КАРЛОС ДЕ ОЛИВЕЙРА

Ворон Перевод С. Вайнштейна и Г. Туровера

Над входом в старый этот дом, на притолоке, угнездился ворон — ни дать ни взять со страниц знаменитой поэмы Эдгара По. Только что не величествен, как его собрат, не ослепляет стихами, не завораживает снежной, летящей из мглы круговертью.

Резчик и не слыхивал о том, другом вороне. Он простодушно вытесал из дубовой колоды нечто наподобие надутого индейского петуха, который прижимает к груди крылья и потому вполне может сойти за самою воплощенную жадность. Вместо неотвратимости рока — безобразно, бесстыже выпяченное круглое брюшко на кривоватых ножках. Нет, провозвестнику грядущего не с руки быть таким. И в самом деле: что общего есть между такой недостойною внешностью и мистическим всезнанием истого ворона, что заявляется к нам на ночь глядя и садится на притолоку, дабы прокаркать свое роковое заклятие? Сказанного, пожалуй, в самый раз и достанет, чтоб измерить пропасть меж вещим вороном По и вороной сеньора Лукаша, хозяина ростовщической лавки.

Будь поэт жив и загляни невзначай в эти совсем китайские улочки нижнего города — кишащие толпой, тележками, позастроенные лавками, позаставленные ларьками-лотками, выплеснувшимися на мостовые, — он уж точно б заделался постоянным клиентом Лукаша. Я так и вижу: он переступает невысокий порожек лавки — сам сродни огромному ворону, — чтоб прозакласть последнюю память об Анабелле Ли.

Внутри — прилавок со всяческим барахлом: видавшие виды кувшины, книги, часы, домашня утварь, одежда. Подержанные вещи, эти бренные останки чьей-то незадавшейся жизни, в полутьме лавки обретают вдруг новый смысл, теряют прежние очертания, будоражат воображение. Тусклый свет лампы падает на старый атлас, низливается на тончайшие покрывала, которые попали сюда, быть может, издалека, назавтра же после свадьбы, на фолианты с потускневшими корешками (они вполне могли принадлежать некогда и Эдгару По или другому поэту под стать ему), на ходики с кукушкою, что отмеряли на своем веку минуты и посчастливее, на давно не чищенное столовое серебро — сей не предназначенный для нескромного взора, чуть мерцающий отблеск минувшего семейного счастья, на глобус не то почившего географа, не то голодранца-мечтателя, грезившего всю жизнь дальними странствиями, на старую мебель — кушетки, стулья с высокими спинками, столики на гнутых ножках, узорные шкафчики — утеху коллекционера, на детские игрушки и на иной, ни на что более уж не пригодный хлам.

А вот и сам Лукаш собственною персоной. Небольшое тщедушное тельце; лоснящееся лицо того неопределенного желтоватого оттенка, который свойствен горящим в церквах свечам; нос (мы не станем грешить против истины) не крючком, как у ворона-покровителя, а, наоборот, короток и прям; глаза, светлые, зеленоватые, созерцают сие торжище жизни с кошачьим вожделением. На нем длинная, грубой ткани блуза и мохнатая шапочка с кожаными закраинами, свисающими на уши, из которых буйно, словно грибы, лезут болячки. Он неторопливо расчесывает их. Рука поднята — тяжелая, как могучее крыло или ласт, она тоже (это уж точно!) наводит на мысль о вороне. Но вот с улицы, лепясь к стене, уже тонущей в сумерках, проскальзывает в лавку какое-то существо. Я не колеблюсь, вхожу вослед, не опускаю пугливо глаз. Пожилая сеньора в потертом пальто, в выгоревшей старомодной соломенной шляпке трет смущенно одной рукой другую, словно чувствует себя в чем-то виновной; потом роется не то в портфельчике, не то в баульчике цвета сандалового дерева и протягивает ростовщику инкрустированные перламутром вещицы — аиста, китайскую джонку, набалдашник от трости — и шепчет:

— Это семейные реликвии, я ни за что б не рассталась с ними… В лучшие времена я непременно их заберу…

Ох, уж эти «реликвии», эти «лучшие времена»… Что до них Лукашу, если говорить откровенно! Конечно, он только пожимает плечами:

— Я не могу делать исключения. За три месяца взимаются проценты, а дальше все идет в распродажу. На то есть порядок, есть правила, я обязан их выполнять. Но это, разумеется, если вы со своим чемоданчиком не объявитесь вовремя.

Вовремя… Я гляжу на нее, но и не глядя знаю, о чем она сейчас думает. Вслушиваюсь в ее мысли… Будут ли деньги, чтоб выкупить? Как, где и когда сумеет она достать их? У Антонью? Нет, у него шестеро детишек и жалованье сержанта. У Терезы? У нее тоже не разживешься: бедна как церковная мышь. Набраться нахальства и попросить у нее еще? А может, у двоюродных? Ну конечно, у них, но они… они всего лишь двоюродные…

Двери заперты, вокруг одни стены. И неведомо, какие слова произнесть, чтоб они отворились, разве что: «Сезам, откройся!» О господи, как узнать эту тайну? И деньги можно будет достать, они обязательно будут — узнать бы только это волшебное слово. Она прячет бумажки и все шепчет тихонько:

— Да, да… Я непременно заберу… вовремя.

И выходит. Тут Лукаш обращает взор ко мне. Обходит прилавок, оглядывает меня с алчною гаденькою ухмылкой. Мы одни в полутьме лавки, как я и рассчитывал. И два ворона — один напротив другого. Ворон Эдгара По впивается мне в сердце, и кровь моя придает ему силы, чтобы прокаркать: никогда больше, никогда больше! Карканье это — как из туннеля, как из пустой пещеры. Другой ворон, тот, что над входом, индюк, сработанный топором, которому нипочем его одиночество, слетает с притолоки и опускается в душе у Лукаша. И созерцает меня оттуда. Он доволен только что свершенною подлостью. Подсчитывает стоимость сандалового баульчика да сколько набежит процентов, берет в счет сроки, подбивает итог. Потом внимательно оценивает меня. Мол, посмотрим, что станет закладывать этот субъект…

Однако же минуты текут, и мое молчание озадачивает Лукаша. Ведь я не вступаю в разговор, стою, да и только. Улыбка медленно сползает с его лица — морщинка за морщинкою, — оно делается бледным. Он начинает соображать, пятится за прилавок. Натыкается на комодик черного дерева, на шкафчик напольных часов, на стулья, столики. Отступает медленно, ноги плохо слушаются, и, только спрятавшись за прилавок, он останавливается. В облике его что-то эфемерное и одновременно фатальное — от судьбы! Я знаю одно: я еще побываю тут. Не сегодня. Позже.

Загрузка...