии.

Как было устоять зеленым против таких речей! Илья еще красочней рисовал будущее перед двумя умудренными возрастом и опытом членами реввоенсовета — и они шли ему навстречу. А ведь Илья — мальчишка, он собирался армию создать, начав с полутора десятка товарищей. А Зелимхан, кстати примите к сведению, тоже Илья, он не мальчишка, а старый подпольник, старый коммунист, он бил фактами: они могут рассчитывать для начала на полторы — две тысячи зеленых.

В те годы подозрительности, недоверия легко верили в чудеса побед.

Но какая бешеная энергия у этого неподвижного Зелимхана с утиной походкой! Несколько дней поработал — и уже в наступление. К нему из комитета все время приходят, он с ними ведет секретные разговоры. Приходил к нему и Коробченко, который когда-то «под пьяную лавочку» показывал зеленому документ о службе его в контрразведке. Он о том случае забыл, а зеленые его в лицо не знали, и обличителя его на этот раз не было.

Зелимхан послал в комитет латыша-студента. Сколько Воловин добивался — не поддавался студент, а этого не посмел ослушаться.

На основании приказа из комитета — и какой чорт там работает! — отдан приказ по войскам Зеленой армии о наступлении на Новороссийск. Полк имени Васильева наступает со стороны цементных заводов. Полк имени Сокола — первая и вторая группы — по Неберджаевскому шоссе, полку имени Тарасова (пятой группе) занять Тоннельную.

Что за чертовщина? Главная сила зеленых — пятая группа, а ее приказывают вывести к железной дороге за тоннель, чтобы не могла пробиться к городу, чтоб ее легко было разбить. А кубанские группы, напротив, нужно было повести на Новороссийск мимо Тоннельной. И геленджикские группы — на Новороссийск.

Но выступят ли они? Ведь эти группы никогда не воевали, они еще ничего об этом наступлении не знают.

Узленко должен итти в кубанские группы с приказом немедленно привести их. Пошел. Скорей — не опоздать!

Проклятие! Что же это значит? — Его догоняют, возвращают.

— Что случилось?

— Зелимхан зовет.

Узленко из-под нависших бровей шилом колет:

— Зачем вернул?

— Погоди… Куда торопишься. Тут надо перемыслить… Надо сговориться с комитетом. Ты посиди пока.

И сидел Узленко три дня.

Вдруг поздно вечером — переполох. Прискакали из города два гонца:

— Что же вы спите!? Весь город готов, все рабочие ждут, белые войска при первом выстреле сдадутся! Ночью выступление, а вы и дойти не успеете!

Зелимхан забегался: «Собираться!» Зовет Узленко:

— Скорей приводи группы с Кубани!

— Хватился. Когда же я их приведу? Завтра, послезавтра? Куда же вести их?

— Найдешь. Чего разговариваешь? Торопись, старина, пора дисциплинку знать, — и расквасил рот на бок: ах, как он устал, как устал…

Ушел Узленко, спешит, хочет выручить группы из беды.

В мешке.

Выступила пятая. Тарасов в военном деле разбирается, и ад’ютант его, Горчаков, не простак. Переглянулись, перебросились словами: приказ весь город знает. Тоннельная — за горами. Тарасов отдает другой и уже не письменный, а устный приказ на ухо от командира к командиру:

— Двигаться не на Тоннельную, а на Абрау, Глебовку, Васильевку, Борисовку.

Зелимхан выкатился:

— Как ты смеешь менять приказ комитета?

— Пошел к ядреной маме! Я — верховный главнокомандующий, а не ты!

Зелимхан развернул рот — и поплыл уточкой подальше от него. Он уже заболел, у него уже геморрой открылся, он уже сел на линейку в обозе.

На заре налетели на Абрау. Разоружили гарнизон в 75 казаков. Сзывают митинг. Сбежались батраки Абраусского имения. Радость захлестнула всех:

«На город идут! Пришло долгожданное! Еще несколько часов — и мы будем вольными, счастливыми. Так скорей же!»

Присоединяются толпами. Оружие достанут у врага. Они верят в победу, в разум зеленых.

Прошли Глебовку, Васильевку — местные зеленые примкнули. Отряд вырос до 400 бойцов. Подходят к Борисовке. Уперлись в тупик… Их ждут белые…

Зеленые послали делегацию с требованием сдаться. Белые в ответ одного делегата расстреляли, а другой убежал.

Зеленые в недоумении: почему белые выступили встречать их? Страшное подозрение пронеслось по толпам: «Проданы!» Жуть охватила: «Не в западню ли попали? Куда податься: впереди — белые, уйти назад в свой мешок — гнать будут, да и туда, верно, послали по шоссе отряды».

И сознание заброшенности, беспомощности обессилило их. Повалились на траву. Ждут. А чего? Сами не знают. Вокруг разведчики лазят, прощупывают белых. Послали и в Новороссийск. Горчаков, черноглазый, румяный, весел. Он не понимает, почему головы повесили. На Балканах, во Франции не то повидал. Ходит по толпам, старается «настрополить» их:

— Не робей, ребята. Мы еще им чёсу дадим, а ночь придет — улизнем.

На шоссе зарычал грузовик. Зеленые притихли: белые совсем близко, обходят их… Горчаков, точно его волной взмыло:

— Кто со мной? Не все сразу, человека три! Кобёл буду, если мы их не захватим!

Побежали. Стихли шаги… Машина рычит все ближе, все громче — и гинула в оглушительном треске выстрела… Снова гулкий треск… Ахнул взрыв — и точно ветром подняло толпу с земли… Все стихло…

Что же там происходит? — Несколько человек срываются и бегут к шоссе.

Что же это за война? Такая молчаливая, без стрельбы, и такая жуткая… Не содрогнутся ли горы от рева торжествующего врага, когда он окружит их, налетит шквалом?

Идет от шоссе возбужденная, говорливая толпа. Навьючены английскими шинелями, френчами, вязанками ботинок, винтовками. Сбросили на землю, хохочут, хвалятся. Голоса их покрывает скачущий говорок Горчакова:

— Я им командую: «Стой, сдавайтесь!» А офицер в меня — из нагана! Промахнулся, попал в камень, ранил меня осколком. А я поднялся и стоя из нагана: р-раз! — он и свалился под обрыв.

А другие зеленые перебивают его, — рассказывают, как они вчетвером обезоружили и раздели полный грузовик солдат. Не дали спуску и английскому офицеру. Машину бомбой покорежили — и свернули в кусты.

— Но как в Новороссийске? Не узнали?

И все сразу нахмурились, словно раненый, которому напомнили о предстоящей смертельной операции.

— Спрашивали проезжих крестьян. Говорят — в городе все спокойно.

И снова безвольное ожидание.

Но вот пронеслась ветром тревога; побежали зеленые и почему-то не врозь, а сбились в кучу в жутком молчании. И вырвались из толпы стрелами звонкие, режущие слова:

— Скорей выручайте рабочих! Вешают их, душат! Вся надежда на вас! В комитете говорят, что через вас сорвано дело!

Тарасов в исступлении сдернул свою шапку, хлопнул о землю и завопил:

— Продали! Обманули! Не хочу быть главковерхом!

И понеслось по толпам: «Продали!» Все загалдели, заметались; Горчаков старается всех перекричать:

— Ребята, не трусь! Ничего нам не сделают! А струсите — всех вырежут! Досидим до вечера — и уйдем! Прекратите галдеж, а то нас в Новороссийске слышно!

Покорно разбрелись, обреченно улеглись, как скотина, приготовленная для убоя.

Лежат, ждут. Солнце прячется за чубатый хребет горы. Темнеет. Наползает жуть.

Тарасов шатается, как гость, места себе не находит, нервничает. Он подчеркивает свою тревогу, чтобы отвести от себя страшные обвинения, чтобы его самого не подняла на штыки обезумевшая толпа. Он уже не думает о том, что он сам разлагает зеленых хуже предателя. Зелимхан подозрителен, но он не показывается, он где-то в хвосте, на линейке лежит, он уже совсем разболелся.

Разведка доносит, что на них двигается по шоссе сотня чеченцев, спереди — два броневика. Зеленые повскакивали, оправляют пояса, патронташи. Горчаков смеется.

— Кто со мной в засаду? Отходи! Сейчас кинжалов принесем!

Вызвались охотники, жаждущие веселой схватки, побежали цепочкой к шоссе, а здесь снова улеглись в напряженном ожидании. Тарасов присел на корточки, нервно курит, кому-то горячо говорит, доказывает что-то.

Темнеет. Горы вдали уже спрятались во мраке. Тихо… Гулко затрещали у шоссе выстрелы… Грозные крики ура… Заметались, покатились волны звуков по дремлющим ущельям… Взрывы…

Зеленые снова повскакивали. Кто кого бьет? Да когда же это, наконец, кончится? Чего они ждут?.. Или и здесь провокация?.. Задерживают, чтобы успели окружить белые?..

Идет ватага смеющихся зеленых. Несут ручные пулеметы, патронные ящики, наперебой хвалятся:

— Как хватили их! Они — с коней долой — и под кручу! А мы броневики выгрузили и взорвали бомбами.

Но зеленых уже не радует успех: враг около, враг знает, где они находятся — нужно скорей уходить. Но куда итти? Не нарвутся ли на засаду?

Тарасов, как бы самому себе, напоминает:

— Надо встретить зеленых с Кубани, предупредить их, — а потом отвел Горчакова чуть в сторону и по секрету говорит ему: — Ты подбери себе человек 15–20 и живи, лишь бы на шамовку достать смог, а я пойду куда глаза глядят.

Горчаков отшатнулся, громко бросил:

— Да ты что, красный товар собрал? Веди, не трусь, а не то — шлепну!

— Ну, ну, чего кричишь. Я схожу в штаб.

Ушел Тарасов на сопку в штаб, встревожил и там — и скрылся.

Стемнело. Приглушенно рокочет толпа. Как их много и как жутко видеть в диких горах эту массу попавших в западню людей!.. Их взоры обращены на Горчакова. Он молод, но опытен, бесстрашен. Они сгрудились вокруг него:

— Что делать? Спасай, товарищ!

— Доверяете вы мне?

И гул голосов одобрения заставил его затрепетать до слез от радости:

— Верим! Веди нас скорей!

— Ну, собирайтесь! Только смотрите: будет порядок — никто не разобьет нас, а собьетесь овцами — сами себя погубите. А вы, товарищи рабочие, кто не может вернуться — идите с нами, вернее будет: семьи трогать не будут.

Горчаков начал отдавать распоряжения. Все почувствовали силу, успокоились. Подводы выгрузили, отпустили. Запасы патронов, продукты, пулеметы, котлы, пуда четыре шрифта — все это распределили, навьючили на плечи. Зелимхана с повозки ссадили. Он совсем обмяк, притих. Горчаков ему — ни слова. Кое-кому шепнул следить за ним. Только бы выбраться отсюда, а там разберутся, какой он нарком.

Местные зеленые растаяли: вернулись к своим хатам. Осталось триста. Пошли дикими непроходимыми тропами. Растянулись бесконечной черной унылой цепью. Впереди — Горчаков, сзади плывет помощник верховного главнокомандующего, ловит момент улизнуть.

Как измучились они! Вторую ночь не спят, целый день голодные, сколько пережили за этот день! Взбираются на бесконечные, уходящие в небо горы; колючий кустарник раздирает руки, одежду, лицо.

Перевалили через хребет, начали спускаться к железной дороге. Легче, веселей стало. Из мешка вырвались.

Вот и железная дорога. Перебираются через насыпь, спотыкаясь о рельсы. Огненные шары фонарей висят в небе, весело указывают путь в тот ярко расцвеченный город, откуда глухо доносится гул веселья. Как манит этих одичавших, измученных людей к этим огням, где уютно, спокойно!

Снова начали подниматься на дикий черный хребет. Вдруг тревожные крики заглушенно прокатились от хвоста цепи к голове:

— Стой, Зелимхан отстал!

— Стой, сбежал, поймать гада надо! Он тут недалеко!..

И вырвалось наружу затаенное, придавленное. Заговорила цепь. Смешались чувства, мысли: и недоумение, и радость избавления от гибели, и облегчение, что так скоро вскрылась тайна. Докатилось и до Горчакова.

— Ну, и чорт с ним. Теперь ничего нам не сделает: скоро на горе будем. Пошли веселей!

Разгром крымской группы.

Узленко добрался под Крымскую на место стоянки кубанской группы, чует: смерть… Немеют ноги, отказываются итти, волосы на голове шевелятся, а нужно итти, все узнать. Мертвый лес… Но почему же, почему?..

Повешенные!.. Один, другой, третий… Весь лес увешан!.. Да сколько же их, неужели всех перевешали? А трупы еще свежие, обвисли, страшно выкатив кровавые глаза…

Бежит старик, задыхается, ему кажется, что все эти висельники за ним гонятся… «Что же это случилось? Почему так совпало? Наступление, задержался на три дня — и такой разгром… Это он! Он, проклятый Зелимхан! Но где же узнать, расспросить? Ох, беда, беда, ох, бедные ребята!»… Бежит старик, а слезы бороду смачивают, выдают…

Далеко отбежал, оглянулся — никто будто не гонится, а с него ручьями пот льет… Увидал на лужайке крестьянина, траву косит, около повозка запряжена; видно, проездом. Отдышался, подходит, будто нечаянно:

— Здорово булы.

— Спасибо.

— Воды нема?

— Как же, есть, там, на дилижане.

Напился старик, присел, будто отдохнуть, а сам все вопросы закидывает, да все ближе к зеленым:

— Что-то ворон кружит…

— Эх, господи… Да теперь только воронью да волку и житье: много человечины им достается… Тут позавчера кадеты окружили зеленых, захватили врасплох… Ну, тем некуда податься; кто отстреливаться и бежать, кого захватили, а кто сам сдался. Потом всех и перевешали. Как волки выли. Шестьдесят человек, люди рассказывали. А народ поблизости шомполами переметили.

Узленко боится, как бы не выкатилась слеза: поднялся, поблагодарил — и скорей, скорей и пятую группу, предупредить. Но ведь поздно!..

Бежит старик, не по тропам, а напрямик, через кручи, ущелья: «Скорей, скорей; опоздаешь — все погибнут»…

Прибежал на бивак под Абрау — ноги не держат, весь мокрый, всколоченный. Никого. Где же, где они? Два дня прошло — и пусто, только банки из под консервов, бумага, гильзы от патрон валяются… Мертво вокруг…

Излазил хутора вокруг — крестьяне напуганы, говорят шопотом, оглядываются: всех, кто помогал зеленым, белые арестовали, погнали в Абрау, там порют и вешают. Один не выдержал порки, выдал место, где лежат больные.

Побежал Узленко с двумя крестьянами, перетащил больных в другое место, а вслед кавалерия по ущелью скачет, взбирается на хребты…

На следующий дань Узленко подобрал 18 больных, которые могли ходить, и повел их звериными тропами к Геленджику: наверно, группа туда ушла, если не разгромлена. За остальными больными попросил крестьян ухаживать.

Выбрались к железной дороге — весело стало, отсюда во все стороны пути открыты, — засели в кустах, послали в город за помощью. Дождались до вечера, смотрят — бабы с корзинками между кустами мелькают платочками. Нанесли хлеба, молока, пирожков, яиц. Разложили, угощают, а сами слезу смахивают: у каждой если не муж, так сын у зеленых. Наелись товарищи — и в путь.

Здесь и узнали они, что латыш-студент, которого Зелимхан в город послал, арестован.

Пятая вместе с первой.

Пришла пятая к первой группе, сидевшей под Бабичевым перевалом; спрашивают местных:

— Получили приказ о наступлении?

А те перепухли от сна, всклокочены, в подштанниках стоят.

— Получили… Нам приказано было итти за цементный зарод, к будке астронома.

— Что же не пошли, нас чуть-чуть не покрошили, еле ноги унесли?

— Да так, не пошли…

Соединились. Выбрали командиром Горчакова. Он и отказывался — новый он здесь, мест не знает, — да зеленые настояли.

И зажили вместе. Теперь соединились две родственные группы, нет между ними второй, домовитой, да и первая помнит, как она дала разгромить четвертую, когда почти целый день митинговала: принять или не принять; теперь, надолго ли только, зажили мирно: первая пятую не выживает.

Ах, как хорошо стало! Зеленые пятой группы день и ночь спят, развалившись на траве, подостлав под себя шинели. Проснется кто, распухшие глаза продерет: «Где я?» — и расплывается в улыбке: «Это не Абрау, тут можно спокойно спать, тут шпиков нет: все местные, все друг друга хорошо знают. Там-то, небось, рыскают: лакомый кусок упустили». Свалится на другой бок или отползет в тень, если солнце щекотать начнет, — и опять спать. Ну, когда на обед позовут — поднимутся. Побегут к ручейку — вода ледяная, прозрачная, бодрит. — Наскоро освежатся, обрызгаются, а другой весь обольется, чтоб аппетит больше разжечь: народ все культурный, немало «французов», даже французская речь иногда слышится. Наедятся, пошатаются, побалагурят — и опять отсыпаться. Высоко над головой шелестит шапка листвы, а под листвой ветерок ласкает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Августовские бои у Геленджика.

Гулкая раскатистая стрельба беспорядочной барабанной дробью разносится по лесу. Где-то за горой, у шоссе или дальше у моря, идет бой. С горы торопливо, тревожно спускается длинная толпа зеленых. Придерживая за ремни винтовки, чтоб не колотили спину, зеленые временами срываются и скачут легко, вприпрыжку, а на крутых склонах упрямо сдерживают разбег, перебирая часто ногами и врезаясь каблуками в землю. Сквозь листву вековых дубов и буков пробиваются лучи жаркого августовского солнца. Хорошо в лесу. Привольно, прохладно. А зеленые, разгоряченные быстрой ходьбой, промокли от пота, задыхаются от жары, распахивают френчи, рвут вороты гимнастерок.

Впереди толпы шагает Горчаков во френче. За плечом — карабин, за поясом в кобуре — наган. Рядом с ним мягко семенит в своих постолах бородатый зеленый второй группы; он возбужденно, отрывисто говорит, беспрерывно оглядываясь в сторону Горчакова.

— Ну, и жара будет нам!.. Вот и пришло… Корпус Кутепова на нас погнали…

— Брехня… Это вам с пересыпу причудилось.

— Да как же, товарищ Горчаков… Со всех сторон войска лезут в горы… из Новороссийска, из Катеринодара, из Туапсе, из Зеленчика… Все люди говорют…

— Брехня. Не нагоняй паники без толку. Кутепов под Орлом, — и, обернувшись к толпе, крикнул: — Не отставать!

— Ну, как же… Ребята своими глазами приказ ихний читали… Дескать, сдавайтесь все зеленые… со своим штабом… с командным и политическим составом… Три дня сроку, а не то, говорют, Деникин приказал… «снять с фронта… наилучших 60 000 бойцов… для немедленной ликвидации банд Черноморья»…

— Держи карман шире: птичка влетит… И по ком они стреляют!.. — досадливо проговорил Горчаков. — Сколько вас там?

— Да никого почти… На Фальшивом 13… да на Мезыбку итти собирались, чтоб шоссе запереть, человек 12… Остальные в отлучке.

— Ш-шатаются по гостям, коблы…

— Известное дело. Дисциплина у нас какая… Вчера письмо лысогорцам написали… Да ведь они семьи охраняют… Человек 10–1 5 придет — и за то спасибо… Наверно, пришли уже… Вчера целый день разведки кадетские по горам вокруг Зеленчика лазили… Такую стрельбу подняли… Как где завидели в кустах человека или козу — и давай по них жарить.

— Да ты верно говоришь, что белых здесь полторы тысячи?

— Еще бы не верно… Сходи за Широкую щель — сам с горы увидишь… Около железного моста сбились, если уже не полезли в горы… А броневиков, грузовиков сколько!.. Артиллерия, кавалерия!.. Постой… — и он замедлил шаг. — Вот тут место хорошее для засады… на круче над дорогой. В молодняке спрячетесь, обстрел хороший, видно далеко.

— А ну, давай посмотрим, — и, обернувшись к толпе, Горчаков поднял руку, давая знак остановиться у дороги.

Они медленно, тяжело поднялись на небольшой кряж, забрались в чащу молодняка и, скрытые в нем по плечи, начали совещаться. Толпа зеленых быстро подтянулась к передним, выросла у дороги, внизу; послышался сдержанный кашель, принялись сворачивать папиросы, закуривать.

Горчаков спустился вместе с зеленым второй группы к толпе и подал ему на прощание руку:

— Так ты передай своим бородачам, чтобы держались. К шоссе за Широкую щель пошел с первой группой Гринченко. В случае навалятся на вас белые, он в тыл им ударит. А я разбросаю свою пятую в засады. Связь со мной держите.

— Добре, добре, — откланялся всем зеленым: — Прощевайте, ребята, може не увидимся. Вы уж постарайтесь: на вас вся надёжа.

Из толпы раздались ободряющие голоса:

— Ничего, отец, зададим им перцу. В обиду не дадим вас.

— Передавай привет своим.

Зеленый второй группы быстро направился через гору на Мезыбку. Горчаков же, оставив с собой человек сто, разослал остальных двести партиями по 30–50 человек в засады — к шоссе, в Широкую щель, к Адербиевке и за Адербиевку к Волчьим воротам. Разослал и разведки. Приказал держать с ним связь и доносить о ходе боя.

Тем временем оставшиеся с ним зеленые разбрелись по молодняку и у опушки его, чтоб видеть врага, улеглись в цепь.

А барабанная дробь выстрелов вдруг оживилась, взбудоражила горы, эхо перебрасывало звуки, как гигантские мячи, назад, лес гудел, как чугунные пластины от ударов.

Зеленые из засады, отдохнув, приподнимались на колени, внимательно вслушивались, садились, закуривали, собирались в кучки и, сидя, заводили разговоры.

— А стрельба ведь дальше. Либо вторая с третьей расхрабрились и погнали белых, либо Гринченко ударил в тыл.

— А може самому Гринченко зашли в тыл. Сиди тут и гадай.

— Вот и отдохнули… твою в корень… Две недельки посидели — и пожалуйте бриться… А мне так сдается, что белые из-за нашей пятой группы такую бучу тут подняли. Как же, под Новороссийском не удалось им слопать нас, а тут мы в самом сердце зеленых. И Петренко близко. И шпиков сюда не загонишь.

Со стороны Адербиевки внизу показались два разведчика. Они устало бежали в гору, испуганно размахивали руками, предупреждая зеленых об опасности. Подбежав к цепи, они срывающимися голосами стали звать Горчакова.

— Облава!..

Зеленые разбежались по своим местам, из молодняка послышалось осторожное щелканье затворов.

Стихли зеленые. А лес металлически гудел, чутко откликался на каждый выстрел клокотавшей за горой стрельбы.

Мучительное, бесконечное ожидание…

Вдали из-за стволов деревьев выросла группа разведчиков-белых, в защитных рубахах с винтовками в руках. Они шли цепью, осторожно, переговариваясь тихо, пристально, подозрительно вглядываясь в редкий молодняк по сторонам. Крайние из них отходили в стороны, забирались в чащу молодняка и успокоенные возвращались. За ними в отдалении показалась на дороге толпа белых. Видимо, они не ожидали встретить зеленых здесь, в глуши, и потому шли спокойно с винтовками за плечами.

Разведка подошла совсем близко. Толпа белых уже была на прицеле.

Идут, такие чуждые, точно не люди это, а охотничья дичь.

Зеленые, скрытые в молодняке леса, лежа, напряженно ерзали, оправляли давившие бока кожаные подсумки. А сердце колотилось часто, громко и казалось, что оно своим стуком выдаст их. Белые все приближались. Зеленые лихорадочно ожидали команды Горчакова, опасаясь, что он опоздает, не сможет почему-либо во-время скомандовать, белые обнаружат их, налетят на них — и переколют штыками… Но Горчаков молчал…

А за горой, в адский хор стрельбы влился раскатистый грохот уже ближе, как будто в Широкой щели, гулко строчили пулеметы, будто сыпали громадными камнями.

Горчаков, побледневший, вдруг поднялся из кустов и скомандовал диким голосом:

— По неприятелю! полк!..

Разведка белых в ужасе бросилась назад; толпа их смешалась — и вмиг разлетелась в стороны, как брызги грязи от удара камня.

— Пли! — и вся масса белых вросла в землю, точно их и не было. Затрещала частая стрельба, завизжали, зацокали о стволы деревьев пули, угрожающе загудел лес. Зеленые повскакивали, чтобы видеть врага и, раздувая ноздри, стреляли, истерически хохотали, кричали, изрыгая ругательства. А Горчаков вдруг выскочил из чащи вперед и, оглянувшись к цепи, горя безумными глазами, скомандовал:

— В атаку — вперед! Ура!

И вся масса зеленых, подхваченная ураганным порывом, со страшным криком, точно из земли поднялось чудовище, саженными прыжками ринулась к врагу. Белые смешались и понеслись вниз, бросая винтовки, оставляя убитых и раненых… Сиротливыми, жалкими собачонками прижались к земле покинутые белыми пулеметы…

Белые рассеялись, исчезли. Зеленые, не видя врага, и опасаясь нарваться на засаду, умеряли свой бег; другие, увлекшиеся вперед, останавливались, медленно возвращались назад, сияя счастьем победы, весело кричали и, размахнувшись винтовками, вгоняли их штыками в землю.

— Стой! Теперь их и конный не догонит! Подбирай винтовки, патроны!

Гул стрельбы за горой также прекратился. Быстро вечерело. (Поразительно, как быстро летит время в бою!). Остывало возбуждение. Горчаков рассылал разведки, выбирал место для новой засады, укладывал зеленых в цепь, возбужденно подбадривал их.

— Пусть попробуют еще раз сунуться! Теперь у нас 4 пулемета прибавилось, а с ними как-то веселей. Ха! Ха! Ха!.. А винтовок, патрон сколько досталось нам!

Лес величаво, загадочно притих. Сумрак сгущался вокруг, настораживал. Тревога давила, росла.

Вдали затрещала стрельба — и разлилось по лесу столпотворение звуков.

Где, кто, кого расстреливает? Что с другими отрядами зеленых? Может быть, их уничтожили! Какой смысл сидеть здесь, в стороне, бесцельно? Не подбирается ли сюда враг, чтоб окружить их, перестрелять? Ведь он знает их место!..

Ночь. Звезды ласково мигают, а в лесу под шапкой листвы чернь непроглядная. Зеленые притихли, точно замерли. Изредка слышится глухое покашливание в фуражку да из кулака вспыхнет светлячком папироса…

Тихо. И снова гулкая стрельба, совсем близко, видимо, у самой Адербиевки…

Шорох шагов сзади. Сдержанный говор. Шаги приближаются. Горчаков вышел навстречу. Прислушивается.

— Кто идет?.. — разрезало тишину ночи.

Затрещали ветви кустов — и все стихло.

— Кто идет? — крикнул Горчаков громче.

— Ты, Горчаков?… Свои, свои. Это я… от второй группы. Тени сошлись, шепчутся. Приближаются к цепи.

— Насилу нашел вас. Оставил на одном месте, прихожу — нет…

— Да у нас тут бой был. Разве не слыхал?

— А чорт его разберет? Кругом стрельба. Вот еще война…

— Ну, что там вторая?

— Да что же… Вот товарища привел оттуда. Он расскажет.

Послышался другой, надтреснутый голос пожилого крестьянина.

— Мыслимое ли дело? Нас на Мезыбке 25 человек было — наших 12 да 13 лысогорцев. Когда смотрим — туча на нас вышла. Один ихний отряд пошел на Фальшивый, спугнул нашу заставу и прошел берегом моря на Парасковеевку. Либо в Пшаду пойдет, либо старой дорогой на Михайловский перевал. Застава с Фальшивого к нам прибежала. Только мы рассыпались на хуторе Лайко за Мезыбкой — белые на нас навалились. Человек 700 их. Мы постреляли немного — и давай через гору текатъ. Чуть в мешок нас не взяли. Ну, мы все-таки два пулемета у них сбили…

— Куда же бежали ваши? — перебил его нетерпеливо Горчаков.

— Куда же? Лысые горы защищать, на шахан. Там такая позиция, что никто не пройдет. Гора острая, высокая, а под ней петлями дорога. Сам знаешь.

— А за Широкой щелью, что за бой был? Туда ведь Гринченко пошел. Он или его захватили?

— А хто ж его знае? Разве тут разберешь?

Жуткая ночь. Зеленые не спали. Разведки, рискуя нарваться на засаду белых, бродили по горам и ущельям, забирались в колючий кустарник, шатались по лесу, натыкаясь на стволы, спотыкаясь о пни, срываясь в канавы, под обрыв. Изредка приглушенно прорывался стон — и замирал, точно и не было его… А стрельба вдали время от времени раздавалась то впереди, то слева.

И когда забелело небо, заалел восток — начали появляться разведки.

Весь следующий день шла редкая стрельба. Зеленые недоумевали, не видя больших сил белых, но и не знали, где их искать, куда итти. После полудня заклокотала стрельба справа глубоко в горах. Горчаков решил, что белые прошли старой дорогой из Прасковеевки через Михайловский перевал на Лысые горы и разослал вестовых собирать из засад зеленых, чтобы итти на выручку. Но пока зеленые подтянулись, пока пришла первая группа, стрельба в горах стихла и наступила ночь.

По пути набрели в потемках на какой-то огород, набросились на кукурузу и всю ее обглодали. Начали копать бурак, картофель и есть сырьем. Тут же завалились спать. На заре прибежал хозяин огорода, зеленый, видит — изрытое поле. Виновники тут же лежат.

— Ребята! Да что же вы наделали?.. Да что же это?.. Да как же я?.. — топчатся по ногам лежащих, плачется, командира ищет.

— А разве это твой? А мы и не знали…

— Ничего, ничего, за нами добро не пропадет.

— За пахоту эту с тебя ничего не возьмем.

Успокоили его. Выдали ему расписку о потраве огорода в четверть десятины. Советская власть установится — заплатит.

Пришли на Лысые горы утром. Встречают их зеленые радостными криками, обступили толпой, заговорили все разом.

— Когда нас белые загаяли на Мезыбке, — рассказывает, захлебываясь, лысогорец, — мы — бежать на Лысые горы. Заняли позицию на шахане. Ждем-подождем — нет никого. Пришло с наших хуторов подкрепление. Набралось нас вместе со второй группой 60 человек. А у вас там стрельба все идет. Думаем, пробиваются до нас белые. Переночевали на горе. День занялся, а их все нет. Вчера в полднях наблюдатель наш доносит с сопки: поднимается к нам с фланга колонна кадетская: на Лысые горы идут Эриванской дорогой. Мы это свою цепь передвинули, смотрим — подходит ихняя разведка. Совсем уже близко. Слышим, разговаривают:

— Вот придемо на Лысые горы, зараз наемось сметаны, масла, брынзы, а тоди…

— Тут наш командир поднялся во весь рост да как гаркнет: «По неприятелю, полк, пли!» Эх, как сыпнули мы в них! Разведка их — тикать! Колонна их смешалась — и за бугор! Залегли — и ну, по нас жарить! Кто — разбегаться! Офицеры с наганами — за ними! Такая карусель поднялась! Они орут, мы — тоже! Они пулемет выкатили, ленты три выстрочили — и бросили. Командир ихний с биноклей вылез на бугор и уставился на гору, потом — брик! — со всех четырех ног. Кадюки — разбегаться: кто — на Кубань, кто — назад, к Мягкой щели!..

— А мы позавчера опоздали к началу боя, — прорывается голос зеленого из первой группы, — потом за Широкой щелью на шоссе как подняли тарарам! Они — кто куда: кто через Широкую щель — на Видербеевку, кто через Мезыбку — в Зеленчик. А у них лезгин был; привез на двуколке патроны и поставил ее под прикрытие. Так он перепугался и давай нам кричать:

— Не клади на мой дилижан пули: я вам патроны привез!..

— А мы в Адербиевке кучку офицеров покалечили. Они кричат: «Господа, по своим стреляете!» А мы им: «Брешешь, мы в своих не стреляем!» — да как вдарим, вдарим! Несколько человек уложили!

— Хорошего чёсу им дали! Не скоро забудут! Весь день, всю ночь гоняли их!

— А проезжие-то по шоссе что рассказывали!.. Белые взяли из Геленджика одного грузчика, чтобы провел их на Фальшивый. Там-то и пути всего верст восемь шассой. Так он пьяный напился и повел их берегом вокруг Толстого мыса. Ха! Ха! Ха! Дошел до маяка и сел: «Дальше ходу не знаю». Они его и добром, и молитвой, а он спать укладывается. Помяли ему бока, плюнули — и пошли баераками. Под Фальшивым на своих нарвались — перестрелялись.

Долго галдела толпа, заливалась хохотом. Потом кто-то шепнул Горчакову:

— Под шаханом белые много винтовок, пулемет бросили, подобрать бы, потому вчера победители наши сами разбежались.

Начали допытываться — признались, был грех. После разгрома белых под шаханом, зеленые так же хвалились подвигами, как и сейчас, а потом, когда остыли немного, — жуть взяла: «А что, если белые с умыслом бежали, чтобы забраться на Лысые горы в другом месте? Или другая облава туда подбирается» — и понеслись назад.

Сходили зеленые под шахан, подобрали винтовки, патроны. Подсчитали убитых белых — 18 человек. Раздели их. Нашли и полковника убитого, который с биноклем высовывался. Обыскали его — в полевой сумке оказался приказ, из которого узнали зеленые, что на Лысые горы шла облава в 270 чел., что белые решили жечь, разорять все горные хутора, крестьян расстреливать, семьи разгонять. Чтоб с корнем выжечь зеленое движение.

На этот раз не удалось им это, но главная масса войск белых, не замеченная зелеными, свободно прошла по шоссе вместе с броневиками, грузовиками и артиллерией на Пшаду и дальше против отрядов Петренко.

Развал отрядов Петренко.

Левощельская армия Петренко готовилась к захвату Джубги и Туапсе, куда уже посланы были разведчики; в ожидании же возвращения их главштаб вместе с отрядом в 350 бойцов отправился в Шапсугскую, чтобы оттуда напасть на Горячий ключ. Пришли, целую неделю разведки посылали, пока не подоспел туда полк белых. Сорвалось…

Вернулась разведка из под Туапсе. Постовалов с отрядом зеленых сдался белым, охраняет железную дорогу. Не жизнь, а масленица: сыт, пьян и взятки с пассажиров брать можно.

А в Джубге заседает военно-полевой суд. Построен эшафот. Пытают крестьян, жен, матерей; вешают, расстреливают. Умываются семьи зеленых слезами и кровью.

Но почему такая дерзость, такое презрение к могуществу левощельской армии? Ведь в Джубге гарнизон в сто-полтораста солдат! Почему непобедимые орлы не нападают? Или они будут высиживать, как в мае?

Ждут их родные день, ждут другой, ждут две недели. А зеленые горькую думу жуют: благодать Постовалову — почему бы и им не последовать его примеру? Семьи бы зажили спокойно, а главное — сами бы господами стали: сыт, пьян, деньжищ полны карманы, обирай поезда под охраной закона.

Трудное время настало: со всех сторон тревожные вести, а зеленые разлагаются, поговаривают о сдаче, о Постовалове. Приходится митинговать, говорить все о том же, что всем слушать надоело.

Белые рассылают воззвания, убеждая сдаваться, угрожая суровой расправой непокорным. Зеленые тоже разворачивают агитацию, рассылают свои воззвания, отпечатанные на машинке, скопированные на шапирографе.

До зеленых дошли сведения о сотне отборных контрразведчиков, отправленных в горы. Одного поймали — расстреляли. Потом захватили нескольких будто бы бежавших из тюрьмы. Разобрались — и вслед отправили.

Но в Джубге белые свирепствуют. Пора итти выручать семьи. Разведка пришла. Приготовились выступать.

На заре 17-го августа… Этот день достоин… в этот знаменательный день… Но почему не гремят оркестры, почему радостное ура не перекатывается по горам, почему зеленые не налетели вихрем на врага, не смяли, не наступили ему на горло — и в позе победителя не сказали: «Это — он! Это он все сделал, наш великий вождь, товарищ Хмурый!».

С холодком встретили: «Приехали? Долгонько. Все лавры проездили. На готовом можно и работу развернуть. Что ж, оно конечно, при воротничке… манжетах, в шляпе в горах как то не того, а все-таки, раз вождь, — против не попрешь, веди».

Но он принес невеселые вести:

— В Екатеринодар прибывают с фронта войска белых под командованием генерала Филимонова для борьбы с красно-зелеными.

Но не разбегаться же им, не приняв боя? Надо хоть семьи выручить. И приказ уже отдан.

Выступили. Погода препаскудная: дождь хлещет, ноги в грязи увязают: лицо, руки мокрые, шинели набухли, а итти надо; семьи заждались, глаза проглядели.

Двигаются зеленые длинной понурой цепочкой. Посредине их начальство, чтоб опасность ни спереди, ни сзади не грозила. Петренко-то впереди. Но Петренко — отчаянный, а почему эти вожди трусят? Ну, непобедимое войско, глядя на них и не глядя на то, что до Джубги еще верст двадцать, полыхается: вынырнет ли из под ног птичка или заяц поскачет от них — и шарахнулись, как пугливая лошадь, в сторону. А ведь шло их 350 на гарнизон вдвое меньший.

Шли с большими остановками. В ночь под 19-е августа зеленые уже приближались к Джубге. Верст за десять до нее в первой роте кто-то выстрелил из револьвера. Непобедимое — в кусты, под кручи, в ущелья.

Навоюй с таким войском. Да тут сам Наполеон без штанов набегается. Казалось бы, что особенного? Ну, хлопнуло, и хлопнуло: может, сучок обломился; может, согрешил кто; может, откашлялся кто; может, и в самом деле кто подшутил; да, наконец, может, и провокатор какой затесался, — но ведь из револьвера одной пулей всех не перебьешь? Стрелять он в зеленых не сможет: сейчас же обнаружится; белым донести не успеет? А подберется цепь к Джубге — тогда пусть перебегает, тогда белые по стрельбе догадаются, что зеленые в гости пожаловали. Раз пугают, значит пугаться не надо.

Но зеленые все-таки разбежались. «Ау-ау, и куда вы, черти, разбежались, и чего вы, полосатые, испугались?» — Притаились орлы под кустами. Кое-как успокоились, собрались. Стали искать виновника, да разве в такой панике его сыщешь? Решили: в цепи провокаторы — и пошли дальше, будто их за рога тащат.

Подошли к Джубге, окружили ее. Десять часов утра. Разве это дело? Зеленые в десять утра нападают! Где это водилось? Нет уж, видно не судьба. План-то разработали детальный: подтянуться, выжидать. Петренко на дерево полез, видит — из казарм пулеметы белые тащат. Тут сообщили ему, что провода оборваны — можно начинать. Но связь от всех частей еще не прибыла. И ждать некогда. Приказал наступать.

Пятая рота доходила до маяка; третья не могла завладеть своими ногами: носят ее то взад, то вперед, а белым такие чудаки — забава, белые таким чудакам из пулеметов жару поддают. А пулеметов у белых хватает, вообще бьют чуть не из каждого дома. Правда, самих белых мало, да хочешь-не-хочешь дерись до последнего. Попробуй-ка их днем взять, когда они наготове. Ну, Петренко видит, что его третья непобедимая в азарт вошла, постолами себя бьет по заднице, — приказал отвести ее в безопасное место, да ей и там не сиделось. А Кубрак со своей бывшей четвертой группой перестарался: они лежали за речкой и засыпали пулями свои цепи по другую сторону Джубги.

Петренко на дубе сидел, в бинокль за боем наблюдал. Белые сыпнули по нем из люисса, пуля не задела, а дубовым мусором от коры засыпало глаза — свалился. Потом снова поднялся, видит — проиграно все: третья, непобедимая, говорит — на сегодня довольно, патронов нет, мало прихватили с собой. А белые, человек 25 с люиссом, начали заходить в тыл Петренко. Тут уж ясно стало: ничего больше не высидишь — отступили, прихватив с собой двух раненых и одного убитого из роты Кубрака, видно, они-то и выдержали весь бой.

Разошлись зеленые по трем направлениям, а Петренко с 25 непобедимыми орлами третьей роты и со штабом двинулся в Дефановку доложить Хмурому о результатах боя.

А вы что думаете, Хмурый будет вам размениваться на мелочи? Подвергать свою драгоценную значимость и все революционное движение на Северном Кавказе риску? Ведь кубанские подпольники почти все в тюрьме сидят. Кто же заменит новоявленного вождя, если с ним грех случится?

Снова говорит Хмурый:

— Войска генерала Филимонова лезут в горы. Сопротивление бесполезно. Нужно итти в милую, прекрасную, гостеприимную Грузию, где цветут зимой розы, где все поет в сладостной неге. Нужно создать новый комитет. Нас осталось трое: я, конечно, ты, Витя, и ты, Гриша. Мы можем себя выбрать, выражаясь в шутку. Комитет мы перенесем во Владикавказ… Что?.. Далеко?.. Семьсот верст поездом с двумя пересадками? — пустое. Было бы желание работать. Знаете — неудобно два комитета, Кубанский и наш, Краевой, держать в одном городе, а нам предстоят дела мировой важности.

Петренко сиротливо осторожно спрашивает:

— Ну, а мы как?

— Я же сказал: в Грузию. Я вам напишу. Пока с вами останется Гриша.

Он поднялся и твердо произнес:

— Завтра я ухожу. Потрудитесь приготовить проводника и вообще все, что полагается. — Тряхнул длинными, откинутыми назад волосами, воротничек, манжеты поправил и вышел прогуляться, заложив руки за спину.

Вести шли одна хуже другой. Пришел Петренко в Левую щель, а там сообщают: в Пшаде белые. Посылает в пшадскую шестую роту связь — оттуда доносят: сдались вместе с командирами.

Тут прискакал верхом на клячонке Жмудь: бежал из пятой группы. Назвался начальником штаба ее, присланным за помощью, сказал, что пятая уже два дня отбивается от белых, и, если немедленно, сию же минуту, не помочь ей — она погибла. Сказал — и исчез. Кто такой? Что такое?

Кое-кто его знал — верно: Жмудь. Сейчас же послали Кубрака: «Твои цементники храбрые, им везде первая дорога — иди отбивай Пшаду, прорывайся к пятой. Может, и самим придется туда удирать».

Ушел Кубрак со своей ротой, еще страшней стало. Придет ночь — и чудится «Ночь на Лысой горе»: справляют дикую, кошачью свадьбу шакалы, поют о гибели полки, кишит черная бездна невидимыми змеями…

Дрожит кучка повстанцев, дерзнувшая выступать, побеждать, когда белые идут к Москве. Забились зеленые, в трущобу Левой щели, ждут гибели.

Из Шапсугской донесение, что через Шабановский перевал идут белые с горными орудиями, все хутора по пути жгут, расправляются с семьями зеленых.

Со всех сторон эхом перекатывались по ущельям взрывы снарядов, трескотня пулеметов, ружейной беспорядочной стрельбы.

В Шабановке белые согнали скот на улицу, не позволяя его кормить, поить — и скот поднял такой жалобный рев, что жители заметались в отчаянии. Старики сами разыскивали сыновей, падали перед ними на колени и умоляли их сдаваться.

Не выдержали зеленые: пример Постовалова, который пассажиров обирает, пример пшадцев, мирно живущих по хатам, заразой проникает в мозг. Но как сдаваться после того, что было, после боев? Стоит ли рисковать своей головой? Не для того ли есть головы командиров? Они начинали — им и отвечать, а мы ни при чем, — мы темные люди. Змеей ползут разговоры: сдаваться, выдавать… Избегают смотреть в глаза командирам: в жертву идолу их метят.

Снова поднимался ночами Петренко на гору Афипс, как глубокой осенью, когда бушевал норд-ост, и тоска по действию, по своим терзала его. Тогда чудились ему выстрелы, взрывы снарядов, он чутко прислушивался, старался обмануть себя, уверить, что фронт близок!..

Но теперь… Поднимался на гору, становился лицом к северу, С тоской всматривался во мрак ночи. Вокруг ухали взрывы, но не радовали они его. Вокруг полыхали пожарища, угрожая, подкатываясь все ближе, все ближе, видны тени бегающих в огне людей… Но это — обман зрения.

А пожарища все близятся, готовые сожрать его. Сознает Петренко, что он — первая жертва, которую бросят в пасть зверя, чтобы умилостивить его. И тоска — уже не по действию, тоска — по жизни, по разбитым надеждам, одиночество среди сотен товарищей…

У Кубрака было триста бойцов, занял прекрасную позицию на горе у хутора Облиго. Послал разведку на Пшаду — та доносит: 20 000, корпус Кутепова наступает. Зеленые поверили.

Кубрак доносит Петренко: «Броневики, артиллерия, войска прибывают». Тот отвечает: «Прими меры к отступлению».

Трижды доносил Кубрак, предупредил, чтоб убирались из Левой щели.

Выступили белые. Проводники у них — пшадские кулаки, все тропинки, все позиции знают. Идут ночью, смело; пускают красные ракеты.

Прошли мимо засады зеленых. Как-то вышло, что те не могли или не решились нападать на них, и направились белые в самое гнездо зеленых, в Левую щель.

Но те уж убрались оттуда, увезли все, что можно, и белым оставалось жечь хаты, ковырять штыками стены, вымещать на этих хатах всю неизлитую злобу на эту ненавистную Левую щель. Отыскали неподалеку детей Петренко; их не закололи, их взяли заложниками в Туапсе, чтобы отец присмирел.

Растаяла левощельская армия. Ни одного боя не приняла.

«В Грузию».

— В Грузию! Сам Хмурый приказывает в Грузию!

— Постановление: оставаться! Горчаков, Узленко, Сокол — все командиры за то, чтоб оставаться.

— Пошли под такую!.. У вас — хозяйства, вам семьи свои охранять надо, а мы что: сторожами для вас будем? Вам жратвы баба принесет, у лысогорцев — стада овец, горы картошки, а нам что жевать, когда зима придет?

— Уходить! — кричит бывший иеромонах Амвросий, перелицованный Зелимханом в политического вождя зеленых. Он ведет предательскую игру. На обоих собраниях соглашался оставаться, а теперь мутит: — В Грузию! Зима придет с голоду подохнете!

Вокруг него стадом жмутся растерявшиеся. Их клянут, над ними издеваются:

— Трусы! Предатели!

Те тоже кричат, возмущаются:

— До каких пор будем страдать? Что будем делать зимой?

Крики, галдеж, ненависть, готовая прорваться в рукопашной схватке.

Узленко, бородатый, до хрипоты кричит:

— Не ходите! Погибните дорогой! 250 верст до Грузии, а пойди по горам — 350 будет. Кто вас накормит на хребтах гор? Куда идете? Давно ли с грузинами дрались? Подождите немного: из Ростова помощь идет, подпольники едут! Пятнадцать красных офицеров из Советской России едут!

— Оставаться! — кричат легионеры. — Мы все горы разворочаем, пятьдесят лет воевать будем — не сдадимся.

Горчаков тоже перекричать старается:

— Мы завтра же пойдем в налет! Завтра же покажем, что мы еще живем! На Кубань пойдем! Белый хлеб, сало, молоко лопать будем! Чего испугались?

А бывший иеромонах свое гнет:

— Что вы слушаете их? Они хотят додержать нас до зимы, чтобы мы с голоду подохли! Надо уходить пока тепло! Никого, ребята, не слушай! Пошли в Грузию! Сам Хмурый приказывает!

Тут загалдели уходящие, и видит Узленко — пропадает все дело. Вскипел бешеным гневом, хватил винтовку наперевес — и сразмаху всадил штык в благочинного… Тот и обвис… часто, часто заморгал, слезы потекли по свернутому на бок лицу…

— Что? Наших бить? Бей их! Коли!

Легионеры — в самую гущу:

— Ша! Видите? — жив. Подмышкой прошел штык… Не будет мутить.

В стороне же, на все согласные, решения ждут, перешучиваются, чечетку отбивают:

— Ха! ца-ца… Ха! ца-ца…

«Я на бочке сижу да слезы капают,

Никто замуж не берет, а только лапают…»

А Узленко опомнился и кричит:

— Расстреляйте меня, но не сегодня, а потом, если будет плохо! Но я уверяю — хорошо будет.

Собравшиеся уходить заколебались. Но один зеленый да еще партийный остался верен Хмурому:

— За мной! — и побрел шелудивой овцой, у которой черви мозг проели… Никто за ним не последовал.

Узленко вскинул винтовку — и вдогонку выстрелил: «Проваливай, сволочь!».

Но накануне ушло 20 человек. Что ж, потерявшие веру ушли… Когда остаются сильные духом, у них прорывается энергия.

Горчаков взывает:

— Завтра же идем в налет! На Кабардинку, на Кубань, на Сукко! Пусть думают белые, что нас не триста, а тысяча, не один отряд, а десять!

Развал зеленого движения и активность пятой группы.

По всему Черноморью разложились отряды зеленых. Четвертая, пролетарская, ушла в Грузию. Ее преследовали белые, и почти вся она погибла. Иванков в шапчонке, похожей на ермолку, тоже ушел: местные зеленые хотели его выдать белым.

Немногие, дерзнувшие продолжать борьбу — потому ли, что они верили в разгром белых под Орлом, или потому, что они много сгубили душ белых, или не были связаны семьями, или, наконец, настолько оценили вольницу свою, что не хотели менять ее на жизнь наемных солдат, защищающих своего врага, — забились в дебри группами по несколько человек, чтоб и чужие и свои не нашли, вырыли себе норы, достали кое-какие запасы и зажили по-звериному.

Начались грабежи по большим и малым дорогам без разбору: и беззащитных женщин, и бедняков-крестьян.

Не сдавались и зеленые горных деревушек, хуторов: их семьи далеко запрятаны были от белых. Но и эти зеленые полезли в землянки, не решались жить по хатам.

А пятая за всех начала стараться. Как горячий скакун, почуяв на себе лихого наездника, она разгулялась. Позиция у нее удобная: по одну сторону перевала — Кубань, по другую — побережье, вдоль хребта — безопасные тропы к Новороссийску. Горчаков не вождь, он не собирает, не организует массы, но он — командир. Он по-своему разрешает задачи: не лезет в Абравский мешок, тянется на Кубань, начинает борьбу с гарнизонами белых. Он берет их без выстрела. Новая тактика, никем не придуманная, выросшая из мелких, одиночных налетов.

И сменили белые гнев на милость, запели сиренами:

«Братья, зеленоармейцы, вас обманывают комиссары, ваш штаб и все те, кто скрывает от нас нашу великую радость»…

«Ваша мать — Россия, исстрадавшаяся и израненная зовет вас к себе. Неужели вы не откликнетесь?»…

Кто не поддался страху, развесил уши под звуки сладких песен — и пошли сдаваться новые толпы.

Провал эс-эровского с’езда.

Но что же мы… все об архипцах да о пятой, да о каких-то подпольниках. А главное историческое движение не замечаем. Воронович определенно в претензии будет, что его замалчиваем, так что исправим ошибку и бескорыстно, за одно лишь его спасибо отведем ему возможно большее место.

Так вот они готовились больше трех месяцев к с’езду. Кипели страсти, выбирали делегатов. Все подготовительные процедуры с предвыборными, выборными и послевыборными собраниями проделали.

Наконец-то собрались! В лесу. Тайно. Никто, кроме двух-трех десятков тысяч сочинских крестьян, не знал о времени и месте с’езда. Правда, бабы их еще знали, шашлычники знали, даже хотели подвезти свои предприятия, да передумали, потому что их опередила облава белых с намерением угостить с’езд своим шашлыком.

Подошла облава, видит — люди в исступление вошли, — решила, исходя из чисто житейских наблюдений над собачьими свадьбами, что их теперь и водой не разольешь и чубинами не разлучишь. Начала брать их голыми руками.

Некоторые из делегатов еще в сознании были — разбежались, чтобы продолжить богом благословенное дело.

Много ценного досталось белым. Во-первых — два члена организационного комитета. Затем — вся его переписка, из которой можно было установить все его связи. Эту переписку привезли сюда, чтобы показать делегатам, что хотя они за год борьбы и не видят плодов деятельности эс-эров, ведь вся соль в эс-эрах, но не все можно видеть.

Ушли белые, а разбежавшиеся снова сбежались, — на их счастье один член оргкомитета уцелел, — стоя обсудили создавшееся положение, выбрали еще двух членов в оргкомитет — теперь уже эта честь пала на самого Вороновича, — и поручили ему вторично созвать окружной делегатский с’езд.

Снова загорелись страсти. Еще два месяца продолжалась деятельная подготовка к с’езду.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Через фронт.

Легенда о пятнадцати красных офицерах, направленных из Советской России в тыл Деникина, разнеслась очень быстро. Об этом позаботились и белые через свои газеты, и подпольники.

Можно судить, как тяжело было им перебираться через фронт в одинаковых костюмах с небрежно написанными документами, с деньгами донскими, советскими, николаевскими, и, наконец, с наганами. Захватили — и на месте расстреливай.

Они рассчитывали рассыпаться по фронту, а переходили его все-таки почти все в одном месте: так вела линия железной дороги.

Разбились попарно. Илье и Борьке пришлось скрываться уже в советской стороне. Когда они высадились из общего вагона и сели в набитый, как кучей тряпья, безбилетными пассажирами, Илья обратил внимание на излишнюю разговорчивость трех пассажиров. Хотя в вагоне и было темно, он все-таки определил по голосам, что один из подозрительных — старый офицер, другой — молодой, и третий — интеллигентная женщина; едут к фронту, чтобы перебраться на ту сторону; возможно, следят за ним и Борькой.

На одной из остановок в вагон влезли двое с фонарями и начали проверять документы. При свете Илья утвердился в своих догадках. Человек, проверявший документы заподозрил молодого, учинил ему здесь же допрос. Тот отвечал дурашливо, отчего весь вагон сотрясался от смеха. Казалось, молодого арестуют, но проверявшие документы ушли на ближайшей остановке, оставив его в покое.

Стоянка была, как водилось, долгая, пассажиры высыпали из вагонов, чтобы отдохнуть на травке, отдышаться чистым воздухом. Трое подозрительных пытались скрыться, но Илья, предупредивший Борьку, вместе с ним арестовал их и повел к коменданту станции. Тот, очевидно, уже приготовился к встрече белых и не хотел принимать арестованных. Илье поневоле пришлось доказывать, пока комендант не уступил.

В Бахмаче они снова увидели тех же подозрительных и предпочли просто скрываться от них, чтобы не разоблачить себя окончательно перед массой пассажиров, среди которых несомненно было немало разведчиков белых, направлявшихся к фронту.

Прибыли в Ромны. Фронт быстро подкатывался. Решили переждать. Сходили в партийный комитет за советом и помощью квартирой, чтобы остановиться на пару дней, пока фронт не перекатится дальше, на север. Но в городе — растерянность, будто никто не предвидел, что его придется покинуть. Предложили им остановиться в гостинице, они так и сделали, да во время спохватились: где же офицеры остановятся, как не в гостинице?

Начали сами искать место. Прошатались до вечера безрезультатно: нашли было за речкой, да мост красные начали жечь; попросился Илья к одной женщине, да она расплакалась и призналась, что и у нее сын у белых; забрались на кладбище, хотели в будке над могилой приладиться, — красноармейцы пришли, окопы начали рыть по обрыву.

Завечерело. Город замер, а они одиноко шатаются. Да не ушли ли красные?..

Навстречу скачет, размахивая обнаженной шашкой, кавалерист; на шапке белая повязка… Куда бежать? Что говорить, почему они бродят? Кем называться: красными, белыми?.. Ужас сковал ноги, а итти нужно спокойно, непринужденно… На них скачет!..

Не тронул. Проскакал. Метнулись влево, в ров, в орешник; засели, перехватывают дыхание, чтобы слышать каждый шорох.

— Что у него на голове было? Белый или красный? — спрашивает Илья.

— Не знаю, молчи…

Замерли, забыли себя, превратились в слух и глаза. Мрак, как черный занавес в театре, скатился и окутал землю.

Ночь. Тихо…

Грянул орудийный выстрел — и забарабанил, как гигантский камень по небесной мостовой, снаряд. Рванул воздух взрыв в центре города — и задребезжали гулко повозки, застучали колеса по камням улиц.

Другой… третий… четвертый снаряд… Как долго грохочут обозы… И откуда они взялись?..

Безумные крики на кладбище; ура, предсмертный вой, стоны…

— Это штыками колют. Как мы не остались… — прошептал Илья.

— Молчи…

Началось страшное, родившееся в этой черной адской бездне.

Снова тихо…

Звонкая трель подков — кавалерия пронеслась в город. Разведка. Звуки все глуше, глуше… Зарычал автомобиль. Проехал мимо. Звуки глохнут.

Тихо… Кончилось ли? Шорох… Вскочили — метнулись в сторону, замерли. Шорох стих…

— Ищут, — шепчет Борька.

Звон… Что это, какая сила тянет за язык этот таинственный колокол?.. За речкой, за мостом…

Какой страшный, загадочный смысл этого звона! Три… Пять… Один… Семь… И каждый раз мучительные долгие паузы…

Все стихло… Умер город, агония кончилась. Могильный ужас, могильный мрак и тишина…

По ту сторону фронта.

Что-то поет в поднебесье звонко, раскатисто, молодо. Все громче, все отчетливее:

«Смело мы в бой пойдем

за Русь святую!..»

Проснулись — и в один голос: «Неужели мы спали?» Радостное солнце над косогором. Сверкает роса на траве, на листве.

Разошлись, условившись встретиться на кладбище.

Вышли переулками. Тихо, пустынно. В небе серебрится, жужжит аэроплан. Так жутко и приятно.

Встретились на кладбище. Был праздник. Толпы людей проходили в разные стороны. Подозрительно было сидеть с плащами, узелками — спрятали их, а в них — револьверы.

Быстро освоились, даже вздремнули по очереди. Но прошла группа казаков, один из них вернулся, срубая шашкой под ногами ветви кустов и бурьяна, и ребятам почудилось, что их сейчас начнут ловить. Сорвались — и быстро прошли в орешник, а там понеслись, ломая ветви кустов. Присели, силясь остановить стук сердца, прислушались — трещат ветви сзади, — и снова понеслись.

Вечером были далеко. Прилегли на косогоре. Внизу — сады, вдали, в предвечернем сумраке, — скошенное поле; заря тухнет; по полю тащатся быки с большими возами хлеба; редкие гуляющие.

Как вольно дышится! Какой чудесный вечер! Они уже в стане врага! Фронт, страшный фронт позади.

Вышли в поле. Потухла заря. Навалилась ночь. Черная, как бездна. Идут, высоко поднимая ноги по траве, боясь споткнуться; падают в канавы, цепляются друг за друга.

Земля опускается, словно идут в преисподнюю. Зашелестел лесок. Набрели на копны сена, залегли спать.

Проснулись — не верится, что это явь: росистое прохладное утро; заря горит на востоке, птички весело щебечут — воля! Так легко, так по-детски радостно. Пробежали вниз, к ручейку, умылись — и в путь.

Тяжкий путь. Фронт неожиданно повернулся — и им пришлось итти три дня вдоль фронта, натыкаясь в каждой деревушке на отряды белых. И каждый раз выручало чутье.

И крестьяне помогали. Те самые, которые всего несколько дней назад восставали в тылу красных, организовывались в отряды зеленых. Они узнавали наших путников с первых же слов, невидимому, по необычной для деревни одежде; на туманные вопросы отвечали откровенно: «Вправо пойдете — там белые, а если свернуть перелеском, да ложбиной к речке — никого не встретите». Везде хорошо кормили и денег не брали; ночевать впускали в хату глухой ночью.

Однажды прошли деревушку. Счастливо. Мост миновали, когда караул туда под’езжал; по улице прошли, когда еще не было патрулей, а хождение казаков уже прекратилось; стемнело настолько, что товарищи не бросались резко в глаза. Однако наскочили на военного в бурке. Вышли за деревню — скачет погоня. И уже темно. Чуть пробежали полем — и круто свернули на окраину деревушки. Постучали в хату — их впустили, Хозяйка засветила лампу, оставив слабый огонек, чтоб через щели ставень не просвечивал сильно; поставила на стол чашку кислого молока, нарезала хлеба. Пока они кушали, присел за стол хозяин — старик в исподней рубахе, заспанный; медленно, спокойно, как о далеком прошлом, рассказывает.

Ждали белых. Ругали красных: грабят, беспорядок. Вот и дождались. Красноармеец кусок хлеба стянул — и доволен, а эти с запросами: им подавай яичницу, зажарь курицу, а нет — самого гуся. Панычи. Как-то залез кадетик в пасеку, добрался до меда, перебуравил в ульях; пчелы набросились на него, жалят, а он нахватал сотов, запихивает их в рот и бежит, мед по рукам, лицу течет, пчелы за ним роем летят. Раздуло ему лицо пузырями — губы толстые, кривые, глаза заплывшие.

Что значит — жадность. Нет того, чтобы на блюдечке или хоть в чашке попросить. Другому мягкую перину постели да еще девок начнет искать, чтоб на твою постель уложить. А если кто грабит, так не рублишко на харчишки ищет, а золото, мануфактуру: богатеть хочет.

— Хиба ж це дило? Такого порядку нам не треба.

Наелись товарищи, поблагодарили хозяев, предложили денег, уверенные, что их все равно не возьмут. Вышли. Прислушались — тихо, и скрылись в темноте.

Три дня крайнего напряжения, голодовок. Так измучились, так потянуло в город. И он наконец-таки показался: хрустальный, сказочный, высокий, гоголевский Миргород.

Все те же кавуны, величиной в два обхвата, дыни душистые, сладострастные, вязанки бубликов, горы фрукт.

Вошли в столовую — шпик… Ушли. Разошлись, чтобы встретиться уже в Чистяково. В городе, вместе, в одинаковых костюмах — нельзя. Илья накупил колбас, хлеба, фрукт, завернул все в газету и пошел на окраину.

Выбрал место в тени на скамейке, у забора и занялся восстановлением потерянного равновесия в питании, блаженно созерцая мир.

Проходят два бравых кадетика в мундирчиках, заломленных фуражках; каждому по двенадцати лет с натяжкой дашь. Пробежала дорогу кошка — стали, переглянулись, призадумались, затылки почесали. Потом старший тряхнул головой, снял фуражку, бросил ее по ту сторону дьявольской черты; другой сделал то же самое; затем оба перекрестились и храбро пошли.

Подзакусил Илья, уложил в карман пальто скудные остатки, пошел узнавать о поезде.

Гуляет по городу, на людей смотрит и себя показывает. До вечера далеко, спешить некуда. Придется еще верст пятнадцать или тридцать отмахать: здесь, в Миргороде, плохие порядки, пропуска надо брать. А на что ему пропуск, жил без него, и проживет как-нибудь.

На улицах — гуляние: офицеры, старые и молодые, жалкие юнкера, не дожившие еще до чести быть офицерами. Почти все в английских френчах. Проходят, гурьбой с шутками, задорным смехом украинки, у голов развеваются ленты. Прокатил на рысаке в кабриолете породистый красивый офицерик, высмотрел одну, смущенно потупившуюся, бросил ей: «Здравствуй, дивчина!»

Весело. Празднично. На стенах — воззвания. Пишут крестьянам вразумительно, проникновенно, как поп с амвона: посеял на земле помещика пшеничку — отдай долю ему, посеял гречиху — гречиху отдай, и взятое по глупости мужицкой из хозяйства его — отдай. Может, ты и не брал, но все одно отдай: где ж ему добру быть, как не у тебя. И все так просто, и ясно: десятую, восьмую, пятую долю отдай. Это называется: «немедленный приступ к земельной реформе для устранения земельной нужды трудящихся». Что ж, получить не удастся, а получат — скоро сами отдадут: бери, да отпусти душу на покаяние. Значит, скоро уйдут, мужички попросят.

Ночевал Илья далеко от города, в поле. Улегся на землю, подвернув под себя стебли конопли; завернулся в пальто, руки закинул под голову, глубоко вдыхает чистый душистый воздух и любуется звездным бездонным небом. Он любил помечтать, окинуть землю с высоты других миров. Тогда мелочи житейские, личные страдания становятся жалкими, не стоющими внимания; тогда выступает ярко и значительно лишь мировое, мощное, многомиллионное. Тогда открывается широкий кругозор, и он видит то, чего не мог видеть, когда погрязал в житейских мелочах. Становится гордым, дерзким, хочет большой работы, чтобы чувствовалось его участие в мощном водовороте.

Вдали гулко дребезжат по сухой дороге подводы, точно гонятся или спешат вперед, предупредить, поймать. Ему немного страшно; он одинок в этом пустынном поле; черная тайна окутала его — и от этого еще прекрасней жизнь, еще приятней мечтать. О чем он мечтает? О том, как взбудоражит шахты, развернет боевую работу, достигнет цели и скажет: «Я говорил? Если я обещаю — будет сделано». Потом… «Она»… нет, уж не тянет его к Маринке. Его тянет к неизведанной красавице, которая зажгла бы его буйным огнем.

На следующей станции задерживали, на месте расстреливали. Кого? Не его ли товарищей? Прошел до второй станции.

Стемнело. Подкатил шумный эшелон добровольцев. Бурное веселье, смех, песни. Бегают: засиделись в вагонах. Илья ждет, когда будут продавать билеты. Пассажиров меньше десятка. Появился оживленный, разговорчивый Борька. Тоже отмахал верст тридцать, тоже чутье работает.

Начали билеты продавать. Пропусков, документов не нужно. Весело. А добровольцы поют задорно, лихо:

«Так громче, музыка, играй победу,

Мы победили и враг бежит, бежит, бежит!

Так за м-м, за Русь святую, веру

Мы грянем громкое: Ура! Ура! Ура!»

Вот вам и свободы, и народное собрание, и прочее такое. Пока что они борются за «м-м», а потом, как и прежде, окажется «за царя», потому что из песни ведь слова не выкинешь?

Наконец-то, в вагоне. Удобно, хорошо. Итти уже ненужно: паровоз пыхтит, старается.

Пересадка. Громадная станция. Масса эшелонов. Все те же добровольцы, те же бравурные песни с мычанием в пикантном месте. Илья ждет внутри вокзала. Спать хочется, плавает сонный зал перед глазами. Но вот подкатил какой-то поезд, пронеслась длинная свита офицеров: впереди них — маленький, в черкеске, необыкновенно подвижной, энергичный. Не Шкуро ли? В свите — и длинные барбосы в пиджаках. Никчёмные люди, корреспонденты.

В Чистяково.

Прибыли на станцию Чистякове — никого. Борька пошел на Криничку верст за двадцать, к матери; Илья остался дежурить. Но почему нет подпольниц? Они выехали напрямик, в сторону Курска. Должны были снять одну-две квартиры и дежурить на станции под видом торговок. Без них он беспомощен. Где остановиться? На постоялом, в номерах — все местное начальство узнает, удивится редкому гостю; начнутся бесконечные проверки документов; каждому захочется выжать что-либо. Бродить по поселку, искать квартиру — он еще не знает, можно ли здесь обосновываться; может-быть из арестованных товарищей кто-либо выдал место явки, а что несколько товарищей попалось — это бесспорно. Бродить бесцельно — бабы уже начинают тревожиться — не жулик ли? — останавливаются, подолгу смотрят вслед. Заглядывал несколько раз в сонную пивнушку; посидит, потоскует — и уйдет.

Вечером увидел на улице товарища. Что с ним? Голова марлей перевязана, лицо в синяках, страшно напуган, боится подойти к Илье — Васильев, самый молодой. Что делать? Разве в лес отвести, чтоб отдохнул он там, в себя пришел? Здесь его оставлять нельзя; сам попадется — и других погубит. Отвести, заодно и с лесом познакомиться, чтобы потом, когда с’едутся товарищи, не действовать втемную.

Условились встретиться на окраине. Вечером вышли. Леса ни тот, ни другой не видели. Спрашивать у жителей — нельзя: след останется, возможные преследователи узнают, куда направились. Ведь лес должен быть в семи верстах — не заблудятся же? Пошли. Местность холмистая, горизонт небольшой — все кажется, что вот-вот и лес будет. А его все нет и нет. Что за чертовщина? До ночи далеко ушли. Ночевали на окраине деревушки у заброшенной мельницы. Проснулись. Где же лес? Далеко-далеко синеет. Но он должен быть в семи верстах! Пошли в ту сторону. Опять в городских новеньких костюмах шатаются по деревням.

Васильев немного ожил, рассказывает. Его переход границы был очень неудачен. Он направлялся в сторону Купянска. Красные здесь наступали и прорвались до Валуек. Потом отступили он остался. Белые арестовали его, посадили в бронепоезд, избили наганами, несколько раз собирались расстрелять, но каждый раз откладывали, надеясь, что он выдаст свои секреты. Красные снова налетели, захватили бронепоезд и спасли его. Он во второй раз остался, но уже в стороне от линии железной дороги. Перешел фронт, добрался до Купянска. Там снова нарвался, снова избили, но отпустили, решив, повидимому, что этот маленький заморенный паренек совсем не опасен.

А леса все нет и нет. Все идут к тому, голубому, все уходящему от них вдаль. Устали, изголодались; и здесь бабы принимали их за жуликов, и потому приходилось обходить их, реже просить накормить или дать воды, чтобы избежать неприятных расспросов.

Вот уже и лес. Но где же тут скрываться? Узкая полоса редких деревьев — насквозь все видно, полно людей, стучат топоры, визжат пилы. Около — глухая станция. Ветка идет от Чистякове мимо большого, синеватого квадратного леса. Он и в самом деле около Чистяково.

Пошли в направлении этого леса, замыкая свой громадный, заколдованный круг. Отошли от станции шагов на полтораста. Навстречу на линейке — подпрапорщик; на поясе — наган. Остановил лошадь:

— Вы куда, ребята, идете?

Илья свободно ответил, назвав Чистяково; Васильев замялся:

— А я — в эту деревню…

— Зачем тебе туда?

— К тетке…

— Кто же у тебя там тетка?.. Что?.. Да я сам оттуда, — и смеется ехидно: — А ну, покажите документы.

Подали. Посмотрел документ Ильи, спрашивает:

— Вы что, вместе идете?

— Да, в Чистяково встретились, слышали, что можно службу получить, а тут глушь, неинтересно.

Повертел документ, спросил фамилию: может-быть, забыл? Вернул Илье, принялся за Васильева:

— Ты откуда?.. Из Купянска? Чего ж ты сюда пришел?.. А что у тебя за повязки?.. Как же твоя настоящая фамилия?

— Васильев.

— Ну, садись, на станции выясним личность и отпустим под подписку.

Илья держится развязно, полушутливо:

— Может-быть, вы на меня доверитесь? Я его узнал немного, ничего парень, он, говорит, потерял документ и, чтобы найти работу, купил у шахтеров.

— Нет, я не могу. Садись, паренек.

Тот сел. Что же делать? Наброситься? — у того наган, и бесполезно: вокруг — люди, станция около; не убежишь, только себя погубишь.

Линейка тронулась. Илья бросил прощальный взгляд и побитой собакой пошел прочь… Оставил на смерть. Завел. Проклятие! Надо же было заблудиться, набрести. Но товарищ погиб — нужно самому опасаться, будет погоня; подпрапорщик — не мальчик: раз один подозрителен, значит — и товарищ его, одетый, как двойник. Илья ускорил шаг и, едва скрылся в ложбинке, — перемахнул в сторону, за полотно железной дороги, в свеже-вырытый глинистый ров с плоским дном, и побежал во всю силу своих ног. А бегать он мог, как скаковая лошадь. Слышит: по дороге скачут — не ошибся. Пробежал версты две-три, выглянул из-за насыпи — сонная степь.

Пришел на станцию — осторожно осматривается. Теперь могут сторожить и прискакавшие с маленькой станции. Своих — никого… Заглянул в пивнушку — Пашет! Сидит, точно сто лет сидит, лениво пиво пьет. Не узнает. И Илья не узнает. Тоже начал пиво пить. Сидят в разных концах комнаты, переглядываются.

Пашет вышел во двор. И Илья вышел. Зашли в флигелек — пусто. Тут прорвалось:

— Никого?

— Никого. Лапис в Лозовую-Павловку к своим поехал.

— Сейчас арестовали Васильева. Надо же было взять его! Никуда не годится! При переходе фронта белые его избили, чуть не расстреляли, да красные отбили. Ему бы задержаться, пока раны заживут, а он, весь обвязанный, избитый, перепуганный приехал.

Рассказывает Илья, старается оправдать себя: самолюбие страдает.

— Понимаешь? Нелепо, бесполезно было нападать. И револьвера не было: остался в Ромнах на кладбище…

Пришел Борька. Отправился с ним Илья лес посмотреть. Пашет остался дежурить.

Подошли. Гулко разносится стрельба. Лес редкий, за двести шагов все видно. Деревья большие, под ними — жиденькая травка. Борька догадывается, что Илья недоволен, — оправдывается:

— Чорт возьми, был же густой, заросший; я, по правде сказать, сам давно в нем не был. А раньше густой был.

А стрельба приближается. Что это значит? Заметили неподалеку крестьянина, траву косит на опушке. Борька пошел к нему, будто воды спросить, и торопливо вернулся:

— Скорей поднимайся, идем.

— Что такое? Куда пойдем?

— Облава. Тут все время дезертиров ловят. Вчера, говорит, несколько человек убили.

— Но куда итти?

— Пойдем ко мне, посмотришь места. Глушь — укрываться хорошо.

Отмахали верст сорок, туда и обратно, — вернулись. Пашет пиво в стакане на свет разглядывает. Прошли в флигель. Там и Лапис. Посоветовались. Борька предлагает:

— А знаете? Вот место хорошее: Енакиево. Вокруг — несколько шахт. Около него — большой завод. Городок глухой, тихий.

— Но знакомые есть? Как свяжемся с рабочими? Где остановимся? — спрашивает Илья.

— Найдем. Долго ли познакомиться? Как оружие начнем раздавать, так и поверят.

Решено. Потеряли надежду дождаться кого-либо. Если кто и приедет — не сможет найти. Одиннадцати нет. Что с ними?..

Лапис просит отпустить его в Лозовую-Павловку, установить связи: рабочий центр, есть организации, даже отрядишко где-то скрывается.

Разрешили. Отправились в город, где нет ни души знакомых.

Пашет остановился на постоялом. Борька махнул в Ханженково к тетке. Илья покатил в Ростов.

Ростовское подполье и пьявки.

Ростовское подполье металось, как тяжело-больной. Рабочие были напуганы, неохотно помогали, а иногда и совсем отказывали.

Ну, почему бы хозяину квартиры, где спрятаны были взрывчатые вещества да так хорошо, что обыск сделай — не найдешь, там иногда весь комитет прятался, — почему ему не потерпеть? Нет, категорически заявляет: «Уберите, ночи не сплю, взорвется — все к чорту полетит». — «Да отчего оно взорвется? Лежит — и лежит; не трогай, не поджигай — не взорвется». — «Нет, не могу, избавьте». Надо перевезти. Все боятся. Да и не каждому доверишь. Пришлось взяться самим. Шмидт с товарищем уложил эти взрывчатые вещества в корзинку и отвез в Нахичевань. А там слежка за квартирой была. Едва не попались.

Тут-то и появляются на сцене герои толкучки, — вымогатели, продажные душонки. Раз-другой помог подпольникам, узнал их — и зажал в свой кулачишко. Возьмет поручение, сделает, а потом такой счет пред явит, что жизнь опостылеет: там он подкупил стражника, там подпоил кого следует, там от шпика откупился, извозчику втридорога заплатил, потому что тот-де свой, или за ними гнались.

Присосались пьявками к организации, истощают ее, губят. Тут — предатели, тут шпики преследуют, а этим свое: рты разворачивают: «Дай, дай…» Кол бы им в глотку! Некоторые узнали больше, чем нужно. Донком требует их от’езда в Советскую Россию — плачутся, жалуются: «Жить не дают, преследуют за наше старание». Из Советской России деньги шлют почти без счету, а приходится иногда сидеть без них. Хорошо, что Баку сильная рабочая организация, иногда перехватывали у нее деньги взаймы, а то бы совсем плохо приходилось, хоть на экспроприации иди. А это уж последнее дело: рисковать из-за денег, позорить организацию обвинениями в уголовщине, — на это ребята не идут.

И все через этих предателей — Сачка и Левченко. Этот, безрукий, — в надежных руках, под арестом подпольников сидит, денежную отчетность пишет. Но Сачок рыскает.

Когда он прислал подпольникам вызывающую записку, угрожая пытками Шмидту, Роберту и Анне, вся борьба сосредоточилась на нем: не уничтожат его — сами погибнут. Установили за ним тщательное наблюдение: лихач преследовал его всюду; женщины, помогавшие подпольникам, торговали семечками около тех мест, где он дежурил. Узнали, что жена его торгует на Старом базаре арбузами, и он ходит к ней ночевать туда в сопровождении шпика.

Но когда решили его убить на базаре — он три ночи не являлся туда; как кобель, которого собираются повесить. И они решились на последнее: поручить одному из товарищей итти и стрелять днем. Вынули жребий. Тот, кому предстояло итти на верную гибель, — отказался. Это ведь не времена эс-эровских террористов. Теперь товарищи рискуют, погибают не хуже, но на верную смерть не идут. Зачем? Кому нужно это мученичество, эта жертва? Нужно бороться так, чтобы всегда иметь надежду на счастливый исход.

Итак, — эс-эровский метод в большевистском подполье провалился.

Но сейчас же поднялся товарищ — худощавый, небольшой, но крепкий с дерзким лицом, чуть тронутым оспой и обрамленным реденькой еле заметной бородкой, с задорно надернутым острым носом, — поднялся и заявил:

— Я пойду.

Это Сидорчук. Он пожелал пожертвовать собой, когда еще не жил, когда в нем горела вера в близкое прекрасное будущее. Это не эс-эровский мрачный, всклокоченный террорист, не верящий, что он доживет до счастливых дней: тому все равно помирать, хотя бы от собственной пули в рот. Там мрачность от несварения желудка. Здесь — веселый жизнерадостный парень.

Ребята и сами были не рады затеянному. Стыдно было перед Сидорчуком, что его, своего товарища, посылают на убой, что он, самый молодой и по возрасту и по работе, показывает им пример твердости и решимости.

Собрались на кладбище: Шмидт, Ольга, Сидорчук. Не передумал ли? Он решил бесповоротно. Дали ему кольт с шестью патронами, отравленными цианистым калием. Дали много денег, керенских и николаевских, чтобы мог рассчитывать на побег, на откуп, на от’езд. Дали и разных документов. Условились, что в случае ареста он назовется дезертиром Красной армии, находившимся без средств и работы и соблазнившимся деньгами.

Убийство предателя.

На следующий день, 28-го августа в девять утра, собрался весь Донком на квартире по Кузнечной улице. Товарищи сидели у стен. Грустно молчали. Вошел Илья:

— Здесь Шмидт? — и насторожился: «Куда я попал? Все незнакомые лица… А-а, Семенов уже здесь, тоже жив! Здорово» — кивнул ему.

Сидорчук поднялся, развязно стал обходить товарищей и прощаться. Те молча и грустно, потупившись, подавали ему руки. На нем светло-коричневый френч, галифе, сапоги. Он казался старше, сильней, больше.

Подошел и к Илье. Подал ему руку; тот незнаком был с ним, не знал, в чем дело, удивился: «Почему эта церемония?»

Сидорчук вышел. Илья подошел к Шмидту, пошептался с ним, условился о месте встречи для переговоров, и отошел к Семенову. Смущен обращенными на него выжидающими взорами полутора десятка товарищей. Тихо спрашивают: «Как доехал? Благополучно?» — «Не совсем. Яворского, еврея, на моих глазах убили. Говорят: „Скажи: кукуруза“ — и со смехом расстреляли. Около телеграфного столба. А я в этом месте закопал свои деньги. Меня не тронули, пугнули — не до денег мне было, так что плакали 20 тысяч. А у вас как?» — «У нас тоже плохо. Завтра расскажу. Вчетвером начинаем работу».

Ушел и Илья. Заседание продолжалось. Но мысли всех гнались за Сидорчуком. Молчали, словно покойника проводили. Как ему помочь, если им на улице показаться нельзя: Сачок их знает; другие — малодушны. Его ждет там подпольница, чтоб указать предателя, ждет свой лихач. Но этого мало: его кольт может дать осечку или застопорить — и первый подвернувшийся обыватель схватит его; он может промахнуться, упасть при бегстве; может наскочить на офицера, стражника — везде его ждет смерть. Куда бежишь днем, когда улицы пестрят военными?

Жаль товарища. Сколько пользы мог принести. Ему бы — в горы, такой сорви-голова не дал бы сидеть зеленым, гарнизоны бы громил!.. Напрасно сгубили.

Однако Сидорчук меньше их волновался. Он уже передумал за ночь сотни раз, распрощался с жизнью и старался об этом больше не думать. Оказалось, — хорошо. Прекрасно. Идет себе, посвистывает. Будто за покупками на базар. Временами сбивается с такта: прорывается ужас, разливается холодом по телу, перекатывается под сердцем. Но он, как часовой, зорко следит за собой, крепко под замок вгоняет свои страхи, мысли, нервы — и опять легко, весело. В чем дело? Чем смелее — тем верней! Главное — спокойствие! Тогда глаз верен, рука не дрогнет. Ведь другие-то вокруг растеряются? Они неподготовлены, а он все тщательно обдумал. Вот где его козырь! Да он смеяться в глаза всем этим трусам будет! Никто не посмеет схватиться с ним, дерзким, бесстрашным!

Проехал на трамвае до Старого базара. Высадился, отыскал подпольницу, которая должна указать ему предателя. Пошел вслед за ней. Купил вязанку бубликов. Для смеху. Чтоб показать и другим и себе свое презрение к опасности. Вязанку — через руку; идет; отламывает бублики один за другим — жует. Пошатались по толкучке. Тащится за подпольницей, как слепой за поводырем, а сам голову задирает над толпой, ищет, будто угадать может. Не находит — озлобляется. Высокомерно, брезгливо расталкивает толпу. Заглянули в ряды торговок арбузами — жена Сачка зазывает покупателей, веселая. «Ы-ы, вислозадая, тоже лопать хочет; на иудины деньги богатеет». Чуть не наступил на нищего — зарос, как бурьяном, растянулся по земле, завывает, язвы на ногах, как товар, выставил. «У-у, падло», пристрелить бы тебя. «Почему их не пристреливают, как сапных лошадей? Разве они живут? Они хуже скотины. Та хоть радуется бытию, смысл в ее жизни есть, а эти язвы днем воют, а ночью в трущобах пьют». Выбирается из толкучки, наступает всем на ноги, задевает плечом: «Наползли, как тараканы. Работать, не хотят, а жрать им давай; каждый лохань свою разевает. На борьбу не способны, трусливы, так рубли из карманов простаков выдуривают».

«Где же он, зануда, спрятался? Надоела эта возня с ним»…

Впился глазами, закипел, весь в горящих глазах; все вокруг забыто: «Он, проклятый, он! Сидит, Иуда, чай лакает со шпиком. Так на ж! тебе»…

Дернул кольт, выстрелил в упор, — сатанинской радостью просиял:

— Сгинь, гад! Больше не встанешь!..

Оглянулся опьяневший вокруг: «Попробуй кто, подступись: размозжу!»

Крики, паника, бегут. Кто? Где? Кого убили?.. Кого зарезали?..

Бегут все, бежит Сидорчук: «Лихач! Свой!»

— Неси!

Вскочил, а сам, сумасшедший, кольтом вокруг себя водит. Стражники прячутся за ворота, стреляют в небо; офицеры из наганов в пустой след хлопают. А рысак! Эх же и молодец! Несет, как ветер! Круто свернул, едва не выбросил. Снова свернул!.. Спасен!..

Тычет в спину лихача:

— Остановись. Пешком пойду. А ты — катись к ядреной матери, на легком катере, — и хохочет, как сатана.

Спрыгнул, пошел. Улицы глухие. Встречные, точно слепые, ничего не замечают. След растаял.

Пришел на собрание:

— Уф!.. ну и устал… — Сбросил фуражку на стол, развалился на стуле. — Кончил. Не встанет.

Тут все вскочили, затоптались, заговорили в один голос, готовые обнимать его, целовать; руки жмут, истерически смеются, наперебой расспрашивают, не понимают, снова переспрашивают, удивляются: «Ну, и герой! Ну и молодец!» А они тут страхов пережили, переволновались за него! — Уж он несколько раз повторил им, а они все переспрашивают, недоумевают.

Потом поняли, глубоко вздохнули: «Наконец-то! Занозу выдернули! Теперь можно работать!»…

Рыжик и семья Ильи.

Илья не хотел итти на квартиру дяди наугад, и рискнул пройти в мастерскую, в центр города.

Вызвал его во двор. Тот удивился, испугался, но сейчас же подавил свой страх, обрадовался, понял в чем дело, рассказал, где лежит ключ от его квартиры, сообщил, что его семьи нет дома и что он придет домой поздно вечером.

Добрался Илья до квартиры. С недоумением и тревогой заметил в ней мебель из своей семьи. Что там случилось, почему здесь эти вещи, как одежда мертвеца, которую донашивают оставшиеся в живых? Неужели никого не осталось из семьи?

Он беспокойно шагал по трем комнатушкам, не в состоянии разгадать тайны. Переволновался, лег спать, уткнувшись лицом в подушку. Сон был тяжелый, тревожный. Подсознательное ничего не подсказало ему.

Проснулся — полумрак. Снова перед глазами: буфет, лампа, стол, скатерть… Как вещи покойника.

Стук в дверь.

Вошел дядя, оживленный, со свертком газеты; толстый, похожий на грузина, седеющий, оборванный, вымазанный в берляй и чернила. Он был мил Илье за свое добродушие и философски веселое отношение к невзгодам жизни. И теперь он был весел, шутлив, будто не было здесь этих вещей.

Выложил из свертка колбасу, хлеб, раскупорил бутылку вина, пригласил Илью к столу и, когда тот бросил небрежный вопрос о семье, он просто и спокойно сообщил:

— Да ведь брата твоего уже нет? И мать, верно, в тюрьме.

Илья улыбнулся недоумевающе, почему это не потрясло его, и спокойно стал слушать рассказ о трагедии его семьи. Воображение перенесло его в родную станицу, в дом отца. Вот и пришло… Случилось то, что нужно было ожидать, но почему-то не хотел верить рассудок, противился, как нелепому, противоестественному.

Когда красные подходили к станице, белые перегоняли заключенных в Новочеркасскую тюрьму. Брат Ильи подговорил группу товарищей — и за станицей, на лугу напал на конвой. Хотел освободить прежде всего Георгия. Но место было открытое, конвойных много — и они отстрелялись. Пришли красные. Брат стал у власти. Кто-то убил его.

Весной же и ушли красные. Многие бежали. Бежал и отец Ильи, а мать осталась с двумя дочерьми-подростками и мальчиком. Не решилась расстаться с родным углом.

Пришли белые. В первую же ночь дом оцепил отряд казаков. Заколотили прикладами в дверь; перепуганная мать открыла, на нее зверем налетел пьяный Рыжик с плетью и начал стегать ее, изрыгая проклятия и ругательства.

Вслед за ним ввалились, стуча прикладами и сапогами, казаки. Из соседней комнаты показалась бледная, перепуганная, наскоро одевшаяся жена дяди. А Рыжик ураганом пронесся по комнатам, с грохотом швыряя мебель, разбивая плетью стекла окон, посуду.

— Вы чего стоите? Бейте! Да не так, а вот так! — Он выхватил винтовку из рук оторопевшего казака и грохнул ею в большое зеркало. Затем размахнулся в своего покровителя, многоуважаемого господа-бога, и дал ему прикладом по сопатке.

Мать в ужасе бросилась к нему:

— Что ты делаешь, зверь? Говорите, что большевики — антихристы, а сами…

— Отойди, а то голову размозжу…

Размахнулся прикладом в большой буфет — тут бросилась тетка:

— Не бей, это мой!..

Тот удивленно, точно проснувшись, оглянулся:

— Твой?.. А ты кто такая?

— Я квартирантка, я завтра в Ростов уезжаю.

— Ну, говори: что твое, а остальное — громи, ребята!..

Увидел глядевшего исподлобья мальчика, похожего на Илью, но черноглазого и по-детски пухленького:

— А-а, и братец есть! Ни одного не оставлю! — Вскочил, не тут снова выбросилась тетка, загородила собой мальчика и неистово закричала:

— Это мой сын, мой!

— Больше нет?.. С отцом бежали? Чуяли? А-га…

Утолив свою жажду мести и устав от побоища, он свалился на стул и, глубоко дыша, пронизывая мать ненавистным взглядом, кусая усы вместе с губами, процедил:

— Выкладывай на стол посуду.

Мать торопливо дрожащими руками начала ставить ее на стол. Он разделил посуду на две части и сказал:

— Твой сын, Илья, говорит: «Твое — мое», а я говорю: «Это — твое, а это… Забирай, казаки! Живо! А твое — вот»… — и сгреб на пол оставшуюся посуду, с звоном и дребезжанием разлетевшуюся на осколки. — Я твоего Илью хорошо знаю. Он был начальником в дружине.

— Каким там начальником… — со слезами попыталась возражать мать.

— Пулеметным! пулеметы таскал, людей обучал, револьверы вязанками носил…

— Да ведь прошлой весной вы не громили нас, а теперь что на вас поехало? Ох, господи… Что я его привяжу или он послушается?..

— Обыск! — скомандовал он казакам; поднялся и пошел по комнатам. Казак нес за ним лампу.

Забрал деньги. Нашел, что Илья мало награбил. Мать едва не проговорилась, что сама ему отдала все, что у нее было, без счету. Да ведь Рыжик не поверил бы.

Начал разбирать вороха завалявшихся бумаг в сундуке. Вдруг просиял, злорадно всматриваясь в карточку юного, упитанного рослого офицера, дерзко смотревшего на него:

— А-а, еще одна сохранилась! Вы однако умеете прятать… Гм… А вот и он, мерзавец! — поднял он к свету карточку презрительно сощурившегося брата Ильи в солдатском.

Хлопнул себя кулаком по голове — и заскрипел зубами.

— Ишак! Двадцать лет работаю, а этого подлеца не раскусил! Поверил!.. А, впрочем, вся станица говорит: первый пройдоха… Как я его не расстрелял, как не расстрелял!.. Пойти разве из могилы вырыть, собакам выбросить?..

Мать снова бросилась к нему с плачем:

— Не надо! Не надо! Чем вам помешал покойник?

— А-г-га-а… Так, может, тебя к нему за компанию проводить? — и он, вскочив, направил в нее револьвер…

Мать задрожала, побелела… и, вдруг, вскинув голову, крикнула:

— Бей, ирод, скорей конец мукам!..

Тот сжался — скомандовал:

— На сегодня довольно. Пошли, казаки!

И утром — снова пьяный. Снова побои, ругань. И так было до от езда жены дяди. Что было потом, он не знает. Слухи есть, что арестованы обе сестренки.

Илья так глубоко задумался, слушая дядю, что забыл о нем, забыл о подполье, о недопитом вине и нетронутой закуске. Очнулся — спросил о любимом братишке-мальчике: «Где же он?»..

— Был у нас. Что-то ему не понравилось, дикий он какой-то, узнал, что другой дядя в Новочеркасске, сел на буфер вагона и поехал. Там же ребятишки есть, а у меня — девчата, он, видно, и стесняется.

— И вы не узнали, доехал он?..

— Не знаю. Да ведь тут верст сорок. Наверно, доехал. Я узнаю, ты не беспокойся. Конечно, ехать на буфере рискованно, да что сделаешь?.. Народу много было.

Арест Ильи.

Ложился Илья спать с тяжелым чувством. Ему приснилось что-то страшное, он силился бежать, но не слушались ноги. Напряг все силы, рванул сковывавшие его путы, вздрогнул и проснулся… Что за сон, почему ему так страшно было? Сон растаял, а смутная тревога холодной змеей свернулась под сердцем. Дяди уже не было.

Прошатался в одиночестве, к нему все не шли от Шмидта, и часам к двенадцати снова заснул, утомленный давящей тоской. Сквозь сон ему почудилось, что дом оценили, кто-то ломится в дверь; стучат, зовут его, называют настоящим именем, его узнали — погиб… Просыпается — тихо.

В окне — незнакомая девушка. Что ей от него нужно?.. Он отвечает, что сын дяди, за которого она его принимает, — в Новочеркасске. Но она не отстает, ругается, держится грубовато, да и сама с подстриженными по плечи рыжеватыми волосами — грубоватая. На подпольницу похожа. И голос у нее трубный. Но почему называет его не по кличке? Откуда узнала имя?

Назвала по кличке. Пошел к двери. Открыл.

— Почему вы называли по имени?

— Перепутала. Собирайтесь скорей на собрание.

— Куда?

— Отсюда не видно.

Освежился водой. Накинул пальто, студенческую фуражку, купленную накануне. Запер квартиру, ключ спрятал под ступеньки.

Пошли. Он силится разгадать причину тоски, разгадать эту незнакомку Марию, пытается заговорить с ней о подполье, но она отвечает уклончиво, не называет места собрания. Почему не сказать? А вдруг что случится — где он будет искать подпольников? Тащиться на явку, из Нахичевани в Ростов и начинать сначала?

И снова спрашивает:

— Куда же мы идем?

— Не беспокойтесь: заведу куда следует — не вырветесь.

Как хочешь понимай. Но какая тоска… Жарко, пить хочется.

Поднялись по острым камням мостовой, свернули влево, потом вправо, снова стали подниматься.

Илья, шел, задумчиво опустив голову, взвешивал каждый ее поступок, снова пытался выяснить. Наконец, она уступила.

— На девятой линии. Хватит с вас.

И снова идет Илья, понурив голову, спотыкаясь.

— Руки вверх! — что-то шикнуло, звякнуло, вскинул голову — два нагана в лоб направлены, два дула чернеют, два страшных в рабочих пиджаках; одни худой, смуглый, с черными усами, другой — с прозеленью рыжий, с усами кота, коренастый.

Поднял руки: «Как не во-время!» Устал, нет воли к борьбе. Но к нему кошкой подскочил рыжий, запыхавшись начал облапывать его от шеи до пяток, дохнув в лицо запахом своей требушины; выворачивает по очереди одиннадцать его карманов.

Илья успокоил их, стараясь держаться беззаботным:

— Ничего нет, можете и не искать.

Но рыжий не верит, развернул утробу бумажника, где были паспорт и свидетельство об освобождении от службы на три месяца по болезни; извлек из кармана маленький горбатенький перетрусивший огрызок карандаша, платочек, начатую пачку папирос, коробочку спичек. Сложил все это на ладонь и, подумав, передал Илье, Оставив у себя документы. Развернул между ладонями паспорт и приготовился допрашивать.

Смуглый, убедившись, что Илья безоружен, тоже подошел и, соблюдая долг службы и вежливости, показал ему свою книжку с фотографией:

— Вы не подумайте, что мы кто-либо… — Взял из рук рыжего документы и начал их рассматривать, иронически улыбаясь.

— Очень приятно… Пожалуйста…

— Да, да, бывает, нападают, — поддакнул смуглый и принялся допрашивать.

Стоило ли допрашивать? Илье еще в Донбюро говорили: «Лучше не попадайтесь: лицо выдает, грубое». Этот дурацкий паспорт. Лучше никакого не иметь. После нескольких вопросов стало ясно, что провалился: губерния указана, а уезд забыли назвать. Илья вывернулся было, сказал, что того же названия и уезд, но шпик усомнился. Губернии Гродненской, а призывался в Ростове — почему?.. Выехал оттуда в детстве?.. Смуглый хохочет. И рыжий хохочет, дергает усами кота. Будто это не могло быть. Начали жевать паспорт: где, когда, сколько жил, в каких городах и на каких улицах. А он нигде не был. Плетет, а они иронически подсказывают. Потом смуглый закончил:

— Вы все-таки скажите свою настоящую фамилию.

— Так вот же фамилия, в паспорте.

— Что ж, придется выяснить личность. Идемте.

— Неприятно… Очень неприятно. Мне и ехать нужно спешить… А эта проверка, может, дня на три затянется…

Медленно стали подниматься вдоль улицы. Оба шпика идут по одну сторону — не схватишь, не столкнешь их лбами, очки — в карманах, в руках — наганы. Погиб. Мысли Ильи понеслись вскачь, как лошадь, сорвавшая удила. Все равно смерть — нужно на улице решать; но они идут посредине улицы; трех шагов не отбежишь, как всадят две пули в спину. А в контрразведке пытки, смерть. Карточки у них есть — сразу выяснят.

Вспомнил, что Сидорчук вчера уходил стрелять в предателя — и еще больше встревожился; убил или не убил, но стрелял, шум поднял, может-быть захвачен. Теперь всех шпиков взбудоражили ловить подозрительных. Иначе почему бы так, ни с того, ни с сего, среди бела дня, — два нагана в лоб прилично одетому, в студенческой фуражке? Или кто выдал?.. Она?.. Куда она скрылась? Почему ее не задержали?..

А они не дают ему собраться с мыслями; смуглый допрашивает, а рыжий сбоку пристально пронизывает взглядом, как змеиным жалом, разгоняет мысли.

Так пить хочется, во рту пересохло, губы сухие, помертвевшие. У него простоватый вид, но теперь он стал казаться совсем простодушным, беспомощным, глуповатым добряком. И он это учел. Откровенно рассказывает, что приехал утром и еще нигде не остановился. С этой девушкой, о которой они спрашивают, познакомился «по молодому делу» на улице. Зачем приехал? А так, купить-продать, того-сего.

— На что же купить? У вас денег нет!

— Деньги-то найдутся… Лишь бы по-хорошему…

— С кем вы работаете?

— С кем же, один, конечно… Что у меня: предприятие какое…

— Да вы не ширмач, бывает? — подцепил его смуглый.

Илья, будто пойманный, пробормотал смущенно:

— Ну, что вы…

— Как ваша настоящая фамилия?

— Прохоров… Иван Петрович…

Всем стало легче: шпикам от сознания, что они имеют дело с безопасным типом, который сам себя «засыпает», и от которого, может-быть, удастся поживиться; у Ильи же блеснула надежда.

Остановились на углу.

— Ну, признавайтесь.

Илья еще более откровенно начал плести чушь.

— А ты не большевик? — подсадил его рыжий.

— Ну, что вы… на конине сидеть мало удовольствия…

— Нет, он ширмач, верно, — возразил смуглый, — ширмач?.. Что же вы молчите?

Илья, окончательно разоблаченный, пробормотал виновато:

— Ширмач…

Еще легче всем стало. Все повеселели.

— И охота вам?.. Лучше бы по-хорошему…

— Как же это по-хорошему?

— Да так, услуга за услугу: вы меня оставите в покое, а я — вас. Ну, деньжат отвалю на могарыч…

Они начали колебаться; отводили разговор на другую тему, начинали совещаться, куда вести: вправо или наверх, прямо в город, а Илья, повеселевший, оживленный, начал шутливо, по-приятельски, заигрывать:

— Да бросьте, что вы не видите, с кем имеете дело? Опытный бы и оружие имел, и сопротивляться бы стал, и документ у него был бы в порядке, и отбрехался бы, а я сразу заврался. Охота вам возиться? Мало ли таких, как я, шляется по городу? Я вам дам на угощение тысячи полторы-две — и будьте здоровы.

Смуглый — молодец, он начинает нравиться Илье:

— Где же твои деньги?

— У меня, конечно.

— Как у тебя?.. Ишь ты, деньги все-таки сумел запрятать. Ну, давай.

— Я их и не прятал.

Илья полез в боковой карман пиджака, вытащил наугад несколько донских по 250 рублей и три николаевских пятисотки. Подал смуглому.

— Мало. Доставай еще.

Вытащил еще несколько донских, подал:

— Больше нема. Тысячи три-четыре отвалил. Самому на завод надо.

Все улыбаются весело. Смуглый подает ему документ, жмет руку:

— Иди, только осторожней, не попадайся: ходят.

Илья понял, что они уже о себе беспокоятся, еще больше просиял, поблагодарил. Подал руку улыбавшемуся рыжему — и понесся назад.

Солнце разливает зной. На улицах — пустынно, сонно. Как пить хочется! Как страшно!..

Вспомнил, что Мария назвала девятую линию, прошел туда, пошатался бестолково и натолкнулся на вылезавшего через калитку Семенова.

Забежал во флигель к товарищам, словно в крепость попал, а они бурно ринулись к нему с вопросами, окружили его.

Тут-то Илья и рассказал о своем чудачестве, которое спасло его: в Енакиево товарищи смеялись над ним, когда он аккуратно складывал бумажки и подбирал для них папиросную коробку. Теперь же, во время ареста, шпики даже не вытаскивали эту коробку из бокового кармана, откуда она сама за себя ручалась. А денег у него было 30 000.

Рассказали ему об убийстве Сачка. Переждали немного и поодиночке стали расходиться.

После ареста. Мотя.

Когда уже все разошлись и в комнате стало жутко, неохотно вышел. Возбуждение его остыло, он обмяк, распустился. Вечерело. Ему было холодно. Неловко ступал по камням, спотыкался. Передергивало, настороживало, когда раздавался около лязг засова, стук калитки, лай собаки. Гнало его прочь, скорей к заветной квартире, где он спрячется от опасности. Мысль, что теперь может повториться дневное, терзала его: лучше когда-нибудь, но не теперь, теперь он не может, не перенесет этого напряжения.

Стемнело. Вышел на главную улицу Нахичевани. Проносятся ярко освещенные трамваи. Остановка. Вспрыгнул, осмотрелся — успокоился, сел на скамейку. А вокруг — веселье: оживленные, жаждущие развлечений толпы снуют в разные стороны — кто в сад, кто в театры, кто просто гуляет. Как хорошо здесь, беззаботно, весело!

Собраться бы ватагой товарищей, цветущих свежих девушек, смешаться с этой толпой, пойти в заросший Нахичеванский сад, улечься на траве под задорный юношеский и девичий смех, под меланхоличные звуки гитары и тихое пение нежных романсов… около нее, желанной, волнующей, прекрасной…

Но долг, как рок, гонит прочь от веселья в страшную тьму, где стережет смерть, гонит к страданиям, кровавой борьбе, где рядом падают погибающие товарищи.

Спрыгнул с трамвая, пробежал на квартиру, быстро нашел ее, постучал. Его ждали. Хозяин черный, худой, длинный, открыл. Впустил. Ходит по комнате. Молчит.

Когда он, наконец, перестанет ходить! Эти размеренные скрипучие шаги мучают, как пила по нервам, как стоны раненого. Илья — сидит у стола, не раздеваясь, в фуражке. Разговор глохнет. Хозяин вышел на воздух. На улицу. Сторожить. Илья ждет. Наготове…

Хозяин вошел; ему кажется, что около подозрительные. Следят. Выследили. Ходит. Молчит. Снова вышел.

Плавает желтый ужас. Однако. Нет хозяйки; видно, ушла от греха, от зачумленного. Может, налетят, стрелять, убивать будут. Разгулялась тревога, как страшные чудовища, вылезшие из преисподней…

Скрипнула дверь. Точно иглами пронизало. Хозяин. Закурить. Спичку дать. Вдвоем закурили — веселей, уютней стало. Хозяин снова ушел. Снова прислушивается Илья к отдаленному гулу большого города. Как отверженный…

Грохнула дверь. Кто это? Куда бежать? За дверь? За печь? Поздно, некуда…

С шумом, весельем, как свежими каплями дождя, ворвалась жизнерадостная, бурная, пожилая, сухенькая женщина с гусиным носом — товарищ Мотя. Плюхнула на стол большой сверток — он расквасился и из него вывалилась колбаса, хлеб.

— Ты чего посоловел? Лопай вот. Да скидай пальто, фуражку. Что, не очухался еще после ареста? Жарко пришлось? То-то, счастье твое, что откупился: морда твоя простецкая, не подумаешь, что голова. Ну, ничего, хуже бывает. Радоваться нужно. Не каждому такое счастье выпадает.

Присела за стол, нарезала быстро хлеба, колбасы на газету, подвинула к Илье и продолжала:

— Ты будто и ученый, а дурак. Разве так одеваются? Ты погляди на себя в зеркало: пальто штатское, фуражка студенческая, образина суконная — не иначе, как из трактира вышел.

— Шляпа еще хуже, за шпиона принимают.

— Какую тебе еще шляпу! — и всплеснула руками: — может, тебе дамскую, с цветочками? Скинь это барахло, надень то, что я тебе укажу. Оденься ты самым, что ни на есть задрипанным солдатенком. Кому ты такой нужен? Да к тебе никто не подступится, чтоб не замараться. Да тебя с первого взгляда за дурака принимать будут, и никто у тебя никогда документа не спросит. Да тебе тогда никаких документов не нужно, замусоленную бумажку сунул в карман — вот тебе и документ: такой-сякой, солдат такого-то полка едет туда-то — и все. Ну, если спросит кто — отвечай, что хочешь: командира полка не знаешь, ротного не знаешь, никого и ничего не знаешь, потому что с дурака и спросить нечего. Я тебя вот завтра преображу. Ты у меня, сынок, таким героем будешь, что везде тебе первое место будет. Да-а… Ну, что перестал есть? Ты слушай и кушай.

— Ты вот послушай, как я работаю. По-твоему, сколько мне лет? Тридцать пять?.. Нет, пятьдесят, сынок, в матери тебе гожусь. А вот когда в путь-дороженьку соберусь, умоюсь квасцами, рожу стянет, тогда и все семьдесят мне дашь. Надену барахло на себя и еду. Вот еду, скажем, из Орла, из Донбюро, везу полмешка несчитанных денег и документов. Ты думаешь, я боюсь? Ни-ни… Там вы хоть развоюйтесь, раздеритесь, а мне все нипочем. До фронта доехала, слезла, мешок — на плечо, хворостинку или палочку — в руку, и пошла. Ну, документы, деньги в мешке прикрою от греха тряпками, чтобы за них всякому брезгливо было взяться. Иду. Там гусей увидала, будто своих: «Теги, теги, пошли домой, окаянные», или до крестьян на поле пристала, подмогла им поработать, а вечером с ними в деревню пошла.

Одним словом, как там ни придумаешь, а перейдешь фронт, и никто тебе — ни боже мой. Другой посмеется, спросит: «Бабушка, куда топаешь?» — «А?.. щиво, шаколик ты мой? До деревни, шаколик, до деревни». — А я даже и назвать ее не знаю как. И вот сколько езжу — не было несчастья. Правда, недавно случилось. Крушение было. Слыхал? Харьковский скорый разбился. Вот ужасу было. Сколько людей побило. И я ехала. Ну, паника поднялась, я обмерла, мешок свой прижала, чтоб не потерять; вагон мой — кувырк, — и, как видишь, — ничего. И мешок со мной. Только ушибло, да скоро отлыгала… Так-то, сыночек, у старухи поучиться вам нужно, как работать. Вы и страху терпите, а я вот и не храбрая, а ничего не боюсь… А что мне? Ну, арестуют. Да не может этого быть: кому нужна бабка в семьдесят лет, а у меня, кстати, и зубов половины нет. Ну, скажем, арестуют. Посмотрели в мешок: «Это что такое?» — «А? Што такое приключилось с мешком?.. Документы? А что эта за притча такая, документы, вы об’ясните старухе, шаколики?» Да сама глянешь, всплеснешь руками: «Сорок мучеников, сгинь, пропади, нечистый, согрешила, чужой мешок в поезде стянула». Вот тебе и весь сказ… А теперь дай мне денег за потеху, я тебе к утру такой геройский костюм принесу, что ахнешь. Ложись отдохни, сынок, потерпи до завтра.

Утром принесла ему узелочек, скомандовала примерять. Долго ходила по базару, каждую вещь подбирала, чтобы все было прилажено, все соответствовало; за каждую вещь по полчаса торговалась, чтобы хозяйская копейка не уплыла в спекулянтские руки, прибегала к нехитрым базарным уловкам: делала вид, что вещь, скажем, штаны ей не нравятся, широки больно, и она уходила, зная, что спекуляшка побежит за ней; тогда она прикидывала щедро рублишко и брала вещь, не спрашивая, будто хозяин уж согласился.

Переоделся Илья в передней, вошел. Мотя всплеснула от восторга руками:

— Ну, и молодец ты в нем! Только дай я штаны подправлю, а то дюже мотня оттопырилась, я ее подберу сборочкой — и ладно будет. А ты сам уж потом «подновишь», будто давно носишь.

Пошла Мотя за бланками документов, а Илья начал трудиться над своим костюмом, сняв его и временно облачившись в прежнюю одежду. Долго возился в передней, пыхтел, громыхал печной дверкой, скрипел кирпичами.

Пришла Мотя и ужаснулась, всплеснув, конечно, руками: «Батюшки мои, да ты перестарался!» А Илья самодовольно улыбается, похаживает взад и вперед. Было чем полюбоваться: на плечах погоны выведены химическим карандашей: на одном лычка отмечена, на другом — звездочка, фуражка на лоб сдвинута, будто его по затылку смазали; кокарда — наискосок, рубашонка тесная, петушится, штаны с тавром.

Получил от Моти бланки воинских документов, выбрал себе по вкусу, написал, что он-де солдат распронаэтакого ударного полка отпущен на две недели. Сам расписался за всех, бумажку подсушил, вывалял. Все готово. Ходит себе именинником, улыбается. Попробуй-ка, подступись к нему.

Арестуют — в гауптвахту отправят, а там хоть целый год держи, ничего не выяснишь. Да кто его посмеет арестовать? У него же документ всего на две недели! Самый надежный документ. И писать их можно без счету: печати свои.

Устроил свои дела, получил бомб, шнуров, капсюлей, пироксилиновых шашек. Уложил все это, кроме капсюлей, в мешочек из-под крупчатной муки, переложил газетами и пошел вразволочку прямо на станцию.

Там ему почет, все от него расступаются, билет взял без очереди (не всегда же литера дают), к поезду прошел без очереди — шпики, когда мимо проходил, смотрели, как на пустоту. — Сел в вагон первого класса… на ступеньку — и покатил… Эх, и хорошо же было ехать! Поезд несется чортом! Ветер свистит, ласкает лицо, а он полной грудью воздух вдыхает, трепещет от счастья, каждому кустику, каждому домику радуется. А тут целая панорама: необ’ятный луг, переплетенный голубыми рукавами Дона; хутора, скатывающиеся от полотна к Дону, вдали за морем — взбежавший на холм Таганрог. Хорошо жить!

Прошла поездная бригада, всех сгоняет с тормозов, а ему, солдатику, можно, у него и билет не спросили, зря деньги затратил.

Ночью — пересадка. Сел в товарный вагон. Сумочку с бомбами — под голову, — и завалился спать, чтобы никто не поинтересовался содержимым сумочки, и чтобы самого не беспокоили излишними проверками документов. К утру нужно быть свежим, бодрым.

И пошла работа веселая, спокойная. И как он сам не догадался, сколько риску, страхов, неудобств было. А теперь — ездит, как в своих поездах. На вокзалах ночами не слоняется, не дразнит аппетиты стражников да шпиков, теперь забрался под стол, завернулся в шинель (это ему Борька подарил, от германской войны осталась у него, ветхая, как рогожа), так завернулся в шинель — и спит напропалую. И голодный не бывает: теперь уж в буфет не заглядывает, на кой чорт он ему нужен, когда бабы шеренгами около станции торгуют, — купил, скажем, курицу, фунта три хлеба; примостился в тени, скушал и сидит улыбается от блаженства.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Начало работы в Енакиево.

Связей Илья не привез. Как начинать работу трем человекам, не имеющим ни одного знакомого, ни одной надежной квартиры?

Во дворе постоялого, в конуре живет рабочий. Но что это за рабочий! В комнатушке — железная кровать, на ней — три доски, в изголовье — кучка тряпья, на пыльном подоконнике — кружка, огрызок хлеба. Сам оборван, замаслен, грязный. Вид страдальческий, забитый. Типичный спившийся босяк. Но он никогда не бывает пьян, его питание — кусок хлеба и бутылка молока. Уж холодно вечерами, сентябрь, а он гнется в своем пиджачишке… Разве попытать? Труслив будто, но выбора нет. Илья понемногу охаживает его, но тот насторожен; Илья ведь солдат, а Пашет — господин.

Начало работы вялое. Пашет ходит по комнате, курит, временами останавливается и разглядывает папиросу. Хозяйка уж приглянула его для своей дочки: засиделась девка, ребята воюют, а ей подавай жениха: девка — огонь, в телесах, в весе, и лицом не «абы що». Он, правда, из панов, но обходительный, а у дочки ж приданное есть: одна дочь у старого; помрет он — подворье им останется, а в подворье — пристроечек, надстроечек, городушек, два дома — есть на что посмотреть. И в сундуках наготовлено. Хозяйка — баба дошлая, ей бы дипломатом быть, а не босиком по двору бегать. Перво-наперво начала подкармливать Пашета: борща принесет жирного, на троих, таких, как Илья, потом жареной баранины чашку, потом на закуску что-нибудь. А денег совсем мало берет. Подсунула дочку: пусть та носит. Пашет — ничего. Кушает. И Илья помогает. А иногда и Борька приезжает, тоже помогает.

Однако хозяйка выручает их: иногда стражники на постоялый заглядывают, проверяют приезжих, а сюда, наверх, — никогда, потому, что жильцы эти — люди самые, что ни на есть порядочные, и беспокоить их нельзя.

У Пашета завелась «она». И у Ильи завелась «она». Эта уже — красавица. Светлая шатенка. Хрупкая, изящная, будто выточена из мрамора. Брел как-то Илья в своем шутовском одеянии на базар мимо синагоги. Около ватагами играли детишки, толпами ходили дельцы в черных шляпах, точно на биржу сошлись. Вдруг он почувствовал пристальный взгляд, обернулся в сторону — со скамьи медленно поднялась «она» и, не сводя с него взора, пошла к нему, как в полусне. Он завернул за угол. Она последовала за ним: «Вы — Илья?»… — «Вы — Бетти?»… — «Но почему вы здесь? Вы — комиссар дивизии, были под Енакиево, и теперь — здесь? Вас же узнать могут»… — «Пойдемте куда-либо, расскажу»…

Встреча была очень приятна Илье: он рассчитывал получить через нее так необходимые связи, и потом, все-таки… «она» да еще красавица. Она во время отступления работала у него в подиве. В одном из городов он оставил всех женщин, кроме Маринки. Бетти после этого пережила много нужды, а в Харькове даже в обмороки падала от истощения. Осталась. Пришли белые, и она вернулась в дом отца. Теперь она, казалось, забыла про жестокость Ильи, про его оскорбительное пренебрежение к ее обаянию. Но он не пренебрегал, он не смел, потому что она была очаровательна.

Привела она его в свой дом, в свою игрушечную, чистенькую, уютную комнату и принялась расспрашивать его. Вся многочисленная семья в это время отсутствовала по случаю праздника, иначе бы все до последнего малыша заинтересовались всем, что было у Ильи на сердце и под сердцем. Он мало рассказал о себе, заверил лишь, что он не изменил и намекнул, что ему нужны связи. Она, как это ни странно, сразу поверила ему: ведь евреи — ужасные скептики.

Угостила его папиросами, взяла на колени гитару и тихо аккомпанировала его словам. Когда же он умолкал и надолго, она рассказывала о своих переживаниях в Харькове, когда с ней так бесчеловечно поступили, будто не он был виновником этого; потом нежно, чудесно, чуть хриплым от простуды голосом капризно запевала:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказ-ки»…

И умолкала; лишь бархатистые звуки гитары будили смутную, сладостную грусть. Илья и подумать не мог, что эти слова могли в какой-либо степени относиться к нему, огрубевшему, поэтому не смутился, не растерялся и старался возможно больше узнать. Однако и она не особенно распространялась. Бросила вскользь, что у нее — знакомства в Таганроге, где была ставка Деникина, что она расспросит, разузнает об интересующем его, и снова запевала под звуки гитары:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказки»…

Илью начинало пощипывать, но он отгонял от себя дух гордыни и сидел, не уходил, покуривая папиросы и блаженствуя. Уже стемнело, часов пять уже высидел, пришло многочисленное празднично-настроенное семейство. Бетти оставила его ужинать, он не мог отказаться и, когда усаживался в столовой, краснея за свой самовлюбленный костюм, все уже знали, что за человек — Илья. На ужин были поданы традиционные субботние куры и острые кушанья. Старики выглядели привлекательными, но Илья в недоумении искал у них черты, которые могла позаимствовать Бетти. Точно роскошный цветок в огороде. Ничего общего. И это, он заметил, часто бывает в еврейских семьях.

После ужина, когда со стола убрали, старики завели разговор с ним, как своим, давно знакомым, начали рассказывать нехорошее о белых, точно стараясь внушить ему доверие к себе, а она сидела против Ильи, гордая сознанием, что он — ее находка.

Ушел он поздно ночью, получив от нее приглашение на завтра. Впервые он возвращался на постоялый двор пустынными улицами, вызывая к себе подозрение редких стражников. Ворота были заперты.

Пришлось долго стучать. Пашет спал. Илья разбудил его и с радостью сообщил приятную новость: «Есть связь! Пойдет работа!».

Но на следующий вечер Бетти встретила его замкнуто. Она уже не пела о том, что ей хочется сказки, отмалчивалась… Пришли старики, снова пригласили его к столу и после ужина энергично стали честить большевиков, ругать красноармейцев, обвиняя их в вандализме: они разбивали прикладами роскошные зеркальные комнаты, дорогую заграничную мебель, сложные, хрупкие приборы, они разворовывали ценности, чтобы потом обменивать их на куски хлеба; они — гунны, дикари.

Илья смущенно слушал их, соглашался с ними, что это — дико, но пытался защититься, уверяя их, что подобные случаи неизбежны, когда поднимаются массы, и из-за этих мелочей нельзя утверждать, что массы должны оставаться в спячке.

Хорошо в этот вечер потрепали его. Даже Бетти осуждала красных, чего он никак не хотел перенести и готов был обвинить ее в предательстве. Но его простодушное смущение, его искренность подкупили их, к концу вечера старик первым сбился с тона и снова, как и накануне, начал ругать белых.

Илья догадался, что вчера, после его ухода, они спохватились, что были доверчивы к незнакомому, который мог оказаться темной личностью, и старик, как видавший виды, научил их, как нужно держаться. Илья и убедился в этот вечер, что этой семье можно вполне доверять. Попросил Бетти с’ездить в Таганрог. Она согласилась. Спросил ее отца, не знает ли, где можно достать оружие. Тот, конечно, знал, но обещал разузнать.

Опять возвратился Илья поздно вечером. Пашет уже заподозрил, что тот «влопался», но скоро поверил, что дела пошли прекрасно. Однако семья эта не могла дать главное, что нужно было подпольникам. Ведь у них боевая организация, им нужны прежде всего бойцы, связи с рабочими.

Опять Илья пытается использовать этого жалкого соседа-рабочего (он не годится, но через него можно завязать знакомства с другими рабочими). Начал сближаться с ним, угощать, вызывать расположение к себе — тот дичится. Тогда купил бутылку вина, заказал яичницу, пригласил его к себе вечерком, когда тот мог пройти к нему незаметно; тот не сразу согласился, потом пришел, испугался угощения, будто ему приготовили засаду, и хотел удирать; наконец, присел краешком седалища на стул, ловя момент, чтобы уйти, и никак не соглашался выпить вина. Илья уже раскаивался, что связался с ним, но другого выхода не видел и решил доводить начатое до конца:

— Я — мобилизованный, я — не белый. Видите? — в мешок одет. Чего ж вы боитесь? Или вы настолько презираете себя, что стыдитесь сесть за стол с захудалым солдатёнком? Ведь вы не животное, вы — человек. Неужели у вас нет потребности хорошо кушать, жить в чистой комнате, веселиться? Вы потеряли образ человека и еще дрожите за эту жизнь. Да я бы на вашем месте или боролся, пока не добился цели или погиб, но не остался на положении забитой собаки.

Рабочий подбодрился, выпил рюмку виноградного вина, сел кусочек яичницы, а Илья продолжал:

— Теперь миллионы поднялись, с оружием отвоевывают себе право на счастье, на человеческую жизнь, а вы — в стороне, вам довольно вашей собачьей конуры.

— Что ж сделаешь, что ж сделаешь, дорогой, я ж ничего не могу…

— Нет, вы можете. Вы знаете, кто я… Ну, вот, опять испугались, вот чудак-то еще. Вы, верно, не видели большевиков? Да стойте же, куда бежите, садитесь, не трусьте, я пошутил… Ну, и труслив же… Мне ничего от вас не нужно, мне лишь нужно, чтоб вы согласились нанять себе лучшую квартиру. Там буду жить иногда я, иногда еще кто-нибудь. Хозяйку молодую вам дадим — будете жить, как в своей семье. Вот и все. Ничего ведь страшного? Вы ничем не рискуете, кроме своей собачьей конуры. Итак — квартиру ищите? Ну?.. Выпьем за знакомство, и довольно трусить. Будете искать?

— Я поищу, почему не поискать, поищу, но зачем она мне, я уж здесь останусь…

— Ну, хорошо, ищите, а потом поговорим…

Дня через три квартира была найдена: целый флигель на пустом дворе — прекрасно! Теперь нужно хозяйку в дом. Но пока что рабочий может переходить туда. А рабочий немного осмелел, ожил, может-быть, потому, что подкормился на деньги, которые ему навязывал Илья, стал доверчивей к нему, переселился на свою новую квартиру, перетащив туда на спине, вечерком, чтоб люди не засмеяли, свое имущество — изломанную старинную кроватёнку и три доски к ней.

Снова пошел Илья к Бетти. Она привезла из Таганрога длинные списки адресов военных частей и разных учреждений в городе и, главное, сведения, что автомобильный парк в, 30–40 грузовых и легковых машин готов по первому зову красных выехать из города. Рассказывала о поездке под аккомпанимент игры на гитаре, капризно запевала и обрывала:

«Ах, как мне, миленький, хочется сказ-ки»…

Вечером пришли старики. У них, конечно, была лавочка и они в ней просиживали до темноты. Но старик на все руки мастер. Он и живописец, и фотограф, и кино-механик, и цинкограф; может изготовлять печати. Он и слесарь — у него есть мастерская. Сам до всего дошел. Ловит момент и делает то, что нужно. Поэтому у него на столе курица и хлеб с маслом. У него два сына; старший отступил с красными, он — изобретатель; другой — еще подросток — учится и, конечно, работает. Сейчас он — киномеханик. Все дети у него так учатся, сами на себя зарабатывают; с детства воспитываются бороться за кусок хлеба с маслом.

Потом разговор стал беспорядочным, в нем приняли участие все члены семьи. Зашла соседка. Разговорилась. Сообщила, что и Юзовке — несколько тысяч пленных красноармейцев, что они разбросаны по степи в одиноких казармах, почти без присмотра, голодают и нищенствуют. Илья едва не подскочил от радости. Ему уже совсем неинтересно было слушать рассказ о хозяйничании Шкуро.

Вышел Илья в темноту ночи. Хозяин последовал за ним… Остановил и топотом сообщил, что у него есть маузер и винтовка с патронами. Но тот был без шинели, на виду нести винтовку подозрительно, и потому они условились, что Илья получит сейчас маузер, а за винтовкой зайдет в шинели в другой вечер.

Подкрались на носках к глинистой огороже, и хозяин принялся тихо отламывать сверху слепухи кизяка и глины. Потом что-то шепнул Илье и провел его снова к себе в дом. Там развернул сильно промасленную тряпку и подал Илье новенький блестящий от масла маузер и обойму с патронами. Тот проверил, зарядил револьвер, спросил, сколько за него нужно заплатить, не решаясь прятать драгоценность в карман и настораживаясь, не запросит ли хозяин очень дорого. Но тот уклончиво сказал, что он купил его для себя, для старшего сына, чему Илья не поверил, — что он денег не запрашивает — пусть, себе, берет его Илья, а потом заодно рассчитается — сколько даст, только и даст. Илья все-таки не удовлетворился, но чувствовал, что дальнейшие разговоры о цене излишни. Поблагодарил, уложил револьвер в карман, еще раз от всей души поблагодарил и ушел, провожаемый хозяином до самой калитки.

Пленные. Дуня.

На другой день Илья выехал в Юзовку. Маузер — кстати, солдат иметь может. Высадился на разрушенной, почерневшей станции, отправился пешком в город за несколько верст. По сторонам высились трубы заводов, черные горы породы у шахт. Движения там не было видно, словно все вымерло. Лишь по дорогам рысцой проезжали на тачанках крестьяне. Илье чудились в этих простодушных хохлах бывшие махновцы. Скоро начали встречаться одинокие, унылые, оборванные босые пленные; они останавливали подводы и просили подачки.

Пройдя версты три, он нашел то, о чем мечтал — казарму пленных. Зачем искать шахтеров, не имея уверенности, что они пойдут в отряд, покинут свои семьи, свою хоть кое-как налаженную жизнь? Вот — готовый отряд. Терять им нечего. Семей нет. Голод их озлобил против белых, должен побуждать бороться за свою жизнь, за скорый приход красных.

Около казармы шатаются пленные. Свернул к ним, попросил воды, вошел внутрь. Грязный каменный сарай. Напился. Спросил, почему не видно стражников. Ему ответили, что те — и городе, все трое.

— Как? — удивился Илья. — Вас охраняют трое? Сколько же вас?

— Двести человек. А куда нам бежать? Все-равно ж переловят: документов у нас нет, скрываться негде, через фронт не перейдешь.

Пленные сбежались, обступили Илью, жадно слушают. А он рискнул действовать в открытую:

— Хотите в отряд? Оружие дадим. Красную армию создавать будем…

Все закричали; радостно засверкали глаза.

— Все пойдем! Скорей выручайте!

— В Юзовке знакомые есть?.. Нет?.. Жаль. А сколько там пленных?

— Да тут везде пленные! И в Юзовке много, тысяч пять наберется.

Илья, радостный, размечтавшийся о близости цели, распрощался и пошел дальше. Не доходя Юзовки, под обрывом, подошел к отдыхавшему пленному. Поздоровался. Присел. Начал заговаривать. Узнал, что тот из Юзовки, и приступил к делу:

— Я — большевик…

Пленный испуганно вскинул глаза, потом просиял и наивно спросил:

— Правда?

— А вы думаете, большевики только по ту сторону фронта? Большевики везде, где рабочие. Мне нужно связаться с пленными в Юзовке. Хотите работать? Есть среди вас разбитные ребята, может-быть командиры, комиссары?

— Не знаю… Может и есть, да скрывают, боятся… Едва ли…

— Ну, все-таки: смелые парни есть?

— Как же, есть.

— Так вот что: я иду в Юзовку. Встретимся вечером. Где будете ждать?

Тот подумал, назначил место. В Юзовке Илья обошел город, посмотрел на египетскую работу пленных. Они стояли на громадной горе перегоревшей на золу породы, возились с вагонетками, переворачивали их, разгребали породу. Но это — немногие счастливцы, а тысячи погребены глубоко под этим тяжелым каменным городом…

Вечером, когда стемнело, Илья осторожно прошел несколько раз вдали условленного места, — кроме двух пленных, никого не видел, подошел к ним, таинственно заговорил. И эта таинственность сблизила, сроднила их, спрятанных в темноте, и они быстро договорились. Но не было места, где можно было назначить свидания в дальнейшем. Пришлось условиться, чтобы от пленных выходил кто-либо ежедневно вечером на это место и высматривал на близ стоящем телефонном столбе знак «К». Если он появится, поставить рядом знак «А» и когда стемнеет, выйти к этому месту на прогулку. Эти знаки нетрудно запомнить — Красная армия. Незнакомец спросит Иванова. Нужно ответить, что он на работе.

Вернувшись в Енакиево, Илья направил сюда Борьку поискать связи и квартиру для явок и встреч с пленными. Сам же вечером отправился к Бетти и к большому огорчению застал ее больной в постели. Получил винтовку и печать от старика, дал ему немного денег — старик большего и не просил, чего Илья никак не ожидал, — распрощался, поблагодарил и почти прекратил посещения.

Винтовку отнес на квартиру рабочего. Страшно было итти с ней: улика гибельная, а стрелять из нее нельзя, вся проржавела. Маузер же отдал Борьке: тому очень понравился, да и нужен был в дороге. Рабочий уже не трусил и спокойно наблюдал, как Илья отбивал у него кусок хлеба, слесарным делом занимался: вытолкнув затвор с помощью молотка, он разобрал его и начал счищать ржавчину кирпичом. Затем прошуровал ствол, промыл части керосином, вымазал салом, собрал винтовку, начал щелкать затвором, патроны выпрыгивали кузнечиками — и стало сразу весело и спокойно.

А через пару дней приехал помолодевший, похудевший, жизнерадостный, решительный Борька вместе с энергичной крупной мужественной блондинкой и представил:

— Жена. Вот вам и хозяйка в дом.

Илья принял эту новость внешне спокойно, но заподозрил в этом признаки разложения дисциплины. Факт налицо. А этот факт, нимало не смущаясь, принялся размашисто наводить порядок в своем новоселье, ужасаясь грязи, которая накопилась на тарелках, кастрюле и ложках, приобретенных совсем недавно. Она сбегала за водой, чем воспользовался Илья и приступил было с тонким ехидством выспрашивать Борьку о своих достижениях в Юзовке, но она уже влетела ветром, начала греметь посудой, ложками и Илье поневоле пришлось сменить тон на добродушный. Борька однако нисколько не смущался, будто забыл о Маринке, которую разлучил с Ильей, и начал выкладывать:

— Какие же достижения? Сотрудницу привлек для работы — у нас же ни одной женщины. Пленных на условном месте не видел: их теперь никуда не пускают, только в строю водит, видно, пронюхали белые. Да что — пленные! С ними связаться плевое дело. Оружие нужно! Действовать нужно! Не двигается работа!

— Что ж ты посоветуешь? — недовольно спросил Илья, так как Борька говорил то, что мучило его самого.

— Нужно напасть на какой-либо склад, караул — и достать оружие.

— С кем напасть? Втроем?

Борька пробовал путанно доказывать, что нужна решительность, что смелость города берет и прочее такое, но эти бесплодные разговоры только раздражали Илью. Рахитичный зародыш организации не развивался, несмотря на благоприятные перспективы; погибло несколько человек местных работников — и нет корней для связи с массой. Нет и ядра.

Если бы хоть человек 7–10 для начала! Хоть безоружных, оружие — пустое, оружие шутя достанут. Но нет этих людей.

А эта двухдневная жена Борьки, пока сготовила им обед, успела показать себя со всех сторон. Илья уже привык к ней и решил, что девка — огонь, работать будет хорошо, и сменил свой натянуто-мирный тон в разговоре с Борькой на открыто-добродушный. Борька эта почувствовал и, когда они пообедали, предложил ему пойти к Пашету на постоялый двор, и дорогой рассказал ему о своей женитьбе:

— Приехал я в Юзовку вечером. Куда итти? В гостиницу не хотел — я и пошел по городу. Встретил ее — прямо за живое хватила. Я ей — слово, она мне — два; я ей — слово, она — два; прогулялись часок — и совсем освоились… «Где бы, говорю, мне квартиру найти?» — «Да у нас, говорит, можно. Только сегодня никого нет. Вы можете пока остановиться, а потом договоритесь». Пришли мы в дом, она лампу засветила. Вокруг — полумрак, тихо. И вдвоем. Наедине! Понимаешь? Она это начала раздеваться, то-есть сняла свой жакет, шарф… а у меня огонь полыхает, дрожь меня забирает, все около нее увиваюсь… Это ж чорт, а не девка!.. Она захватила меня всего… я никогда еще так не любил!.. — и, разгораясь от воспоминаний, он все прибавлял шаг и бросал уже отрывистые фразы, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Через нее можно связаться с пленными. У нее можно устроить явку. Но ее все-таки нужно узнать — я и взял ее сюда на испытание.

— И если не подойдет — откажешься? Попался, так уж не оправдывайся. Сойдет.

Пришли к Пашету. Письмо от Лаписа. Все зовет в свою захудалую Лозовую-Павловку. С каждым письмом у него все больше разрастается организация, все больше вокруг дезертиров скрывается; вот-вот свяжется с активным отрядом. А поэтому нужно денег и оружия.

Как его проверишь, если у него все неопределенно? Ехать уж тогда, когда здесь провалится работа. Здесь перспективы куда богаче. Пусть расширяет связи — пригодятся.

А работы все-таки нет. Борька горячится. Пашет отмалчивается. Илья верит. Если бы несколько человек! Какие прекрасные условия: ни облав, ни патрулей, ни шпиков не видно.

Хаживают в столовку. Хозяин-армянин угощает их яичницей с помидорами. Понравилось. С пивом хорошо идет.

Однажды Илья заходит — Борька и Пашет навеселе. Борька сантиментально к нему: «Эх…», а Илья уж перебил его, заговорил о другом, понял, что у них закрались сомнения в смысле их работы.

Илья предлагает:

— Нужно выяснить, где можно напасть на караул, пост, склад, чтобы захватить оружие.

— Телеграфный аппарат нужно, железнодорожный лом, — советует Пашет. — В глухом месте в линию включился, узнал, что идет товарный поезд или эшелон, рельсы своротил — и поезд под откос.

Снова мотаются. Пашет — за резидента. Илья — в разведку. Борька — за ломом, Дуня, это жена Борьки, — в район Юзовки. Из’ездили, исходили весь этот уголок Донбасса, много сведений собрали: там — склад взрывчатых веществ, там — вагон с оружием в тупике, там — эшелон стоит. А толку из этого? Эшелон их ждать не будет, вагон — тоже. С винтовкой и маузером на склад не нападешь. А нападешь — втроем не увезешь ничего с собой. Нет оружия — никого не привлечешь в свое ядро. На колу висит мочала, начинай с начала.

Но рабочий, почему он не знакомит ни с кем? Оказывается, не водил знакомств и не здешний он, а теперь никак не выберет подходящих. Ведь нужно одиноких, чтоб обязательно согласились, а то ему расскажешь, он откажется, останется в стороне, а знать об организации будет. Рискованно. Все боевые ребята ушли с красными. Остались хулиганистые. Может быть, старый и трусит, а не проверишь.

А деньги все тают. Достать — негде. «Эксы» — не по душе. В Ростове просить — стыдно.

Махновщина.

На Украине снова Махно. Видно, Мамонтов своим рейдом по глубоким тылам красных загадил его лавры и он решил дать ему 20 очков вперед: прервал свой сердечный союз с Петлюрой — и понесся по тылам Деникина, когда Мамонтов возвращался на Дон, отяжелевший от награбленного, опьяненный успехом и измученный почти сорокадневным переходом через Тамбов, Козлов, Елец, Касторную, Воронеж.

Как было не взбеситься Махно, если белые газеты вопили об обозе Мамонтова на 60 верст и сдуру разбалтывали его историческую телеграмму на Дон:

«Посылаю привет. Везем родным и друзьям богатые подарки, донской казне 60 миллионов рублей, на украшение церквей — дорогие иконы и церковную утварь».

Донцы, можно сказать, уже спеклись. Навоевались. Каждого потянуло улизнуть в тыл, припрятать добро, сберечь свою геройскую головушку для жизни в почете и сытой праздности. Донцы устали от рейда. Из семи тысяч отряда Мамонтова пять тысяч лихачей развозят родным подарки.

Махно подрясник свой сбросил, бутылку — об пол, рукава засучил: «Начинай, братва!». Он будет жить в тылу врага, как дома, будет веселиться, кутить; грабить будет — и не отяжелеет.

Вначале пролетело: «Махно орудует!». Бабы-спекулянтки подняли панику по всему тылу Деникина: заметались, стараясь в отчаянии с’ездить еще раз, еще подработать. В те времена бабы били «буржуев» конкуренцией. Миллионы баб, покинутых мужьями, сыновьями, отцами, ушедшими в армию, миллионы семей их хотели кушать. Бабы пускались в коммерческие предприятия, входили в азарт: раз с мешком с’ездишь, привезешь мучицы, сахару, сала, продашь — мешок денег соберешь, аж дух захватывает! Бабы виснут на подножках, буферах, седлают цистерны, ездят на товарных поездах, подкупая сговорчивых кондукторов. И вот в этот муравейник пустил стрелу Махно. Вся Украина заметалась.

А Махно еще не видно. Началось с мелких налетов на станции: там банда в десяток человек заскочила, ограбила пассажиров, перебила двух-трех офицеров — и скрылась; там человек пять на тачанках подкатили к станции — разогнали прислугу, оборвали провода, деньги забрали — и уехали; там рельсы разобрали — чуть поезд не пошел под откос. Мелкие банды в 5–10–20 человек, как комары, жалят, их все больше и больше, группы крупнеют.

Махно только выскочил. Он исчезает и вновь появляется за сотню верст. Напал на Умань. Исчез. Вынырнул в Кременчуге. Затем — в Полтаве, Константинограде, под Кривым Рогом. Махно вездесущ. Так кажется. У Махно — сильное ядро в несколько сот конных и несколько сот пехоты, ездящей на тачанках; средина Украины — его база, его резервы. Везде орудуют мелкие шайки крестьян, живя у себя дома, а Махно с ядром гуляет. Примчался, дал клич — и оброс, как бородищей, местными крестьянами. Разгромил белых, лошадей у крестьян обменял, награбленное им роздал — и понесся.

Занял Александровск, отрезал Крым от фронта. Здесь у него родные места, отсюда он, как иглами, шпигует врага, глубоко вонзаясь в его тело.

Занял Бердянск, Мариуполь, идет к Таганрогу. Ставка Деникина живет, как бродячий цирк: сегодня играем — завтра уезжаем.

Украина парализована. Поезда один за другим отменяются. «Буржуи» за сотни верст просыпаются ночами в холодном поту, срываются в одном белье, прыгают через окна, бегут, голосят по улицам: «Караул, спасите!». Жесток Махно, кровожаден.

Но сколько же у него войск: тысяча, десять, сто тысяч?

Сколько войск нужно, чтобы захватить Украину? Бабы дают точную справку: 40 000. Так и понеслось по Украине: 40 000.

Деникин не может работать, если ему не обеспечить спокойной обстановки. Вызывает генерала Слащева из Крыма: «Чтобы я больше не слышал имени Махно». Бросили корпус Слащева, конный корпус Шкуро, чуть не все запасные части Добровольческой армии. Шкуро не успел еще высадиться из составов, а уж половина корпуса сгинуло. Бабы — вместо телеграфа: «Войск на Махно нагнали, войск-то нагнали! Только он составы их — под откос, под откос».

Тянутся войска, захватывают Махно в кольцо, сжали; ну, конец Махно, трещат его косточки — и как ударят!.. Друг друга по лбу… Где же Махно? — Да его тут и не было. За ним гоняют, добить хотят, а он отступил… к Екатеринославу, и оттуда начал вести большую войну.

Приезд в Енакиево Ольги.

А подпольники в Енакиево разрываются, да дела не видно. Дуня — молодец, в Юзовке завязала связи, да ребята там небоевые, мещане. Борька нашел лом, а привезти ему нельзя: он одет интеллигентом; с’ездил Илья — привез. Теперь телеграфный аппарат нужно искать.

Врывается однажды Илья с шумом, а Пашет ему: «Тсс»… На кровати спит женщина. Пашет поясняет:

— Ольга, приехала из Ростова. Три часа спит, не отоспится. Накормил ее борщом да бараниной — говорит, никогда в Ростове так аппетитно не ела. Только хозяйка ревнует: думает, жена приехала; как бы беды не нажить на свою головушку, — и захохотал тихо, утробой, чтоб не разбудить дорогого гостя. А дорогой гость потянулся во всю кровать, дорогой гость; смуглый, черноглазый поднялся, шагнул к Илье:

— Здорово! — голос трубный, боевой. — Ну, и житье у вас тут, — и села, позевывая, к столу.

Илья принялся доказывать преимущества работы в глуши, в рабочих центрах перед Ростовом:

— Я об этом давно говорил. Вы бегаете от шпиков, работать не можете, а тут стражники пьянствуют, вокруг — десятки тысяч рабочих. Вашу бы силу сюда, а то мы с места не сдвинемся.

— Вы лучше поезжайте на Кавказ. Там уже все готово. Только приди и командуй. Донком предлагает вам перенести организацию в горы. Зеленых 20 000. Чеканят свою монету. В горах развевается красный флаг. В Новороссийске, на берегу — полтораста орудий, — наши. В порту — две канонерки. Наши. Пароход взорвали. Но нет руководителей. Донком уже послал Сидорчука и Семенова — очередь за вами.

Илья сомневается:

— Двадцать тысяч, а не слышно. У Махно — несколько тысяч, а перед ним вся белая Украина дрожит. Монету чеканят. Что они — фальшивомонетчики? Не в состоянии отбить денег у белых? Двадцать тысяч, республика, а командиров нет. Орудия, канонерки — у нас этого добра не меньше, да в руки не дается.

Он достал карту, развернул ее и стал водить по ней пальцем:

— Уголок, окраина. Никакого стратегического значения. Я понимаю еще: около узла, под Армавиром, например, — там действуешь по всем направлениям, везде рвешь железные дороги.

— Да ведь вы там можете с’организоваться и переброситься куда угодно, хоть сюда, к шахтам.

— Ну, это не так легко, не всякий пойдет в незнакомую местность. Но я все-таки подумаю. Главное: там есть с кем начинать. Конечно, зеленых там не двадцать тысяч, а несколько сот дезертиров, которые воевать не хотят. Мы отступали под Орел мимо лесов — слухи носились, что под Валуйками, под Старым Осколом, под Брянском тысячи, десятки тысяч зеленых, а ничего, молчат. Так я подумаю и через две недели дам ответ. У нас прекрасные перспективы, жаль бросать.

Договорились, Ольга рассказала новости ростовского подполья: уже трех провокаторов убрали — Сидорчук с ними расправляется, ужасно отчаянный; арестованные в мае, 23 человека, все еще сидят, видно, не знают белые, что с ними делать — ребятишки; Леля — у нее сестренка все пела о «чипленке», который жить хочет, — она убита; ее застрелил через окно часовой. Георгий по тюрьмам шатается.

Уехала Ольга. Если бы она знала, сообщила им, что Новороссийск — главная база белых, да они бы с места в карьер понеслись туда!

Зелень под Новороссийском.

А там буйной зарослью расцветала жизнь, непохожая на жизнь других уголков нищей, голодной России. Океанские пароходы, празднично-пестро разнаряженные, чистые, точно в белоснежных воротничках и манжетах вырастают из веселой лазоревой дали, как мираж, несут по изумрудной глади моря щедрые подарки. Необычные эти подарки. Как в средние века корабли возили дикарям стеклянные бусы и спирт и обменивали их на золото и жемчуг, так теперь пароходы приводили новым дикарям оставшиеся от войны снаряды и танки и обменивали их на золотое зерно, на обязательства будущих благ. А чтобы крепче приручить этих дикарей, привозили и об’едки с барского стола. Но как же обильны были эти об’едки! Все, что нужно человеку! Одежда, белье, шоколад, сахар, сигары. Завален богатствами Новороссийск. Что с ними делать? Как им счет дать? Как уберечь от жаждущих поживиться добром? — они саранчей летят со всего края. — И расплываются богатства… Так легко все достается, так много всего, что люди ожили, помолодели, плавают в облаках мечты… как дикари от спирта, от бус… Мечты необ’ятные, а в зубах — черствый сухарь… Кому что перепадает.

Но за чубатой горой, над красавцем-заводом, гордо вскинувшим в небо стройные трубы, за ступающими все выше и выше террасами, по которым скатывается вниз окаменевшее мясо гор, за Сахарной головкой — уголок чуждой, враждебной этому одурманенному городу жизни. Там, где еще свежа память о погибшей пролетарской четвертой группе, зарождалась новая жизнь.

По ущелью близ ручья в тени деревьев раскинулись сложенные из шпал землянки бойцов пятой группы. Около них кучками лежат в английских френчах зеленые; беседы ведут. Говорят вполголоса, чтобы на цементных заводах за горой не услышали, а гудит ущелье, как улей.

Горчаков, туго затянутый английским ремнем, ходит от кружка к кружку, перешучивается с зелеными, в глазах — искорки, лицо залито румянцем. Подходит — и приподнимаются зеленые: кто на локоть, кто присядет, подвернув под себя ногу, кто, сидя, притулится спиной к дереву. Начнут закручивать папироски.

— Скоро в налет пойдем? Сидеть осточертело.

— На хребет вылезешь, глянешь на город — дух захватывает: добра всякого завались, бери — не хочу, а мы опять чего-то закисли.

— Ничего, потерпите немного, — улыбается Горчаков, — дело заворачивается большое. Пятнадцать красных офицеров едут. Подпольников из Ростова да прямо из Советской России нагоняют к нам. Соберем зеленых да рабочих в городе, накачаем — и двинемся на Новороссийск.

— Ну, а ждать-то чего. Пока развернется работа, мы бы вдоволь нагулялись. В город вход свободный. Заходи, нагружайся военным добром — и в горы. А то, еще лучше, нагрузил грузовики — и гони по Неберджаевскому шоссе. В горы заехал — и сваливай.

— Сила большая, а хлеба не можом достать.

— Нельзя же, ребята: обнаружим себя — и прогонят нас.

— А мы погуляем — и опять сюда в гости. Горы-то наши. Так было хорошо разгулялись. Веди, Горчаков, на Кубань!

— Я теперь шишка маленькая. Мое дело — исполняй, что комитет прикажет. Вольницу-то свою забудьте, пора и к порядку привыкать.

И разговор добродушно-ленивый перекатывается от кучки к кучке. Но тут начинает брюзжать бледный, старообразный:

— Мало нас, дураков, учили. Полгода сидели под Новороссийском — обросли шпиками, как собака — репьями. Тоже все слюну спускали, глядя на Новороссийск. Досиделись, что чуть на котлеты нас не перегнали. Теперь снова здорово. Чего высидим? Долго ли притти облаве? Нагрянут — и ноги из зада нам повыдергивают. Мешавень какую-то вбили в голову про восстание. Пока ты по-секрету подговоришь тысячу рабочих, будь спокоен, вся контрразведка будет знать твои секреты. Попробуй-ка тогда выступить. Ну, а выступишь? Что сделает тысячная орда рабочих, которые не знают, с какого конца дуть в винтовку? Нет, ты вызови их сюда, проверь каждого, научи стрелять, поводи их в налеты, чтобы к смерти привыкли. А потом обмозговал задачу, всем раз’яснил — тогда и нападай на город… Четвертая группа досиделась тут, что погибла. А мы добром в петлю лезем.

— Да будет тебе, — досадливо махнул на него рукой зеленый. — Вечно настроение ребятам портишь. Как сорвешь рабочих с заводов, когда у них семьи на руках? Восстание, брат, сила. В отряды никогда столько сил не втянешь, как в восстание. И дух совсем другой.

А Горчаков тем временем прошел в штабную землянку, вместительную, как халупа. У грубо сколоченного, вбитого в землю столика сидел на скамейке Семенов, которого Илья выделил для связи с ростовской организацией. Он предпочел совсем оторваться от группы Ильи. Сосредоточенный, с каменным лицом читал записи в своей книжке. Увидев входящего Горчакова, поднялся и весело бросил:

— Завтра ухожу в Новороссийск. У вас подготовка сделана, теперь надо развернуть работу в городе. Нечего тянуть, нужно бить по-шахтерски.

— Это про какую ты сделанную у нас работу? — недовольно выговорил Горчаков, растягиваясь на шпалах, крытых листвой.

— Про какую? — и Семенов начал ходить из угла в угол халупы, наклонившись и заложив руки в карманы. — Разве ты не знаешь? Помощника тебе дали? Дали. Сидорчук, террорист, который убрал трех предателей. Начальником штаба — чиновник военного времени. Создали политотдел, трибунал, оборудовали типографию, выпускаем воззвания. Дело это или нет? — и остановился, каменно улыбаясь.

— Это нам не ново. Мы полгода так женились под Абрау. Тарасов по два раза на день в строю нас гонял. А толку? Просидели полгода, как на даче, и чуть-чуть в мешке не остались. А вот я после того месяц погулял — это я понимаю. Слава разнеслась о нас по всему Черноморью, будто мы все полгода воевали. Не даром же белые делегации к нам в Адербиевку высылали. Видят — не справиться им с нами, так соловьем запели.

— Подумаешь, запугал группой в 300 человек. У тебя нет размаха. Ну, брал гарнизонишки по 50–100 человек. А на их место других сажали. Ты пришел — и ушел, а они остаются хозяевами. А мы сделаем крепко. Уж как ударим, так почувствуют.

— Так вы что же, полгода кулак насмаливать для удара будете? Ты говоришь — без толку я гулял?.. Так вот послушай: налетели мы на Кабардинку. Выгрузили. Гарнизон обезоружили, раздели. Это на берегу моря. А через три дня мы уже напали на Сипсин… Где? У чорта за пазухой, на Кубани, за железной дорогой, это верст за 60, а по горам — прикинь еще верст 20–30. Там, правда, неудачно вышло: у белых сил втрое было. Зато мы их потрепали. Потом — на Сукко за 70 верст, потом — на Абрау. Потом — снова на Кубань, на станцию Абинскую. Как это тебе кажется? И по пути везде снимаем гарнизоны, посты. Мы гуляем в свое удовольствие, а гарнизоны за сто верст вокруг дрожат. Нас одна группа в 300 человек работает, а белые держат гарнизоны на всех станциях. В городе — войск набили. Теперь ты скажи мне: дело это или нет?

— Да ты что, не признаешь массовой политической работы? Зеленых-то в горах мало? Надо их организовать, подбодрить, поднять на действие?

— А что я, каждому в пояс кланяться буду? Хочет — пусть пристает к нам. Не хочет — нам завали не надо.

— Ну-у, это знаешь… Ни подполья тебе не надо, ни организации зеленых. Кругозор у тебя, брат, узок…

— Да я что, я говорю, как думают ребята. А вам видней…

За халупой послышались возгласы приветствия, Семенов выглянул, обрадовался:

— А, Сидорчук, Федько, Пустынник! Да вас целая ватага! Заходите в штаб.

— Здорово! — Сидорчук размашисто шагнул в халупу, за ним ввалились другие, громко разговаривая, здороваясь с Горчаковым и размещаясь на лежанке из шпал.

— Что нового? — оживленно заговорил Сидорчук. — Подшамать у вас ничего нет? а то по горам полазишь — такой аппетит является, что кору бы заместо хлеба грыз.

— Найдется, присаживайся на чем стоишь, — проговорил, сев на скамейку, Семенов и, оглянувшись украдкой на выход, тихо прибавил, улыбаясь: — консервов сейчас достану, хлеба немного есть. Только подождем пока стемнеет чуть. Знаете? На всех консервов не напасешь, а хлеба и совсем нет. Зато мясо лопают вволю.

— Так вы что же в налет за мукой не пошлете? — возмутился Сидорчук, бросив на лежанку свою английскую шинель. — Чего морите ребят голодом? У самих слабо, так украдкой лопаете? Вам оно и терпимо.

— Да ты тише, — конфузливо проговорил Семенов. — Близко нападать нельзя: обнаружим себя, а далеко итти — как доставишь.

— Сумели бы, — отозвался снизу Горчаков. — Только дайте волю.

— А что? — насторожился Сидорчук. — Не пускают? Горчаков, пойдем в налет.

Но Семенов предупредил ответ:

— Черный капитан из города муки прислать обещает. Что-либо одно: действовать одной группой — не надо было уходить от Бабичева перевала; а решили развернуть работу, поставили целью Новороссийск — не разменивайся на мелочи.

— А почему ушли от перевала? — заинтересовался Сидорчук.

— Собственно, не уходить и нельзя было, — начал Семенов, напряженно ковыряя ножем банку консервов. — Во-первых, пошли нелады с первой группой из-за продуктов. Там все местные ребята; хоть они и рабочие, а у каждого — хозяйство. Жены им продукты тащат, а они норовят женам что переслать. Вот и зашла ругань с нашими ребятами. У наших же — ничего. Потом боялись предательства. Узнали наш бивак зеленые из группы «Гром и молния». Сидит она под Крымской, на Собачьем хуторе. Подозрительная. Ходила наша группа на Абинскую. Ну, по обычаю, связались с «Гром и молнией», как местной группой, знающей подступы. Напали на Абинскую, а в тыл им — карательный отряд. Не иначе, как из группы дали знать. Грабят. Нужно послать туда партию ребят, обезоружить их и привести сюда на суд трибунала. Потом белые узнали, правда, не самый бивак, а район, где мы находились. Это после переговоров с нами.

— Что за переговоры? — спросил Сидорчук, лежа на локте. — О чем можно договариваться с белыми?

— Так, конечно, пустая забава для нас, а вышло с треском…

Семенов поставил на стол раскупоренную банку с красной наклейкой, передал по рукам еще несколько, достал из ящика белого хлеба, нарезал кусочков, роздал и, стряхнув с себя крошки хлеба, продолжал: — Приступай, ребята… Получилось это так. Пришел я в группу вместе с Федько, развернули там работу. А тут банда какая-то напала на церковь в Адербиевке, зарезала торговца, мужика и женщину. Ограбили, конечно. Утром приходят наши ребята в Адербиевку за продуктами, а им по глазам стегают: «Днем покупаете, а ночью разбоем занимаетесь». Мы всполошились: позор. Устроили облаву, поймали банду, грабителей опознали жители — оказались своими же, местными. Наш трибунал приговорил их к расстрелу. Общее собрание жителей приговор утвердило и бандитов расстреляли. А один бежал в Геленджик, заявил, что узнал место стоянки пятой группы и стал просить послать с ним облаву на нее, да поскорее, пока она не ушла в налет. Тут подоспел староста на Адербиевки: «А-а, ты тут? Тебя еще не повесили?» — и рассказал, как было дело. Белые взяли этого бандита и повесили…

— Так при чем же здесь переговоры?

— А ты поворочай мозгами. Пятая группа мотается, нападает на гарнизоны, значит не из-за жратвы дерется. Раз? Трибунал есть, сами ловим бандитов. Два? О чем это говорит? Значит, есть идейные руководители. А может, они уже знают, что пятнадцать красных офицеров едут к зеленым. Теперь посмотри, что в горах сейчас делается? Местные группы развалились, но около каждой деревушки остались зеленые. Пешему, конному — ни пройти, ни проехать. По дорогам грабежи идут. Наведи тут порядок. Могут они это сделать?.. Нет…

Тут Сидорчук, поднявшись с лежанки на колени, начал раздавать принесенные из города английские сигаретки. Зачиркали о подошвы ботинок английскими в парафине спичками. Закурил и Семенов. Заклубился ароматный дым табака.

— Так вот белые, видно, и надумали связаться с политической организацией зеленых, чтобы с одной стороны порядок навести в горах, с другой — обезопасить свой тыл. А у них что-то заваривается. Да об этом после. Серьезно взялись за дело. Сперва геленджикского старосту к нам прислали. Мы согласились. На другой день выезжают: начальник геленджикской контрразведки полковник Беликов верхом на гнедой куцой лошади и два бородача в экипаже. За ними шел отряд белых. Наша застава на железном мосту их встретила. Делегацию пропустили в Адербиевку, а отряд их остался по другую сторону моста. От нас в делегации был я, Федько и один старый зеленый. Расположились мы на крыльце старосты, в холодке. Хозяйка накрыла стол скатертью, подала чай. Напились — и раз’ехались, потому что ни до чего не договорились.

— Вот те и на… Мотал, мотал…

— Погоди, не мешай. Почему раз’ехались? Полковник спрашивает нас: «А скажите, какой вы ориентации? По всему видно, что вы не большевики: у вас, вместо звезды, — грабовый лист с красной ленточкой». Ну, а я ему прямо: «Большевики». Он фыркнул, хотел уезжать: говорит, полномочий нет; бородачи-делегаты — просить его. Смилостивился. Обменялись условиями. Они дают нам Джубгу, Архипку и Пшаду. Назначают своих офицеров. Мы потребовали Новороссийск и амнистии политзаключенных. Через неделю они снова приехали. Уже с английским офицером. Мы расстелили на гальке ковер около Волчьих ворог, почти около речки, поставили самовар, угощения. Ребята наши подбрились, подчистились, поменяли одежду. Рваную брашку засунули подальше, чтоб настроение не портили. Сидим, чай пьем, а на горе отряд человек в 50 отборных в английских шинелях демонстрирует. Командир — морда, как кремень, хоть огонь высекай — командует. Горнист в трубу играет. Полковник спрашивает: «А это что?» — «Это смена постов», говорю я между прочим. Так вот теперь они нам предложили все побережье от Сочи до Кабардинки. Обещали одевать, кормить, вооружать. Взамен потребовали удалить пять зеленых: Горчакова, Узленко, Тарасова, Жмудь и еще одного. Тут мы и смекнули, что они плавают. Этих пять человек они обещали отправить за границу, отвалив им деньжищ. Английский офицер гарантировал. Затем они сказали, что здесь на курортах будут лечиться больные и раненые офицеры. Потом такое загнули, что я и теперь не понимаю. Говорят, вы должны будете вести борьбу с Кубанским казачьим войском. «Союз-де наш с ними непрочен, может, скоро поссоримся, а у вас дисциплина, видно, крепкая». Ну, мы им опять условие: Новороссийск и амнистия. Они плечами жмут: «Не можем». Мы наседаем. Разговор пошел крупнее. Так ни на чем и раз’ехались. Они — на коней, бородачи их — в экипажи. Только от’ехали — ребята и грохнули от смеха, аж горы затряслись… Так после этого белые стали рассылать воззвания по всему побережью, что вот де мы на все уступки идем, а ваши комиссары-коммунисты не хотят мира… Полезли по горам ходоки-радетели, кулаки, начали уговаривать зеленых. Родня приходит, за руки тянет: «Зачем губишь молодую жизнь? Ничего ж от тебя не требуют — только пойди, поклонись и скажи: „Так и так, мол, милость ваша, простите, верой-правдой служить буду“. Что у тебя глаза вылезут? А они рады будут, простят, никуда не пошлют — и все по-хорошему сделается». Ну, зеленые опять было пошли сдаваться: зимы очень боятся. Лист опадет, снегом все засыплет — и сдыхай: никуда и ничего. Так мы этих ходоков стали налаживать мешалкой, отдали распоряжение приводить их в штаб. Ушли мы оттуда — теперь не знаю, как там.

В халупе стемнело. Семенов засветил лампу и начал совещаться с гостями о подпольной работе в Новороссийске. Горчаков вышел проверить, как сменяются посты. Сидорчук пошел вслед за ним к зеленым. Ему очень приятно было проводить время в беседах с ними у ласково-пылающих костров. Тьма, прячась за деревья, обступила тихо рокотавший настороженный бивак.

Провал в Енакиево.

Поезд уносил Илью, Борьку и Пашета на север. У Ильи — ржавая винтовка со штыком: только лишняя улика. У Пашета — наган. Борька с маузером. Одна надежда: Лозовая-Павловка.

Досиделись в Енакиево, еле ноги унесли. Однажды кто-то постучал в дверь. Небывалое явление. Дуня выбежала в коридорчик — и попятилась в комнату. За ней нерешительно ступал полицейский пристав в голубой шинели с шашкой на боку.

— Вы что же сказали, что тут никого нет?

— Я пошутила, я думала, что вы — мой двоюродный брат: вы дюже на него схожие, — улыбаясь тараторила Дуня.

Против двери сидели Борька и Илья. Борька — руку к поясу, за маузером. Пристав ему: «Не сметь», — и руку за борт. Потребовал документы. Принимает по одному левой рукой — просматривает, а правая все за бортом. Илье бумажонку вернул, а Борьке и Дуне предложил явиться за своими паспортами в полицию. Только ушел — и заметались товарищи, наводя в хатенке порядок: лом железнодорожный — в уборную, документы — в карманы, бомбы, пироксилин Борька уложил в корзину и забрал с собой, винтовку прихватил Илья, — и понеслись в Ханжонково к тетке Борьки.

Ворвалась в хату полиция с шашками наголо и с револьверами:

— Ни с места! Руки вверх!

А за столом мирно обедали Дуня и рабочий. Перетрусили, вскочили. К рабочему подлетел пристав, наставил к груди наган:

— Говори, куда сбежали! Кто они!

Тот задрожал, скомкал на груди тряпье пиджачишка и залепетал:

— Гром убей — не знаю! Молния сожги — не знаю!..

Засадили Дуню и рабочего, подержали с неделю, ничего от них не добились — легально же оба живут — и отпустили.

Катят товарищи в Лозовую. Сорвется — останется оплеванными ехать в Ростов. Деньги на исходе.

В Криничной — пересадка. Подкатил эшелон горцев. Выскочили они с визгом, как поросята из хлева; бабы с корзинами — врассыпную: знали уже их нрав. Те — за ними. Расхватали корзины — и в вагоны. Офицеров не видно. Один горец подскочил к хорошо одетому Борьке и выхватил кинжал:

— Кишка выпущу! Давай денга!

Борька сунул ему свой кошелек и побежал к коменданту станции с жалобой. Наскочил на Илью, который никому не нужен был, а тот ему:

— Куда?

— Ограбили, — жаловаться!

— Да ты в своем уме? Кому жаловаться?

Борька не нашелся, остыл.

— Я б его в другом месте из маузера пристрелил, да ведь их туча вырвалась.

В общем же, доехали благополучно. У Лаписа не все было готово. Он обижен, что его не предупредили — что за недоверие? — Теперь ему нужно разослать людей, созвать кого следует.

Прибывшие разместились по квартирам «содействующих» баб, которые все знают, судачат, критикуют.

— До прихода Краснаармии никакого расчету начинать: всех повбивают.

Все бабы и местные ребята в одно говорят. Бабы смахивают на самогонщиц: как чихнет — так и плати ей. Ребята шпановитые. Весь сонный поселок знает о приезде трех большевиков. Началось шатание по поселку: все готовятся к выступлению. Один парень взялся прочистить винтовку Ильи, и выстрелил из нее в стог соломы. Илья, возмутившись, вызвал к себе парня — тот недоумевает:

— А что здесь такого? Ну, выстрелил — и выстрелил. Сказал же: прочистить нужно.

— Да ведь она, как пушка, грахнула. Что подумают стражники?

— Потому она и грахнула, что непрочищенная была, а теперь можно с ее стрелять смело. Погоди, я у ее ствол обрежу под самый корень, чтоб на поясе носить можно было, — и, не дожидаясь согласия Ильи, унес ее с собой. Другие соблазняют проектами — банк ограбить, или почту, или контору ближайшего рудника.

До вечера никто из посланных Лаписом не вернулся. Братва его уже подвыпила, и все прибивались к его квартире. А он, рыжий с головой-кубышкой, принялся чернить зубной щеткой свои стриженые волосы. Илья вежливо посоветовал одному из пьяных помочь. Тот постарался. Все ахнули. Краска не отмывалась. Илья успокоил Лаписа, что выведет ему жавеловой водой, а не возьмет — можно добавить чуть-чуть соляной кислоты. Волосы будут каштановые… Тот поверил, успокоился, может-быть, потому, что был навеселе, и предложил приезжим спрыснуть начало боевой работы. Он тоже советовал пока что ограбить что-нибудь, потому что он кругом задолжал; организация большая, а денег ему мало отпускали.

На ночь бабы растащили богатых гостей по своим хатам, чтоб никому обидно не было. Но ребят было трое, а баб много, поэтому между ними получилось несколько боевых схваток.

На следующий день вся Лозовая-Павловка разгулялась. Местная братва шаталась по поселку с бутылями самогона, торчавшими из карманов. Бабы пилили жалобами, что их плохо оплачивают.

По поселку носится неуловимая тревога, а местные «подпольники» ничего не боятся, шатаются гурьбой. У квартиры Ляписа — толкучка. На столе у Ляписа — бутыль и закуска.

Илья осторожно украдкой переговаривается со своими: «Ночью уходим, быть настороже: слежка».

Дотянули до вечера. Глухо пронесся слух: готовится облава. Местные разошлись: потому ли, что их распустили до утра, или, чтобы не попасть в перепалку? Товарищи проскользнули на окраину. Лаписа прихватили с собой. «Для совещания».

Выбрались, прилегли в канаву. Темно, в двух шагах ничего не видно. Их четверо. Илья предлагает:

— Сейчас же уходим. Выступим не здесь, — в другом месте.

Пашет поддержал:

— Идем, конечно, надо начинать самим.

Борька тоже рвется к делу. Лапис молчит. Он тоже согласен.

Крадучись поднялись в черную, пересохшую колючую степь. Холодный, резкий ветер заставлял их гнуться, с’еживаться. Шли быстро, опасаясь погони; шли между шахтами, не зная, куда скрыться от зарева огней: по обе стороны неподалеку высились, как вулканы, черные горы, а по их склонам скатывались и взбегали языки огней — то горела порода, выброшенная из недр. Лапис говорит, ветер срывает звуки его слов, уносит вдаль. Нужно осторожней проходить между шахтами: везде — стража, может заметить и начать преследовать.

Илья мерз в своей рубахе. Обрез тяготил его. Взять у Лаписа наган (дал ему в поселке, чтоб не подозревал, что ему не верят).

Сказал, стараясь пересилить ветер. Обменялись. Сунул наган за пояс — неудобно, выпадает, одежда из мешка мешком путается. Он беспрестанно поправляет его, одергивает рубаху — наган все вываливается. Сунул его в карман, в руке поддерживает, чтоб не оттягивал. Вспомнил, что не знает — самовзвод или простой. Чуть нажал — что-то рвануло, оглушило, — и пламя охватило его ногу.

Затушил руками — и к Лапису:

— Зачем взвел курок? — и унеслись по ветру слова, мертвые, сухие, как осенние листья…

Тот перетрусил — и залепетал:

— Опасно же, я и взвел…

— Да ведь за полверсты шахты… — и застыло в ушах: за полверсты….

Он не волновался, не возмущался, но еще острее почуял, что Лапис — провокатор, что в Лозовой-Павловке для них готовилась мясорубка и теперь, когда Лапис сам оказался в плену, — попытался убрать его. Выстрел был счастлив для Ильи: пуля прошла вдоль ноги, когда она была вытянута. Ранил бы себя — и погиб: нести — нельзя, лечить — негде.

Нужно, чтобы не улизнул этот Лапис. Он должен провести их до железной дороги, а там они ориентируются сами. Обещает дать Илье брюки, когда дойдут до будки, где живет его дядя.

До глубокой ночи бродили в пустынной степи.

Спотыкаясь, перешли рельсы железной дороги. Лапис предлагает обождать, пока он сходит в будку, спросит, нет ли кого подозрительного, потом принесет брюки. Илья возражает:

— Ждали они тебя: важная птица. Сходи с Борькой. Да оставь тут обрез: что тебе им делать.

Ушли. Тихо. Темно. Вдали светятся ласково, маняще, тепло огни у Алмазной.

Прилегли за штабелями шпал. Илья тихо говорит:

— Что будем делать с Лаписом? Провокатор. Как бы не удрал. Я Борьку толкнул, но догадался ли он.

Тихие шаги. Окликнули. Борька. В руках — брюки. Лаписа нет. Он сказал, что спросит у дяди о ночлеге для них.

Тихо советуются. Илья возмущается, что упустили, не расправились. Борька сорвался: «Я пойду», — и скрылся в темноте.

Лежат на колючей высохшей траве. Ждут. Ветер шумит, пронизывает.

Подошел Борька, тревожно поднимает:

— Пошли. Удирать нужно. Я — к домику, а от него тень метнулась. Я окликнул — не отозвался. Думал, что показалось. Постучал, спросил — говорят, только что ушел, а куда — не сказал. Скорей пошли, пока не накрыли.

Разошлись. Пашет — на Алмазную, чтобы там обогреться, закусить, — и катить первым поездом на Ханженково.

Илья с Борькой отправились пешком до Дебальцево, верст за пятнадцать. Обрез бросили: днем с ним нельзя ходить. Набрели на глухой раз’езд. Забрались в загородку, улеглись на цементный пол, свернулись по-собачьи.

Часа три возились на каменном леденящем полу в дремоте, в темноте, тщетно стараясь укрыться от пронизывающего осеннего ветра.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

От’езд в Ростов.

Выехали в Ростов вместе с Дуней, вчетвером.

После ухода их, бабы подняли вой обманувшихся в расчетах, потерявших жирные куски ёдова. Они вопили на весь поселок, бегали из хаты в хату, искали вожделенных подпольников, у которых неиссякаемые источники денег, не находили их и, остервенело потрясая в пустой след кулаками, кричали, что их обманули, что им не заплатили.

Приехали в Ростов — стыдно. Особенно стыдно Илье: море зажечь собирался, два раза порывался, обещаний надавал — правы были ростовцы осенью, права была Елена, критиковавшая его планы. Фантазер и чудак. Стыдно. Прячет Илья глаза под ресницы, жалок он в своей порыжевшей, ветхой, как рогожка, шинели. Пашет не теряет достоинства: «Два провала. Провокатор. А то бы развернулись». Борька горит: «Даешь Новороссийск. Раз сорвалось — в другой раз не сорвется».

Дуня осталась в Ростове курьером. Работа опасная, ответственная: ездить через фронт в Советскую Россию. Разлучили ее с Борькой, не дали медовый месяц до дна выпить: в Новороссийск его послали. Пашет выехал по документам разведчика белых, Илья — все тем же паршивым солдатом.

Всех, кого можно снять, посылают в Новороссийск: Центральный комитет партии дал задание Донскому сосредоточить всю работу в горах, среди зеленых.

Казак-инвалид.

Скорый поезд отравлялся поздно вечером. Пассажиры с корзинами, чемоданами совались толпами к дверям. Добровольцы заперлись в вагонах, чтобы ехать с шиком, и лазали через окна. Железнодорожники огрубели — годы революции перерождают людей, — толкают в грудь хорошо одетых юрких спекулянтов, преграждают вход в вагоны солидным господам, строго останавливают офицеров: «Сюда нельзя, для вас же особый вагон, неужели не знаете?»

Пашет важно забрался в офицерский вагон. Илья тычется в запертые двери — нигде ему ходу нет. Выжидает. Ловит момент. Шатается вокруг поезда по платформам.

На него пристально смотрит донской казак на костылях, с деревяшкой, вместо ноги. Свеженький инвалид, ходить еще не умеет. Покачивается. Окликнул Илью:

— Брат, погоди. Дай закурить.

Закурили. Илья не уходит: раз у него знакомый — инвалид, значит и он благонадежный. Казак разговорчив. Дохнул запахом вина. Тот хочет уйти, но казак не пускает:

— Брат, что тебе со мной скучно?.. Я немного, с горя выпил. Видишь — на култышке хожу. Довоевались, мать вашу… — и он погрозил в сторону блестящего, мощного поезда. — Им место есть, их усаживают, как господов, а нам — нет, мы к пе́ши пройдем. Привязали култышку — и убирайся с глаз. Э-эх, господи, господи… За что кровь проливали, а? Скажи, брат, за что? Молчишь, видно, и тебе не по себе…

— У тебе мать есть? — вдруг озадачил он Илью, заставив его вздрогнуть.

— Есть…

— Береги свою мать. Нет у нас большего друга, как мать. Каждый продаст, каждый проехать на тебе схочет, а мать себе сгубит, а тебе спасет… Помни свою мать, каждую минуту думай об ней. Подошла к тебе смерть, тока скажи: «Мать моя, спаси мене», — и спасет…

Илья насторожился. Мысль забурлила тревожно. Он вспомнил рассказы дяди более месяца назад об истязаниях матери, о беспризорном мальчике-брате. До чего еще додумался этот хищный Рыжик? Жива ли мать? Не замучил ли ее этот изверг?

Ему не удалось на этот раз увидеться с дядей — уезжал в неведении.

Хочет уйти от казака, а тот уцепился за него рукой, не отпускает, изливает свою скорбь:

— Ехал я харьковским курьерским поездом, слышу кричат: крушение… Тока успел я подумать: «Мама, спаси мене!» — и всхлипнул, покатились слезы; вытирая их, он продолжал: — Все завертелось… Открыл глаза — кругом человеческое мясо, а я невредим… Брат, давай поцелуемся.

Тут Илья не выдержал, ему стало стыдно этой сцены, и он, осторожно освободившись, бросил:

— Нужно занимать места, а то еще останемся, — и торопливо ушел.

Ему удалось сесть в солдатский вагон. В ожидании отхода поезда он вышел на площадку вагона и увидел на перроне инвалида-казака. Тот ругался, грозил этому железному, бесчувственному чудовищу-поезду, шатался на своих костылях, но не мог взобраться в вагон.

Над ним сжалились солдаты, помогли ему подняться на площадку, где стоял Илья. Казак не хотел итти внутрь вагона. Снова заговаривал с Ильей, но тому тяжело было его слушать и он спрятался от него.

Мать Ильи уже три недели сидела в тюрьме. Ее истязал хищный Рыжик, без цели, без смысла, ради жажды крови и мести.

Приезд в Новороссийск.

Скорый поезд тащился всю ночь, скрипел, брюзжал, как старик. Боялись крушения. Харьковская трагедия насторожила. Но утром, когда ослепительно блистало солнце и на западе выросли дымчатые, розоватые горы, поезд мчался весело, пыхтя и отстукивая такт.

Илья радостно любовался этими надменными горами, где хозяйничают таинственные зеленые, и мечтал, как он будет ветром скакать там, поднимать, организовывать зеленых; подчинит их своей воле и поведет к победам. Ему рисовались фантастические картины, как он усадит этих зеленых, как пассажиров, на несколько поездов с разных станций, подвезет к Ростову или Таганрогу, или выедут в Донбасс и — здравствуйте! — Красная армия пришла. Не успеет враг опомниться, как зеленые рассыплются по городу мелкими группами и тихо, без выстрелов, обезоружат гарнизон, разгромят учреждения. Только разнесется ужасный, как дыхание преисподней, слух: зеленые в городе! — А они уже нахозяйничали, вооружили десятки тысяч рабочих, унеслись дальше.

Вот уже поезд катит у зеленых гор, мимо белых, веселеньких хат, спрятанных в листве деревьев. Около них мирно, лениво пасутся коровы. И везде — кустарник, кустарник, как руно барашка.

Поезд торопится к морю, к теплу, к конечной цели. Илья жадно впивается в горы: скорей разгадать их тайну, скорей туда, где легендарные 20 000 зеленых! Как здесь тепло! Всего несколько дней назад он мерз на цементном полу; казалось, вот-вот морозы ударят, а здесь все еще весна. А поезд огибает горы, словно показывает их красоты, ринулся в чащу, теснину, понесся в диких дебрях.

Вдруг с грохотом ворвался в черное душное подземелье. Что это? Пропасть, четвертое измерение?.. Как долго, душно, томительно!.. Тоннель. Брызнул свет. Облегченно вздохнули. Снова тоннель…

Еще веселей мчится поезд под гору. Вдали вырос большой город. Какой он чудесный! — обступил голубую бухту и любуется в нее. Море! Какое раздолье!

Поезд подкатил к подножью высоко взобравшейся станции, паровоз весело свистнул, отфыркался и виновато замер. Вагоны отчужденно нахмурились, недовольные, что их веселый бег кончился. Пассажиры вывалились из вагонов и — скорей, скорей отсюда, точно они провинились, украли от жизни веселье, лучи солнца, а город оставили грустно-задумчивым. Молча разбегаются пассажиры; подозрительно молча встречает их город.

Вот отделилась маленькая, в черном пальто девушка. Она с трудом тащит большой чемодан и, опасаясь, что у нее отнимет этот нахмуренный город ее дорогую ношу, она нервно торопится, уходит в поселок. За ней следит, не теряет из виду, небольшой, в шляпе и сером английском пальто. И у него — чемоданчик, для виду, пустой. А за ним наступает рослый, энергичный, сбивающий камни своими «дредноутами», солдат в серой, помятой шипели. И у него — вещи: узелок в руках как кадило треплется.

Цементный город, цементная, прибитая дождями пыль, Цементные камни. Спутники идут друг за другом поодаль, кружат узкими закоулками, поднимаются в гору; под ногами их звонко хрустят черепки камней.

Девушка украдкой оглянулась и нырнула в калитку. Серый прошмыгнул туда же. Солдат двинул калитку «дредноутом», она сперепугу отскочила, взвизгнула и старательно снова захлопнулась, а он взбежал по ступенькам каменного домика, прошел коридорчик, рванул дверь комнаты — и попятился: — Ха-ха! —

— Ха-ха! — Зеленая ветка в горах! Ха! Ха! Ха! Зеленая ветка!..

Рыхлый, свинцово-бледный, в исподней рубахе, с вываленным на пояс штанов животом хохочет, пучит свинцовые глаза. Но в углу, наклонившись, копается в чемодане девушка с поезда, Нюся; около нее сидит, сняв шляпу, Пашет.

Илья тоже засмеялся, сдернул шинель, скомкал ее, бросил в угол, познакомился с хозяином Пироговым и пошел к своим.

— Ну, как ехалось, ребята? — продолжал тот, расхаживая по комнате и поджидая жену, ушедшую на базар. — Никто не цеплялся?

— У меня благополучно, — отмахнулся Илья, закуривая папиросу и усаживаясь.

— А у меня с приключениями, — захохотал медленно, солидно Пашет и продолжал с московским акцентом, попыхивая папиросой. — У меня с приключениями… Сел я, как это подобает моему виду, в офицерский вагон, у меня же документ разведчика, сел и курю. Еду. Проходит помощник коменданта поезда. Проверяет, кто едет. Увидал меня: «Вы почему здесь?». А я ему: «Потрудитесь, хорунжий, посмотреть мой документ», — и лезу в боковой карман. Ему некогда ждать: «Скажите, на каком основании вы едете здесь?». Ну, думаю, приходится конспирацию ломать, и тихо говорю ему: «Разведчик». — «Ага, пожалуйста, пожалуйста», — и отцепился. Еду. Курю. Снова проходят. Уже комендант, есаул, со своим помощником. Теперь комендант наскакивает: «А вы почему тут? Не знаете свое место?». — А ему на ухо помощник тихо: «Это свой, разведчик». Опять отцепились. Я уже освоился: с тем заговорю, с другим. Кому папироску дам, кому прикурить. Только и слышишь: «Ради бога, ради бога». Кругом разговоры: «Деникин — дурак, Шкуро — сволочь, толку не будет». Да-а… Тут приводит комендант какого-то прапора и говорит мне: «Будьте добры, присмотрите за этим офицером», — и ушел.

— Ха! Ха! Ха! — заколыхал животом, упершись в бока, Пирогов. — Вот нарезался!

— Да-а, думаю, врезался. Не придется ли на-пару стрекача давать? Делать нечего, расспрашиваю. Он — меня: «Вы от власти?» — «Да, говорю, от власти, а что с вами случилось, куда едете?» Рассказал он: лежал в лазарете раненый, дали ему отпуск, в Ростове документы вытащили, а в поезде комендант задержал. Куча несчастий на бедную голову. Посмотрел я — рожа у него интеллигентная, видно, правду говорит, был бы подпольником — хоть липу, а имел бы. Тут остановка поезда. Вбежал комендант: «Проводите со мной этого офицера». Пошли. Только вышли на перрон — два звонка дали… Комендант орет: «Стой, не отправляй поезд, мне нужно арестованного сдать!» Тут, как из земли, жандарм выскочил, пудов на восемь, усища громадные, вытянулся: «Что прикажете, ваш-броть?» Комендант ему: «Примите арестованного!» — и удрал в поезд. Жандарм растерялся: «Кто же сдал мне арестованного, за что арестован?» Я ему говорю: «Сдал комендант поезда», — и иду к вагону. Тут главный кондуктор забегался: «Кто задержал поезд, кто задержал поезд?» Я спокойно становлюсь на подножку и кричу ему: «Главный кондуктор, главный кондуктор, отправляйте поезд!» Тот дал свисток — и поехали.

Пирогов подошел к Пашету, хлопнул его по плечу:

— Здорово ты, до конца выдержал!

Пришла с базара жена Пирогова, худая, черненькая. Обрадовалась гостям и начала знакомиться с ними. Затем принялась готовить завтрак.

Вскоре гостей пригласили к столу, к дымящейся сковороде с жареной бараниной и они, все еще празднично настроенные, изголодавшиеся за дорогу, принялись угождать гостеприимным хозяевам, старательно выгружая сковороду.

Прогулка Ильи с Сидорчуком.

На другой день зашел Сидорчук. Он был в английской шинели, выбрит и казался меньше и тщедушнее, чем в Ростове. Этот страшный террорист, уничтоживший трех предателей, не знающий страха, выглядел теперь обыкновенным пареньком.

Он обратил внимание на костюм Ильи.

— Это не годится, в два счета арестуют. Здесь все в английском, новеньком, это тебе не Донбасс, не шахты. Здесь сразу подумают, что зеленый из гор вылез. Я устрою, чтоб тебе достали. А пока ты одень чью-нибудь шинель, хоть Семенова, и пойдем в город: я тебя познакомлю с ним, покажу, где какие части стоят, где пятая группа находится. Погода хорошая, солнечная — одно удовольствие.

Вышли к морю. Сидорчук все рассказывает, рассказывает о «Черном капитане», о налетах зеленых на Новороссийск, о панике в городе чуть ли не каждую ночь. Говорит и заглядывает в глаза Ильи, а тому неудобно: почему Сидорчук смотрит на него так скромно, будто заискивающе? Почему не держится он гордо, вызывающе, дерзко? Ведь у него дерзкое лицо. Сидорчук о себе, о своих подвигах — ни слова, — все о других.

— Начальник штаба пятой группы заболел и пришел в город. На базаре парень подвел к нему двух офицеров. Те арестовали его. Тут подвернулся зеленый Травчук, он здесь, как дома, шатается: «Какой вам документ?» — Выхватил наган — и уложил одного офицера на месте. Другой — бежать; парень-предатель — тоже. Травчук побежал за парнем, не догнал, и не узнал его. А арестованный пошел домой.

По набережной снуют толпы хорошо одетых в английские и французские шинели добровольцев, офицеров, проносятся лакированные экипажи, автомобили; везде иностранцы, иностранцы: англичане, французы, итальянцы, греки. Солнце начинает поджаривать, душно становится, тянет в эту зеленую, прозрачную до самого дна воду.

От набережной вытянулись в бухту длинные пристани на сваях; около них прижались, наклонившись, красавцы — заморские пароходы. Другие суда, громадные, океанские, важно стоят посредине бухты.

— Зайдем пива или квасу выпьем, — предложил Сидорчук.

Лавочки, киоски стоят тут же, около них толпятся обливающиеся ручьями пота почерневшие от загара грузчики в длинных холщевых и синих рубахах. Громко и крепко ругаются.

Освежились, купили пирожков и пошли дальше. Вышли на цементный мостик, оперлись на перила. Сидорчук указал Илье влево на серые, выжженные солнцем, облысевшие от ветров горы с изредка разбросанным зеленым кудрявым кустарником.

— Смотри на высокие трубы у моря. Это — цементные заводы. Теперь взглянь на хребет над ними. Видишь курчавую сопку? Это и есть «Сахарная головка». За ней — пятая группа. Командир там — боевой парень, Горчаков. Я у него помощником. Тсс… Прошли офицеры. Тут все время шныряют. Говори да оглядывайся.

— Я тебя вот познакомлю с «Черным капитаном». Он на посту сидит, тут, за городом. Зеленые держат связь через посты. Куда ни захочешь пойти — тебя от поста к посту и перебрасывают. Верст пять-десять — и пост. Так этот «Черный капитан» номера откалывает. Однажды отобрал ребят человек 30, спустился с ними за городом на шоссе и — с песнями в город: «Чубарики-чубчики». А сам — в золотых погонах, с черной повязкой на глазу, — командует. Встречные им честь отдают. Прошли до пекарни, нагрузились хлебом — и обратно с песнями. Тут узнали, что хлеб унесли зеленые, — и панику подняли; понеслись вслед конные, грузовики, да уже поздно было.

Илья молча слушает, мечтательно глядя в сверкающую на солнце даль моря, будто о другом думает. Лишь изредка спросит, как бы сверяясь со своими мыслями; сколько зеленых, почему они не ведут боев, почему пятая группа сидит здесь, если в городе несколько тысяч войск… Сидорчук и сам недоволен, что группа бездействует: была бы его власть, так он с тремя стами зеленых такой шухар поднял бы здесь, в городе, что все эти тысячи бежали бы без памяти.

— Зачем же: это — ребячество.

Сидорчук смутился, начал доказывать, что это возможно. А Илья только внешне солидно рассуждает, а покопайся, как он каждый вечер мечтает, так за него стыдно станет. Иной раз он с десятком человек взбудоражит какой-нибудь город.

Сидорчук продолжает знакомить Илью:

— Повернись назад. Это — Цемесское болото. Отсюда ты получишь малярию… Всех забирает, крепкая, сволочь, ничего-себе. А вправо, в этих красных громадных пакгаузах, битком набито разного добра. Пакгаузов этих, наверно, до трехсот наберется, глазом не окинешь. И не помещается. Еще в составах поездов набито. Тут-то воруют, тут-то воруют! Вагонами распродают. Ведь англичане что только ни присылают… Давай-ка, закурим английских… И нам перепадает. На-днях «Черный капитан» обещает вагон в тупик загнать… Ну, пойдем в город. Это мы на Стандарте были, а в город — несколько верст по шоссе вокруг бухты. Красиво? Поезда-кукушки от вокзала туда ходят.

Вошли в город — низенькие домики, красные черепичные крыши; восточные люди жарят орехи, шашлык. Свернули на главную улицу, Серебряковскую. Оживленное движение, стройные высокие дома, стройная улица, все офицеры, офицеры солдаты.

— Пойдем, сводку посмотрим.

В витрине громадная карта. Красный шнур ломаными линиями опоясывает Москву. Белыми взят Орел, взят Новосиль Тульской губернии.

— Как близко у Москвы! Сколько же тут, верст двести? Больше? — спросил Илья.

— Больше. Ничего. Скоро их так дунут, что и в Ростове не удержатся. Зима ведь наступает. А зима — наша. Зимой мы всегда бьем. А мы тут подможем. Правда, подможем? Это тебя с пятнадцатью красными офицерами прислали?

— Меня, да почти никого не осталось: я, Семенов, Борька, и Пашет, — и он начал рассказывать о неудачном переходе через фронт, о провале в Енакиево.

— Провокатор затесался, — закончил он.

— Так вы что же его не убрали?

— Хитрый, ночью сбежал. Да и не верилось — хотели рассудить его.

Прошли дальше. В витринах — плакаты: зеленый дракон воззвания к зеленым, переделка наизнанку советского плаката «Мщенье царям».

Весь день прошатались, верст пятнадцать отмахали, пришли на свою Чеховку усталые. Сидорчук распрощался и ушел к себе на квартиру, а Илья — пока на явочную, к Пирогову.

Первые дни в Новороссийске.

Поскитался Илья пару дней — остановился у рабочего в длинном черепицей крытом флигеле. Хозяева радушные, щедрые, хоть и сами нуждались. У них были детишки, но они не мешали ему, напротив: он охотно играл с ними, позволяя проделывать над собой все, что им вздумается; годы суровой военной жизни вырастили в нем глубоко скрытую, но сильную тоску по нежному, беспомощному.

Вечерами в поселке — облавы, стрельба. Прячутся в страхе жители, ждут первых лучей солнца, когда растают ужасы, стрельба прекратится и город станет спокойным, добродушным.

Каждое утро выходит Илья во двор умываться и поражается: конец октября, а тепло, как весной. Но осень чувствуется в горах: то быстро несутся вдоль цепи гор на запад растрепанные седые облака, цепляясь за хребты, будто их гонит сердитый властитель; или этот, мохнатый, начнет забавляться: прячется за хребтами гор и оттуда игриво перекатывает гигантские валы то здесь, то там, то вдали, а они, увидев море, срываются с гор и плывут к нему, уносятся в неведомый край.

Иной раз выйдет — росистое утро, влажная земля — дождь прошел, — а тепло, грязи нет, ласково светит солнце, окна в застекленный коридор настеж открыты.

Сидорчук вскоре ушел в горы, взвалив на плечи тяжелый железнодорожный лом, видно, повлияли на него разговоры с Ильей. Получил Илья старый английский солдатский костюм и на время — шинель, такую большую, что даже он в ней болтался, как монах в рясе. Карманы бездонные — это хорошо. Пойдет на базар, закупит полбазара — хлеба, колбасы малороссийской, рыбы жареной, яблок, пока дойдет до квартиры — половину скушает. Все запасы накопляет.

Ходит на Румянцевскую к Пирогову. В соседней половине дома живет Нюся, черниговская еврейка, там же и Семенов. Захаживает Новацкий, бывший гимназист, он — секретарь; молодей, красивый; лоб открытый, большой, нос высокий с горбинкой. Каждый из подпольников иногда ночует там, но их много, Донком нагнал человек пятнадцать, — и получается толчея. Спят в повалку, а Нюся, как почетный и будто коренной житель, — на кровати. Пока уснут, до полуночи смех да шутки. Каждый найдет анекдот из жизни, у каждого жизнь богатая.

Утром поднимутся, кто-нибудь на базар сбегает, Нюся нажарит сковородищу, подзакусят — и разбредутся. У каждого — своя отрасль работы, свой участок: Федько, в желтой тужурке, с бородкой, — по военной части; Новацкий — по городу, и мелким предприятиям — на пекарне, водопроводе, электро-станции, радио-станции, среди железнодорожников; Семенов — на Ревельском и цементных заводах, другие помогают, а Нюся — вообще. Илья занялся писаниной.

План Ильи. Кризис.

Приехали из Ростова Шмидт и Роберт в форме офицеров. Теперь почти все подпольники приладились, ходят в военном. Оставили в Ростове всё новых. Анна и Елена уехали в Советскую Россию: они совсем измотались.

Шмидт заглянул к Илье, когда тот сидел в коридоре у открытого окна и писал воззвания. Тот отложил бумагу и начал обрабатывать Шмидта. Пашет того же мнения, что и Илья. Семенов сторонится, скрывает, словно стыдится, что его послали из Советской России в подчинение Ильи. Он занимал в Красной армии одно время высокое положение, был комиссаром города Курска, и теперь он — глава организации. А Илья что теперь? Рядовой работник.

Илья все-таки рассчитывает, что Семенов его поддержит — он ведь и ехал для боевой работы — нужно уломать закоренелого заседателя, Шмидта.

— Здесь условия для работы прекрасные, — начал Илья, — не то, что в Ростове, где бегали от шпиков, вывалив языки. Здесь около — горы, готовый отряд. Какая наша задача: бить врага и просвещать обманутых. Эту работу нужно вести из гор. Там должен быть наш центр. Там можно развернуть сильную организацию, накопить запасы бумаги, наладить настоящую типографию. Там работать спокойно, не будет провалов, трудней затесаться провокаторам. А в городе оставить пустое место. С городом лишь поддерживать связь, здесь пусть работают те, которые живут легально. Им передавать воззвания, поручения; они могут вести кое-какую работу. И больше здесь ничего не нужно, Зачем огород городить? Кто хочет бороться, пусть идет в горы, они под боком.

Шмидт, небольшой, широколицый, белый, утвердительно кивает головой и улыбается. Илья рад и продолжает оживленней:

— Зачем сидит группа под городом? Что высиживает? Ждет приказаний отсюда? — Это нелепость. Управлять такой небольшой группой нужно оттуда, с гор. Это же не армия, которой указал путь — и успокоился. И это, не забудь, тыл противника. Сейчас, через час ей нужно будет напасть, отбиваться или перейти, а она будет запрашивать комитет в городе, по целым дням ждать распоряжений. Ей нужно развязать инициативу. Она должна действовать. У нее и сейчас очень удобное положение: вокруг нее полукольцом идет железная дорога, этот главнейший нерв, связывающий базу белых с фронтом. Плюньте вы на Новороссийск, ничего вы с тремя сотнями ему не сделаете, когда здесь тысяч десять войск. Это ж ребячество тормошить город одной группой. А дорога, по которой направляются на фронт один за другим составы поездов с оружием, обмундированием, она не охраняется, тянется среди гор. Одного человека послал с ломом и он остановит все движение. Сегодня утром здесь развинтил рельсы; поезд под откос, перебуровил полотно; вечером — в другом месте; завтра — в третьем. Один человек! А у вас триста. Да вы все запасы белых перетащите в горы, всю дорогу перекорежите, как донцы нам покорежили под Котельниково-Царицыном. Прогонят нас отсюда белые — пошли дальше, на Кубань. Там и железная дорога у гор, и жратвы много. А здесь в городе что? Досидимся, пока нас нащупают и переловят, как кур. Конспирации же нет у нас, на явочной квартире — базар.

Шмидт не возражает. Он целиком согласен. Илья рад, счастливо улыбается: «Наконец-то, боевая работа начнется!»

Шмидт распрощался и ушел, а Илью что-то знобить стало, вечером он почувствовал себя усталым, а ночью уже понял, что тяжело заболел. К врачу обращаться не хотели: он удивится, что солдат лежит на частной квартире, распорядится, чтобы отправили его в лазарет, а это совершенно невозможно: начнет Илья бредить, и погубит себя и других.

Лечили сами, не зная болезни. Налегали на потогонные. Хозяйка дала ему чистое белье, ухаживала за ним. Приходила Нюся, жена Пирогова, Маруся — маленькая, черненькая, простенькая. Захаживал навестить Пашет, делился новостями. Он собирается уходить в горы: нечего здесь околачиваться, Борька там с первого дня приезда. Илья им завидует. Ох, как он хочет в горы! Там бы он быстро поправился.

На пятый день болезни его, вечером пришел Пашет и сообщил, что идет на собрание; будут выборы комитета. Илья заволновался: «Опять с комитетами, мало их учили, мало погибло!» Просит Пашета отстаивать свои взгляды, перетянуть Семенова, указать Шмидту, что он же соглашался с Ильей. Тот обещает: «Ничего, не волнуйся, сделаем». Ушел. А Ильи задыхался от жара, сжигавшего его.

Он собирается на воздух: там он отдышится, там пройдет жар; чем ближе к природе, тем лучше, по его не пускают. Он капризничает, брюзжит, что он совсем не нуждается ни в помощи, ни в уходе, что он сам скорей выздоровеет, а от него все не отходят. Он уже и на хитрости пускался, и примеры им приводил, что он никогда не болел, потому что не лечился. Но они — здоровые, они завладели им и распоряжаются по-своему. Он волнуется — и жар повышается. Сам измучился — и их измучил. Какой же он упрямый, капризный!

Ночью пришел Пашет. Угрюмый, раздраженный. Илья понял, что случилось то, что их всех погубит.

— Что решили?

— Все остается по-старому, а тебя и в комитет не выбрали.

Вскочил Илья, комната качается в глазах, сам шатается, худой, длинный, в белье, ищет одежду:

— Куда задевали одежду?.. Зачем спрятали?.. Что я вам мальчик? Своей воли, своей головы не имею?.. Дайте мне одежду!.. — Шарит по углам, под кроватью, в комнате хозяев — не находит, а самого качает, ноги подламываются. Его обступили, удерживают. Тут и Пашет, и Маруся, и хозяйка — все против него.

— Куда ты пойдешь? Ночь на дворе, успокойся, — все в один голос.

— Пойду… пока не разошлись, я докажу… — а сам задыхается, борется с ними. — Да пустите же! — Напряг силу воли, выпрямился: — Я же здоров, я уже выздоровел! Я знаю, что погибнут товарищи, я должен предупредить!

— Никуда ты не пойдешь. Будто поправить нельзя. Завтра утром и сходишь, — проговорил Пашет.

Но Илья нашел брюки, нашел рубаху, скомкал в руках на груди, хочет одеваться, а ему мешают. Видит — не справиться ему; в бессилии свалился на холодный пол — и уснул…

А около него возились женщины и перекладывали его, большого, безжизненного, на постель, здесь же, на полу. Тревожно перешептывались: «Принеси подушку… Накрой одеялом. Весь горит… Это у него кризис, наверно»…

Смерть матери.

В эту же ночь отходила его мать, поседевшая, замученная Рыжиком в мрачных застенках тюрьмы. Она уже стала полупомешанном, у нее отнялся язык; только слабо, невнятно лепетала да временами схватывалась, пытаясь защититься от кого-то страшного. Умирала у себя, дома… Около нее, глотая слезы, беспомощно топтались дочери-подростки.

Ее освободили за неделю до смерти, чтобы проклятие за невинную жертву не обрушилось на головы узаконенных убийц, чтобы все сошло тихо и гладко: умерла, потому что время пришло.

Арестовали ее пять недель назад. Вначале не мучили, чтоб не наглядно было. Она вместе с другими арестованными возила в бочке воду. Правда, в этом ничего страшного не было: раз лошади нет, пусть люди возят, а вывезти бочку воды, хоть и на гору, и по песку, но десятку баб можно без надрыва.

Мать же Ильи здоровая была женщина, по хозяйству за троих работала, выносила подряд косяк детей — здоровяков. Побыть на воздухе, на воле, каждому приятно, и бабы охотно шли на эту работу. А мать Ильи только здесь и могла получать передачи, потому что в тюрьму приносить не разрешали, для нее был особый режим. Дочери, освобожденные до ее ареста, одалживали средства у знакомых: ведь Рыжик все деньги забрал.

Посидела так недели две, тут Рыжик приступил к допросам. Что она могла сказать, живя в стане врага, в своей семье, пожилая женщина? Да и Рыжик это прекрасно знал.

Не допросы ему нужны были. Ему нужно было крови! Жертвы! Мести!..

Сперва она возвращалась в камеру, ложилась на нары, плакала, жаловалась. Потом с каждым днем становилась все более странной. Приходила в горячем состоянии, громко и бойко разговаривала, хвастливо рассказывала о том, что ее на расстрел водили, избивали; потом остервенело рвала, распускала густые, темные пряди волос, закрывавшие ей грудь и спину, и страшная, как смерть, как черная бездна, начинала выть, хохотать, плясать…

Бабы схватывали ее, укладывали на постель, обкладывали ее голову мокрыми полотенцами, а она вырывалась, кому-то грозила или в ужасе схватывалась, впивалась страшными безумными глазами в черную пустоту, — и дикий крик вырывался из ее груди: — «Он! Он!» — и шептала беззвучно, бессвязно…

Потом слабела, забывалась, будто засыпала, а ночами снова просыпалась и плакала, обильно смачивая подушку. И беспрестанно повторяла: «Ах, боже мой, боже мой, прости мои прегрешения».. Или вспоминала своего любимого сына, Илью, и шептала: «Где ты теперь, почему так долго не подашь о себе весточки, или тебя уже нет?.. Ах, Илюшка, Илюшка, зачем ты и себя и нас сгубил… Я ж за тобой ухаживала, я ж тебя вырастила, лучший кусок тебе оставляла… украдкой, чтоб другие дети не видали»…

Тут просыпались соседки, участливо спрашивали, не нужно ли ей чего, о чем она говорит. Она пробуждалась от своих мыслей, видела железные решетки, нары, низкие, темные мрачные своды. Острая, как нож, жалость к себе вонзалась в сердце — и громкий стон вырывался, и металась она, задыхаясь, пока не покидали ее силы…

Потом стала тише. Может-быть, осторожней глушил в ней жизнь — опытный палач. Она приходила, как во сне, кусая себе пальцы; переговаривалась с собой шопотом, бесконечно поправляла себе постель, перебирая, разглаживая и комкая ее; перекладывала подушку, садилась, поднималась, ходила по комнате, все громче, все глубже вздыхала, стонала, — и снова, стихая, шептала. Потом волна — снова нарастала, казалось, — прорвется безумное, страшное!.. Арестованные бабы настораживались, сами будоражились, метались по камере; другие, уткнувшись в подушку, рыдали: у каждой свое горе… а у нее волна снова спадала… возилась с постелью, ложилась, поднималась… Вдруг резкий дикий крик сотрясал стены камеры, обезумевшая стая баб готова была наброситься на нее, а она вскакивала, дико хохотала, рвала волосы…

Снова укладывали ее, пока не слабела ее тело и глубокое дыхание не успокаивало помертвевшую камеру. Бабы возились около нее с мокрыми полотенцами, прикладывали к голове, к сердцу, шептались около нее:

— Вся седая… Пришла молодой, а теперь старуха…

Потом ее освободили. Сама дошла до дома. Прилегла отдохнуть — и больше не поднялась.

Илья на собрании.

Утром, проснувшись, почувствовал Илья, что у него жар спал, но тело ныло, как побитое камнями, во рту было суконно, горько. В доме не было взрослых: хозяин ушел на завод, хозяйка — на базар, дети играли во дворе. Он лежал на спине и слабым усилием побуждал себя вспомнить нечто, томившее его…

Вдруг он поднялся — голова закружилась, в глазах потемнело, заломило… Переждал, пока успокоилось и, пересиливая слабость, начал искать одежду. Отыскал ее, грубую, горькую, пропахшую табаком. Долго одевался. Вышел на свет. Постоял у притолоки, отдышался, подбодрился свежим воздухом, будто вина выпил. Пошел. На перекрестке вырвался из-за угла порыв ветра и сильно качнул его. С трудом, задыхаясь, поднимался по острым камням. Итти было недалеко.

Вошел в комнату. Много товарищей. В глазах рябит, расплывается. Он видит только Шмидта. Подбодрился, чтобы не быть жалким — жалкий не убедит, — сел верхом на стул, оперся руками на спинку:

— Товарищ Шмидт, я же говорил… Ты же соглашался со мной…

«Какой дребезжащий, жалкий, неубедительный голос, — подумал он со страхом. — Не поймут же меня!»…

— Нельзя тут оставаться… Нужно в горы… А здесь все погибнем…

«Какой я дурак! Вздумал убедить их, здоровых, сильных! Ведь они смеются надо мной!»

— Мне трудно сейчас изложить… Но я же тебе все говорил… и Пашет здесь говорил… но почему же… Ведь переловят, как кур, погибнем… Все погибнем…

В глазах пошли круги, синие, голубые, розовые, потемнело — и голова упала на спинку стула…

— Ты не волнуйся, товарищ Илья, — успокаивающе заговорил Шмидт. — Все так и сделали, как ты говорил, по-твоему и сделали…

Поднял голову, улыбнулся по-детски, счастливо, потом осмотрелся — серьезные лица. «Как стыдно, как стыдно! Скорей отсюда: они же не поймут!» — Мешковато поднялся, застенчиво начал пятиться — и ушел, жалкий, презирающий себя за немощь, за наивность…

Больное.

Все осталось по-старому. Все так же собирались ночевать на явочную квартиру, где жил Семенов и Нюся, где были спрятаны деньги, документы, все, что удавалось достать и требовалось спрятать; все так же ложились вповалку на полу, дурачились, много смеялись.

Семенов ходит по комнате, наклонившись, засунув руки в карманы. Он ерошит назад непокорные, недавно отращенные волосы, торчавшие ершом, и в сотый раз рассказывает:

— Едет крестьянин по дороге, подбегает парнишка: «Дяденька, отдай гроши!» — «Шо? Яки тоби гроши? Як визьму кнут, да по…» — «Эй! Отдай! Отдай!» — кричит здоровенный дядя — из-за камней поднялся. — «А-а, это вы? А я думал — кто!» — Старик лезет за кисетом и отдает его мальчику.

Потом берет в руки в сто первый раз книжку, разворачивает, воздевает руку, копируя салонного поэта, подлетает к Нюсе, бросается на одно колено и с трепетом, с замиранием или грозно, настойчиво говорит:

— О прекрасная, о несравненная! Как я жажду коснуться края твоих одежд, поцеловать следы твоих ног!..

Она уже изучила его приемы, привыкла к ним и все-таки не знает: шутка ли это или за шуткой скрывается то волнующее, что недоступно ей. И улыбается растерянно. Она жаждет любви, ей чужды ласки. Выросла в страшной еврейской нищете, среди дюжины грязных рахитичных детей. Едва выросла, как запряглась в хомут, пошла на завод, зарабатывать хлеб для семьи. Маленькая, худенькая, черненькая, скромная, она не могла верить, чтобы кто-либо мог говорить такие чудесные слова какой-либо женщине; она видела в жизни лишь грубое, животное желание смять ее, изломать — и выбросить.

Она из числа тех шести девушек — евреек, которых дали на выбор Илье для подполья. Не попала в число пяти, которые поехали через фронт и исчезли. Не спасло ли ее это? Выехала из Дюнбюро одиночкой и добралась до Ростова и Новороссийска.

А Семенов, устав от игры, садится за стол и с каменным лицом углубляется в чтение заметок в записной книжке.

Илья тянется в горы: он немного окреп. Семенов смеется:

— Куда тебе: одной ногой в гробу стоишь.

Илье ужасно тяжело. Он скитается. Хозяйка его не выдержала, заявила, чтобы убрался. Ей и стыдно было; она щедро делилась с ним, ухаживала, как за своим, но ведь он лежит и лежит, пролежал дней десять — подозрительные люди ходят около, все соседи спрашивают, что за солдат у них. Собрался — и пошел на Румянцевскую. И начались скитания: ночь полежит в подозрительном доме, где пьянствуют солдаты, ночь на явке, ночь у какого-либо рабочего.

Приютил его у себя Ваня. Он всегда спокоен, все в городе знает. Подстрижен под ежика. Одет добровольцем. Достал и Илье старую английскую шинель. Обещал достать новый костюм.

Жена его, высохшая женщина, жарко натопила баню, решив сразу выгнать болезнь Ильи, и послала его туда; он все-таки выжил, вылез живой. Ночью начался страшный жар. Она дала ему чашку сладкой кишмишевки — и это выдержал. Хмель затуманил его. Он лежал в мертвой желтой комнате, слабо стонал, просил пить, но никто не слышал. Изредка хозяйка забегала, давала воды, помогала ему и снова уходила. Может-быть, ему казалось, что она надолго уходит. Так мучительно медленно тянулось время.

Отходили его — снова пошел скитаться. Он завидует здоровым, сильным. Им не страшно: они могут отстреливаться, защищаться, могут бежать, а он ничего не может. Он подозрителен тем, что больной от всех прячется.

Пожил несколько дней в тихой семье эстонца — рабочего Ревельского завода. У них — чисто, уютно, мягкая мебель. Стелют Илье на ковре. Два раза просыпался с омертвевшей половиной тела. Что это значило? — никто не знал.

Кое-как поднимется, присядет, разотрет себя здоровой рукой, и через несколько часов оживет. Но он ходит боком, волочит слабую ногу. Где его богатырское здоровье? Полтора года назад двадцатилетним юношей он победил в тяжелых состязаниях профессионала-силача. А теперь… Его ветром валит.

Но и здесь побыл немного: перепугалась хозяйка: спрашивали о нем. Ушел.

Вечера.

Пришел из гор Борька, возбужденный, жизнерадостный, в новой английской шинели. Едет в Ростов. Их несколько. С ними — Черный капитан. Дело. Экспроприация. Нужны средства.

— Да вы в своем уме? Из группы, в Ростов? Кто разрешил? Сами?.. Докатились…

Укатил. Пришел тяжеловесный Роберт и худощавый Шмидт. Все те же дни тревожной работы и ночи на Румянцевской. Норд-ост с моряком разбушевались, хозяйничают в городе, сносят курятники, срывают, задирают крыши, валят с пароходов груз в море, приносят холодище, от которого никуда не спрячешься, во все щели свистит, или зальет потоками воды, будто небо прорвало. Изменчива погода, как капризница. В городе, что ни ночь — паника, стрельба, облавы.

Роберт говорит сквозь смех:

— Весь Новороссийск в трех словах: норд-ост, паника и утка. А виновники сидят в ущелье, мерзнут. Холодно стало. Снег уже в горах. Разведут ночью костры, усядутся вокруг них и греются, и тут же спят. Наморозит спину — поворачивает ее к огню, а лицу холодно. Другой заснет, а у него пола шинели загорится; испугается, вскочит, а ребятам забава. На кого ни глянешь — у того сапог или ботинок прожжен, у того — пола шинели, у того зад прогорел, — и хохочет, а из глаз искры сыплются. — Но этот Иосиф — умора! Он в Ростове сведения доставал из разведки. Приехал сюда — городской житель, ходить по горам не может: у него же плоскоступие. Ему ж горе! ему ж мука! Лежит, ноет, а ребята над ним шутки строят. Спать же хочется, глаза у него опухли, слипаются, век не поднимет, а ребята ему: «Осип, горишь!» — Это у него кличка такая; ну, ее ребята без смеху выговорить не могут. Крикнут ему, а он даже и глаз не откроет, ноет: «Да вы потушите сами». Знает, что ребята не дадут ему сгореть.

Роберт смеется, и от этого всем весело и легко.

— Провели мы праздник Октябрьской революции. Листовку выпустили, Селиванов постарался; митинг был. Делать нечего, так говорили до упаду. Торжественно провели. Потом реорганизовали группу — создали политотдел, особое отделение, батальон пехоты, взвод разведчиков, отделение телефонистов.

Потом начал рассказывать о житье в Германии, где он был в плену. Ему посчастливилось, он работал у крестьянина и потому мог располагать собой.

— Придет вечер, оденешься честь-честью: пиджачишко, ботиночки, галстук, шляпо́ — и пошел в кабачок. Там каждый вечер немцы собираются и пиво глушат. Девушки приходят. Начинаются танцы. Немцы — народ гордый, не нравится им, когда отбиваешь какую смазливенькую, а ты будто ничего не замечаешь, всех перепробуешь: то с одной, то с другой потанцуешь. И немкам тоже интересно с русскими амуры накручивать. Ну, подхватишь какую и пойдешь с ней в круг. — Тут Роберт для большей полноты впечатления берет за талию сидевшую около Нюсю и, напевая медленный, как волны, немецкий мотив, демонстрирует спокойный танец:

— Та! — та-та-та. — Та! та-та-та!.. Та!..

Усаживает Нюсю и продолжает, смеясь:

— А там какой-нибудь ее ухажер кружку за кружкой с ведро пива выглушит от ревности.

Потом перескочил к живым анекдотам из ростовского подполья.

— Нюся, помнишь, как мы встретились с тобой на улице, а у тебя на лице отпечаток пяти пальцев. Мы спрашиваем: «Что случилось?» А ты говоришь, что четыре шпика избили.

— Еще бы не помнить, — ответила она, улыбаясь, — пришла я на квартиру товарища, а туда шпики нагрянули. Я сказала, что я модистка, пришла за заказом, они меня пометили и отпустили. Тут я встретила тебя со Шмидтом и предупредила вас, чтобы не шли туда.

— Ну, да. Потом мы собрались на Софиевской площади, а этот чудило «Злая рота», как начал нас смешить, так мы, будто у нас колики в желудках, по траве катались, все кишки порвали от смеху. А другой случай был: иду я со Шмидтом по Нахичеванскому переулку, несу мешок с документами. Шмидт и говорит мне: «Давай свернем влево, на Пушкинскую: все равно по пути». Пришли мы к Петрову, а он спрашивает: «Как вы прошли?» Мы сказали. «Счастье, говорит, ваше, что свернули: там весь квартал оцепили, повальный обыск идет». Удивительно, как чутье развивается.

Тут Роберт звучно расхохотался, ребята покатились со смеху, не зная в чем дело, но ожидая нечто, особенно смешное, что оправдает их смех.

— Черпакова-то как прикончили! Вынесли ему смертный приговор. Но как его поймать? А он жил около кладбища, где должен был состояться парад. Пошли ребята туда. Народу — пушкой не пробьешь. Вызвали его за ограду, на кладбище — начали стыдить, а он говорит: «Простите». Какое же тут прощение предателю: сколько людей загнал на смерть. Сидорчук ему — петлю на шею, веревку — через перекладину креста, — и тянет. За оградой — ура, музыка гремит; Черпаков кричит, ногами по ящику могилы стучит, а ребята, чтоб заглушить его, хохочут и тоже горланят ура…

Снова захохотали ребята, потом стихли, вспомнив о своей опасности, которая их стережет за окном: «Не подглядывает ли, не подслушивает ли кто?» — и бежит кто-нибудь, прикладывается горячим лбом к холодному стеклу… Темно, ничего не видно. Домик удобный, окна высоко — без лесенки не подслушаешь, не подсмотришь.

Хлопнула дверь, вошел, стряхивая с себя брызги воды, Новацкий.

— Ну, и дождь, ну и льет. Моряк разгулялся… А по городу стрельба, облавы… Вы чего сбились в кучу? Слушаете? Чайку нет? — и начал шарить на печке у двери.

— Что у вас облавы! — заговорил Шмидт. — Вот в Ростове, это — да… Чуть не каждый день напарываешься, весь город днями под арестом сидит, а облавы по домам лазят. Однажды я взял с собой 600 газет «Бедноты» и поехал во Владикавказские мастерские. Передал их кому следует и вышел на трамвайную остановку. Тут меня и сграбастали. Привели в уголовный розыск, измолотили всего, а добиться ничего не могли: у меня был документ, что я рабочий с трамвая. Утром предложили мне умыться, чтобы людей не пугать, и погнали меня под конвоем молодого солдата в город. Ну, — я ему дорогой заговорил зубы — и откупился. Потом в своей бронированной квартире недели две сидел, пока опухоли от побоев проходили.

— А как с арестованными в мае? — спросил кто-то. — Был им суд?

— Судили. Двадцать три их было, да все ребятешь по 17–18 лет. Приговорил военно-полевой суд восемь человек к расстрелу, а остальных — на каторгу. Потом, принимая во внимание, что ловили щуку, а поймали пескаря, — суд возбудил ходатайство о помиловании. Ну, ребята сидят; Красный крест наш передачи посылает. Лелю через окно застрелили. Георгий сидит в тюрьме у себя в станице: белые подозревают, что работал у красных, а где, что — улик мало. И держат почти год.

А моряк хлыщет в окна, завывает, будто обогреться просится. Соперник норд-оста. Тот всклокоченный, седой, мохнатый — этот черный, весь в слизистых водорослях, тоже страшный. Этот в море темной ночью разбушуется, продрогнет, льют с него ручьи, а он как схватится с норд-остом, как завоет — душа ноет, слушая его. Ишь сыплет в окна, как крупой.

Жмутся ребята: страшно, холодно, мокро за окнами.

А Шмидт продолжает:

— Левченко, косорукого, — расстреляли, так и не дождались от него денежного отчета. Долго с ним няньчились. Но с женщиной-провокатором повозились. Прислали нам ее. Дочь полковника. Коммунистка. Шикарно одета. Остановилась в гостинице. Мы ей — задание: явиться к дежурному генералу, расплакаться и попросить службу. Пошла. Рассказала. Он даже погладил ее по головке, заявив, что она работать не будет, и приказал своему дежурному ад’ютанту предоставить ей другой номер. Устроилась хорошо, а деньги все требует: платья ей шикарные нужны, расходы у нее. Видим — баба с корнетом своим крутит. Связь с ней держал наш разведчик. Так он заметил, что когда он уходил от нее, за ним следили шпики. А за ней следили три наших разведчика…

— Даем ей одно за другим задания — не исполняет. Ну, мы ее заманули на улице, будто на собрание Донкома нужно: какая же она подпольница, если ее на собрание не вытянешь. Уговорили. Посадили на извозчика и увезли в Нахичевань. А там — на лодку, — и за Дон. Повели ее в камыш. Начали допрос. Один товарищ и говорит: «Надо ее прикончить»… А она: «Да здравствует Ленин!» — У ребят и пальцы разжались… Показали ей могилу, а там сидели два хмурых грузчика, недовольных, что прождали целый день. Перевезли ее обратно в город, засадили в конспиративную квартиру. Началась с ней новая канитель. Перехватили письмо корнету: «Выручай: я в плену». Она уже и в ящик бросила это письмо. Мы и предложили ей выехать в Советскую Россию под конвоем. Она — возражать; говорит: «Сама поеду». Как бы не так, поедет она. Кое-как уговорили. Повели на вокзал, а у обрыва Сидорчук схватил ее за горло…

— Брось, хватит с нас…

А за окном бушевала стихия — выл моряк, хлестал в стекла, рвал калитку; глухо доносились редкие выстрелы.

Кто-то прикрутил лампу, кто-то подбежал к окну:

— Там такие ручьи льют, такие ручьи… Как-то в горах нашим ребятам: то моряк промочит до костей, то норд-ост обледенит в сосульку… Небось, где-нибудь бредет по грязи, в диких трущобах какая-нибудь группа. С неба льет за шею, впереди на шаг ничего не видно, а чортово дерево, как крючьями, хватает, обдирает. Ну, и живуха…

Кончат свои разговоры, надурачатся, все разбросают, как телята в сеновале, и завалятся на полу спать.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Работа в казармах.

Илья начал понемногу втягиваться в работу, помогать Федько. Только трудно же ему было работать со старым! Ненавидит его ватную желтую тужурку. Идет Федько, руки в карманах на животе сложит, никуда он не торопится. Придут вдвоем к кому-либо на квартиру. Ждут. Проходит час, проходит два — появится кто-нибудь. Начинаются разговоры. Говорят час, говорят полдня — Илью уже тошнить начинает, а они все говорят, лениво, бестолково.

Взять хоть этого плюгавенького, сморщенного парня. Он — фельдфебель. Сидит, развалившись, весь перетянутый сбруей, в английском френче. Видно, гордится, будто он не фельдфебель, а генерал. Но ему боязно оставаться: как бы зеленые не прирезали; и расчету никакого оставаться: выше фельдфебеля не прыгнешь, и переходить страшно. Вдруг попадется. Он и крутит. Пятую группу начали гонять облавы. И его отряд скоро вышлют. Так он несколько дней договаривается с Федько: какой знак он даст зеленым, чтоб те не стреляли по его отряду из кустов, потому что он сдаваться будет. Подумаешь, сложное дело — сдаваться: ушел в горы — и признался крестьянам, а те уж найдут куда сообщить.

— Как подойдем мы по шоссе до маяка, я платочек вытащу, и высморкаюсь — значит, сдаемся. Или нет: я лучше фуражку сниму и платочком пот вытру. А можно и так… — Вот так и проводят время.

Ходил Илья по казармам. Грязище: видно, разложились солдаты. И разложение — от широкой жизни, от хорошего снабжения. Вот и угадай, что лучше: плохо ли снабжать армию или очень хорошо. Солдаты лежат, задрав ноги; лопают шоколад, где-то накраденный; курят гаванские сигары, модничают, без конца белят парусиновые гетры, у кого они есть; грызут орехи и под ноги скорлупу бросают. У каждого деньжищ наворовано — толстые бумажники. У каждого — баба в городе. Придут к ним подпольники — все знают их, никому не доносят, но и к зеленым не идут. Кому они нужны? Это, конечно, в некоторых казармах, где солдаты из русских губерний, а кубанские казаки, ставропольцы — те надежные: там бородачи больше, заядлые.

Пришли однажды Федько и Илья в санитарную команду. Фельдфебель там желто-зеленый, голова у него красная. Смотрит холодно, точно ледяной. Сунул им в руку пригоршню медикаментов. Это — помощь. Да Черный капитан с отрядом вагон может получить! Прошли с ним по улице — молчит, видно, ужасно боится; помогает, чтоб застраховать себя на случай, если залетят в город зеленые. Шли через базар — шпик оказался около, — помертвел фельдфебель.

Набродятся так день, разойдутся, подобедают — и на Румянцевскую с докладом, вечер провести. Утром получают задание, вечером приходят с докладом. Теперь уже развлекает Семенов, да не очень весело получается. Только и смешного, что ерошит вверх свои волосы, а рявкнет: «Эй, отдай! Отдай!» — уж никто не смеется: приелось.

Однажды поздно вечером, когда ребята собирались спать, пришел в своем сером английском пальто и черной шляпе Пашет. Полуботинки — в грязи, истрепаны. Кто еще не спал, встретили его вопросами:

— Вы вчера дрались с белыми?

— Еще как, до штыков доходило.

— Ну?! — и несколько товарищей расхохоталось.

— Тут вчера такая паника была…

Но Пашет глушит смех:

— Положение серьезное. Ребята в отчаянии. Решили погибнуть, но с треском…

Около него сгрудились проснувшиеся товарищи, разбуженные его ровным, тихим, но трагическим голосом.

Ушел Пашет. Гнетущая тоска навалилась.

Преследование пятой облавами.

Пятая группа просидела больше месяца под Сахарной головкой, совершая мелкие налеты мелких партий, лишь бы достать на пропитание. Время использовали для политической работы. Но раз уже группа засела под городом, повторилась старая история: каждая баба знала, где бивак, заработали провокаторы, занудился и Зелимхан.

Вы думаете, что он скрылся с горизонта после августовской провокации? Да нет же: он сидит, запомните, в контрразведке, то-есть его уже перевели в тюрьму и скоро поведут расстреливать. Так он письмо за письмом шлет в группу: «Выручите, ради бога, братцы: я же партиец с десятого года; белые узнали, что я есть помощник верховного главнокомандующего, и меня ждет неминучая смертюга». Он и день, и час своего расстрела знает и дорогу, по которой поведут его, знает, и место расстрела, косу, указывает. Ну, словом, помогает им изо-всех сил. Стоит послать сто зеленых — и Зелимхан торжественно будет приведен, чтобы вступить в исполнение обязанностей помощника верховного главнокомандующего.

Еще в сентябре, когда группа стояла под Бабичевым перевалом, он писал им о том же: чтобы выслали на выручку его сто человек. Тогда он будто бы сидел в контрразведке. И тогда же Горчаков выразился непочтительно:

— Пусть лучше одна голова погибнет, чем сто.

Трибунал еще на старом биваке начал вести о нем следствие. Травчук, который стрелял на базаре в офицеров, заявил, что видел, как Зелимхан ходил на базар с корзинкой. И другие зеленые о том же говорили. А раз ходит с корзинкой, значит есть на что покупать в эту корзиночку и есть кому носить. Словом: «с деньгой» и бабой.

Не откликнулись и теперь зеленые — умолк Зелимхан, видно, и в самом деле расстреляли его белые.

А в пятой началось после Октябрьских праздников. Сходил Горчаков с отрядом в налет на Неберджаевскую дачу, где производилась постройка железной дороги. Набрал муки, сала, круп. Ушел, а по следу разведка на бивак пожаловала. Пострелялись.

На следующий день белые стянули силы. Три дня обстреливали. Зеленые отвечали вяло. Ночью устроили совещание и решили уйти под Абрау. Разделили мануфактуру, чтоб не досталась белым, замаскировали землянку, где оставили шестнадцать тяжело больных товарищей, поставили над землянкой дуплистое дерево, чтобы воздух освежался, и они могли вылезать, а сами ушли, надеясь дня через три снова прийти и помочь больным. Уходя, развели костер. Пошел снег и костер разгорелся. Белые окружили его, обстреляли, а зеленые тем временем ушли к Новороссийску и за нефтяными баками расположились. Сообщили в подполье, что вши заедают, тиф свирепствует; те выслали баб с выварками, бабы перемыли белье, перешпарили вшей — и стало легко, точно каждый лет на десять помолодел.

Зеленые думают уже не о том, чтоб от облавы уйти, а о нападении на тюрьму: много сидит там заложников, много политических. Для начала решили пойти на Анапу, захватить там заложниками Родзянко и несколько других видных деятелей.

Пошли под Абрау. Расположились в Лобановой щели. Послали разведку в Анапу. Та вернулась и привела с собой пленного. Сообщают, что в Сукко находится карательный отряд есаула Бойко. О расположении зеленых белые знают. Их отрядами заняты: Тоннельная, Борисовна, Абрау и Раевская.

Пятая в кольце. Охватила жуть. Ночью донесся ужаснейший вой… Что творилось неподалеку? Захватили ли где группу зеленых и кололи ее штыками? Или это гнали стадо сумасшедших людей на бойню? Или… Ах, куда бы спрятаться, чтобы не слышать этого!.. Как страшно стало… Куда же бежать? Бежать!..

— Ребята! Успокойся! Это же волки воют!..

Пока выясняли силы и расположение белых, прошло три дня; не успели уйти, как залетела на пустой бивак разведка белых и в остервенении начала колоть штыками баки. Горчаков с небольшим отрядом напал на нее и прогнал. Но эти схватки окруженного, загнанного — гибельны: враг знает их место, ближе стягивает свои отряды.

Наступила ночь. Жуткая, непроглядная. Навалился густой туман. Сбились толпой. Недалеко, внизу речка журчит, тихо, нежно, словно убаюкивает. Схватка жестокая, отчаянная неизбежна. Но патронов мало.

Горчаков созвал командиров:

— Патроны отобрать до последнего. Разделим поровну.

Разошлись командиры. Тихо, без споров, отдавали. Когда это было? Когда зеленый отдаст добровольно свой лишний патрон?

Торжественно готовятся к бою… и смерти…

Разделили патроны. По тридцать — на брата. Две ленты — на два пулемета.

Собрались командиры, советуются: «Что же дальше? Куда итти?» Узленко предлагает: «На Гузовую гору. По хребту и уйти безопаснее и сбить противника легче».

Пошли медленно, уныло, невидимые для самих себя.

Вдруг слышат: «Дзинь… Дзинь…» — точно козы колокольцами звякают.

Цепь тихо зашушукалась. Замерла…

Тишина…

Страшный окрик разрезал тьму:

— Что идет?!.. — голос Горчакова.

— Кто идет?! — донеслось снизу, — и задребезжало: др-р-р!.. — и снова стихло. Только затворы щелкают.

И эта цепь, и та цепь взбежали на противоположные хребты. Внизу, в жутком одиночестве осталось несколько человек здесь, и неподалеку — невидимые некто.

— Выходи два человека!..

— Это ты, Сидорчук?

— А ты кто? Горчаков?

Сбежались вниз, весело заговорили. К ним незаметно спустились обе цепи зеленых, чуждые, недоверчивые.

Это оказался отряд перебежчиков в 80 человек, прибывший во главе с Пашетом и Сидорчуком с заставы Черного капитана. Они уже сходили в Лобанову щель и, не найдя там группы, шли вслед за ней.

Все повеселели. Сила прибыла. Много осталось больных под Абрау, но и здесь собралось человек 350. Но как же они измучились: более десяти дней в походах; костров разводить нельзя — не согреешься, не выспишься, не сваришь поесть; на плечах несут топоры, лопаты, кое-какие запасы продуктов, котлы, пулеметы.

Полезли на гору. Заблудились. Казалось, обошли ее несколько раз. Какая же она высокая: взбирались бесконечно, точно на небо.

На горе переночевали. Морозит. Продрогли. Неужели так зимовать? Что же будет дальше, когда горы завалит снегом?

Утром собрались командиры под вековым дубом. Что делать? Куда же итти? Скрываться уже трудно: следы видны.

Решено уходить за 60 верст на Лысые горы. Пулеметчики принесли завтрак — вода, заболтанная мукой.

А среди зеленых поднимается ругань. Отбиваются кучками отчаявшиеся. Собираются итти сдаваться белым. Сидорчук мечет молнии:

— Кому сдаваться? Все равно перебьют вас! Уйдем на Лысые горы, отдохнем, соберемся с силами — и начнем громить! Красные наступают! Белые бегут!

— Пока красные придут — нас загоняют. Уж сил нет…

Кричат командиры, кричат остающиеся зеленые, а малодушные уже отходят.

— Сдавай винтовки, скидай сапоги! — кричат остающиеся.

Но нет ненависти к уходящим. Сегодня погибнут они, завтра — оставшиеся…

Разулись, отдали винтовки, отчужденные, холодные. Ушло 80 человек. Оставшиеся проклинали их в догонку и с тоской одиночества валились на землю.

Разведка донесла, что отряд есаула Бойко в 400–500 человек поднимается со стороны шоссе на гору.

Решили дать бой. Спасение — в разгроме облавы. Заняли позицию подковой. Справа — Сидорчук, слева — Горчаков, в глубине — Пашет.

Ждут.

Ставропольцы поднимаются, штыками ширяют в кусты:

— Геть, бисовы диты… Геть, бисовы диты…

На правом фланге у Сидорчука кто-то выстрелил. Выдал. Цепь пошла на него.

Зеленые на фланге Сидорчука дрогнули и побежали на верх сопки. Белые лезут на них. От Горчакова уже шагов на 15–20; между ними — ущелье.

Горчаков стоит за деревом, дает своим сигнал: поднимает руки вверх, в стороны, хлопает в ладоши. Вся цепь поднялась, — и затрепетало радостное:

— У-р-ра!.. Загрохотала стрельба, разнеслась гулким эхом по горам, ущельям, к морю, к большому городу. Поднялось невообразимое: все кричат, переговариваются с белыми; те залегли в кустах, засыпали роем пуль; попадали зеленые…

Завязался бой. Командиры кричат. Пашет неузнаваем, горит, стоя командует. Горчаков посылает несколько бойцов в тыл белых, приказывает стрелять в есаула Бойко на серой лошади. Застрочил пулемет — и свалился Бойко, свалилась и лошадь…

Дрогнули белые. Сидорчук осатанел, скомандовал: «В штыки, ура!»… — и понеслась лавой его цепь. Понеслись все зеленые. Несколько бойцов выскочили в тыл белых — и прикололи офицера-пулеметчика.

Бегут белые, настигают их зеленые — вся гора усеяна бегущими! Рев ликования зеленых, вой обезумевших белых…

Иосиф пляшет с винтовкой, горланит:

«Вихри враждебные воют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут!»…

Падают белые, поднимаются на колени, руки воздевают:

— Сдаемся!..

Мертвенно-бледные бородатые лица в ручьях пота; трясущиеся скулы…

Сгоняют их зеленые в стадо. Отбирают оружие, проверяют сумки — хлеба! Кусок хлеба!.. А в сумках — вещи товарищей, оставленных под Сахарной головкой…

Насторожились зеленые. Признаются растерявшиеся белые, что всех шестнадцать перебили. И типографа на деревяшке, Селиванова, убили…

Пронеслось по толпам жгучее:

— Месть!.. Вот они — мучители!..

Крикнул кто-то: «Бери их в штыки!».. — и полыхнуло пожарище; взбесились измученные, загнанные, зеленые, — и начали колоть штыками…

Человек сорок полегло белых…

Уход пятой на Лысые горы.

Ужас об’ял Новороссийск. Под вечер белые увидели ассенизационный обоз, решили — артиллерия зеленых — и начали гвоздить из орудий. Лошади с бочками — врассыпную по рытвинам.

А зеленые и в самом деле на Новороссийск пошли. Еще одна бессонная ночь. На рассвете пришли покрытые инеем в Седьмую щель. Седые горы вокруг прячутся в густом тумане.

Свалились обессилевшие бойцы. Некого на пост послать.

Тут затрещали ветви кустарника, частый топот донесся.

— Кавалерия!..

В ужасе ринулись бежать, бросая котлы, пулеметы, мешки с крупой, шинели, винтовки.

А Сидорчук хохочет им в след.

— Да стой же! Это — стадо диких кабанов!

Стыдливо вернулись. В отчаянии повалились на землю…

Вылезли командиры на сопку. Наблюдают. Идут по шоссе на них войска пятью колоннами — пехота, артиллерия, броневики, грузовики, обозы.

Туман. Положение безвыходно: занять позицию — поздно, силы неравные.

Сидорчук предлагает броситься на них, разгромить и итти на Новороссийск: погибать — так с музыкой.

Долгое, томительное ожидание смерти…

Прошли мимо. Начали долбить снарядами Гузовую гору. Будто гора воевала. Будто мало гор на Кавказе.

Тут-то и послали Пашета в комитет за разрешением напасть на город.

Достояли до вечера, получили из города продуктов — подкрепились. Пост зеленых заметил на шоссе конный раз’езд белых из Абрау, останавливает:

— Что пропуск?

— Штаны, — признаются белые.

— Ну, слазьте.

Обезоружили их, перекололи.

А среди зеленых снова разложение. Местные из Абрау, Борисовки, Сукко и других деревушек не хотят уходить от хат. Мелким группам сидеть безопаснее, на мелкие группы облавы не ходят.

Местные отбиваются в чуждые кучки, тихо советуются. Уходят от своих.

— Прощевайте, товарищи.

— Куда же вы? Бросаете? Предаете?

Закипают страсти, ругань поднимается. Местные тоже возмущаются:

— Вам все равно, куда ни итти. А мы куда пойдем от своей семьи? К родимой мамушке?

Копают ямы. Выбрасывают комья земли. Для кого эти могилы? Почему так грустны около них зеленые?

Расходятся, словно после похорон. Немногие, осиротелые остались. Зарыли пулеметы. Свое спасение, свои надежды. Зарыли все, что можно было зарыть.

Пришел Пашет. Встречают его — Горчаков, Сидорчук, Иосиф, — криво улыбаются: «Вот и все, что осталось, человек полтораста и те стали тенями».

Комитет не разрешил нападать на город. Направил на Лысые горы.

Уныло пошли.

Раненых несут на носилках. Стонут они; голосом, полным слез, молят, чтобы их добили…

Пошли через окраину города, через Чеховку, почти мимо комитета, недалеко от ремесленной школы.

Прошли в колонне. Разведка, человек восемь, в погонах — впереди. Встретил их пост белых, окликнул:

— Что пропуск?

— Штаны, — отвечают зеленые.

Подошли, обезоружили белых. Отвели их за Чеховку, перекололи. Поднимаются на хребет. Ночь лунная — только бы на лавочке сидеть в обнимку с разлюбезной. Белые заметили их, подняли стрельбу — летят пули к зеленым, да поздно.

Пришли на бивак под Сахарной головкой, хотели убрать трупы товарищей — не нашли: видно, волки растащили. Начали искать зарытые запасы — все разворочено, крупа перемешана с землей.

Пошли дальше. Это был мучительный пятидесятиверстный переход под ледяным норд-остом, обледенелых бойцов. Они карабкались по снежным горам, не зная пути, без тропинок, без проводников. С’едали по три сырых картошки в день. Ночевали на снегу.

Каждые 10–15 минут останавливались отдыхать. Весь путь их был усеян отставшими больными. Вырывали им товарищи вблизи горных хуторов ямы, кое-как мастерили землянки и покидали их.

Подошли к Марьиной роще — оттуда принесли картошки, муки. Подпольный комитет прислал из Новороссийска с Марусей полпуда сала и полпуда табаку. Отдохнули, подкрепились — и повеселели.

Сидорчук пошел с Марусей в Геленджик. Пашет пытался задержать его — тот заупрямился: ничего ему не будет. Ушли и не вернулись. Горчаков заболел. Отстал. Иосиф тоже отстал.

Повел пятую группу на Лысые горы Пашет. Единственный никому неведомый среди сроднившихся зеленых. И он — их командир. Что за человек? Его выбрали, потому что он пришел из подполья. А разве в подполье не затесываются? Вид шпика: черная шляпа, летнее пальто. Оборвался, да ведь иначе и не влезешь. Пальто затянута веревкой; грудь на-распашку; под пиджаком — рваная, грязная сорочка. Маленький, невзрачный, а жесткий. Торопит. Знает: чем решительней итти, тем легче, тем скорее конец испытаниям, тем дальше уйдут от облав. Жесткий; взгляд ледяной. Шпик. Ропот поднялся: «Что за человек, почему он командует?»…

Остановились ночевать в нескольких верстах от Лысых гор, заметили следы картофельного поля, набросились, начали копать из-под снега гнилую картошку — и есть…

Утром послали разведку вперед. Пошли следом. Снег ослепительно сверкал от солнца; было тепло, празднично. Деревья торжественно замерли в своем серебристом уборе. Казалось, вся природа ликовала, радуясь спасению кучки героев, перенесших нечеловеческие муки, дерзнувших состязаться с колоссом — врагом в его стане, когда фронт был под Курском. Бой на Гузовой горе разнес славу о зеленых. Это был первый их страшный удар.

Высыпали лысогорские бабы, дети, старики, зеленые с винтовками. Вынесли им борща, хлеба, молока, баранины. Началось угощение. Смеялись, пели, плакали… Какие же они худые, желтые, измученные!..

— А где же командир ваш? — ищут бабы. Ведь командир такой грозной группы, таких одичалых, крупных солдат должен быть еще больше, он должен быть с усищами, бородищей. Где же он?..

— Да вот же командир! Чи повылазило? Вот он, Паше! Чудно вам? Он хочь и малый, а сырдытый; як загнэ со сердцов, аж присядешь.

Весело встретили, хорошо накормили… И направили дорогих гостей, как когда-то и их направляли, и четвертую. Но тогда ни та, ни другая не пошли. Гордые были. А теперь пятая смирилась. Перед своими… Полезла в ущелье. Такого дикого еще не видела. Версты три к нему спускаться. А там… Сырость, грязище… Наверху морозный норд-ост разгуляется, а из ущелья теплом дышит.

Начали копать в грязи землянки, а под грязью — камень. Долбят его, кое-как городят землянки, а вода из-под камня течет, набегает в ямы. Настилают жерди, прикрывают их ветвями и ложатся на них, а под ними лужи застаиваются…

Вот и пришли… К родимой мамушке… И разгулялась эпидемия…

Восемьдесят бойцов пришло. Восемьдесят живых трупов осталось. Некому выбираться наверх, некому работать, некому охранять себя.

Приютили у себя лысогорцы только штаб да пекарню. Да на втором хуторе, в пустой хате лазарет для тяжелобольных пристроили.

Мрачные дни декабря потянулись для пятой. Гибель пришла.

Провал организации.

Опустело подполье. Шмидт и Роберт в Ростов выехали: красные быстро приближаются — надо во время помочь из Ростова, чтоб не сорвалось наступление. Уехали и заболевшие. Пустынник, Борька, Черный капитан с группой товарищей еще раньше туда же махнули.

На Румянцевской стало тише. Попрежнему с утра расходились по городу и к вечеру сходились. Дурачились, много смеялись, да жидко получалось: нет-нет — и заноет тоскливо, тревожно под сердцем. Крикнет Семенов, нервно ероша волосы: «Ша!» — Подбежит кто-либо к окну, станет вглядываться в черную бездну — и притихнут товарищи.

Тревожные вести: пятая разгромила облаву, но сама, смертельно раненая, забилась в трущобу; Сидорчук с Марусей арестованы в Геленджике — не перехватили ли у них адреса? Подозрительные около ходят.

А Илья все скитался по квартирам. Привели его, наконец, темным вечером к добродушной, гостеприимной хозяйке. У нее было уютно, хорошо. Она пригласила его к столу в компанию к ее юноше-сыну, угостила горячими пирожками и чаем с душистым вареньем. Долго сидели у лампы за тихими разговорами, потом сын хозяйки достал скрипку и начал играть на ней. Илья очень обрадовался — он так давно не играл на ней, — у того оказалась еще одна, и они стали играть дуэтом. Хозяйка, слушая мелодичные, молочные звуки, улыбалась. И Илья улыбался: ему было так хорошо!

Утром, пока хозяйка готовила завтрак, они снова затеяли дуэт на скрипках. Позавтракали, еще сыграли.

Без десяти десять Илья неохотно расстался с ними и пошел на работу. Комитет недалеко.

Вышел — слепит солнце. Щурится, идет.

А в это время там хозяйничала контрразведка.

Свернул за один угол — радужное настроение, созданное игрой на скрипке, рассеялось, ему стало тоскливо. Свернул еще за угол, поднимается по узкой уличке, озирается незаметно — все спокойно. А тоска растет, он начинает спорить с самим собой: «Почему я должен итти туда? Для чего это шатание изо дня в день? Знаю же свою работу? После обеда приду и доложу». — «Но, может-быть, случилось что за ночь — как же итти на работу, не зная, можно ли вообще итти, не нужно ли скрываться? Нет, нужно зайти». А другой голос, беспричинно-тревожный, убеждает: «Ребята нервничали, зачем эта толчея?» — «Но вот же домик, веселенький, беленький; вокруг все спокойно. Что за малодушие?»… Подходит к калитке, заставляет себя свернуть, убеждает. Он уже готов занести ногу, взяться за ручку калитки… а ноги, своевольные не слушаются, ступают прямо и прямо…

Прошел, даже в окна не заглянул… Идет, клянет себя: «Идиот, трус, квашня, распустился за болезнь»… Но вышел на пригорок, и борьба улеглась. Впереди под ним — домики, скудная зелень, вдали стройные здания, за ними — голубой залив, а дальше — город и море. Как хорошо! Спустился в балочку, поднялся, встретил «Румяного». Необычно-оживленно, быстро заговорил с ним:

— Как ваша кличка? Я называю вас «Румяным», но это же только примета?

Тот рассмеялся, сказал. Илья снова спрашивает:

— Вы куда направляетесь?

— На явку. Там есть кто?

— Наверное: каждое утро собирались. Только я не зашел — какой смысл? — Работу знаю, после обеда приду — и доложу… А вы правда стражником служите?..

Поговорили — разошлись. Начал спускаться «Румяный» в балочку — и задрожал… Не может отвести от них взора… Ведут… четырех… И в них штыки направлены… Куда же бежать? Надо итти: еще погонятся… Пошел навстречу… Федько в черной рубашке, подпоясанной ремешком… Семенов без фуражки… волосы дыбом… Он в русской шинели. Новацкий, этот красивый мальчик с большим лбом… в рубашке и синих галифе с красными кантиками. Еще кто-то четвертый… Кажется, фельдшер. Где его взяли?.. Подходят… Конвоиры подозрительно всматриваются… Товарищи улыбаются ему, будто хотят оказать: «Стыдновато итти на убой, но ничего не поделаешь: как видишь, не в нашей это воле»…

Прошли…

«Румяный» понесся в город. Предупреждать…

Нюся спасена. Она была на базаре. Пришла — дом оцеплен казаками… Не помня себя, еле владея собой, прошла дальше, обогнула квартал — и, сдерживая рыдания, побежала в пород… Предупреждать…

«Но что там творится на явке? Нужно знать, нужно видеть!» — и она бежит назад; издали через другие дворы пытается увидеть. Вокруг дома — никого. Двери — настежь. Внутри — люди…

Она забежала на квартиру Ильи — и вырвался из груди вопль:

— Погибли товарищи! Провал!..

Бросилась на стул, свалила голову на стол — и зарыдала… Хозяйка, добродушная, мягкосердечная принялась ее ласкать, успокаивать, а у самой слезы по лицу катятся…

— Да кто же погиб?.. Какой ужас, какой ужас… Илья пошел около десяти утра…

Нюся подняла разгоряченное лицо:

— И он?… И он погиб! Все?!.. Утром были трое: Семенов, Федько и Новацкий. В десять был обыск… — и она вскочила вдруг выросшая, сильная, смелая:

— Я пойду туда. Узнаю. Спасу документы.

Метнулась. Хлопнула дверью.

— Да постой же!.. Куда побежала, скаженная?..

Хозяйка из комнаты в комнату бегает, перестанавливает безделушки, зачем-то убирает с чистого стола, стонет, выглядывает в окно: «Пропадет бедная девчонка, обезумела»…

А Нюся прибежала с чемоданом, смеется сквозь слезы:

— Спасла документы!.. Все разворочено, двери раскрыты. Пироговых нет, и стражи нет… Увели их!.. — и заметалась, в отчаянии заламывая руки:

— Я побегу в город… Может быть, их можно спасти. Других предупредить… Но куда их повели?.. Какое несчастье, какое несчастье!.. — и убежала.

Часа через два ворвалась, снова ломает руки, в волнении бегает по комнатам:

— Я вспомнила еще о документах — под коридором были спрятаны. — Побежала, а там снова стража. Что это значит?

Давят стены, давит тайна… Скорей на простор, на воздух, к людям!.. — и снова унеслась.

А тем временем арестованных вывели на широкие улицы. Прошли мимо станции. Направились в город. Итти еще далеко. Впереди, на Стандарте, — оживленная набережная, шоссе в город. Там хорошо бежать. Один выход.

Разгоряченные, они бодро и как будто весело поглядывали на толпы прохожих, перебрасывались словами, пока резкий окрик конвоиров не обрывал их слов.

Встретили пьяного с бутылкой самогона. Он стал на колени и принялся кланяться им: «Простите, братцы»… Вокруг — смех; и товарищи рассмеялись. Семенов про себя бросил: «Нашмандорился». Новацкий тихо добавил: «Рассупонился». Федько истерично хихикнул в бородку. Четвертый мрачно улыбнулся. Новацкий, думая вслух, повторил это нелепое: «нашмандорился», отрывисто захохотал, другие, заразившись его смехом, подхватили — и все разом осеклись.

Их всех ожидали муки допросов, пыток. Неумолимая логика приказывала: бежать, пока возможно. Около ходят счастливые вольные люди, равнодушно наблюдающие обычную картину конвоирования живых трупов. Спасение так близко: бросился в толпу — стрелять не смогут, а там — по дворам… Сердце колотится от напряженного ожидания, подламываются ноги, туманится голова — страшно: вдогонку вонзится жгучая пуля или — штык… Страшно, а логика толкает: одна надежда!.. Зажигает радостью: воля так близка!..

Долго идут. Все что-либо мешает: то много людей и протискаться некуда, то драгили на пути, то вокруг все открыто, то заборы высоки…

Но вот пронесся экипаж — и сбились в сторону: и конвоиры, и арестованные. Семенов сталью налился… Мозг пронизала радостно-жгучая мысль: «Да ведь один раз погибать — решайся!» — и обезумев крикнул: «Гони, ребята!»… Метнулся в сторону; Новацкий толкнул конвоира, вскинувшего винтовку, тот запахал носом, а он, перепрыгнув, побежал, точно на крыльях полетел… А спину жжет: кричат, «стой», стреляют… Свалился Семенов, запрокинул руку вперед… Будто, летя в черную пропасть, не верил, что бежать уже ненужно… Вскрикнул Новацкий, удивленно остановился — и надломленный упал…

А Федько растерялся, задрожал; оцепенели ноги… Вдруг что-то бросило его назад — едва не переломило поясницу… Очнулся от страшного удара приклада в спину… Конвоир грубо и резко крикнул:

— Пошел!..

Идет, ноги подламываются, дрожат, зубы стучат. Понять не может, как это получилось, что бежали, стреляли, убили… И четвертый около идет, растерянный, перепуганный.

Идут, а мозг и спину сверлит: «Вот штык вонзится»…

А конвоиры торопятся; постарше — идут мрачные, а помоложе — истерически хохочут, бросают отрывистые, хвастливые фразы:

— С первого выстрела подсек этого… в шинели… И не пикнул.

— А я за другим погнался… споткнулся, — промазал… А потом ловко всадил.

— Наука им будет… в другой раз не побегут, — и резко крикнул: — Скорей пошел!

Заключение.

Вторая зима началась в горах еще безотраднее, чем первая: вера в свои силы разбита. Забились зеленые в берлоги, ждут, когда придет Красная армия и принесет им право на жизнь.

Но белые не успокаиваются. Вокруг гор усилены гарнизоны; они зорко следят за горами, прощупывают их облавами. Фронт катится на юг. Нужно очистить горы. Здесь будет последний рубеж.

Загрузка...