Шон О’Кейси

ПОД ЦВЕТНОЙ ШАПКОЙ[9] (перевод С. Митиной)

Сидела как‑то я одна в потемках —

А было это словно бы вчера…


Джонни слышно было, как мать напевает «Бантрибэй», — она стирала кучку их собственного белья и гору чужого, глубоко погружая проворные руки в лохань с мыльной водой, а он сидел в тени у оконца, под горшками с фуксией и огненной фасолью, слушал вполуха песенку матери и думал о своем. Заложив последнюю складочку на газетной треуголке, он расправил ее, слегка отвел руку, чтобы получше разглядеть свою работу, и нашел, что она — ничего; только серая, скучная — потому что не из цветной бумаги, а из газеты; треуголка должна быть нарядная, веселая, а в этой задора нет. Он уже восемь штук смастерил: две побольше — ему самому и Рокки Уоррену, шесть поменьше — для тех ребят, кто пойдет в ихнюю армию. А вот пойдет ли кто? В этаких газетных шапчонках не могут они с Уорреном себя настоящими офицерами чувствовать, а другие ребята — солдатами; больно у них вид неинтересный. Ну что в них проку, в газетных треуголках, скажут ребята; станут их надевать да пофыркивать, а если и разорвут, чихать им на это; ну а чуть какая ссора, побросают их на землю и начнут орать: На кой они сдались, ваши паршивые шапчонки! Да если вы нам приплатите, мы их и то не наденем! Пускай даже они с Уорреном будут командиры, а другие ребята их станут слушать, все равно толку мало — не мо; гут они взаправду считать себя солдатами и натянуть нос ребятам с тех улиц, что побогаче. Если мы вырядимся в треуголки из старой газеты, разве тем ребятам будет завидно? Они, если и остановятся поглядеть, так только зубы будут скалить и нос задирать. Нет, на улицы побогаче в этих паршивых шапчонках лучше и не соваться. В этих паршивых шапчонках лучше вообще не показываться — у солдат должен быть лихой вид, а получится один смех; люди станут гоготать и насмешничать: Гляньте‑ка, шагают бравые солдатики!

Эх, вот бы где раздобыть или стибрить цветной бумаги — совсем другое было бы дело. Пускай ее даже не хватит на всю треуголку — можно так здорово разукрасить газетную шапку, налепить полосы и звезды — красные, желтые, зеленые, черные; тогда уж фасоням с тех улиц, что побогаче, будет не до смешков, не до веселья: то‑то они глаза выпучат, у них слюнки от зависти потекут! Но вот уже сколько времени никак не раздобудешь хоть кусочек цветной бумаги. Бакалейщиков здесь — раз — два и обчелся, из них редко кто выставит за дверь ящик со всякими обертками, да и там цветная бумага попадается только случайно; а тут еще надо улучить минутку, когда бакалейщика нет поблизости — не любит он, чтоб ворошили его бумагу, и, если застукает кого из ребят за этим делом, сейчас же грозит позвать полицию, пускай даже в ящике одни обрывки и их все равно свезут на свалку.

Тут как‑то бакалейщик сцапал одного малыша, Кита Каррена, втащил его в лавку, загнал между ящиками и мешками и давай его трясти, а сам грозится, ругается: Ах ты, орет, голодранец паршивый, ах ты, хулиган окаянный, ах ты, воришка, подлые твои лапы, ах ты, мазурик поганый, и куда только твои отец с матерью смотрят, ты же у них безнадзорный бегаешь? ты, что, свой катехизис забыл, да? ты, что, позабыл свой долг перед ближним, да? держи лапы от чужого добра подальше, слышишь? не таскай, не воруй, не таскай, не воруй, слышишь? И тут один парнишка как крикнет в дверь: Да это вовсе не его катехизис, он не протестант, он вовсе католик! А на Дорсет — стрит грохочут конки, едут мимо повозки и фургоны, возницы покрикивают на лошадей: Но! Но! и окна в домах напротив вспыхивают — вообразили, видать, себя ясным солнышком, а малыш все вопит: Пустите, сэр, пустите, я больше не буду, никогда не буду, сэр, вот как бог свят — никогда больше не буду; а бакалейщик как схватит мальчонку за руку, как рванет ее вверх, да как трахнет костяшками о прилавок, а сам орет: Не воруй, не таскай, разбойник эдакий, обезьяна шкодливая, ко гда мимо моей лавки пойдешь, руки за спину прячь, и тут он как пихнет малыша, как наподдаст ему, тот так и покатился, потом прохромал мимо других ребятишек — их в дверях полно набилось — скрюченный в три погибели, да если б он был поблиясе и удар по нему со всей силой пришелся, тут бы ему и крышка, а ребята, прежде чем смыться, давай кричать в дверь лавки: Заткни свою шелудивую пасть, протестант вонючий! Тот бакалейщик не был протестантом, но ребята, наверно, решили — не иначе как он протестант, если так наподдал мальчонке — католику и так трахнул его костяшками о прилавок, что остались синяки.

Только этак мы, ребятишки, и можем раздобыть кусочек цветной бумаги. Дома где ее взять, и на улице нету, и в школе тоже — разве кто из бакалейщиков выставит за дверь ящик с обрывками. На роясдество в лавках столько всего цветного, но нам до этой красоты не дотянуться; глянешь одним глазком, когда идешь мимо, — хочется, да не про нас. Матери норовят побыстрей пробежать мимо лавок, где сейчас игрушек навалом, — сами стараются не глядеть на веселый цветной товар и мальцам своим не велят — ведь ни им, ни себе они ничего этого купить не могут, и надеяться нечего. Многие из ребят, когда их так вот гонят мимо весело пестрящей лавки, все‑таки ждут — может, придет Санта — Клаус и оставит им что‑нибудь яркое такое, блестящее, тогда у них и вправду будет счастливое рождество, а то о нем одни разговоры, брехня сплошная; да только тот гад в красном балахоне, Санта-Клаус этот самый, в переулки и не заходит, он по широким улицам разгуливает — от окошка к окошку, от трубы к трубе, ни одного дома с шикарными дверьми не пропустит, и каждому, кто там живет, дает цветную свечку, такую красивую! Тут как‑то рождество было совсем пустое, ребята потом ходили по улицам, и на ту музыку, на какую «Славься, славься! Аллилуйя» поют, распевали свою песенку, ее сочинил один мальчонку — у него в ногах паралич, и он с кровати не сходит:


Нас Санта — Клаус не хочет знать, идет и не глядит.

Скорее мимо пробежать всегда он норовит.

Повесим гада на столбе, пускай издохнет там.

А сами мы вперед пой — дем!


Они с Рокки Уорреном прямо бесятся, когда учитель в воскресной школе начинает толковать про зависть — это слово такое из катехизиса: если, говорит, у другого мальчика костюмчик получше или ему на рождество подарили игрушку красивей вашей, то вы, ребята, не воображайте, будто и у вас непременно должно быть все такое же, как у него; а Рокки Уоррен ему и говорит — нам никогда на рождество игрушек не дарят, а учитель — хоть бы что, знай твердит: не надо, мол, плохо относиться к другому мальчику за то, что у него что‑то такое есть, чего у вас нету, вы не должны, мол, желать, чтобы он потерял это или сломал; даже если кто из ваших приятелей перед вами нос задирает, надо, мол, помнить свой долг перед ближним, нельзя иметь на него злобу или завидовать. Тут Уоррен зашептал: Да я бы такому нюхалку сплющил, безо всяких, а он, Джонни, старался его не слушать. А потом, когда они вышли из школы, Рокки Уоррен и говорит — да если кто из ребят вздумает передо мной фасонить, я ему так по сопелке двину, он потом всю неделю будет реветь и не вспомнит, поди, что ему дарили на рождество; и верно — если Рокки Уоррен кому врежет, это все равно что молния ударит.

Мы как узнали, что мальчонка с параличом в ногах умеет складывать стихи, стали собираться у него дома, в той комнатушке, где он в постели лежит; он нам сказал тогда, что на самом деле это и не постель вовсе, а носилки, и лежит он на них потому, что ему обе ноги оторвало картечью, и тогда мы его сделали самым — самым главным своим командиром. А он оказался такой молодчага, так здорово треуголки разукрашивал, лучше нас всех вырезал из бумаги звезды и всякие там загогулины. Как‑то раз мы с Рокки привязались к нему — чего это он столько всякой всячины на простые солдатские треуголки навешивает, а он говорит: Нет, главные командиры — они меньше на себя нацепляют, чем неглавные, не до того им, забот у них много — ясно? — и потом, говорит, если мы на солдатские треуголки много всего понавешаем, ребятам это будет приятно, и они вас с Рокки больше слушать станут. Головастый паренек, ничего не скажешь… Сколько раз они с Рокки смотрели на его пальцы, длинные, бледные, будто восковые, — сложит он бумагу в несколько раз, потом поникает ножницами, тут отхватит, там подрежет — глядишь, получаются звезды и арфы[10] и еще всякие штуковины, прямо чудо что такое, а потом он их наклеит на простые газетные треуголки, и такая выходит красота, такой блеск, любой из ребят с охотой такую шапку напялит на башку и гордиться будет. Сидит тот мальчонка, бывало, на кровати, а перед ним, на широком подносе, — ножницы, клейстер, который ему варила мать, а еще бечевка, нитки, пакет с разными иголками, тут и большие и поменьше, — сидит он и только знака от нас дожидается, чтобы сразу же взяться за работу, принарядить нашу маленькую армию — из окна ему видно, как она марширует по улице взад — вперед, и на солдатах шикарные треуголки, он их сделал своими руками, такими бледными с желтинкой, ну прямо как из воска. Умный парнишка, такой головастый.

Вот уже две недели, как Рокки и сам он, Джонни, каждый божий день ходят, высматривают, где бы стянуть цветной бумаги, но только бакалейщики глядят в оба, так что ящик с бумагой чуть — чуть постоит на улице, а потом его сразу забирают обратно, даже руку туда запустить не успеешь. А как‑то раз он, Джонни, решил все сделать по — вежливому, вошел в лавку и говорит хозяину: Мистер, ну, пожалуйста, можно немножко в вашей бумаге порыться? И что же? Он и шагу не успел сделать, а этот гад как завопит: Катись отсюда ко всем чертям, ко всем чертям катись, понял, если только увижу, что ты в бумаге роешься, изловлю и мигом в полицию, в полицию, понял, и чтоб у меня без дураков, понял, воришка такой, отродье подлое! Так что они с Рокки опять стали высматривать добычу, где только можно, а тот парнишка, с лицом, как из воска, все сидел в постели и дожидался. Джонни приходилось трудновато — на глазу у него повязка, где же тут хорошенько в ящике пошуровать, когда нужно одним глазом разглядывать бумагу, нет ли цветной, а другим смотреть на дверь — не идет ли хозяин, да еще все время следить, чтобы глаз этот е темноте оставался, а то он света не переносит. Бот Джонни и сидит в тенечке у горшков с огненной фасолью и фуксией, цветы у нее сверху алые, колокольчиками, а внутри такие штучки торчат, белые с желтинкой, прямо как из воска, вроде как пальцы у того мальчонки с параличом, он сейчас в своей постели сидит, дожидается, когда придут Джонни и Рокки, принесут ему дары: золото, ладан и смирну — кусочки цветной бумаги, и он ласково так станет перебирать их своими слабыми восковыми пальцами.

Отец у того парнишки — грузчиком на железной дороге и, когда ни зайдет к нему в комнату, всякий раз обязательно что‑нибудь принесет: карандаш там цветной, сласти, картинки переводные или еще что. Парнишка — тот отцу прямо в глаза глядит, а отец сует ему что‑нибудь в руки и все куда‑то в сторону косится и бормочет: тебе, мол, потом лучше будет, так ты, мол, не унывай, а сам бочком — бочком — и за дверь; а вот мать — та и смотрит на него, и по голове гладит, одеяло и подушку поправляет и все приговаривает, вот, мол, солнышко скоро будет греть сильней, и он сможет сидеть на крылечке, глядеть на ребятишек, болтать с ними; словно тот после кори или еще там чего поправляется, а отец, видно, знает, что дело плохо. Все соседи так между собой и говорят — дохлый такой мальчонка, зиму нипочем не протянет, того и гляди, в нем завод кончится, им с Рокки прямо боязно — ведь если в нем завод кончится, так и в его тоненьких восковых пальцах тоже, и тогда им — полная труба: никто не сумеет так разукрасить газетные треуголки. У них только до тех пор машинка и крутится, пока у мальца этого, Д. Д. Майлода, пальцы ходят. А жутко все‑таки: вот так однажды глянешь на желтоватые, бледные как из воска пальцы, а сам будешь знать, что они уже больше не шевельнутся — никогда, никогда, ни…

— Ты что, не слышал стука? — ворвался в его думы голос матери. — Там Рокки Уоррен пришел, спрашивает тебя.

Едва Джонни подошел к двери, Рокки схватил его за руку и потянул за собой в узкий переулок.

— Идем скорей, — говорит, а у самого от волнения голос так и скачет. — Скорее: Кирни, ну, лавка угловая, он сейчас у себя на дворе свинью резать будет!

— Подумаешь, очень надо, — сказал Джонни, стараясь высвободить руку. — Я уже слыхал, как свинья визжит, когда ее режут, больше не хочу.

— Ну и я, ну и я не хочу, — сказал Рокки. — Школу вот прогуливаю — шел туда, вижу — они в ящики бумагу бросают, которую на свалку, — синей там целые листы, и красная, и желтая, да еще зеленой лист — скорей туда! Оба они на дворе будут, и, покуда свинья визжит, нам, ясное дело, бояться нечего, можно ящики до самого дна перерыть — давай скорей!

Они пустились рысцой, и Рокки всю дорогу сыпал без передышки:

— Сроду не видел, чтоб с цветной бумагой так обходились — мятая вся перемятая, скрученная, жуткое дело, а тем гадам хоть бы что; эх, нам бы мешок; ты, давай, по — быстрому листы расправляй, а я буду в ящиках шуровать. Мы это обделаем мигом — все вытащим, и дралка, пока свинья визжать будет.

Они уже пробежали больше половины переулка и теперь пустились галопом.

Добежав до ворот, они услышали во дворе дробный топот, внезапно его заглушил пронзительный, испуганный визг, потом — хриплое хрюканье, и снова громкий топот и пронзительный крик боли.

— Улизнуть старается. Интересно, откуда свиньи знают, что с ними собираются сделать, ведь другой раз больше нашего понимают; вот не подумал бы, что свинья что‑то соображает. Глянь, Джонни, — целый лист глянцевой желтой; ну что, говорил я тебе, скажешь, нет? Два черных, красный, еще желтый — сроду так много не видел, сколько живу. Го — о-споди! Ты только послушай!

Оба замерли на мгновение — со двора неслись дикие взвизги, один за другим, короткие, частые, пронзительные.

— Ну, теперь ее сцапали, слышишь, — продолжал Рокки, когда раздался самый пронзительный вскрик, снова заставивший их замереть на месте. — Сейчас, видно, всадили нож. Так, что у нас тут? Еще один красный, еще один желтый, два зеленых, а вот синий — ну, говорил я тебе?

— Ш — ш!

Они прислушивались, стоя в воротах: со двора доносился слабеющий визг, он перешел в визгливые всхлипы и постепенно смолк.

— Готова, — сказал Рокки. — Уже в царстве небесном.

— Чудно, — удивился Джонни. — Как это так — глотка перерезана, а они визжат?

— Господи помилуй, да я бы, знаешь, как завизжал, если б мне глотку перерезали! — вскинулся Рокки.

— Это‑то да, — сказал Джонни. — Я бы тоже; но только они почему‑то уже потом, после всего визжат и визжат — все тише, тише. Чудно!

— Кровь‑то должна вытечь, так? Кровь бежит — бежит, а они все визжат, а потом кровь уже не так шибко бежит, и они визжат тише, тише, потом совсем перестают. Понятно? Вот и мы так; мы, поди, так же умираем — умираем потихонечку, как эта свинья.

— Нет, Рокки, у свиней все совсем по — другому. Мы не так умираем.

— Не знаю, Джонни. А ты видел, как твой старик умирал?

— Не — е, мама меня к нему не пускала.

— Ладно, двинулись, а то как бы они не поспели раньше нас. Ходу.

Выскочив из ворот, они помчались к дому, где жил тот мальчонка, не слезавший с кровати; Джонни нес под мышкой целую кипу толстых листов цветной бумаги, Рокки — пачку поменьше и других цветов. Оба были горды и довольны донельзя.

— Знаешь, Джонни, я видел, как мой братишка кончался, мама приткнулась к нему, голова к голове, а он чего‑то бормочет, ну ничегошеньки не разберешь, а мама так его слушает, будто священника, когда тот проповедь говорит, а у бедняги Падди голос все тише, тише, и дышит он тоже слабей, слабей, потом уже только видно, как губы шевелятся, медленно так, а мама прижала ухо к его рту, хотела услышать, чего он там говорит; вот видишь — тоже будто что из него вытекало — вытекало помаленьку, и он готов, уже на том свете, все равно, как свинья — понимаешь?

— Ну нет, Рокки, и вовсе не как свинья. У нас все по — другому, у всех у нас — понимаешь? По — другому.

— А я тебе говорю — умираем мы так же. Ну, в постели, может, и не так; а если от раны в бою — в точности так же. Вот, к примеру, солдат на поле боя упал раненый, представляешь, ассегай[11] со всего маху как воткнется ему в грудь, представляешь? Или же пуля из такого кривого ружья, какие в Индии — знаешь? А солдат — ну, хоть бы я или ты — лежит, двинуться не может, из того места, куда ассегай воткнулся, кровь так и хлещет, а солдат — ну я или ты — зовет товарищей на помощь, страшно ему, потом как крикнет изо всей мочи, но никому все равно до него дела нет, а кровища вдруг как рванет, будто пуля из ружья, а потом все тише, тише бежит, и крик все слабей, слабей, а потом у него только губы шевелятся, как у Падди, братишки моего, и уже ничего не слышно, а потом уж и губы не движутся — все, готов. Вот видишь, Джонни, из солдата вся кровь вытечет, как из свиньи, он и умрет, как свинья. И разницы никакой нету — все равно, как свинья, — мы же слышали, как сейчас на дворе у Кирни она тихонечко так взвизгивала напоследок; все равно, как свинья.

— Угу, — буркнул Джонни, — верно, все одно, как свинья.

— Угу, — повторил Рокки. — Никакой нет разницы. Надо только мозгами пошевелить, и сразу ясно: все равно, как свинья.

Они прибавили шагу и свернули в узкий переулок, где жил их парализованный дружок. Его мать стояла у порога и выглядывала на улицу; заметив ребят, она сделала им знак рукой, чтобы шли побыстрее, и они припустились вовсю.

— Слава тебе господи, пожаловали наконец. А то он сам не свой, все вас ждет, беспокоится — достали вы бумаги или вас лавочник зацапал, до того волнуется — даже худо ему стало, я тут перехватила шиллинг, принесла ему глоточек виски. Прямо замучил меня, высматриваю вас тут, все глаза проглядела.

Они торопливо вошли в дом, и, подойдя к самой кровати своего дружка, Джонни заметил, что его исхудалое лицо раскраснелось, желтоватые восковые пальцы так и пляшут, тоненькие руки подергиваются — и все от волнения, говорит его мать.

Они разложили на полу свои цветные сокровища: ярко — синие, изумрудно — зеленые, огненно — красные, словно парадный мундир полковника — гвардейца, красивые темно — желтые листы, ну прямо как золото, и два черных глянцевых, с отливом, как вороново крыло; увидев все это великолепие, разложенное на полу, больной мальчуган побелел, потом вспыхнул, и тут его мама выбежала за дверь и снова вбежала со стаканом воды, подкрашенной чем‑то желтым, и заставила его выпить несколько глотков.

— Я туда чуточку виски подбавила, — сказала она, обращаясь к Рокки и Джонни; потом нагнулась к Джонни и шепнула: — Если б не это, он бы совсем…

— По — моему, так: черные шапки — офицерам, — сказал больной мальчик. — У всех этих, кто в армии главные, шапки не так разукрашены, как у тех, кто у них под командой.

— У командиров шапки не разукрашены, — вставил Рокки, — они золотые носят, вот пускай и у меня будет желтая.

— Слушай‑ка, — сказал Джонни, нарушая наступившее молчание. — Слушай‑ка. Ты, Джон Джо, — самый — самый главный верховный командующий, так у тебя пускай шапка будет черная; вот он, Рокки, — второй после тебя, ему пускай желтая, ну а я третий, мне синяя, идет? Больше всего у нас красных листов, так что у солдат шапки пускай будут красные.

На том и порешили. Чудотворные желтоватые, словно воск, пальцы принялись за работу и смастерили четырнадцать шапок: на офицерских — затейливые разноцветные узоры, на солдатских — яркие канты. Неделю за неделей работал больной мальчуган и до того при этом волновался, что мать позволяла ему вырезать и клеить только понемногу, не больше часа в день, по четверти часика подряд — дело мучительное для остальных ребят; но они все сносили стойко потому, что знали — никто так здорово не сумеет все сделать, как Жёлтик — Джо с восковыми пальцами. А как он лежит на кровати и смотрит в потолок и придумывает разные там узоры и загогулины на шапку, которую только что смастерил; на своей черной он пустил золотой кружок вокруг трилистника[12], и листики у него сделал не сердечком, как положено, а треугольником; сбоку наверху наклеил полумесяц из серебряной бумаги, в одном из нижних углов шапки еще половинку трилистника, а другую его половинку закрывал золотой круг. На черном все это выглядело замечательно, так и бросалось в глаза, так и просило: ну‑ка, погляди! Но мы все равно сказали: На всамделишный трилистник непохоже. А он помолчал, пока не отдышался, и говорит: Да это вовсе и не всамделишный трилистник; это троица: вон три прямые стороны сошлись — это и значит троица, каждая сторона — кто‑нибудь один; и потом все три листика идут от одного стебля; поглядишь и вспомнишь: святая троица это и значит — един в трех лицах.

— Он маленький святой, вот он кто, — сказала однажды его мать, когда Джонни и Рокки уходили, чтобы дать Жёлтику поспать. — Маленький святой. Послушаешь, как он молится, и на душе легче станет. Он все — все знает на память — молитвы, и катехизис, и все такое прочее; так и думаешь, вырос бы он — в священники пошел. Сдается мне, у него нынче вид маленько получше. Может, еще и выкарабкается с божьей помощью.

— Не пойму, про что это старуха толкует, а ты, Джонни? — спросил Рокки, когда они вышли из дому. — Что это еще за маленький святой?

— Ну, знаешь, — один из этих, которые там, на небе, в главных ходят; расфуфыренные такие парни; вроде как мы, офицеры, только не совсем.

— Чего? Я считаю, лучше бы он всюду гонял вместе с нами, чем вот так маяться. Ты когда‑нибудь его ноги видел? Я глянул разок, когда старуха постель поправляла — прямо как спички; и никакой в них крепости нет — все так и болтается, жуткое дело! Вот спорим: он бы все эти молитвы бросил, лишь бы у него ноги стали такие, как у нас. Спроси у его старухи.

— Нет, нет, не надо у нее спрашивать!

— Ну, тогда его самого спроси, его‑то можно?

— Нет, его тоже нельзя. Ему это нравится, что он маленький святой. Когда он на спину валится, слыхал ты, как он бормочет: да исполнится воля божия. Ну что, дошло?

— Ерунда! — выкрикнул Рокки. — Ничего не дошло. И на что мальцу быть святым? Молитвы и всякое такое — это для стариков и старух, я так считаю. Вот нас с тобой гоняют в воскресную школу, а мы ждем не дождемся, когда там кончится и можно будет сматываться.

— Да, верно, — согласился Джонни.

— Ты подумай, если б он мог повсюду бегать, как мы, до чего было бы здорово — тогда ему только кусочек молитвы отбарабанить на ночь, когда спать ложится, да кусочек утром, когда встает. Мы его самым главным командующим сделали, хоть у него ноги не ходят и он все время в постели валяется, — а все для того, чтобы он хоть в чем‑нибудь был, как мы.

— Верно, верно, — опять согласился Джонни. — Только теперь он будет все слабеть и сохнуть — вон уж доктор давно ходить перестал, один священник и ходит.

— И что бы он только делал без нас? — сказал Рокки и даже остановился, чтобы придать больше веса своим словам. — Мы для него цветную бумагу таскаем, так? Рискуем, что Кирни нас зацапает, того и гляди, угодишь в исправительную школу, а там тыщу лет продержат.

— Угу, — кивнул Джонни. — И потом, нам нашу армию ни за что не наладить, если все будет идти, как сейчас. Разнесчастная наша жизнь.

— Ясно, разнесчастная, — сердито подхватил Рокки. — Эти старики и старухи только и знают во всем нам мешать. Что мы, ребята, ни сделаем — все портят. Пока мы у него сидели, старуха все время совалась в комнату — поглядеть, не устал ли он; идет мимо двери, а сама глазами так и зыркает; только увидит, что он задышал чаще, сейчас же хвать у него из‑под подушки четки, нацепит их на его желтые пальцы и давай раскачиваться под огоньком в красной плошке, перед статуей богородицы, а потом выгонит нас на улицу, и опять жди, к чертям собачьим, сиди сложа руки где‑нибудь на подоконнике или на тротуаре, и сказать ничего нельзя, дожидайся, покуда статуя смилостивится и Жёлтик опять сможет дело делать, а старуха ждет, хочет уверяться, что статуя сделала все, как надо, и только тогда четки опять засунет под подушку.

— Ты брось насчет статуи, — : сказал Джонни с ноткой тревоги в голосе. — Вообще‑то, кто его знает, да и потом у стен есть уши.

— Не пойму я, черт подери, с чего это он так устает и задыхается: всегда лежит в лежку, только пальцами своими желтыми и шевелит, вроде бы не с чего ему уставать, — возмущенно сказал Рокки. — Сиди тут, студи зад на камне, покуда старуха нас обратно не пустит.

— Горе одно, это верно, — буркнул Джонни.

— Ох, и надоела мне эта статуя, и лампада эта, и как старуха взад — вперед качается, и как он в обморок валится; а ведь мы на какую опасность шли, чтоб раздобыть ему цветную бумагу! Прямо тошно.

Так они ждали неделями то в комнате у больного мальчонки, то на улице и всякий раз, как понадобится, подавали ему клейстер, и ножницы, и полоски цветной бумаги; и все это урывками — иногда по часу в день, иногда по четверть часика, а иногда их и вовсе не пускали — это если его исхудалое лицо вдруг вспыхивало или белело, или когда он дышал слишком часто, или же, наоборот, слишком медленно; старуха всегда начеку, чуть что — сразу гонит их вон, они садятся на улице, хмурые, полные нетерпения, и все думают — а будут ли вообще эти шапки когда‑нибудь готовы, и ждут, пока не стемнеет, и только тогда уходят домой; потому что, когда стемнеет, уже точно известно: что сделано засветло — а сделано черт знает как мало, ворчал Рокки, — на том и конец, и это за целый‑то день; теперь жди до утра, и снова будет такой же день; да еще, как знать, надолго ли завтра хватит проворства желтоватым, как воск, пальцам; а что, если опять, как частенько бывало, они вдруг станут двигаться медленней, а дыхание станет чаще, пока наконец тоненькие руки не выпустят своей работы; и тут он откинется на подушку и примется звать маму; на него нападет кашель, надсадный, жестокий; и мать вбежит к нему в комнату, а Рокки и Джонни бросятся из их дома, подальше от этих скребущих, лающих звуков.

— Ну ровно выпь кричит коростелем, — сказал как-то Джонни один деревенский мальчонка, и Джонни навострил уши, прислушиваясь к злому, скрипучему кашлю, доносившемуся на улицу из комнаты Жёлтика. Но все‑таки им повезло: в костлявом теле и восковых пальцах завод не кончился до тех пор, пока треуголки не были сделаны и разукрашены. В тесной спаленке собралась вся армия, все двенадцать молодцов, как один, часть ее выплеснулась в тесный коридорчик, и генерал со своей койки обратился к войску.

— Вольно, ребята, стоять вольно, — пробормотал генерал, слабо махнув им желтоватой рукой, — стоять вольно!

— Вольно! — повторил за ним бригадир, и солдаты встали вольно, привалясь кто к стене, кто к изножью кровати.

— Солдаты, — продолжал генерал, — я верю, вы поддержите нашу боевую честь, нипочем не отступите, помрете, но не сделаете ни шагу назад, погибнете, но не сдадитесь. Вас ждут всякие опасные бои, и многие из вас больше не вернутся сюда, где вы сейчас живете; но вы не сробеете, потому как вы солдаты, раны вам нипочем, и смерть нипочем, и для вас это честь — погибнуть на поле битвы. В этот раз я не могу повести вас в бой, мне обе ноги на клочки разорвало картечью, вот я и должен торчать здесь, но я буду молиться за вас во время похода; а у вас есть два офицера — бригадир Уоррен и полковник Кэссиди, так они будут вместо меня, а уж лучше их ни в одной армии мира не сыщешь.

Он протянул желтоватые пальцы — совсем как длинные тонкие палочки из слоновой кости — и взял лежавшую рядом с ним на постели держалку для бумаг, а в ней был план местности, и на нем синим, зеленым и красным карандашом нарисованы все ближние улицы и переулки — не рисунок, а загляденье.

— Вот план наступления, — объяснил генерал. — Маунтджойская тюрьма — болыной — преболыпой форт, самый что ни на есть главный из всех, какие нам надо захватить. Но чтоб взять его, надо, чтобы сначала пали все другие крепости и форты: Дерринейн — пэрейд, Килларни — пэрейд и Гленгарифф — пэрейд — это будут форты на левой стороне…

— Фланге, — прошептал Рокки, — на левом фланге.

— На левом фланге, — продолжал больной мальчуган. — Форты на левом фланге надо атаковать первым делом, по одному зараз, ясно? Только надо глядеть в оба: если будет какая вылазка с главного форта, как бы нас не захватили с заду…

— С тылу, — прошептал Рокки Уоррен.

— С тылу, а то мы, а то нам… — он запнулся, подыскивая нужное слово.

— А то нам труба, — подсказал один из солдат.

— Во — во, — подхватил командир, — а то нам труба; так вы глядите, чтоб нам не была труба. Вы, бригадир, произвели разведку форта? — обратился он к Рокки. — Какие будут ваши действия?

— Дайте‑ка мне поглядеть на карту, — сказал бригадир; он взял с постели план и начал его рассматривать, ставя тут и там точки карандашом. — Мы пошлем двух солдат и капрала под командой полковника Кэссиди по Инишфоллен — пэрейд на пустырь — ну, который перед Маунтджойской тюрьмой; пускай там окопаются и, если будет какая вылазка из форта, пускай задерживают врага; ну а если им очень уж трудно придется, пускай капрал Демпси три раза свистнет в свой свисток.

— Ну да, — усомнился командующий, — а вы его разве услышите?

— А то как же, — сказал Демпси и козырнул ему. — Это судейский свисток, он ужас как громко свистит.

— Вот это да! Где же ты его раздобыл, черт тебя дери? — удивился генерал.

— Мой дядя был раньше судьей, — сказал Демпси, — он мне его и дал.

— Ну, с таким свистком ты должен быть повыше капрала, — решил генерал. — Назначаю тебя старшим сержантом. Подойди ко мне и стой тут, сейчас все сделаем.

Демпси подошел к постели и козырнул. Генерал сделал нагрудный знак с тремя красными полосками — как у всамделишного сержанта; поверх них наклеил желтый трилистник, потом, намазав густым клейстером, прилепил все это Демпси на куртку, справа. Демпси снова козырнул и вернулся на место.

— Как услышим три свистка, — продолжал бригадир, — я сейчас гоню половину полка на помощь полковнику Кэссиди; а другая половина удерживает, что захвачено, пока те отбивают атаку.

Вот так мы с Рокки — два полководца — и наши солдаты сражались во многих боях, отступали и наступали, одерживали победы и несли поражения, но в конце концов всегда захватывали форт, город, страну во славу Легионов Трилистника; и вот однажды после трудного дела, разгоряченные победой — наша армия только что взяла с боя Сент — Игнейшиус — роуд, на фланге у форта Маунтджой, — мы с Рокки спешно отрядили одного мальчонку, бегавшего не хуже зайца, чтобы он передал генералу добрые вести; ожидая его возвращения, все мы расселись вдоль обочины — солдаты на одной стороне улицы, мы с Рокки — на другой.

Гонец не заставил себя долго ждать. Он мчался к нам, срезая угол, и, задыхаясь, выкрикивал на бегу:

— Он умер! Кончился! Жёлтик!

— Как это так — кончился? — спросил Рокки подбежавшего мальца. Рокки, Джонни и солдаты окружили его, все были напуганы тем, что могла означать эта новость.

— Кончился? — снова спросил Рокки. — Да ты почем знаешь? Тебе что, его старуха сказала?

— Да нет, нет же, — с трудом выдохнул гонец. — Я видел, там надпись такая, чего уж ясней!

— Какая такая надпись? Где надпись? Да говори ты толком, черт тебя подери!

— Ну, на дверях у него, на дверях у Жёлтика, написано чернилом на такой карточке с черной каемкой, а кругом карточки креп, и белая лента бантом завязана, и написано: «Господи Иисусе, смилуйся над его душой».

— Надо бы разузнать наверняка, — буркнул Рокки и двинулся медленным шагом, Джонни с одного бока, сержант — горнист с другого, а остальные — позади, кому как вздумается; прошли кусочек Драмкондра — роуд до переулка Инишфоллен — пэрейд, где жили я, Рокки, Жёлтик и еще кое‑кто из ребят; на этом перекрестке с одной стороны стояла школа отца Гаффни — большое новое здание из ярко — красного кирпича, выходившее фасадом на Драмкондра — роуд, а с другой — мясная и бакалейная лавка Кирни; она тоже выходила фасадом на улицу, а торцом — в наш узкий Инишфоллен — пэрейд, и там, за широкими воротами, скрывался двор лавки, где закалывали свиней.

Куда подевались веселая яркость цветных треуголок, и выправка, и четкий шаг — левой — правой, левой-правой, и гордый взор; счастливое прошлое с его радостными волнениями ушло от них, скрывшись в исчахшем, недвижном теле Жёлтика, запутавшись в его узких косточках, обтянутых восковой кожей, изжелта-белой, как на игрушечном барабане, стоявшем в углу той комнаты, где с ними играл, бывало, его маленький хозяин.

Печально и медленно брели ребята к дому пятнадцать по Инишфоллен — пэрейд, и чем ближе они подходили, тем медленнее и медленнее шли, боясь увидеть то, что их ожидало, и зная, что им все равно придется это увидеть — хотят они или нет; подойдя к двери, они подняли головы и увидали свисавший с дверного молотка печальный маленький вымпел смерти — плотный черный креп, уложенный сборками вокруг конверта с траурной каймой и перехваченный на концах узенькой белой атласной лентой, а на конверте надпись: «Джон Джозеф Майлод, десяти лет от роду, возлюбленное и единственное дитя Мэри и Джеймса Майлод. Господи Иисусе, смилуйся над его душой».

— Это про него, — сказал Рокки. — Умер Жёлтик, — значит, так и есть.

— Наверно, он так, вдруг, — пробормотал Джонни.

— Такие — они всегда вдруг, — сказал Рокки. — Будто свечка фукнет.

— Выходит, армии теперь каюк, — сказал сержант.

— Ну ты, заткни пасть! — сердито оборвал его Рокки. — Ничего не каюк. Просто маленькая осечка — из-за того, что Жёлтик кончился. Вот увидишь. — Но в голосе его прозвучало сомнение, и оно запало Джонни глубоко в сердце.

Бригадир Уоррен больше минуты стоял у двери, словно подсчитывая щербины на ней, возникшие от того, что местами краска пошла пузырями и множество ребячьих ногтей усердно отковыривало ее по кусочкам, так что на той высоте, до которой могли дотянуться детские руки, дверь была вся в красновато — коричне — еых рябинках. Потом он постучал. Дверь распахнулась, й в ней показалась миссис Майлод, вся в черном с головы до пят, будто какая‑нибудь высохшая монашка со сморщенным лицом; мистер Майлод глядел на них с другого конца коридорчика, узенького, словно горло его покойного сына. Одет он был, как обычно, только на рукаве пиджака чернела широкая повязка из плотного крепа.

— А, вон это кто, — сказала она. — Пришли взглянуть на него напоследок. Заходите, но только чтобы тихонько — тихонько, да сперва оставьте‑ка в кухне эти свои распрекрасные шапки, а то в комнате, где наш бедный сынок лежит, они не к месту, там благолепие.

Ребята по одному вручали свои цветные шапки мистеру Майлоду, а он отдавал честь каждому солдату, прежде чем взять у него треуголку, и это было очень учтиво с его стороны и отвечало торжественности минуты; он ведь и сам был старый вояка. Потом они на цыпочках прошли в тихую комнату, и миссис Майлод осторожно прикрыла за ними дверь. Прежде чем мы с Рокки успели хоть одним глазком взглянуть на мертвого Жёлтика, наша армия бухнулась на колени у кровати; нам обоим стало неловко, и в конце концов мы опустились на колени рядом с другими. Ни Рокки, ни я не могли разобрать ни словечка из их тихого бормотания, просто слушали, но вот один из ребят похлопал нас по плечу, и тут мы поняли, что наши солдаты снова на ногах; тогда мы тоже встали и осмотрелись вокруг.

Он лежал вытянувшись на белоснежной постели. Маленькая голова с темными волосами, разметавшимися по белой подушке; закрытые глаза, такие ввалившиеся, что видны были только темные впадины; желтоватая восковая кожа, обтягивающая кости; посиневшие губы, до того тонкие, что Джонни пришлось низко нагнуться, чтобы увидеть полоску рта; чересчур пышные оборки наполовину прикрыли шею, тоненькую, словно черенок трубки; руки в белых, с рюшами рукавах вытянуты поверх белого одеяла; длинные тонкие восковые пальцы сцеплены и обмотаны черными четками; в головах, по обе стороны кровати, в высоких медных подсвечниках на подставках горели две толстые свечи, освещая затемненную комнату странным трепещущим светом, над изголовьем на полочке притулилась красная лампадка, и ее розовый огонек бросал робкие блики на маленькую фарфоровую статую Пречистой девы; на боковой стене над серединой кровати висело распятие; желтоватая фигура свешивалась с черного креста, словно стремясь очутиться внизу, в прохладном покое белоснежной постели, улечься рядом с иссохшим Жёлтиком, обрести мир и успокоение.

Генерал был мертв, что тут говорить. И нигде никаких следов цветной бумаги, ни ножниц, ни клейстера, ни искусно вырезанных украшений, ни цветных карандашей — лишь мертвое тело на постели да желтое мертвое тело на черном кресте, высокие подсвечники, трепещущее пламя свечей и мерцание темно — красной лампадки, в которой робко плавал розовый огонек. И в этой чистой, без единого пятнышка, комнате, где все застыло в чинной неподвижности, стояла вся армия, во главе с офицерами, и смотрела на своего мертвого генерала, Жёлтика, который всегда поднимал ее дух, говорил ей, что надо делать, а чего не надо, облачал ее в виссон и пурпур.

— Столько в нем всего было, хоть он и высох совсем, а теперь вот ушло навсегда, — сказал Рокки.

— Он заслужил, чтоб его схоронили, как воина, — сказал Джонни.

— Да ну, чего зря языком трепать! — оборвал его Рокки. — Мы же ему таких похорон устроить не можем, свисток нашего сержанта не горн, на нем вечерней зори не сыграешь.

Взглянув на генерала в последний раз, солдаты гуськом вышли из комнаты, потом из дома и разбрелись кто куда. Офицеры же, бросив на Жёлтика еще один взгляд — взгляд горестный и тоскливый, тоже вышли из комнаты, но замешкались в коридорчике, чтобы сказать миссис Майлод, как им жаль его, но тут их оттеснили — прибыл гроб в черном катафалке, напоминавшем длинный ларец на колесах и запряженном одной лошадью; его сопровождали двое — один молодой, другой старый, в длинных, до щиколотки, синих ливреях и полуцилиндрах; на их мерзких рожах застыло скорбное выражение. Они открыли дверцу в задке катафалка и вытащили оттуда золотисто — коричневый ящик, чтоб положить в него то, что осталось от Жёл — тика, — кожу да кости, неспешно внесли гроб в дом и опустили на два стула, торопливо принесенных миссис Майлод, — передним концом на один стул, задним — на другой; потом сняли с постели одеяло, один подхватил Жёлтика за ноги, другой — за плечи, и одним махом перебросили его в гроб; Джонни, заглядывавший в дверь, поразился, до чего Жёлтик окостенел — ни дать ни взять гипсовая статуя; а те двое подняли гроб на кровать и буркнули матери, что вот, мол, какое горе, а она тихо проговорила в ответ: На все воля божия; после чего, отправив в брюхо по стаканчику пива, они поспешно распрощались, объяснив, что у них еще много работы, потому как тут, по соседству, порядочно перемерло народу — больше, чем обычно, но, в общем‑то, беспокоиться не надо.

Джонни и Рокки угрюмо уселись на обочине тротуара, чуть поодаль от дома их умершего дружка, не смея даже подумать о том, что теперь станется с их армией. Жёлтика больше нет, а ведь он один из всех ребят в округе мог мастерить для нее шикарные треуголки и вдохновлять ее на великие подвиги. Завтра с утра все, что еще от него осталось, свезут на кладбище, и больше им никогда не бывать в его доме, никогда не видеть, как работают проворные пальцы, и цветная бумага навек потеряет для них все свое волшебство.

— Нам все‑таки надо бы оказать бедняге военные почести, покуда он еще с нами, вот только как? — вдруг спросил Рокки, прервав невеселые думы Джонни. — Как? В том вся загвоздка!

— Как? В том вся загвоздка! — повторил за ним Джонни.

— Эх, если б нам схоронить Жёлтика, как схоронили великого Джона Мура, — мечтательно проговорил Рокки. — Ты знаешь про что я? Вспомнил?

Угу, знаю, только вспомнить не могу, — сказал Джонни, потому что сроду не слыхивал про Мура.

— Ну, этот старый стих, знаешь? Я его в школе учил. Вот это место:


И бедная почесть к ночи отдана;

Штыками могилу копали;

Нам тускло светила в тумане луна

И факелы дымно сверкали.[13]


Знаешь? Вот так бы, по правде, надо нам и Жёлтика схоронить.

— Ох, если б мы только могли, — печально отозвался Джонни.

И они с Рокки снова замолкли, то бесцельно глазея на стайку воробьев, клевавших что‑то на мостовой, то бросая сердитые взгляды на своих солдат, шумно игравших в мячик и шапку здесь же, в узком переулке.

— «Мне бить!» — взорвался вдруг Рокки. — Уже позабыли о Жёлтике. Им уже на все наплевать. «Мне бить!» Да они того и не стоили, чтобы бедняга Жёлтик на них мозги тратил.

— Знаешь чего, а может, нам положить на гроб Жёлтику его генеральскую треуголку, когда уже крышку завинтят, а? — предложил Джонни.

— Черт подери, здорово придумано! — с увлечением откликнулся Рокки. — Это и будут вроде бы военные почести. Пошли, попросим его старуху, чтоб разрешила.

С трудом поднявшись с узкой обочины, они торопливо зашагали к дому, где справлялись поминки по Жёлтику[14]. На их стук вышел старый Майлод.

— Нам бы миссис Майлод на минуточку, — сказал Рокки.

— Да? А зачем она вам, ребятки?

— Да насчет того, чтоб положить на гроб его генеральскую шапку.

— Генеральскую шапку? — Он подумал немного, потом сказал: — Спросите‑ка лучше, сынки, у моей хозяйки. Заходите. — Они прошли в коридорчик, и старик вызвал свою хозяйку. Она вышла к ним, и ребята увидели, что она только что плакала. Взглянув на них, миссис Майлод спросила:

— Ну, чего вам?

— Вот мы тут с Джонни подумали, хорошо бы на гроб Джону Джо положить его генеральскую шапку, когда уже крышку завинтят, — сказал Рокки. — Для почета, мэм, и чтоб показать, как мы его любили. Джону Джо, поди, приятно было бы, что мы о нем горюем.

— Вот уж нет, — ответила миссис Майлод, — вовсе ему и не было бы приятно. Там, где он теперь, Джон Джо, ему дела нет до вас и до этих ваших военных шапок. Вовсе ему не было бы приятно.

— Да вы почем знаете, мэм? — глупо спросил Джонни.

— Знаю, и все. Потому что он теперь вознесся к господу, вот почему. Вы‑то хотели, как лучше, да только Джону Джо это вовсе и не было бы приятно.

— Если его генеральскую шапку на гроб положить, вид будет — первый класс, — сказал Джонни.

— Ну, первый там класс или второй, а только никакой шапки на гробе не будет, — отрезала миссис Майлод. — Мне эта затея с вашей дурацкой армией всегда не по душе была. Чем попусту время тратить, лучше б Джон Джо молился Пречистой деве и святым угодникам. Джон Джо теперь у бога на небе, а там только мир и любовь. На небе, ребятки, нету войн и отродясь не бывало.

— А однажды была, — быстро вставил Джонни. — Вот когда целая свора ангелов разозлилась и давай кричать, что они слушаться не станут, и хотели господа бога спихнуть.

— Ангелы разозлились? Хотели господа бога спихнуть? — в ужасе воскликнула старуха. — Боже милостивый, просто страх, что ты такое несешь, сынок!

— А я слышал, мой папа как‑то говорил маме, что давно — давно ангелы — буяны, целая свора, подняли там, на небе, восстание, и за главного у них был один очень важный, и они хотели бога спихнуть, и святой Михаил сколько времени ухлопал, чтоб собрать войско из других ангелов и все там опять наладить.

— Правда, правда, мэм, — громким шепотом поддержал его Рокки, — паразиты и буяны везде найдутся.

— Ей — богу, вот это верно, сынок, — вдруг произнес позади громкий голос: в дверях кухни стоял сухопарый папаша Майлод и слушал их, широко разинув рот. — Паразиты да буяны повсюду пролезут — даже куда только блохе проскочить впору!

Мамаша Майлод чуть не с минуту стояла не двигаясь — ни дать ни взять чучело аистихи, — ошарашенная и возмущенная внезапным вмешательством папаши Майлода; потом ее толстая рука взметнулась, она осенила себя крестным знамением, после чего успокоилась, вновь почувствовав себя в безопасности, и повернулась в ту сторону, откуда так внезапно раздался голос мужа, произнесшего столь неожиданные слоза.

— Вот уж не думала до такого дожить, чтоб отец нашего Джона Джо стал уверять, будто б разные паразиты и блохи на небо пролезли, — сказала она.

— Да я и не говорю, что обязательно пролезли; я только сказал: паразит — он может повсюду залезть, куда блоха проскочит; паразиты — они твари пронырливые.

— Это верно, — подтвердил Рокки, осмелев оттого, что его поддержал папаша Майлод. — Что ж тут такого особенного, если их несколько штук и пролезло, куда не положено!

— Угу, — сказал Джонни, тоже слегка осмелев, — наверно, забрались тем ангелам под крылья и свели их с пути.

— Видал, папаша Майлод, до чего твоя опасная болтовня доводит? — рассвирепела мамаша Майлод и во второй раз яростно перекрестилась. Потом снова накинулась на мальчиков: — А все ваши выдумки, армия эта дурацкая; мой Джон Джо, бедняжечка, сколько на вас времени ухлопал зря; бывало, как вы оба к нему заявитесь — ну и разговоры пойдут, господи боже ты мой, а Пресвятая богородица всю эту чепуху слушать должна, да еще дай бог, чтоб одну чепуху, а то чего и похлеще — буяны, мол, и паразиты по царству небесному разгуливают, а большие блохи и мелкие блошки скачут им вслед, надо же!

— И все‑таки нашему бедному Джону Джо от его дружков хоть забава была невинная, — сказал папаша Майлод, стоя в кухонной двери.

— Дай‑то бог, чтоб только забава невинная, — с сомнением в голосе возразила мамаша Майлод. — А хоть бы и нет, — продолжала она, вновь повернувшись к мальчикам, — какой с вас спрос, когда вы протестанты; и потом, вы ведь хотели, как лучше, и он в вас обоих души не чаял, так уж будьте покойны, он вас в своих молитвах не позабудет там, где он сейчас, рядышком с нашей Пресвятой богородицей; и я тоже не позабуду, — добавила она, легонько подталкивая их к распахнутой двери, — а как подрастете, ума — разума наберетесь, может, и вам двоим истинный свет откроется. Ну а покуда прощайте, благослови вас господь.

Некоторое время она смотрела, как они шли по Инишфоллен — пэрейд, потом тихонько прикрыла дверь, и все, что было связано с Жёлтиком, навсегда ушло из их жизни.

Молча брели они по Инишфоллен — пэрейд, пока не дошли до пустыря у одной из стен Маунтджойской тюрьмы, где буйно разрослись чертополох, пастушья сумка и одуванчики, а среди них тут и там виднелись крупные, похожие на луну маргаритки и островки алых маков; здесь они сели под старым кустом боярышника, где частенько сиживали и раньше, и мрачно уставились на мощную стену и окна Маунтджойской тюрьмы.

— Если бы он, бедняга, еще денек — другой протянул, мы закончили бы поход шикарно, — выговорил наконец Рокки.

— Эх, если бы, — подхватил Джонни.

— Одну бы траншею нам взять, всего‑то одну, и форт был бы в наших руках. Нам бы еще денечек — и все, если б только он дотянул, эх, если б только.

— Эх, если б только! — снова подхватил Джонни.

— А вот теперь делай с ними что хочешь, — сказал Рокки, ткнув пальцем в цветные шапки, лежавшие рядом на траве. — На помойку их выбросить, что ли?

— А я свою сберегу, — сказал Джонни. — Почем знать, может, армия и не развалится.

— Как же, черта с два! — бросил Рокки со злостью. — Ты сам видел, они мигом смылись и давай в мячик и шапку играть. И не подумали дождаться, чтоб я скомандовал «Разойдись!» Такую подняли пылищу — задниц ихних не разглядишь. Никакой дисциплины. Чихали они на Жёлтика.

— Слушай, давай‑ка пройдемся по каналу и попробуем позабыть про Жёлтика, а? — сказал Джонни.

— Нет, — сказал Рокки. — Лучше посидим и подумаем. — А жуткое дело, — горько и мрачно заговорил Рокки после длительного молчания, — жуткое все‑таки дело, что Жёлтика свезут вот этак на свалку, а мы вовсе никак, ну ничем не покажем, что он значил для нас, инишфолленских, покуда он был вместе с нами.

Загрузка...