План жизни

I

Я болел, лежал в постели. Через открытое окно видел сверкающий на солнце зубец хребта и тосковал о покинутых родных степях.

Вошла хозяйка:

— К вам Ахмат просится. Впустить?

— А кто этот Ахмат?

— Мальчик. Этажом ниже, у тетки живет. Третий раз уже приходит. Впустить?

— Впустить, конечно, — сказал я.

Он вошел неслышно и остановился у дверей. Немного скуластый, карие грустные глаза, густые каштановые волосы, оттеняющие очень белое лицо. На вид лет четырнадцати.

— Садись, — сказал я. — Что скажешь?

— Я так просто. Можно?

— Можно и так просто. Садись.

Он сел на стул у кровати и долго молчал. Потом вытащил из-под стеганки книжку моих рассказов и повертел в руках.

— Это вы придумали? — Помолчал, вздохнул. — А я вот еще ничего такого не придумал. — Опять помолчал и снисходительно улыбнулся: — В нашем классе одна девочка придумала:

«Папа, мама, есть хочу». —

«Кушай, детка». — «Не хочу». —

Разве это стихи? Это глупость. Правда? — Он испытующе осмотрел меня и таинственно сказал: — Я придумал, только в секрете держу. Прочесть?

— Читай.

И вдруг я услышал:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом.

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Читал он нараспев, с чувством и смотрел при этом в окно, в синюю даль неба, будто там именно и белел этот парус. А кончив, строго спросил:

— Хорошо?

— Великолепно! — воскликнул я. — Но зачем ты «придумываешь» то, что уже когда-то «придумал» Лермонтов?

— Вы зна-аете… — разочарованно протянул он.

И умолк, видимо смущенный. Не поднимая глаз, тихо и проникновенно сказал:

— Моя бабушка, когда видела красивую козу, думала: «Это моя коза. Я ее кормлю лебедой. Я пью ее сладкое молоко и даю его пить моим маленьким внукам». Мой дедушка, когда видел красивого скакуна, думал: «Это мой скакун. Я кормлю его тяжелым, как свинцовая дробь, овсом и каждый день чищу скребницей. Я лучший джигит в Кабарде». А я, когда читаю красивые стихи, думаю: «Это мои стихи. Я лучший ашуг, и все радуются, когда я пою». — Он поднял глаза, и в них я увидел огорчение и упрек. — Разве плохо мечтать?

Так началось наше знакомство. С этого времени Ахмат стал моим почти ежедневным гостем. Входил он всегда бесшумно, бархатным шагом, и стоял, угадывая, сплю я или просто так прикрыл глаза. Иногда о его приходе я узнавал лишь по дыханию.

— Можно к вам? — спрашивал он робко.

Потом садился у постели и принимался рассказывать. Говорил обо всем: и что случилось недавно на Пятницком базаре, и почему кабардинцы живут в долинах, и с каких пор в селениях Кабарды стали любить украинский борщ. Говорил картинно, свежо, с таким проникновением, будто все это было его личным достоянием.

Запомнился мне его рассказ, как выкормил он коровьим молоком и молодой травой маленького «ишнека», который остался без матери. Сделал это Ахмат в подражание комсомольцам, бравшим шефство над конями. Над Ахматом смеялись, дразнили его, но он продолжал заботливо растить своего длинноухого подшефного. А потом этот «ишек» каждый день привозил с горных пастбищ молоко в госпиталь и был любимцем выздоравливающих бойцов.

Рассказывал Ахмат в таких неуловимых, своеобразных выражениях, что, слушая, я почти физически ощущал и запах парного молока, и свежесть молодой травы, и прерывистый, нетерпеливый рев осленка.

Каждый раз, уходя, Ахмат говорил:

— Времени нет, а то б я придумал рассказ про малайцев.

Почему про малайцев, так я и не узнал.

Как-то он сказал:

— Дайте мне интересную книжку.

На столе у меня лежало школьное издание Короленко «Слепой музыкант». Ахмат взял книгу и бережно спрятал под стеганку. И всю неделю не показывался. А когда явился, вид у него был растерянный и удрученный.

Я удивился:

— Неужели не понравилось?

Он закрыл глаза и покачал головой. Потом вынул из-под стеганки книгу и поцеловал ее.

— Возьмите, — сказал он тихо. — Сел и с упреком взглянул на меня: — Зачем вы мне дали ее, а? Зачем? Разве я могу так придумывать? Его ум — гора, мой ум — песчинка. Его душа — небо, моя душа — запыленное окошко.

Однажды, когда я немного поправился и мы гуляли в парке, Ахмат протянул руку в сторону гор и сказал:

— Там живет моя бабушка.

— У тебя есть бабушка? — заинтересовался я.

Ахмат посмотрел с недоумением:

— Вы разве ничего не слыхали о моей бабушке?

— Нет, не слыхал.

— О Татиме Поладовой не слыхали?

— Да нет же, не слыхал. А чем она замечательна?

— Бабушка?!

От удивления, что я ничего не слыхал о его бабушке, Ахмат даже потерял дар слова. Некоторое время он шел надутый. Потом, снисходя к тому, что человек я в этих краях новый, сказал:

— Моя бабушка была первой красавицей. Не всякий ее видел, потому что тогда носили чадру, но те, кто видел, плакали от счастья. Бабушка подумала: «Зачем лишать людей счастья?» Она сорвала с себя чадру и бросила в огонь. И никто не осудил ее. Только мулла, проходя мимо, закрывал глаза руками: пусть никто не скажет, что он видел женщину без покрывала и не проклял ее. Но все знали, что он оставлял между пальцами щелочку.

Тема о бабушке оказалась неисчерпаемой. Бабушка была не только первой красавицей, но и первой в районе грамотной кабардинкой. Она знала целебные свойства трав от лихорадки, от сердечных болей, от укусов змеи и многих людей избавила от тяжелых недугов. У нее был меткий глаз, твердая рука и отважное сердце. Когда по селу бегала бешеная собака и все в страхе попрятались в домах, она сняла со стены дедушкино ружье и с одного выстрела убила собаку. О ее мудрости и красоте сложены песни, а председатель колхоза, всеми почитаемый человек, ходит к ней за советом.

— Конечно, — грустно сказал Ахмат, — теперь она старая.

Мне захотелось увидеть эту женщину, и в первый же выходной день я и Ахмат отправились в деревню. Прошли чудесный нальчикский парк; по гигантским бревнам перебрались через бурлящую речку, миновали деревянную, всю в изумрудных пятнах мха мельницу и по крутой тропинке поднялись вверх, к деревне. Дома, прилепленные к скалам, — как птичьи гнезда. Но школа, сельсовет, сельпо — на ровном месте, и от них еще пахнет строительным лесом и краской. Во все дома тянутся тугие нити проводов.

Ахмат сказал:

— Здесь.

Мы вошли в небольшой дом, довольно ветхий, но заботливо, по-хозяйски поддерживаемый. Новое здесь вперемежку со старым: восточные домотканые ковры — и фабричная мебель, древнее сооружение для помола кукурузы — и патефон. И всюду — на стенах, на потолке, в углах на полу — пучки высохших трав, корней, цветов.

— Хорошо! — сказал я, с удовольствием вдыхая аромат комнаты. — А где же бабушка?

В сенях послышались медленные шаги, дверь раскрылась, и в комнату вошла высокая, худая женщина. Ее волосы были совсем седы, но брови — черные и тонкие, как у молодой. Голову она держала прямо, даже немного приподнятой, глаза всматривались со спокойной внимательностью. Ни тогда, ни после я не мог отдать себе отчета, что придавало ее облику невыразимую обаятельность, которая заставила меня воскликнуть:

— Да ведь вы красавица!..

Она чуть наклонила голову, как бы благодаря меня, и с тихой лаской сказала Ахмату:

— О ком скучаешь, тот на пороге.

По тому, как Ахмат долго не выпускал из своей руки ее руку, как счастливо улыбался ей, говоря что-то по-кабардински, было видно, что бабушку свою он обожает.

Вскоре мы сидели за столом и ели айран (кислое молоко) с чуреком. Хозяйка рассказывала, как вначале трудно было одним женщинам справляться с колхозной работой, а я слушал ее неторопливую, с приятным акцентом речь и думал, что даже время не могло погасить красоту этой женщины. Сидела она прямо, не сгибаясь. И в этой осанке, в том, как держала она голову слегка приподнятой, в спокойствии и скупости жестов чувствовалась натура гордая и независимая.

Ушел я очарованный. И всю дорогу, пока мы спускались с Ахматом с горы, я нещадно ругал его:

— Малайские рассказы!.. Какие там малайцы и зачем придумывать, когда перед тобой готовый образ! Если хочешь писать, опиши бабушкину жизнь, вот и все!

Ахмат был несказанно доволен впечатлением, какое произвела на меня его бабушка, но писать отказался.

— Это трудно, — сказал он. — Я лучше про малайцев попробую. Да что! Времени нет!

Я возмутился:

— Ахмат, ты лодырь! Болтать можешь часами, а вот поработать над рассказом о родной бабушке у тебя времени нет. Я вижу, с тобой надо поступать решительно. Без рассказа ко мне не приходи, слышишь? Не впущу.

Остальную дорогу мы прошли почти молча: я — строгий и недоступный, Ахмат — озадаченный.

Несколько дней он не показывался. Пишет или просто боится прийти с пустыми руками? Когда я уже начал упрекать себя, что слишком круто обошелся с мальчиком, он опять явился. Вошел, как всегда, неслышно:

— Можно к вам?

Я соскучился по нем, но виду не подал и сурово спросил:

— Написал?

Ахмат широко улыбнулся. Он был доволен собой:

— Написал.

— Хорошо написал?

— О! День писал — не ел, ночь писал — не спал. Все писал, все писал. Хорошо написал!

— Читай.

Он с готовностью вытащил из-под рубашки тетрадь и сел на свое обычное место — у кровати. В противоположность тому, с каким выражением читал он чужое, свое прочел торопливо, спотыкаясь на каждой фразе, по-ученически. Но даже при таком чтении все время чувствовались свежесть и безыскусственность. Только с композицией дело обстояло плохо. Я сказал:

— Рассказ твой похож на уродца: голова огромная, а туловище маленькое. Надо еще поработать.

Лицо Ахмата потускнело.

Он слушал, что и как надо переделать, и вздыхал. Ушел разочарованный.

Я боялся, что рассказ свой он забросит. Но через день опять услышал за своей спиной:

— Можно к вам?

Рассказ стал лучше, хотя и теперь был кривобок. Ахмат опять вздыхал и томился, а уходя, сказал с угрозой:

— Хоть год мучайте — не брошу.

Только после седьмой переделки, когда он пришел ко мне побледневший с воспаленными глазами, я сказал наконец:

— Теперь можно, пожалуй, нести в редакцию.

— Можно?! — расцвел он и, даже не простившись, выбежал из комнаты.

Потом, как полагается, для Ахмата потекли дни мучительных ожиданий. Он даже осунулся в лице. Сидя на стуле, он тихо, упавшим голосом говорил:

— Не напечатают, нет. Скажут — какой такой писатель! Совсем мальчик!

И поднимал на меня темные блестящие глаза с затаенной мольбой…

Но обнадеживать я боялся и неопределенно говорил:

— Что ж, все мы были мальчиками.

Чтобы отвлечься, он принимался рассказывать о чем-нибудь, например, как на уроке географии кто-то повесил карту вверх ногами и девочка приняла Каспийское море за Балтийское. А заканчивал так:

— Скажут: зачем про бабушку? Война…

— Что ж, что война, — отвечал я. — Когда ж и писать о таких бабушках, как не в войну!

Однажды над Нальчиком разразился ураган. Я сидел у окна и через стекло смотрел, как трепетали каждым листом пригнутые к земле платаны, как все небо покрылось пыльной мглой.

Вдруг дверь взвизгнула, хлопнула, и что-то с таким громыханием промчалось по комнате, будто в нее ураганом занесло лошадь. Я быстро оглянулся и оторопел: передо мною был Ахмат, тот самый Ахмат, который входил всегда бесшумно, как котенок. Но что за вид! Волосы спутанные, лицо бледное, глаза, как у пьяного.

— Ахмат! — воскликнул я. — Ты испугался урагана?

Он отрицательно качнул головой.

— Так в чем же дело? Что тебя испугало?

— Меня не испугало, — скорее прошелестел, чем сказал он. — Меня…

Он не договорил, вынул из кармана сложенный лист газетной бумаги и, не давая мне, прижал ладонями к груди.

— Вот… Я ждал… Каждое утро стоял около редакции… Швейцар выходил и клеил… А сегодня… Сегодня стал швейцар клеить, а ветер вырвал у него, поднял к самому небу и понес. Я бежал за ней, быстрее ветра бежал… А когда она падала с неба, я увидел… еще в небе увидел, что… И у меня потемнело в глазах…

Я осторожно высвободил из его рук газету. Над подвалом сразу бросился в глаза заголовок: «Бабушка».

Рассказ печатался с продолжениями, из номера в номер, и эти дни были для Ахмата днями упоения. Он просыпался с птицами, шел к зданию редакции и там, в сквере, часами сидел на скамье, дрожа от сладостного ожидания. Ждал он счастья.

Счастье выносил под мышкой сонный швейцар. Этот медлительный кабардинец сначала долго мазал деревянный щит клейстером, потом прикладывал к нему развернутый газетный лист, потом целую вечность возил по листу ребром руки, расправляя каждую морщинку. Но и после этого он не уходил, а, заслонив спиной Ахматово счастье, крутил цигарку, пускал из ноздрей расходящиеся книзу, как седые усы запорожцев, струйки дыма, сплевывал и так внимательно всматривался в небо, будто там у него были родственники или добрые приятели. Теряя терпение, Ахмат тихонько отстранял кабардинца плечом и впивался в мокрые строчки. А потом бежал к газетному киоску, и там опять начиналось мучительное и сладостное томление. Когда газета попадала наконец к нему под рубашку, он вихрем несся ко мне.

— Теперь про дедушку писать буду, — говорил он, блистая счастливыми глазами. — Вы не слыхали про него? О, это был такой джигит, такой джигит!

Я сказал:

— Теперь ты будешь уроки делать и больше ничего.

Напоминание об уроках сразу сбросило Ахмата с небес. За последнее время он успел накопить три «плохо». А экзамены были на носу.

— И ко мне приходи пореже. Пока не подтянешься.

Нелегко было мальчику, чей только что напечатанный рассказ вызвал у всех горячие похвалы, вернуться к решению уравнений с одним неизвестным. Но, подавив вздох, Ахмат взялся за учебник. Ко мне он не являлся. Только передавал с хозяйкой записки: «Осталось два «плохо», «Осталось одно «плохо». Когда принес третью записку, хозяйка сказала:

— Нашел почтальона! Иди сам!

Он приоткрыл дверь и, не переступая порога, сказал:

— Нету больше «плохо». Можно к вам?

День мы провели в парке. Парк был в солнечной дымке. Дремали голубые ели. От липовой аллеи тянуло запахом меда. Внизу, за парком, неумолчно журчала речка.

— Вот как тихо! — удивлялся Ахмат. Он прикрыл глаза, прислушался. — Совсем тихо. Во всем свете.

И вдруг, пораженный возникшей мыслью, вскинул на меня недоуменные глаза:

— А сейчас стреляют?

— Конечно.

— И убивают?

— Гм!.. И убивают…

Ахмат посмотрел на зеленые горы, за которыми поднималась цепь снеговых вершин, на небо, на облитые теплом и светом ели. Его губы шепнули что-то.

— О чем ты, Ахмат?

Он показал рукой на запад:

— Там мой отец. Он защищает эти горы. Потому тут и тихо так. А я не могу. У меня слабое здоровье.

Что у него слабое здоровье, Ахмат говорил не раз. И всегда сокрушенно. Но только теперь я узнал, что он подразумевал под этим.

— Я боюсь крови. Курицу режут — я закрываю глаза, бегу, на все натыкаюсь. Мальчишки подерутся, нос расшибут — подо мной земля ползет. Очень слабое здоровье. — И неожиданно спросил: — Вы на меня не сердитесь?

— За что?

— За то, что у меня слабое здоровье.

Однажды, накануне окончания школьных занятий, Ахмат влетел ко мне с такой же стремительностью, как в день, когда появилась в газете его «Бабушка».

— Еду!.. Еду!.. — кричал он в восторге. — Вот смотрите, вот!.. И круглая печать тут и все!..

Я взял из его руки белый листок бумаги. Это было командировочное предписание. В нем Ахмат именовался внештатным сотрудником газеты и ему поручалось писать очерки.

— Что это значит? — с тревогой спросил я.

Все так же ликуя, Ахмат объяснил. Ученики всю зиму готовились, чтобы летом помочь колхозам. Как только кончатся экзамены, все Школьники разъедутся по деревням.

Сегодня утром Ахмата вызвали в редакцию, выдали документ и деньги и поручили ездить из деревни в деревню, писать очерки и корреспонденции о работе молодежи.

— Значит, ребята будут работать, а ты — смотреть и писать? Так, что ли?

— Так!.. — не замечая яда в моем вопросе, подтвердил он.

Я сказал:

— Ахмат, ты начинаешь с верхоглядства. Иди в колхоз с ребятами и делай то, что будут делать они: выдергивай сорняки, коси сено, ломай кукурузу. И думай только о том, как лучше это сделать. Пусть на твоих ладонях горят мозоли, пусть ноют твои — слышишь, Ахмат? — твои плечи и ноги. Спи с ребятами на полевом стане, купайся с ними в реке, — ни в чем не отделяйся от них. Позже все это отольется в твоем творчестве чистым золотом. А командировку и деньги отнеси в редакцию.

Это был ушат холодной воды. Радость исчезла с лица Ахмата. Он стоял растерянный, потрясенный.

Отнести обратно командировочное удостоверение? Туда, где ему, мальчику, доверили такое важное дело? Отказаться добровольно отказаться от счастья быть сотрудником газеты?

Боясь встретиться со мной глазами, опустив голову, чтобы скрыть мучительное смущение, он медленно пошел к выходу.

Я мысленно поставил себя на его место — и не нашел слов для осуждения. Было только грустно.

И я уже не ждал его.

Он пришел на другой день со страдальческим лицом. Жадно поймав мой взгляд, торопливо сказал:

— Вернул…

Видимо, он хотел улыбнуться, но губы не послушались, задрожали. Он прислонился к стене и беззвучно заплакал. Я успокаивал его как мог, а он, глотая слезы, говорил:

— Я всегда, всегда буду вас слушаться. Я буду писать о своем народе. Я знаю, вы хотите мне добра… Я всегда, всегда буду вас слушаться.

На другой день школьники выехали в колхоз. Я стоял на балконе, когда их колонна проходила мимо нашего дома. Впереди несли знамена. Маленький, толстенький барабанщик с усердием выбивал дробь. Я разыскал взглядом Ахмата. Он шел с рюкзаком за плечами в середине строя. Как потом мне сказали, ему, автору «Бабушки», предложили нести знамя, но он отказался, чтобы ничем не выделяться из среды других. Поймав на себе мой взгляд, он улыбнулся и по-пионерски отсалютовал мне. И пока колонна не повернула за угол, все оглядывался.


II

Наша армия отступала. По Баксанскому шоссе в пыли и зное двигались грузовики с коричневыми от загара, угрюмыми бойцами. На перекрестках, где раньше стояли милиционеры, теперь встали регулировщики с красными и желтыми флажками в руках. Оставляя глубокие отпечатки на асфальте, дробя его, лязгали тягачи. Там, где еще вчера дворники тщательно сметали каждый окурок, лежала сенная труха. Город быстро пустел. Я присоединился к работникам дивизионной газеты и тоже уехал.

Несколько месяцев я ничего не знал об Ахмате. Кабарда была занята врагом. Ничего не узнал я об Ахмате и в Нальчике, когда город опять перешел в наши руки; на месте школы, где учился Ахмат, громоздилась куча кирпича, а там, где был наш дом, осталась пустая закоптелая коробка.

При первой возможности я отправился в деревню, где жила «его бабушка. Но бабушкиного домика не нашел. Думая, что попал не на ту улицу, я спросил проходившего мимо мальчика:

— Где дом Татимы Поладовой?

Он показал рукой на какую-то бугристость между двумя домами, занесенную снегом.

Я поспешил в сельсовет. Пожилой кабардинец, сидевший за председательским столом, вынул из шкафчика тетрадь и положил передо мной. Я тотчас узнал почерк Ахмата — крупные, вроде печатных, буквы, связанные тонкими, как паутинка, нитями.

Я подсел к окну и не отрываясь прочел всю тетрадь.

Первая ее половина, озаглавленная «Колхоз «Победа», была заполнена колонками цифр, заметками для стенной газеты, описанием прополки и косовицы. Всем сорным травам Ахмат дал свои названия: «гестаповка», «эсэсовец» и проч.

Дальше, на отдельном листке, было выведено:

«План жизни».

А под заголовком — пункты:

«Прочитать всех великих писателей, какие только были на земле.

Изучить историю нашего народа лучше всякого профессора.

Написать роман о кабардинцах вроде «Тихого Дона», чтоб все люди на земле — и малайцы, и французы, и чехи — узнали, какая есть наша республика, и чтоб полюбили ее».

После очень живого описания вечера самодеятельности под звездным небом шли строчки:

«Сегодня целый день дрожала земля. Над полевым станом пролетал самолет. Я сразу догадался, что он фашистский».

На этом записи чернилами кончались. Дальше, до последней строчки, все было написано карандашом.

Я много раз перечитал тетрадку, расспрашивал председателя сельсовета, товарищей Ахмата, соседей. И вот что я узнал о мальчике.

Он вернулся в свою деревню, когда там уже были враги. Перемена в бабушке поразила его. У бабушки раньше был спокойный, гордый вид. Теперь она ходила с низко опущенной головой. Он смотрел на нее, и на душе его делалось все тяжелее и тревожнее.

Врагов он почему-то представлял рыжими, а этот, что поселился у них, черный. Брился он через день, стоя, а Ахмата заставлял держать зеркало. Когда руки мальчика уставали и зеркало начинало дрожать, черный молча, не меняя выражения лица, бил Ахмата носком сапога в колени. Спал черный на бабушкиной кровати и во сне скрипел зубами. Наверно, черный — какой-нибудь начальник, потому что другие пятеро, которые жили в деревне, приветствовали его первыми.

Как-то Ахмат стоял у плетня, чистил мундир черного. По дороге шел другой фашист, с красным лицом и фиолетовыми жилками на щеках. А тут из дома вышел Ибрагим в новой шапке. Эту шапку Ахмат видел раньше. Завитушки ворса на ней — как золотые пчелки. Уже три года лежала она в сундуке, а мать все не давала ее Ибрагиму, все выжидала, когда ему исполнится двенадцать лет. И вот Ибрагиму двенадцать лет. Он надел шапку и вышел на улицу. Мать смотрела в окно и любовалась Ибрагимом. Вдруг краснолицый остановился и показал пальцем на шапку. Ибрагим снял ее, поклонился и опять надел. Тогда краснолицый мотнул головой и сказал:

— Нет! Шапка надо давайт моя.

Ахмат не расслышал, что сказал Ибрагим: он сказал очень тихо. Ахмат только видел, как он поднял обе руки к шапке и стал пятиться, а потом повернулся и побежал. Что-то хлопнуло так негромко, будто кто палкой ударил по доске. Ибрагим упал. Ахмат думал, что он упал от страха. Но краснолицый подошел к Ибрагиму, снял с него шапку и пошел дальше, а Ибрагим не вставал. Ахмат подбежал к нему и стал звать и поднимать. И вдруг увидел, что на губах у Ибрагима красная пена. И под Ахматом сразу поползла земля.

Однажды приехал голубой автобус. Рядом с шофером сидел балкарец Танаев. Все знали, что раньше он служил в «Интуристе» проводником. Теперь, усмехаясь и гордясь, он рассказал, что пять лет тайно работал на Гитлера. Ахмат впервые видел живого предателя. И все кабардинцы, что стояли около автобуса, слушали молча. А когда Танаев раскрыл серебряный портсигар, никто не протянул руки за папиросой. Он вышел из кабины и сделал шаг вперед. Тогда все сделали от него шаг назад. Он нахмурился и больше ничего не рассказывал.

Фашисты сели в автобус и уехали. Вместе с ними уехал и Муса Тамиров. Он старше всех в деревне. Он знает каждую складку в горах. Когда он подходил вместе с краснолицым к автобусу, на улицу, опираясь на палку, вышла бабушка. Все перед ней расступились. Она подняла голову и сурово спросила:

— Муса, кому служить идешь?

У Мусы дрогнул закоптелый ус, он выпрямился и гордо сказал:

— У меня один хозяин.

Кто-то плюнул вслед автобусу.

Фашистов не было три дня. Люди ходили по улицам, громко разговаривали, смеялись. Будто все спали и всем снился страшный сон, а потом разом проснулись. Но вот опять показался голубой автобус. Он развез фашистов по домам. Куда делся дед Муса, никто не знал. Дочь его Сура заглядывала в окна автобуса, но там отца ее не было.

А потом приехали два мотоциклиста. Они велели обложить дом деда Мусы листьями кукурузы, облили бензином и подожгли. А Суру и двух ее дочек погнали впереди себя в Нальчик. Дом Мусы саманный, он тлел, а не горел, и по всей деревне долго стлался смрадный дым.

Через день все узнали, что случилось. Оказалось, что из шести фашистов, которые стояли в деревне, только трое — простые солдаты, а черный и еще двое, что жили напротив, — инженеры. Они ездили в горы искать какой-то нужный им металл. Танаев знал, где искать его, но для верности захватил с собой деда Мусу. В горах, на привале, Муса отозвал Танаева в сторонку и заколол его. Мусу фашисты убили, а металла не нашли.

Ахмат думал о деде Мусе Тамирове. Дед родился в этой деревне и прожил в ней почти сто лет. И был он обыкновенный Муса Тамиров, как все старики. Только знал хорошо горы. Теперь Муса высок, как Эльбрус, и память о нем навсегда останется чистой и белой, как снега на вершинах гор. Ахмат спросил бабушку, поставят ли Мусе памятник, когда придут наши. Бабушка рассердилась и громко, не боясь потревожить черного, который писал в соседней комнате, сказала:

— Зачем об этом спрашиваешь? Ручьи стекают в реки, реки льются в море. Слава Мусы — в славе народа.

Черный заставлял Ахмата точить бритву, чистить сапоги, выносить и мыть после него ночную посуду. Как-то он вырвал из головы Ахмата пучок волос, подбросил и рассек в воздухе бритвой. Такой, объяснил он, бритва должна быть всегда. И Ахмат часами водил бритвой по ремню. Потом черный уже каждый раз перед бритьем вырывал волосы у мальчика и пробовал на них бритву.


Страшную ночь пережил Ахмат. Он проснулся оттого, что кто-то тормошил его за плечо. Ахмат протянул руку и в темноте нащупал на плече тонкие пальцы бабушки. Она обхватила его голову, приблизила к самому уху губы — он даже чувствовал, как они шевелятся — и зашептала:

— Ахмат, Ахмат, вставай. Вот мешок. Возьми его и уходи. Скорей, Ахмат, скорей! К рассвету ты должен быть далеко. Иди в Кыз-Бурун, в Кыз-Бурун иди.

— Зачем в Кыз-Бурун? — спросил Ахмат, ничего не понимая со сна. — Зачем, бабушка, зачем?..

Но она закрыла его рот ладонью и нетерпеливо прошептала:

— Не спрашивай. Потом все узнаешь. Иди не тропой, иди зарослями. И пусть никто в Кыз-Буруне не знает, что ты был здесь.

Ахмат не помнил, как он вышел из кухни в огород, как пробрался в лес. Никогда, казалось ему, ночь не была такой тёмной. Будто все небо заткано черной шерстью. Даже снег не белел под ногами. Ахмат поднимался все выше, хватался руками за стволы деревьев и больно ударялся лицом о высохшие на морозе ветви. Где-то далеко завыл волк, протяжно и страшно.

«Зачем, зачем бабушка отослала меня? — думал Ахмат. — Правда, в Кыз-Бурун переехала из Нальчика моя тетка, она приютит меня, но разве в Кыз-Буруне нет врагов?»

И вдруг догадка осенила Ахмата: бабушка задумала что-то против фашистов. Она заранее услала его, чтобы враги заодно не расправились и с ним. И тут он понял, зачем весь день варила бабушка эти красные ядовитые цветы.

«Да ведь она хочет отравить черного! — чуть не вскрикнул он. — Она отравит его и пойдет на виселицу!»

Страшное видение встало перед Ахматом. Он повернулся и побежал назад. Он падал, скатывался вниз, ударялся о стволы деревьев, потом опять поднимался и опять бежал. И только тогда заметил, что ночь сменилась утром, когда вырвался из леса. С взволнованно бьющимся сердцем распахнул он дверь в кухню.

Бабушка сидела за столом в черной праздничной кабе. Лицо ее было строго, бледно и торжественно. На столе, на черном блестящем подносе, стояли чашки с айраном и вазочка с медом. Завтрак, последний завтрак черного, был готов.

При виде Ахмата бабушка медленно поднялась. Лицо ее стало гневно. Она сказала:

— Как смел ты ослушаться меня!

Что-то теплое подкатило к горлу Ахмата. Он упал на колени, обхватил бабушкины ноги руками и, давясь рыданиями, проговорил:

— Бабушка, родная, не губите себя!.. Я люблю вас больше всех на свете!..

Несколько суток тело Ахмата горело в огне. Страшные видения томили его душу. Он часто терял сознание. А когда приходил в себя, то чувствовал на своем пылающем лбу холодную руку бабушки. Он брал эту руку и прикладывал к своим губам. И жар отходил, и по телу разливался покой.

На ночь бабушка напоила Ахмата чем-то горьким и душистым. Он уснул и спал до утра. А утром бабушка опять сказала:

— Завтра ты уйдешь в Кыз-Бурун. Или ты не внук мне.

И Ахмат сказал:

— Пусть так. Завтра я уйду.


Ахмат не знал, сколько времени прошло с того дня. Он не ушел. Он ходил из дома в дом и всех спрашивал, правда ли то, что случилось, или это только бред его души. Правда ли, что бабушки нет?

И все думал о плане своей жизни. Вот был большой план, план всей страны. Вся страна должна была стать, как душистый сад, и у каждого расцветали в душе розы. И не было добрей людей, чем люди его страны. Но пришли вурдалаки и гиены. Они стали пить человеческую кровь и грызть живое человеческое тело. И все в стране взялись за оружие. А у кого не было его, те просто руками стали душить гиен и вурдалаков. Так переменился большой план, план всей страны. Был план и у Ахмата, план его жизни. С мечтой о нем Ахмат ложился и вставал. Этот план растерзали гиены…

Вот что случилось в тот день.

Снаряжая Ахмата в дорогу, бабушка вышла, чтобы попросить у кого-то большую иглу (Ахмат порвал в лесу и стеганку, и мешок). Время шло, а бабушка не возвращалась. Он отправился ее разыскивать. Оказалось, она задержалась в доме соседки. Ахмат и бабушка вернулись домой. Едва они вошли в кухню, как на пороге появился черный. Лицо его было серо от злобы. Коверкая русские слова, он сказал:

— Как смеете вы уходить без разрешения! Мне нужна была яичница.

Глаза бабушки вспыхнули. Она подняла голову. Забыв, что фашист ни слова не понимает по-кабардински, она сказала на родном языке:

— Хозяйка здесь я. Никто не смеет мною помыкать. Я здесь хозяйка!

Конечно, он не понял, что она сказала, но он видел, с какой гордостью она говорила, и это показалось ему смешным. Он прыснул, схватился за бока и стал хохотать. Потом, перестав смеяться, шагнул вперед, брезгливо оттопырил губу и тыльной стороной руки раз за разом ударил бабушку по щеке. Ахмат видел, как дважды дернулась седая бабушкина голова, как удивленно взглянули на фашиста ее глаза. Да, удивленно, потому что бабушку за всю ее жизнь никто не смел ударить. Вдруг голова ее упала на грудь. Секунду бабушка стояла неподвижно, потом рухнула на пол. Ахмат крикнул и бросился к ней. Но черный пинком сапога заставил его встать, показал на кувшин и велел полить ему на руки. И пока мыл руки, губа его брезгливо оттопыривалась.

Он ушел в соседнюю комнату, а бабушка все лежала неподвижно. Ахмат опять склонился над ней. И тут он увидел, что из ноздрей ее стекают на пол две струйки крови. И опять земля поползла под его ногами, и он полетел в черную пропасть. Он не знал, как долго был без сознания, но когда открыл глаза, то увидел, что бабушка лежит рядом все так же: с прикрытыми ладонью глазами, будто и мертвой ей был нестерпим ее позор.

Шатаясь, Ахмат вышел на улицу и стал ходить из дома в дом. И все говорили:

— Она умерла от позора.

Скоро во дворе собралась толпа. Кабардинцы и кабардинки стояли у дома и молча смотрели в окно. Тогда вышел черный и погрозил револьвером. Но никто не тронулся с места. А люди всё прибывали и прибывали. И черный спрятал револьвер и показал рукой, чтоб вошли в дом и вынесли оттуда тело. И кабардинцы вынесли бабушку из дома. Они подняли ее над собой на руках и понесли по улице, и каждый старался хоть пальцем прикоснуться к ее одежде.

И Ахмат тоже шел с толпой и не плакал. Нет, он не плакал. Он изменил план своей жизни.


Когда я дочитывал тетрадь, я еще не знал, что сталось с Ахматом. Последняя запись была такая: «Сегодня я сам вырвал волосы из своей головы. Я попробовал бритву. Она очень острая». Дальше шла просьба сохранить тетрадь и при случае передать мне.

Я долго молчал. Потом, собравшись с силами, спросил:

— Что с Ахматом?

Председатель сумрачно ответил:

— Его сожгли. Он зарезал офицера.


Загрузка...