Звонимир Милчец В ЗАГРЕБЕ УТРОМ

Zvonimir Milčec

U Zagrebu prije podne

Zagreb, 1980


Перевод с хорватскосербского Н. Нолле

Редактор Р. Грецкая

I

Кто-то ошибся номером, и он отвечает:

— Вы ошиблись. Это квартира.

Теперь он окончательно просыпается и в состоянии разглядеть свое отражение в зеркале и почувствовать запах еды, доносящийся из кухни. Запах — привлекательный, и он устремляется на его зов.

Не отводя глаз от накрытого стола, пряча улыбку, он видит свою семью. Беспечные и веселые, собрались они за столом. Предвкушает смех, позвякивание тарелок — столь желанное утреннее попурри. Эта идиллическая картинка happy family на мгновенье вызывает у него воспоминание о завтраках в родительском доме на Загребской ветке. Хотя ни обстановка, ни меню, ни сервировка (разумеется, на французский манер) не имеют абсолютно ничего общего с тем, что было когда-то в их доме на городской окраине. Ему и присниться не могло то, что сейчас находится на столе, все эти закуски, паштеты, сыры, компоты и экзотические фрукты. А еда ему даже снилась, еще как снилась. Они, вся их компания, истекая слюной у истекающей водой уличной колонки, мечтала о ней. Вкусы же, надо сказать, были самые непритязательные. Каждый раз после рыбалки на Савице, в Максимирских прудах или на Шалате он испытывал голод и в животе у него играл Большой танцевальный оркестр Загребского радио, а детская фантазия рисовала ему нанизанных на прут неочищенных рыбешек и свежие хрустящие булочки. Или круг колбасы и батон хлеба. И лишь в исключительных случаях распаленное воображение преподносило цыпленка, обвалянного в золотистых сухариках, громко хрустящих на зубах.

Он садится за стол. По правде говоря, глупо даже сравнивать этот новехонький в деревенском стиле стол (он еще и раскладывается, а срок последней уплаты за него, черт возьми, все откладывается!), красующийся здесь, на пятнадцатом этаже, с тем настоящим деревенским столом, сплошь изрезанным большим кухонным ножом. Старый тот стол был густо испещрен разными черточками и линиями, почище школьной географической карты.

Эх, зато попутешествовать можно было тогда, с легкой ностальгией думает он, куда и когда захочется, не отходя от кухонного стола!

Правда, и на этом, теперешнем столе можно путешествовать в свое удовольствие — все зависит от фантазии. В самом деле, куда отправиться сегодня, в какие края? Сегодняшний маршрут — перед глазами, соблазнов немало: Шри-Ланка, Марокко, Вена, Китай… Выбирай! И можно всюду успеть, по кругу. И именно в таком порядке.

Старый кот Фи жадно лакает компот из Шри-Ланки (Ева говорит, что банка слишком долго стояла открытой), Саница чистит марокканский апельсин (Ева утверждает, что нет лучшего средства против бацилл), сама Ева ограничивается классическим венским завтраком — хлеб с маслом и кофе с молоком (он упрекает Еву в консерватизме), а он препарирует китайскую консервированную ветчину (и Ева с Саницей с неодобрением наблюдают, как он неловко орудует кухонным ножом)… А пятый, неизменно присутствующий, член семьи — Радио-Ядран — на своей волне неожиданно возвращает его домой, на родину. Просто диктор в довольно непринужденной манере призывает слушателей позвонить по телефону 411-299 и высказать свое мнение по поводу весьма актуальной темы: «Стрелять или не стрелять из огнестрельного оружия в дни государственных праздников и в иные праздничные дни?» Этот вопрос особенно касается жителей Нового Загреба и прочих новых районов, где чаще всего и стреляют…

Затем следует музыкальный номер: Джимми с песенкой «Мне нет дела…».

Так обрывается его путешествие. И завтрак.

Может, это было ненастоящее путешествие и ненастоящий завтрак? Может, это была просто жратва?

Эх, если б он мог по-человечески рыгнуть!


— Гм, Мишо Милобрк! — Насытившись, Миро Новак разглядывает фотографию телекрасавчика на обложке журнала «Студио».

— Интересный парень, — доносится голос Евы из соседней комнаты. — Только зачем ему очки? Прятать такие глаза за дымчатыми стеклами! Глупо…

— Позерство.

— Почему бы какой-нибудь девчушке-поклоннице не написать ему об этом?

— Напиши ему ты. — Новак делает безуспешную попытку отрыгнуть. — «Дорогой Мишо…»

— Я писала Грегори Пеку.

— Ты что, серьезно?

— Вполне. Когда тебе пятнадцать-шестнадцать, просто необходимо кому-нибудь писать.

— А почему ты не написала Хрущеву или Дагу Хаммаршельду? Или сестре в деревню? Брату в армию? Почему не написала мэру города и не выложила все, что думаешь? Могла, скажем, написать и собаке Лайке…

— Миро, ты ревнуешь!

— К Грегори Пеку?

— К Мишо Милобрку.

Не убранный после завтрака стол напоминает ему растерзанное брачное ложе. Ничего, что могло бы возбудить аппетит. Он кладет журнал с Мишо Милобрком на Евин стул.

— Правда, а что говорит Эльвира? Каков этот тип в постели?

— Ты плохо думаешь об Эльвире. Она не такая.

— Что значит «такая»?

— Она не стала бы изменять Бере.

— Ну что с того, если она и путается с этим типом! Пусть бы и так. Но почему она сразу должна быть такая?

— Миро, пожалуйста, выбирай слова! — Ева запахивает полы халата. — Саница может услышать.

В бигуди и в халате Ева всем своим видом протестует против мужниной неотесанности. Ева всегда приходила в ужас от любого, даже самого приличного слова в разговоре о сексе. Так же как (ой ли?) и от самого секса. Иногда ему казалось, что она заявилась прямиком с острова Фригос (есть такой остров?), а если судить по тому, что она порой отчубучивала в постели, все было наоборот! Ни ему, ни себе она не хотела признаться, что родилась от союза белого медведя с льдиной. Случались такие сражения по ночам, что ой-ой-ой!

А черт его знает, в самом деле, может, в Еве бушуют подлинные страсти? И не является ли то, что ему казалось (опять-таки, почему?) подделкой, товаром высокого качества, да с гарантийным талоном, получил и наслаждайся вволю?

— Почему ты начинаешь вопить, стоит мне заговорить о чем-нибудь этаком? Что здесь плохого? Это что, дурной тон?

— Мирослав! — разозлившись, она всегда называла его полным именем. — Мирослав, я не люблю, когда ты со мной так разговариваешь. Мы не извозчики…

Будто кнутом огрела! Он заржал и ударил копытом.

— Ты ужасаешься до ужаса простым вещам. Совокупление. Ну и что? Все нормальные люди совокупляются. Это естественно. Нормально. Ну и что?

— Об этом можно говорить иначе. Нельзя же и в собственном доме оставаться непристойным?

— Ну, конечно! Ты права. Мишо Милобрк и монтажер Эльвира Гилич не совокупляются! Извини. У них происходит половое общение. Или: они занимаются любовью. Или еще лучше — они спят…

— Хватит! — Еве действительно хватит. — Если ты встал с левой ноги, я не обязана от этого страдать. С самого утра…

— Ева, — произносит он почти умоляюще, — ну, Ева, ей-богу, пойми наконец…

— Мирослав, смени пластинку…

— Видишь ли, Ева, — он все же решает прокрутить пластинку до конца. — Если бы люди сексуально общались, это было бы общественное, а не их сугубо личное дело. Не так ли? Подумай сама. Опять же — любовью не занимаются, потому что заниматься можно, скажем, музыкой или в университете. Улавливаешь?

Ева, не говоря ни слова, исчезает в спальне. Он идет за ней и прислоняется к дверному косяку.

— Нет, Ева, выясним этот вопрос раз и навсегда.

— Мне все ясно, Мирослав! — отрезает она, сердито набрасывая покрывало на двуспальную кровать в стиле Людовика XVI.

— Какая глупость — спят! Подумай только: если б любовники спали, они бы, извини, не совокуплялись!

Он садится за грязный стол.

— Люди будут совокупляться, — продолжает он, машинально собирая со стола крошки, — сколько бы их ни травили пестицидами и ни пичкали супами из пакетиков, искусственными приправами и прочим дерьмецом… Вот и сейчас, — он снова встает, — в эту самую секунду люди совокупляются по всему свету. Всюду, куда пальцем ни ткни, прикоснешься к голым, задыхающимся, пыхтящим, слившимся телам. А в этом всеобщем сексуальном бедламе, господи, чего только нет. Но это уже дело вкуса и некоторых особенностей. Массовость остается. Могу поспорить, что даже у нас на пятнадцатом этаже кто-нибудь сейчас занят этим. И внизу, на первом этаже. И на Лашчине. И на Карабурме. И в Каштель-Гомилице. И в Шри-Ланке…

Шри-Ланку он, разумеется, взял с банки ананасового компота. Оторвав взгляд от наклейки, смотрит на Еву. Как бы окаменев, она стоит в дверях спальни и кажется нереальной. Словно статуя непорочной, безгрешной и всемогущей Бистрицкой Богоматери, чей лик он хранит в памяти с детства. В первый момент ему делается не по себе, но сразу же затем он понимает всю нелепость сравнения: Богоматерь в бигуди и в халате с глубоким декольте!

— Переборщил я, а? — Он меняет тактику.

Подходит к Еве. Берет за руку. Щиплет бедро. Прихватывает губами ухо (чуть не прикусив при этом пластмассовые бигуди!). Гладит по волосам. Берет за другую руку. Надеется, значит, застать ее врасплох. Расчет хитрый: удар слева, удар справа — вот и устоит на месте. Хотя ему в высшей степени ясно, что Ева всегда на месте и без этих его ударов.

В словесной перепалке он вдруг обнаруживает, что, несмотря на всю работу по дому, рука у Евы нежная и мягкая, а сейчас в его ручище она подрагивает и становится горячей… Еще он замечает, что ногти у Евы аккуратно покрыты лаком. И когда она, черт побери, все успевает? Бигуди, маникюр, завтрак (к тому же превосходный!), выстиранные (его) рубашки (висящие на балконе с разноцветными пластмассовыми прищепочками), убранная квартира, на кресле приготовленная для Саницы одежда… А он? Собственные мысли в порядок привести не может, в самом себе разобраться (похоже, так никогда и не разберется), не то что вокруг…

— Миро, — говорит Ева. — Да, Миро, это возраст.

— Какой еще возраст? — отстранившись, удивленно переспрашивает он.

— Подумай сам. В определенном возрасте мужчина начинает ощущать перемены биологического порядка. Появляется потребность в самоутверждении… Чрезмерное желание доказать свою мужественность… Я читала об этом.

— Да ты про что, Ева?!

— Серьезно тебе говорю. Из добрых побуждений.

— О чем ты, несчастная, какое самоутверждение, какое желание доказать свою мужественность?! В моем-то возрасте? Что с тобой, Ева? Да мне же всего… Да я же… А знаешь ли ты, Ева, что этот самый красавчик с телевидения, с которым путается Эльвира, старше меня почти…

— Кто с кем путается? — спрашивает Саница, неожиданно появляясь из своей комнаты.

Неловким движением руки он задевает банку с ананасовым компотом, и мгновенно у его ног оказывается вся Шри-Ланка, сладкая и липкая, с кружочками ананаса, словно крошечными, правильной формы островами.

— Что ты сказала? — собравшись с духом, спрашивает он собственную дочурку, которая подсмеивается над его милой неуклюжестью. Ну почему всемогущая Ева не придет ему на помощь?

Так, значит! Вот они, Евины штучки. Ишь как выкрутилась из возникшей ситуации, этакого семейного бедствия. Склонившись над лужей пролитого на паркет компота с губкой в руке, она мудро избежала грозившей ее родительскому авторитету опасности. Молодец, это она умеет: чуть что — в кусты. А положение трудное, черт возьми, труднее не бывает. Как из него выбраться? Хоть бы соломинку протянула. Но нет, ей что за дело! Ворчит себе потихоньку на компотную лужу, от которой на их дорогом ковре (только в прошлом месяце рассчитались) останется пятно, собирает губкой жидкость и не обращает на него никакого внимания. Пусть выкручивается как знает, пусть барахтается, мучается, пусть, лишь бы все было как положено с педагогической родительской точки зрения.

— Что ты сказала? — спрашивает он снова, чтобы выиграть время, но Саница тоже не вчера на свет родилась, третий класс заканчивает.

— То, что слышал, — отвечает она, перепрыгивая через родную мать, будто через «козла» в спортивном зале.

— Знаешь, что это за слово? — спрашивает он, уже готовый обратиться (а что ему еще остается?) к современным методам воспитания.

— Что? «Путаться?»

— Да.

— Знаю. В школе слышала.

— И что же это такое?

— Когда целуются.

— Как это: когда целуются?

— Ну, уж ты, наверное, знаешь когда? Когда ты целуешь маму…

— Когда я целую маму?

— Будто я не видела!

— Ты видела?

— Сколько раз! Да вот только что ты брал ее за руку и целовал в шею. Будто я не видела! А еще видела, как мама тебя чмокнула в щеку. И в ус… Ха-ха, мама поцеловала тебя в ус!

— А ты бы поцеловала? — Он облегченно вздыхает, ощущая себя отцом, который знает, как обращаться с собственной дочерью.

— Если б не щекоталось. — Саница хохочет и чмокает отца в щеку, подальше от колючих усов.

Наконец Ева выпрямляется. Она стоит с растерянным видом, в руке губка и кошачья миска, куда после всех торгово-таможенно-транспортных операций угодил импортный компот. Вообще-то Ева давно вытерла и пол, и ковер, просто она изображала, что занята важным делом, будто ей предстоит весь Бундек очистить от тины. Жутко боялась встать. Съежилась, притаилась, словно бездомный пес, учуявший живодеров, но только живодеры скрылись и опасность миновала — он появляется. И за эту свою чрезмерную осторожность, умение перестраховаться и выйти сухой из воды, думается ему, она еще и получает награду: Саница целует ее и весело кричит:

— Теперь у вас — один : один! Каждому — чмок! О’кей?

Он провожает Саницу гордым взглядом, И вынужден признать: время летит. Да, у него в самом деле уже совсем взрослая дочь!

II

Он подходит к окну и стоит, смотрит на город. Давно с ним такого не бывало. Давно не выходил он на балкон, не подходил к окну просто так, посмотреть. А какое удовольствие доставляло ему это вначале, когда они только переселились сюда! Впрочем, он и пятнадцатый этаж выбрал ради открывающейся отсюда панорамы. Ева посмеивалась, говорила, что это его комплекс окраины. Но и раньше в тесном родительском доме все в его снах совершалось именно на такой высоте. Он мечтал о ней (вероятно, в какой-то степени сказалось влияние американских фильмов) и в то же время побаивался. Страдая аэрофобией, он страстно желал (и желание осуществилось) получить квартиру на самом верхнем этаже, подобно тому как лишенный слуха жаждет петь в школьном хоре. Или как заика мечтает стать диктором.

Он вспоминает анекдот про заику, которого н-не д-допустили к-к прос-слушиванию, па-потому что о-он н-не был ч-членом п-партии, и, развеселившись, облокачивается на подоконник.

Под ним — Загреб, тихий и мирный, совсем как на старой, хорошо знакомой открытке. Вдруг город начинает дрожать и плывет у него перед глазами. Он жмурится, пытаясь остановить это дрожание и унять легкое головокружение. А когда снова открывает глаза, видит над Новым Загребом знакомое загребское небо, перепоясанное самой что ни на есть настоящей радугой. Настоящей ли? Годы сделали его недоверчивым, и сейчас из окна своего высотного дома он чуть не протянул руку, чтобы пощупать радугу — вправду ли ему предлагают оригинал или всего лишь удачную репродукцию? Но тепло разноцветья радуги согревает его, как когда-то, и отгоняет последнюю тень сомнений.

Радуга, похоже, навсегда останется радугой.

Хотя в последние годы он ее не видел (то ли не было радуги, то ли его не было дома?), он не забыл ни ее цвета, ни ее тепла. Охваченный восторгом, растроганный, он кричит, совсем как ребенок:

— Радуга! Радуга!

В одно мгновение Саница оказывается у него на руках, и они делят между собой драгоценный подарок, который им преподносит дряхлая старушка природа.

— Пусти, папа, я принесу фломастеры, зарисую радугу. — Саница, спохватившись, выскальзывает из его рук. — А что, если взять фотоаппарат?

— Было бы неплохо, — отвечает он, ни на секунду не отрываясь от радуги, как ребенок, которого не оттащить от новой игрушки. — Даже очень здорово, будь только у нас цветная пленка.

— Жалко, — огорчается Саница и приносит свои фломастеры.

Они неприятно скрипят по бумаге. Да, его деревянные карандашики такого шума не устраивали, хоть он, рисуя свою радугу, и нажимал изо всех сил. Он отмечает еще различие: его радуга была намного больше, такая, огромная, что едва помещалась в альбоме для рисования № 5, да и рисовал он ее куда дольше. А у Саницы — раз, и готово. Как в телеклипе. Или как в мультяшке. Несколько штрихов толстым фломастером и — THE END[47].

Скрип фломастеров напоминает ему другой неприятный звук: когда его ногти скользили по маминому нарядному платью из довоенного шелка. Всякий раз, как он старался ухватиться за мать, ногти скребли по шелку, и от этого звука он всегда покрывался мурашками, волосы вставали дыбом, кожа на предплечье набухала, а поры увеличивались, будто под лупой.

На шелк у него по сю пору, как сказала бы Саница, аллергия.

У Саницы аллергия на многое. Это слово ей так полюбилось, что занимает в ее словаре главенствующее место. На все, что ей не нравится или не по ней — от лука-порея и математики до чистки зубов и старой тети Каты, которая упорно пытается научить ее молитвам, — у Саницы просто-напросто аллергия. И наоборот — на то, что ей нравится, что она любит, аллергии не бывает. А больше всего Саница любит фломастеры. Ее фломастеромания имеет, правда, и положительную сторону — вопрос о подарке единственной дочери решен заранее. Отцу не надо ломать себе голову, что купить ей на день рождения, что привезти из командировки — фломастеры никогда не лишние!

Саница рисовала свой мир итальянскими, английскими, японскими, французскими, гонконговскими и даже фломастерами из Сан-Марино. Ее рисунки (и пальцы) измазюканы красками со всего земного шара.

Эти, которыми она нарисовала радугу, он приобрел в Нойштрифте перед самым закрытием тамошних магазинов. У молодой грудастой австрийки, словенки по происхождению. Он помнит, как, сунув заклеенный скотчем сверток во внутренний карман пиджака, понес его в казино, куда с компанией загребчан отправился на свой игорный уик-энд. И помнит, как по наивности надеялся, что именно эти, купленные для дочки, фломастеры, принесут ему удачу в рулетке.

Удачей, однако, оказалось именно то, что он их купил до того, как вошел в игорный дом, заключает он, рассматривая неумелый рисунок Саницы.

Ее радугу.

А эта радуга, гляди-ка, отличается от его радуги еще и тем, что свою он рисовал (так он ее видел) снизу и поднимал к закругленному верху. У Саницы другой метод: сначала она рисовала радуге живот, а потом спускала до первого этажа ее ноги. Разница, значит, и в стиле, и в подходе, хотя есть тут и определенная символика. Здесь, на пятнадцатом этаже, Саница ближе к радуге, ближе, чем он был в одноэтажке городской окраины.

— «И Джимми приближается к радуге»! — вырывается у него название модного романа и фильма.

— Что ты говоришь, папа? — бросает на него взгляд Саница: ей надоело рисовать.

— Говорю, что отсюда радуга выглядит иначе, чем снизу, с первого этажа.

— Ну да! — соглашается Саница. — Значит, Ксения видит ее иначе?

Ксения — это подружка Саницы. Она живет в одном из немногих уцелевших в новом районе загребских домишек, который бог знает почему пока пощадил бульдозер.

— Да, Ксения видит ее иначе.

— А вот я спрошу, какая у нее радуга…

— Да, может, она ее и не видела? Может, наши высотные дома заслонили ей вид? — Он морщится, почувствовав в своих словах слащавый привкус соцреализма. Проглотит ли это ребенок?

— И как раз спрошу, не украли ли у нее радугу наши высотки!

Саница не проглотила, с радостью делает он вывод. Ребенок эту стадию перерос!

— Обязательно спроси, не украли ли мы у нее радугу.

— А что, если в следующий раз мы позовем Ксению смотреть радугу от нас?

— Очень хорошо. Только надо спросить радугу, когда она опять придет к нам. И Ксениного папу спросим, отпустит ли он Ксению.

Он вспоминает двух котят на том старом загребском дворе, шмыгнувших при его появлении за груду сложенных поленьев, и ему становится грустно. Старый лохматый пес с гноящимися глазами рычал на него точь-в-точь как хозяин. Ксенин отец, небритый, с засученными рукавами, весьма нелюбезно сплюнул в сторону и грубо спросил, какого черта ему надо в их дворе. Узнав, что он не «из этих», которые собираются снести дом, извинился. Но пришедшему нужна была Саница, а не извинение.

— Уверена, что папа отпустит Ксению. — Саница уверена. — Разве ты не отпустил бы меня посмотреть радугу?

— Конечно, отпустил, — улыбается он. — Не каждый ведь день радуга.

— Ну да, — соглашается Саница. Она уже собралась в школу.

В передаче Радио-Ядран, распалившись, все еще обсуждают вопрос применения огнестрельного оружия. Слушатель из Пречкого интересуется по телефону, откуда у людей столько оружия и с какой целью отдельные личности его приобретают? Дежурный редактор отвечает, что это очень сложный вопрос и на него нельзя ответить ad hoc[48]. И предлагает музыкальный антракт:

«Идет девка по селу, очень ей невесело…»

III

Слегка подрагивая, лифт опускается, и каждый толчок больно отдается в его чувствительном желудке. Вообще, надо сказать, в последнее время желудок у него стал чересчур чувствителен, а недавно заставил поволноваться всерьез. Достаточно было того эпизода, когда главный герой, обнаженный до пояса…

…Обнаженный до пояса пациент Мирослав Новак стоит, съежившись, в полумраке тесной комнатенки и через приоткрытую дверь бросает взгляд на зашедшую до него пациентку, деревенскую бабу с громадной кружкой «мела» в руке. Селянка с кружкой — будто живая реклама ядовитейшей отравы. Всем своим видом она словно призывает: «Пейте, ибо дважды не умирают!» Молодой долговязый доктор требует от бедняжки умирание повторить, глотнуть из кружки еще разок. У нее, как у клоуна, белые губы. И глазами она вращает, как клоун.

— Прямо душа вон!

— Душа пусть вон, — посмеивается доктор. — Она нас не интересует. Мы только желудок посмотрим. Ну, глоток…

Селянка напрягается, шатается. А вдруг она грохнется?

— Госпон[49] доктор, — судорожно шевелятся белые губы.

— Ну, ну… Представьте себе, что это гемишт[50]. Или пиво. Вы что больше любите, гемишт или пиво?

— Гемишт. Ежели хороший, — с готовностью отвечает пациентка загипсованными губами. — А что для здоровья лучше, госпон доктор?

— Да пейте же, ради бога!

— Я про гемишт, — говорит женщина, сообразив, что доктор шутит. — Настоящий, из домашнего вина, с наших светоянских гор. А не это пойло! Ух, черт бы побрал! Ежели еще глотну, выблюю…

— Ну и пусть, черт возьми, только пейте! — Доктор теряет терпение и говорит, повернувшись к ассистенту: — Прямо сумасшедший дом!

Женщина наконец, собравшись с силами, глотает из кружки с «мелом».

— Слава богу! — облегченно вздыхает доктор. — Можете одеваться. Результат получите внизу в окошечке завтра с тринадцати до четырнадцати часов.

— Госпон доктор. — Женщина выбирается из-за экрана рентгеновского аппарата и неловким движением прикрывает сморщенные груди. — Чего серьезное?

— Все будет написано, как положено, — не вдаваясь в подробности и не глядя на женщину с белым ртом, отвечает доктор. — Следующий…

Следующим был он, Мирослав Новак.

Встав перед экраном рентгеновского аппарата, он ждет, пока ассистент, смуглый невысокий мужчина в подпирающем горло воротничке, подаст ему порцию белой отравы. Он тут же подносит кружку к губам и пьет — поскорей отделаться!

— Не пить, пока не скажу, — предупреждает доктор. — Спокойно. Та-а-а-к! А теперь выпить до половины.

В жизни ему приходилось, впрочем, пробовать и худшее пойло.

— Застарелый гастрит, — сообщает доктор, будто речь идет об археологической находке, а не о желудке. Приказывает повернуться левым боком и допить остатки «мела». Новак покоряется и безропотно ждет последующих указаний. Вдруг рентгеновский аппарат вместе с ним сдвигается с места и поворачивается на добрых девяносто градусов. Теперь он уже стоит на голове! Это вращение, этот аппарат — очевидно, последнее слово техники — вызывают в его воображении космический корабль, где сам он — астронавт. Одно ему пока неизвестно: куда его собираются запустить? Все зависит, разумеется, от диагноза.

— Колики бывают?

— Иногда.

— А изжога?

— Частенько.

— Так я и думал.

— Ну, что там, доктор?

Доктор ставит его с головы на ноги.

— Рентген не позволяет установить точный диагноз, — сдержанно объясняет он. — Я сделал несколько снимков, вот когда они будут готовы…

— А что вы подозреваете, доктор?

— Похоже, что-то с пищеводом. Но пока не увижу снимки, ничего не могу утверждать. Следующий…

Следующие два дня (и две ночи, что, разумеется, куда хуже) он умирал от рака пищевода. Метастазы так расползлись и расплодились, что заполонили весь дом. Рак, по правде сказать, был у него не впервые. Он поражал уже почти все части его тела, а если б он случайно вспомнил о пищеводе раньше, то не уцелеть бы и пищеводу…

Тяжелее всего, конечно, ночью. Не помогли даже таблетки апаурина по пять миллиграммов. Он то и дело включал и выключал свет, закуривал и гасил сигареты, ходил из комнаты в комнату, из комнаты в кухню, из кухни на балкон и с балкона смотрел на спящий внизу город, разволнованный до слез стоял у кроватки Саницы, растроганно проводил пальцами по Евиным волосам (накрученным на пластмассовые бигуди), а в минуту глубочайшего отчаяния призвал свою Еву, и, когда она, сонная, жмурясь, протянула ему, взяв с тумбочки, ручку и бумагу (она опять разгадала его тайную мысль и решение — составить завещание!), он от всего отказался и как будто смирился. Но еще долго не мог уснуть. Назавтра чувствовал себя изможденным, измученным, разбитым. Он ослаб, покраснели белки в уголках глаз, покраснели и распухли веки, словно сардельки… Собственный обезображенный портрет он пытался спрятать за большими темными очками, хотя и прочитал где-то, что солнцезащитные очки тоже могут вызвать рак!

Дома и на работе он в тот день не произнес ни слова; у него осталось слишком мало времени, чтобы тратить его на других. Каждое мгновение он стремился использовать только для себя. Производил инвентаризацию собственной жизни, всех тридцати семи лет, которые оставлял за собой.

Совсем как это делают илицкие торговцы после Нового года, он обклеил свои витрины толстой упаковочной бумагой — чтобы никто не мог заглянуть, а на дверях повесил надпись «ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ» — чтобы никто даже и не пытался войти. Пересчитывая все, что обнаружилось на полочках, в ящичках, коробочках, на прилавке и под ним, складывал, вычитал, вносил в книги, но, как ни верти, результат один — пассив! Вся его жизнь — пассив. Возможно, был шанс исправить положение, если б хватило времени, если б кредиторы подождали годик-другой, а должники поспешили вернуть долги.

Он выздоровел сразу, в тот же день, как только на его счет вернули изрядную сумму из клиники «Ребро».

Выйдя из старой загребской больницы, он застал на улице Солнце, милое древнее Солнце, устремился ему навстречу и обнял его. Заключил в объятия Солнце и всю Вселенную вместе с Землей и населяющими ее людьми.

— Люди! — испустил он громкий, утробный крик. — Эй, люди, у меня нет рака! Нет!

Свою последнюю победу над жутким страшилищем, долгое время подстерегавшим его за углом, они с Евой отметили в «Градском подруме». За обедом в перерыве между блюдом из куриных желудков и хорошо прожаренными самоборскими отбивными с хрустящим картофелем он прочитал Еве диагноз:

— «При рентгеноскопии и на снимках обнаружено: желудок несколько отклонен, в положении Тренделенбурга визуализируется небольших размеров грыжа пищеводного отверстия диафрагмы. Складки слизистой грубые, перистальтика нормальная. Двенадцатиперстная кишка не изменена».

Ева внимательно слушает, но выделяет лишь одно слово.

— Грыжа? — переспрашивает она, пытаясь поймать ложечкой уцелевший кусочек куриного желудка — Что это такое?

— Ну, это кила. Обыкновенная желудочная кила.

— Значит, ты теперь не сможешь поднимать тяжести?

Последний вопрос он не воспринял всерьез и даже на него не ответил. Но потом до него дошло, что Ева, черт побери, никогда ничего не спрашивает просто так…

Даже резкий толчок лифта не может прервать нить его мыслей, которая тянется за ним по всем этажам подобно потоку световых частиц.

…Неужто ему нельзя больше поднимать тяжести, неужто придется навсегда распроститься со своим любимым, хоть и нелегким занятием?

А с каким увлечением он проделывал это! Он не считал за труд поднять самую тяжелую вещь — трехстворчатый гардероб, например. За него еще не все выплачено, а этот сборный «голиаф» (система «Е») уже поменял по крайней мере три места в квартире. О вещах помельче (бар с высокими табуретами, буфет в деревенском стиле, письменный стол или диванчик «Клементина») нечего и говорить. Он таскал мебель словно перышко! Переставлял с места на место, стараясь не слишком шуметь, ибо эти внезапные домашние маневры начинал обычно часов в десять вечера, когда все ложились спать и он оставался наедине со своим требующим напряженного труда хобби.

После очередного ночного сражения с мебелью он садился в углу комнаты, вспотевший, усталый и счастливый, и любовался новой расстановкой, прислушиваясь к неясным ночным звукам, проникавшим в открытую балконную дверь, которые становились первыми свидетелями созданного им интерьера.

Даже самому себе он не мог объяснить, откуда у него эта страсть — то и дело менять вид собственного жилища? По правде говоря, он над этим головы и не ломал, поскольку в последнее время особое удовольствие получал именно от перестановки мебели, испытывая прекрасное чувство, сродни пылу и радости истинного творчества. Точь-в-точь как художник (когда-то, впрочем, он и хотел им быть) или скульптор, критически оценивающий каждое, даже самое незначительное, движение кисти или резца, долгими часами ведя со своим произведением подлинный творческий диалог. Для него не составляло труда в сотый раз встать и выровнять картину на стене, статуэтку или вазу в серванте, подвинуть сервант, стол, шкаф или кровать с непременным учетом соотношения предметов, их гармонии и равновесия. Функциональность вещей занимала его куда меньше.

Сражения с мебелью были для него поистине настоящей авантюрой. Толкала его на это неуемная любознательность, он просто сгорал от любопытства: а как бы выглядела гостиная, если б стол стоял за дверью, а буфет у окна, как бы смотрелся диванчик между баром и комнатным холодильником? Питал и подогревал свое воображение иностранными журналами вроде «Art Décoration», «Das Haus», «La maison» и «Schöne Wohnung». Он постоянно покупал их и собирал. Случалось, подобная литература являлась единственным его чтивом. В таком настроении он пребывал по несколько дней, заботясь только об одном — интерьере квартиры, каков он есть и каким бы мог быть. Было две константы, и он, стремясь от одной к другой, трудился до седьмого пота; сегодня, если хорошенько поразмыслить, ему кажется, помимо беспокойного духа, врожденной любви к переменам и вкуса, есть еще причина его страстного увлечения: некая, что ли, физиологическая потребность? Все свое детство и молодые годы он провел в движении, бегая за мясом, за трамваем, за девочками — в погоне за удовольствиями, а потом в поисках работы, и вдруг однажды остановился на своем пятнадцатом этаже, развалившись в кресле перед телевизором, за обильным столом, упакованный в искусственную кожу, сукно, шерсть, замшу и собственную шкуру, подбитую салом! А тело требует свое, требует физического напряжения. Вероятно, в его крупном грузном теле скрыта натянутая еще в молодости пружина; время от времени она должна сработать, должна привести в движение мышцы и занять их делом.

Аккумулированную физическую силу надо расходовать хотя бы, черт возьми, на перестановку мебели в собственной квартире!

Тот не познал истинную страсть, не ощутил, что значит быть подлинным хозяином собственного жизненного пространства, кто ближе к полуночи, вспотевший и задыхающийся, легко и горделиво ступая в спортивных трусах, с рулеткой в руке не отправлялся в такой благотворный поход, кто, переставляя мебель, не ощутил радости искателя приключений. А сегодня, в это хворое время в этом старом, вдоль и поперек изборожденном мире человек — по правде говоря, большая часть человечества — способен почувствовать хоть малую свою власть только в собственных четырех стенах. А он теперь этого лишен. Этой жалкой человеческой радости лишен он, кто никогда не стремился ни к какой власти. Сколько себя помнит, всегда довольствовался немногим, а теперь вот остается и вовсе ни с чем.

Ничего не изменилось? С формальной точки зрения, может, нет — он по-прежнему владелец (на то есть документ), но что толку, если теперь, пожелав что-то изменить в собственной квартире, ради каждой мелочи придется звать рабочих. Да и где их найдешь? Как будто в наше время так просто найти рабочую силу (Ева говорит — теперь все господа!), а если кто согласится, все одно не легче. Не ждать же помощи по два-три дня, если она нужна срочно, сию минуту, именно в тот момент, когда пробуждается желание заняться любимым делом — а находит это на него в полночь. Шепни кому-нибудь, что ему нужна физическая помощь в двенадцать ночи, — объявят сексуальным маньяком, чудовищем, кровожадным вампиром… Будут стороной обходить этаж, дом, даже район, где он живет. Положим, найдутся такие, кто в полночь (может, по специальным расценкам?) согласятся предоставить к его услугам свою мускулатуру, только это будет совсем не то. Это вам не коллективный труд. Хотя на первый взгляд все очень просто (подвинуть влево буфет, а вправо — диван, вот и вся премудрость!), речь идет о творческом акте, возможном лишь при условии обособленности и уединении творца. В конце концов, перестановка мебели в квартире — это не только физическая, но и психическая нагрузка: эстетика плюс вспотевшие подмышки.

А теперь, думает он, смирившись с судьбой, с этим покончено. И последнюю игрушку у него отняли. Как корова языком слизнула! Однако новая мысль помогает ему избавиться от подавленного настроения, и лицо его озаряет блаженная улыбка: черт с ним, со всем, зато у меня всего лишь грыжа, а не рак! Следующий, прошу…

Это «следующий, прошу» он, похоже, произнес вслух и громко: соседка, старая Дрндичка, — в лифте они вдвоем, — повернувшись всем своим коренастым телом, испуганно на него уставилась.

IV

Стоило ему подумать, что вот сейчас Ева, наверное, наблюдает с пятнадцатого этажа, как он отпирает машину, она в самом деле оказывалась на балконе и смотрела на него. Как только он вставлял ключик в замок, в его голове автоматически, каким-то таинственным образом возникала мысль о Еве, стоящей там, высоко над ним. Он держал ключ, не поворачивая, в замке, а сам думал: видит ли Ева одну лишь его лысину («Доктор Гале рекомендует вам „Галин“»[51]) или обзор получше — и она видит, скажем, его плечи, руки, живот? И, как правило, приходил к убеждению, что Еве видна только лысина. Виной тому кинотеатр «Загреб».

В этом кинотеатре, вернее, в его фойе, а еще точнее — в зеркальном потолке фойе кинотеатра «Загреб», все пять минут перед началом сеанса он среди других голов неизменно отыскивал свою розовую, правильной формы плешь, на которой с каждым разом оставалось все меньше светлых волос. Это зрелище в зеркальном потолке всегда заново впечатляло его, и он всякий раз уносил его с собой, чтобы потом, когда представлялся случай, вспомнить. Как, скажем, сейчас, когда он знает, что Ева рассматривает его с высоты пятнадцатого этажа. И почему ни разу не пришло ему в голову спросить Еву прямо, каким он ей видится с той высоты?

Пока я наверху, делает он вывод, я и думать не думаю, как выгляжу, когда я внизу!

Уверен он лишь в одном: отсюда, снизу, Ева ему кажется телевизионной антенной! Вернее, той новой модели антенной, которую мы все чаще видим на балконах и окнах (он слышал, они самые надежные и дают самое четкое изображение), — круглой, сетчатой, с длинными щупальцами. Щупальца — это Евины руки (обычно они машут ему сверху, подают сигналы, делают знаки), а сетка покрывает Евины уложенные волосы. Круг антенны, то есть саму Еву, и не надо особо воображать, поскольку Ева пухлая, дальше некуда, иначе бы она была просто толстой, а толстуха — это старая Дрндичка.

Наконец он оборачивается, чтобы убедиться, что Ева смотрит на него с пятнадцатого этажа. Движения его замедленны, так же, впрочем, как замедленны и несобранны сегодня утром его мысли. Просто наступает такой день (в этой неясной ситуации он старается проявить рассудительность), просто бывают такие дни — к счастью, не слишком часто, — когда все в человеке и вокруг него как бы притормаживает. Жаль только (он сильно, до боли в диафрагме выдыхает), право, жаль, что человек не проигрыватель, не магнитофон или еще какой-нибудь аппаратик в этом роде: нажмешь на кнопку — и опять все как надо.

— Господи, помилуй! — Он, прищуриваясь, вглядывается вверх. — Да это же… это Штеф Фрфулек!

Раскрыв рот, пялится он на раздетого мужика, стоящего на его балконе.

— Смотри-ка, наглец, проветривает свои причиндалы! — У него леденеет сердце, зуб на зуб не попадает. Это тебе уже не анекдот про Штефа Фрфулека, который спит с твоей женой, это Штеф Фрфулек собственной персоной! В трусах, на твоем балконе, на балконе твоей женушки… Неужели Ева?..

Собственный вариант классического треугольника, где он отвел себе неблагодарную роль рогоносца, потрясает его. К счастью, удар грома, хоть и силен, длится недолго.

А ведь ошибка могла стать роковой. И все архитекторы! Какого черта эти дома, все эти идиотские высотки понаделали похожими один на другой как близнецы! Чуть ослабишь внимание, напутаешь — и вся жизнь…

Разумеется, Штеф Фрфулек — в соседней высотке, а Ева, кроме того, в бигуди…

Ева машет ему. Он, жмурясь, смотрит вверх, на свою Еву, и не без труда пытается расшифровать знаки их «небоскребного» языка. Прибегнуть к такому способу воздушного общения и переговоров вынудила высота, на которой они живут. На тот случай, когда кто-то из них что-либо забывал — с ним это случается особенно часто, — сами по себе возникали определенные жесты, своеобразные символы и знаки, с помощью которых они передают друг другу сообщения и дают поручения с пятнадцатого этажа. Не могут же они позволить себе кричать на весь свет, сообщать всему Новому Загребу, что у них сегодня на обед или почему они запаздывают с квартплатой. Как это делают Дрндичи. И не одни Дрндичи. Каких только домашних животных не водится в этом их густонаселенном микрорайоне! Но это старая тема, которой неизменно касается и Радио-Загреб в своих передачах по заявкам слушателей.

Ева хлопает себя рукой по голове, и этот жест, конечно, адресован ему: список! Он забыл листок со списком всякой всячины, которую надлежит купить по дороге домой. Ева положила бумажку на кухонный стол, а он забыл ее у телефона в прихожей. Забыл, наверное, потому, что растерялся, увидев в зеркале странного типа! Оттого он теперь и бьет себя по голове виновато.

После этого мазохистского истязания он подвергается новому — футбольный мяч попадает ему прямо по макушке. Он бы это, конечно, не стерпел, если б не отомстил, изо всех сил поддав мяч ногой в сторону стихийно возникшего под сенью высотки футбольного поля, где мяч нетерпеливо ждали мальчишки.

Когда ему было столько лет, сколько им (в двенадцать за свой рост он получил прозвища Жердь, Длинный и Штанга!), футбол не был его стихией; его чересчур длинные и неуклюжие ноги заплетались, спотыкались о мяч (а это хуже всего!), но зато благодаря их длине он успевал к мячу, опережая соперников. Он понимал, что в беге его нет ничего от подлинного спортивного стиля и красоты, которые вообще-то отличают пареньков с городских окраин. Ему вспоминаются Чита, Фери, Желтый… Когда кто-нибудь из них бежал к мячу или с мячом устремлялся к воротам, в воздухе слышалось монотонное, равномерное и глухое «туп-туп», напоминающее постукивание колес поезда на Максимирской железной дороге. А он все никак не сядет в этот футбольный поезд, в его первый класс, где, конечно же, толклись таланты; вечно ковылял за ними, сбивая их с ритма, спотыкаясь и больно стукаясь коленом о колено. Как это было мучительно!

Он бы им показал, неожиданно мелькает у него мстительная мысль, он бы им всем показал, если б тогда, в его время, играли в баскетбол! Но, к сожалению, в ту пору, в пятидесятые годы, про баскетбол в Загребе почти не слышали, так что его природные данные для этого спорта — точнее, рост — просто не нашли применения. А когда баскетбол вошел в моду и площадки появились даже на самой глухой окраине, он был слишком стар, чтоб встать под корзину, и достаточно стар, чтоб окончательно и бесповоротно взять тайм-аут.

— Не вовремя мы родились, елки-палки! — ворчит он себе под нос. — Чтобы воевать — слишком поздно, чтобы играть в баскетбол — слишком рано…

Список, который Ева сбросила ему с пятнадцатого этажа, не так велик. Он читает:

— одна бутылка итальянского вина

— 2 пакета шок. мол.

— 1 кг артишоков

(все в «Деликатесе» на площади)

— 1 кг каракатиц

— 2 кг щавеля

— 3 баклажана (рынок «Долац»)

— упаковка мирапронта

— апаурин по 5 мг (Центральная аптека)

— Смотри ты, по пять миллиграммов, значит! — скривившись, он поворачивается к автомобилю. — А те, которые по два, уже не действует? Да, делаем успехи! Еще немножко, и колоться начнем! Хороша семейка. Безобидные неврастеники. Славные шизики… Удивительно, как у них вообще родился нормальный ребенок!

А все Ева виновата! Он про эти дерьмовые таблетки апаурина и знать не знал, пока она их ему не показала и не дала проглотить. Это, говорит, безвредно и успокаивает просто замечательно. А ему как раз чертовски необходим был покой после аварии. Авария, считает он, самый подходящий предлог, чтобы задуматься над текущими делами, опять-таки, если хорошенько подумать, может, он стукнулся бы и будучи трезвым?

Первый поворот ключа — машина не заводится. Он пробует еще — безрезультатно. Пережидает, ибо слышал, что в подобной ситуации следует переждать; правда, не знал почему, но это его и не слишком интересовало.

…А насчет той аварии, чем больше он думает, тем больше ему кажется, что выпивка тут ни при чем. Как будто не могло все точно так же произойти, сядь он в то утро за руль, не выпив ни капли? Разумеется, могло, да еще как! Ну, правда, в момент аварии у него в крови было столько алкоголя, что вопрос запросто мог стоять по-другому: сколько в алкоголе крови?! А что поделаешь, если у ментов отсутствует чувство юмора; на Виноградской, куда его доставили в «марице»[52], они спросили насчет промилле без всяких церемоний.

А даже двух не было, по правде-то говоря!

Ладно, был он пьян. Больше того — пьян в стельку, а ведь и в трезвом виде он мог проделать все точно так. Да и что можно было сделать, кроме как нажать на тормоза?

Громыхавший перед ним старый «четырнадцатый» вдруг резко затормозил (потом выяснилось, что на рельсы выехал хулиган на мотоцикле), вот и ему не оставалось ничего другого, как тормознуть. А разве он виноват, что в то утро (27 марта, 7 часов 43 минуты — так записано в милицейском рапорте), как назло, моросило и трамвайные рельсы под его «лысыми» покрышками были скользкими, как черт знает что? Мог ли он в ту долю секунды (даже будучи трезвым) все просчитать: что машину занесет на скользкой дороге, что подкатит этот развалюха грузовик, отбросит его на трамвай, что его «принц» превратится в сандвич, а ему (ко всеобщему удивлению, он не получил ни единой царапины) воткнут в вену шприц и обнаружат эти самые промилле (и ведь даже двух не было!)? Ну кто мог такое предвидеть? А все знай себе повторяли: ты был пьян! И он соглашался: да, я был пьян…

И тут подсуетилась Ева со своим замечательным предложением.

— По пять миллиграммов, говоришь! — с отвращением произносит он и поворачивает ключ зажигания. Снова «си-и-и-к» и — глухо.

Ну вот, автомобиль весь в хозяина: и он сегодня как последняя дохлятина. А ведь не положено. С каких это пор машины реагируют на перемену погоды, с каких это пор у мотора — кости, нервы и то, самое неясное, нереальное и неуловимое, что зовется душой? С машины хватит автомеханика и регулярного техосмотра. И трех, ну, по правде сказать, пяти месяцев не прошло, как он последний раз был у механика. Следовало бы, наверное, получше следить за машиной. Люди так и делают. Чуть что — в сервис! Подверни, закрепи, подмажь — и кати себе. Выходит, все-таки в сервисе дело? А он еще смеется над Боровцем и Килибардой, что они часто к механику заглядывают: «Купите, ребятки, настоящий автомобиль! Мой с мастером и не знаком!»

У Боровца — «симка», у Килибарды — «БМВ». Пусть ребятки форсят! Ему не до того. Он бы никогда не выложил за машину такие деньги (да и откуда у него?), чтоб потом они на дороге гнили. Впрочем, все дело в понимании, автомобиль — это целая философия…

Если хотите знать, он воспринимает автомобиль только как неизбежное зло, как повседневную необходимость, нечто, без чего в нашей безумной гонке не обойтись. О да, автомобиль давно перестал быть лишь вопросом престижа, сегодня ты должен его иметь прежде всего для того, чтобы обгонять других. Или по крайней мере для того, чтобы помешать, не дать другим обогнать, опередить тебя. И никто уже (кроме безнадежных романтиков и профессиональных социологов) не спрашивает, куда (и зачем?) все торопятся. Великая гонка ведется непрерывно. И с каждым днем участников в ней становится больше. Включаются все новые и новые поколения, суетятся старые. Некогда заполненные трибуны редеют, и народ перекочевывает на гоночную трассу. Совсем мало остается тех, у кого хватает нервов грызть на трибуне семечки, орешки, не говоря уже о леденцах на палочке. Все за руль и — к цели, если цель вообще существует.

О’кей, и он включился в эту гонку, однако пока достаточно хладнокровен, помнит, куда и на какой скорости движется. Управление-то в его руках (и в ногах), о чем большинство автомобилистов забывает. Он скорее допустит, чтобы на его автомобиле появлялась надпись «Вымой меня, козел», чем и впрямь станет им. А вокруг козлы мучаются и пыжатся, кланяются автомобилю, как кормушке. Поймав себя на том, что сам кланяется — с зажиганием, — он, рассердившись, выходит из автомобиля и громко хлопает дверцей. В последний момент (уже заперев машину) у лобового стекла замечает Евину записочку.

— Значит, говоришь, по пять миллиграммов!

V

Только этого ему не хватало — забыть Евины поручения. Уж лучше б он забыл телефон автомеханика Банека (который ему сейчас, несомненно, нужнее всех в городе), чем этот списочек всякой всячины, которую должен притащить домой…

Телефонная кабина — за углом. Из кармана брюк он выуживает кожаный кошелечек для мелочи в форме шестинской шляпы, который ему подарила Ева («возьми, чтоб не дырявить мелочью карманы»). Кошелек ему не нравился (чересчур пестрый, дамский, короче, не для нормального мужчины), и взял он его, разумеется, только чтоб угодить Еве, которая, впрочем, и на этот раз оказалась права — теперь карманы целы!

Он прислушивается к звяканью исчезнувшего в утробе аппарата динара, слышит звонок в старой мастерской и представляет, как мастер волосатой перепачканной лапой снимает трубку.

— Да? Мастерская Банека.

— Добрый день. Это вы, госпон Банек?

— А кто ж еще? А это кто, извините?

— Новак…

— О, госпон Новак, приветствую! Неужто живы?

— Как… Ну, да… это вы к тому, что я давно у вас не был…

— Я, ей-богу, думал, уж вас на этом свете нет! А что, госпон Новак, может, другого мастера нашли?

— Госпон Банек! — Новак чувствует, что наступил деликатный момент. — Госпон Банек, неужели вы полагаете, что есть кто-нибудь лучше вас? — подлизывается он.

— Спасибо большое, спасибо! — тает мастер, он принадлежит к поколению старых городских ремесленников. — А что там у вас приключилось, госпон Новак, неужто машина отказала?

— В самую точку попали, госпон Банек.

— И что ж с ней?

— Зажигание не срабатывает.

— А вы, часом, не спичкой чиркали?! — В ухе у Новака дребезжит хохот мастера.

— Я уж и так хотел попробовать, ей-богу! Хорошо, в последнюю минуту вспомнил, что страховка кончилась…

— А машина-то где?

— У дома. В Новом Загребе.

— Где, говорите?

— В Новом Загребе, возле дома.

— Да ну! Вы что ж, там живете?

— Госпон Банек, я звоню из автомата. Боюсь, прервут разговор…

— Э, сегодня никак не могу. Тут мой крестник звонил, Ивек, у доктора был. Отравился, говорит, тухлой колбасой. Пронесло его! Какая, к чертовой матери, колбаса! Думает меня, старую лису, обдурить? Налакался, босяк. Вот теперь дома подыхает. А хозяин пусть хоть застрелится! Так, что ли? И клиенты пусть…

Гудки в трубке — писклявые и короткие. Старый мастер исчезает, словно его и не было. Позвонить снова? Не сейчас, потом — из конторы. Но раз уж он здесь, в телефонной кабине, позвонит в контору. На всякий случай. Вдруг кто-нибудь его спрашивал. Он придет попозже. Доберется автобусом. Может, и пешком. Кстати, почему бы и не пешком? Никогда — с тех пор, как живет в Новом Загребе, — никогда не приходила ему в голову мысль пройтись пешком. Небольшая пешая прогулка не повредила бы. А за сколько бы он отсюда дошел? За полчаса? За три четверти часа? Ходит он быстро (надо полагать, еще не разучился?), а ноги — не волнуйтесь — достаточно длинные, за полчаса должен дойти.

Он набирает телефон конторы. Занято. Вешает трубку и ждет. Читает на аппарате: «92 — милиция», а рядом нацарапано: «Можешь не звать, сами придут!»

— Хулиганы! — говорит он и снова набирает номер.

Незнакомый хриплый голос отвечает неразборчиво, едва слышно. Может, он ошибся номером? Или кто-то случайно оказался у телефона, пока секретарша Таня вышла к директору или в туалет? Трудно понять, мужчина говорит или женщина.

— Извините, кажется, я не туда попал. Мне бы Таню.

— Это я, товарищ Новак. — Она его узнала, а он из-за этого жуткого голоса никак не узнает ее.

— Господи, Таня, что с вами? Вы словно кого-то похоронили?

Приглушенное всхлипывание.

— Таня!

Не отозвалась. Полное молчание.

— Таня! Таня!

— Я слышу вас, товарищ Новак! — В голосе слезы.

— Таня, что случилось?

— Я одна в комнате… Поэтому могу выплакаться… — Она не владеет собой.

— Случилось что-то ужасное, Таня?

— Ужасное?! — снова рыдания. — Товарищ Новак… вам я могу сказать… Только вам я могу довериться… Вы… Я вас…

— И я вас… — вырывается у Новака, но он спохватывается. — Ну, хорошо, хорошо, Таня… Скажите, что у вас произошло?

— Товарищ Новак…

— Ну, Таня…

— Мне бы хотелось, товарищ Новак, спросить вас кое о чем.

— Ну, Таня! Вы знаете, Таня, вы мне… Не стесняйтесь, Таня. Спрашивайте, спрашивайте.

— Товарищ Новак, нет ли у вас знакомых в судебной медицине? Не знаете вы там кого-нибудь?

— В судебной медицине?! О господи! Таня, вы это серьезно?

— Кого-нибудь знаете?

— К сожалению, — отвечает он, а про себя думает «к счастью», — я там никого не знаю.

— С кем вы хотели говорить, товарищ Новак? — Неожиданно голос меняется, и теперь Новак узнает голос красивой девушки, вокруг которой целыми днями пасутся конторские жеребцы, в основном без всяких шансов на успех. Он понимает, что Таня не одна, что кто-то вошел к ней в комнату.

— Вообще-то ни с кем. Я хотел предупредить, что задержусь. Если меня будут спрашивать… — еле договаривает он, не переставая гадать, что же случилось у бедной девушки.

— Это все, товарищ Новак? — Тон сдержанный и официальный.

Нет, это было не все. Но секретарша вешает трубку, и резкое «клик» отдается в ухе эхом жуткого вопроса:

— Нет ли у меня кого-нибудь в судебной медицине?

— Что, простите? — в изумлении переспрашивает крупная плечистая женщина уже в дверях кабины.

— Ничего, ничего, — смущается Новак и отшучивается: — Люблю поговорить сам с собой…

И впрямь разговаривал сам с собой. Разговор в основном свелся к вопросам, вопросам Тани, с которой его теперь связывает этот невнятный, не принадлежащий ей голос, голос — вестник некой жестокой судьбы. И что-то заставляет и подгоняет его поскорее взглянуть этой судьбе в лицо. Одно ему совершенно ясно: против судьбы он бессилен, даже если б у него были знакомые в судебной медицине!

Но, насколько он помнит, он не знает никого, у кого бы могли быть там знакомые. И, уяснив это для себя, совсем падает духом. Неужели он действительно не может помочь Тане? Ее голос потряс его до глубины души. Он не смеет гадать о поводах и причинах. В таких делах нельзя гадать. Судебная медицина — это уже сам по себе ответ на все вопросы и предположения. Неизвестно: кто? Отец? Мать? Брат? Любовник? Да и нельзя сказать с уверенностью, в том ли порядке следуют вопросы, когда речь идет о других.

Насколько хорошо он вообще знает Таню? Вначале он (как и большинство коллег и окружающих ее мужчин) видел лишь длинные ноги, крепкие бедра, упругую, а главное, ничем не стесненную грудь, тонкую талию… То есть кошечка; одной красоткой на фирме больше — и все дела. Особое внимание Таня привлекла к себе после прошлогодней скандальной истории с директорской дачей. Именно она всю кашу и заварила.

Она работала секретаршей у генерального директора. Молодая, привлекательная, умеющая держаться, надежная, деловитая, способная. Ходили слухи, что генеральный слегка в нее влюблен. В этом не было ничего удивительного. А что не было взаимности, выяснилось, когда разыгрался скандальчик.

Поводом послужило анонимное письмо в рабочий контроль. Генерального директора рекламной фирмы «Доверие» Ерка Юрича обвиняют в использовании служебного положения в корыстных целях. Учитывая, что заявление не было подписано, представители рабочего контроля (двое из отдела визуальной рекламы, инженер из графического отдела, работница из экспедиции и электрик из технической службы) не утруждали себя выяснением истинности обвинений. Вся их деятельность свелась к тому, чтобы постараться разоблачить анонимного автора (его или ее) заявления. Тот факт, что письмо было напечатано на машинке, облегчал задачу контролю; значит, стоит найти машинку, а дальше все просто — анонимный автор сам себя обнаружит. Машинку нашли. Но вот нелепость: шрифт анонимки в точности соответствует шрифту «Олимпии» с большой кареткой, на которой письма, договоры, командировочные предписания и приглашения на коллегиальные совещания печатает не кто иной, как Таня Голац! Быть того не может! Против директора — в его приемной на машинке личной секретарши? На Таню Голац никто и не мог подумать.

Но проверка идет не так гладко, как представители контроля понадеялись. Происходит обратное: комиссии становится известно не то, что они хотели узнать, они узнают то, что вовсе знать не желали (и не желают). Секретарша Таня Голац, в частности, решительно отвергла обвинение. Нет, анонимное письмо писала не она!

В то же самое время она, глядя представителям рабочего контроля (каждому в отдельности) прямо в глаза (ее длинные загнутые ресницы при этом и не дрогнули), торжественно заявляет, что все обвинения в анонимке справедливы, соответствуют истине, так что под этим письмом она, если надо, может подписаться. Разумеется, подписывать ничего не надо, смущенно ответил председатель контроля Бранко Боровец и посоветовал не говорить обо всем этом никому. Впрочем, заметил товарищ председатель (да и некоторые другие представители контроля), на анонимное письмо вообще не стоит обращать внимание. Будто его и не было…

Но оно было, и слух о нем быстро разнесся по всей фирме.

То, что генеральный директор Ерко Юрич строит себе дачу на острове Крк, в общем, все в фирме знали. Было известно также, что генеральный много ездит по служебным делам (за казенный счет) и потому, бедняга, постоянно работает по выходным, пока остальной народ прохлаждается (при этом он уточнял, какие именно части тела прохлаждает остальной народ). В одну субботу он едет в Опатию, в другую — в Риеку, в третью в Цриквеницу, в четвертую — в Бакр, снова — в Опатию, Риеку… и так дальше, то есть ближе. Ближе к чему? К острову Крк, разумеется. А генеральный не был бы генеральным, если б не ездил на служебной машине («пежо-504» темно-вишневого цвета) с личным шофером.

Шоферу генерального, доверчивому и послушному Штефану Бушичу, который свои частые отлучки компенсировал в редкие наезды домой, ночь напролет ублажая жену (его собственные слова), с каждой неделей становилось все трудней прятать руки. И первой на них обратила внимание разумеется, секретарша Таня.

— Штеф, что у тебя с руками? — спросила Таня.

— Кирпич, черепица, керамическая плитка… Знаешь, что значит стройка!

— А что строишь, Штеф?

— Виллу, вот те крест!

— А когда ж ты строишь, если все время в командировках?

— Так я по службе и строю!

Все это Таня поведала представителям рабочего контроля. Рассказала, что багажник служебной «пежо» обшарпан и исцарапан строительным материалом. И неудивительно, сказала она, ведь сколько всего возили от Загреба до Крка!

Что же ей ответили представители рабочего контроля? Да ничего, кроме того, что все это пустая болтовня и сплетни, а обвинений не существует, потому что жалоба, как известно, анонимная. А на злопыхательские анонимки не стоит обращать внимание. Понятно? Однако секретарше Тане это было непонятно, и она сказала:

— Впрямь я дурочка! Надо было мне сразу сказать, что это я написала! Кстати, давайте письмо, я подпишу…

Таня, говорят, разозлилась, отчего выглядела еще привлекательней, чем всегда, однако никто из контроля (даже убогий рахитичный Ожболт из отдела визуальной рекламы) ни о чем таком и не подумал, потому что все чувствовали себя чересчур, как бы это поделикатней выразиться…

Скандальчик, разумеется, замяли. Таню Голац «в интересах дела» перевели секретарем директора отдела визуальной рекламы, а на ее место села какая-то уродина с грязными ногтями. При этом Таня Голац потеряла в зарплате, зато приобрела в фирме большой авторитет. Зарплата и ненамного ниже, а вот зато вырос авторитет. Причем одни выказывают симпатии тайком, другие поют дифирамбы в открытую, не слишком рискуя, поскольку речь идет об интересной девице, а значит, любое проявление симпатии всегда можно оправдать, как, впрочем, многие и поступают. Например, Ожболт бы эту Таню Голац «только из чувства мести»…

Он же, Миро Новак, по характеру не мстителен, однако если бы мог, то прежде всего отомстил директору!

От этой мысли он кисло улыбается, но тут же поджимает губы и мрачнеет: «Нет ли у тебя знакомых в судебной медицине?»

VI

— Нет ли у тебя знакомых в судебной медицине?

Мужчина, которому адресован вопрос, ниже его на голову, коренаст, у него широкий нос и большой золотой крест на обнаженной волосатой груди. Один из миллиона типов, которых ежедневно встречаем в городе, чаще всего в маленьких кафе на площади и на Илице, в ресторанах, клубах и подобных заведениях. Один из тех, с кем здороваемся при встрече; улыбаясь, похлопываем друг друга по плечу, расспрашиваем о здоровье, о жене и детях, о делах. И решительно ничего о них не знаем — где работают (и работают ли вообще?), женаты ли, есть ли у них дети, сколько им лет? Не знаем даже имени. Но когда бы ни встретились, неизменно вступаем с ними в долгие, увлекательные (чаще утомительные) беседы и споры о результатах последнего матча, о фильме, который вот-вот выходит или только что вышел на экран, о модной книге, о женщинах, реже о политике. После чего долго и сердечно прощаемся, тряся друг другу руки и похлопывая по плечу, как заведено между товарищами, приятелями, друзьями детства, сверстниками, и невелика беда, если один про другого не знает ни где, ни когда тот родился…

Каждый из этих типов в отдельности никакого интереса не представляет и ничего не значит, но все вместе они образуют некий особый мир, мир улицы, отличаются неким городским колоритом, присущим и ему. Без этих старых приятелей просто невозможно: они здесь, они здесь постоянно. Когда они уезжают из Загреба, в командировку или в отпуск, по ним скучают, думают о них, и чем больше проходит времени с последней встречи, тем больше хочется почувствовать на своем плече их руку, ощутить крепкое рукопожатие, увидеть приветливые физиономии и услышать праздный вопрос: «Как дела, старик?» Хотя вскоре после возвращения и нескольких встреч они надоедают. Со многими знакомы годами — десять, пятнадцать, а может, и двадцать лет. Изо дня в день, из вечера в вечер встречались, перекликались, перемигивались, приветливо помахивали, подшучивали друг над другом. Вместе прожили половину отпущенного человеку века, точно знают, кто как себя ведет, кто как любит одеться и какие у кого вкусы по части женского пола. Но как кого звать, кто чем занимается, откуда родом — этого они так и не знают. Анкетными данными никто никогда не интересовался, во всяком случае, его ни разу ни о чем не спросили.

Просто они разделяют участь своих анекдотов (которые все рассказывают): услышишь, посмеешься и тут же забудешь!

Многие появились — как и исчезли — молча, без объяснений. Иногда он спрашивал себя: где этот, в очках, или тот, с золотым зубом? Что-то не видно усатого с мешками под глазами? Куда делся пискля? А ушастый? Кто знает, какие ветры заставили их изменить маршрут? Может, женился и теперь у жены под каблуком? Скончался от рака или под колесами автомобиля? Наверняка о ком-то и в газетах писали (может, в разделе происшествий или в некрологах), только он об этом никогда не узнает, потому что не ведает ни имен, ни фамилий.

Он вообще не знал и не знает этих людей. Знает лишь их улыбки, их анекдоты, их, так сказать, фасад. Да, именно так: эти его знакомые — вроде привычных глазу городских фасадов, которые он видит годами, не задаваясь вопросом, кто за ними живет, как зовут тех, кто обитает за той желтой или за этой серой стеной?

Вот и именем этого толстячка с золотым крестом он никогда не поинтересовался, хоть и знакомы они уже ого-го сколько. Он бы и не подумал об этом, если б не встретил его здесь, в Новом Загребе, отдельно от толпы, от массы ему подобных, ежедневно передвигающихся по одним и тем же маршрутам: Илица — площадь Республики — Юришичева, откуда он их и знает. В одиночестве на чужой территории толстяк напоминает городского голубя (такой же толстый, как городской голубь!), который отбился от несметной стаи, взмыл над городскими стенами и, уединившись таким образом, вдалеке от своей среды (Новый Загреб совсем неподходящая среда для голубей!), стал особью с именем и происхождением.

— Не хочешь ли ты сказать, старик, что тут живешь? — Золотой Крест поглядывает на него с любопытством.

— Тут живу.

— Да брось! В каком доме?

— Во второй высотке.

— Во второй? Быть не может…

— Почему? Во второй живу. И давно.

— Как же мы ни разу до сих пор не встретились?

— И ты тут живешь? — теперь удивляется Новак. — Правда, как же это мы никогда не встречались?

— Моя высотка — третья. Я здесь уже два года.

— На каком этаже?

— На пятнадцатом.

— Фантастика! И я на пятнадцатом!

— Серьезно? А куда окна выходят?

— На восток и на север.

— Это трехкомнатные малогабаритные. У меня обычная двухкомнатая. Северо-запад.

— Слушай! — Новак вспоминает увиденную картину, которая чуть было не ввела его в заблуждение. — Это ты сейчас стоял в трусах на балконе?

— Ты меня видел? А я тут проветривал…

Новак смеется: «Штеф Фрфулек в трусах на твоем балконе проветривает свои причиндалы…» Да это же Штеф Фрфулек!

— Видел, пока ждал, чтоб жена сбросила сверху бумажку. Вечно что-нибудь да забуду.

— А это твоя жена, старик? В бигуди?

— Моя. На парикмахерскую времени не хватает, так она приноровилась.

— Тогда, старик, должен перед тобой извиниться.

— С какой стати?

— За неприличные мысли, старик. Когда я со своего балкона углядел на соседнем дамочку в бигуди, первым делом подумал, как было бы славненько зайти к такой милашке в гости и культурно с ней позавтракать свежими булочками с теплым молочком, пока муж вкалывает, а детишки в школе штаны просиживают…

— Все шутишь, а?

— Извини, старик. Откуда мне было знать, что это именно твоя. С женами приятелей — никогда, старик.

Приятелей? Новак усмехается: хороши приятели — даже имени друг друга не знают!

— Понятно, старик, — говорит он добродушно и тотчас меняет тему: — У тебя нет случайно знакомых в судебной медицине?

— Ты это серьезно? А то, может, разыгрываешь?

— Серьезней быть не может.

— Была у меня одна киска, которую я это… Лакомый кусочек, все при ней! Уж как она знала свое дело! Трубила там где-то в администрации. А теперь из-за монет перешла куда-то в экспедицию.

— Значит, нет никого?

— Говорю тебе: была. Целое долгое теплое лето была. Какой темперамент! Землетрясение, старик, одиннадцать баллов…

— По какой шкале, Меркалли или Рихтера? — с кислым видом интересуется Новак.

— Что говоришь?

— Говорю, привет, старик! Я тороплюсь…

Какое там «тороплюсь». Никуда он сегодня не торопится. Хоть и подвел его автомобиль, да невелика беда. Можно, товарищи, и сбавить темп. После безумной суматохи с Загребской ярмаркой он, видит бог, заслужил передышку. Две недели работал как вол. Еще парочку таких дней он бы вряд ли выдержал. Все один. Рекламный материал для фирмы «Мэйк-ап» — проспекты, каталоги, объявления, телеролики — целиком висел на нем. От графического оформления до придумывания рекламного текста.

Каждую женщину ждет комплимент,

Если употребит она «ГИДРО-ПАСЕНТ».

Или:

Красота от природы — это только обычная капля,

Красивой поистине вас делает дружба с «МЭЙК-АПом»

Собственные поэтические творения вертятся на языке, и вдруг вырывается что-то чужое:

— Фант, фант, фантастически!

Фантастическим ему кажется внезапное осознание того, как незаметно этот развалюха автомобиль выдрессировал его мозги. Простой пример: до автобусной остановки, куда он и направился, можно добраться двумя путями: прямиком или сделав крюк. И было бы нормальным ожидать, что он, как все люди, выберет кратчайшую дорогу. Он достаточно долго был пешеходом, и, насколько помнит, инстинкт пешехода в ту романтическую предавтомобильную эпоху никогда ему не изменял. Где бы ни оказался — впервые в чужом городе или на незнакомой лесной полянке, — он всегда угадывал самый короткий путь. Его чутье подсказывало ему дорогу. Ни разу он не ошибся и не заблудился. А с тех пор, как сел за руль (в июле будет тринадцать лет), он попросту подчинился дорожным знакам. И, кажется, само время вмонтировало в него маленький точный механизм, который иногда, глядишь, помимо его участия и воли, заставляет повиноваться существующим правилам дорожного движения. Его нервы словно исколоты синими стрелочками, испещрены желтыми кружками, движение отрегулировано вокруг него и в нем самом. И никакой езды не по правилам, никаких нарушений и штрафов. Давно ему не случалось предъявлять водительские права (на месте ли они, в бардачке, не стащил ли кто?), регулировщика он видит только на перекрестках, где нет светофоров, а светофоры подмигивают ему, как старые друзья. Итак, у него есть все шансы получить звание «образцовый водитель». В самом деле, почему ему до сих пор это звание не присвоили?

— Фант, фант, фантастически! — повторяет он и шагает к автобусной остановке окольным путем, высоко подняв запрещающий знак, который мысленно снял у поворота на поперечную улицу.

Да здравствует знаменосец эпохи моторизации, почитающий правила дорожного движения!

Да здравствует он — последний винтик автомобиля!

Да здравствует образцовый водитель, разучившийся ходить!

В голове безукоризненно работают все четыре цилиндра, приборы отрегулированы, свечи прочищены, а мигалки в полном порядке… Ибо как иначе объяснить безошибочность его психомоторики и согласованность действий с сигнализационной системой на шоссе!

Со временем вольно или невольно начинаешь думать так, словно мыслям разрешено лишь одностороннее движение. Нет больше юношеских беспорядочных блужданий и колебаний, все отрегулировано, всюду знаки, указывающие путь, и просто невозможно изменить предписанный курс. Ни один человек, имеющий маломальское понятие о культуре дорожного движения, даже и не пытается.

— Надо вести себя как цивилизованные люди! — Новак отрыгивает, продолжая тащиться в обход. — Герой улицы с односторонним движением! О-ля-ля!

Улица с односторонним движением довела его аж до знаменитой Виа Кардучи. Причиной столь неожиданного изменения маршрута, вероятно, явились две женские фигурки в тесно обтягивающих застиранных, выцветших итальянских джинсах. Buongiorno, ragazze! Come state? Quanto costa?[53] А теперь баста! Надо думать, как уцелеть в этом всеобщем автомобильном безумии. С чокнутыми макаронниками на шоссе не до шуток. Этакие камикадзе за рулем! Плевать им на всех, несутся как сумасшедшие! Каждый думает о себе, что он ни больше ни меньше — Цезарь или по крайней мере Цезарь Дзаваттини и самой историей (или историей кино) предопределено: он имеет преимущество на дороге. Avanti! Avanti![54] Черта с два, вперед, когда он уже полтора часа кружит по бесконечным виа и если сию минуту не выберется из Триеста, то свернет кому-нибудь шею! И, как назло, все улицы, пересекающие Виа Кардучи, ну все до единой, с односторонним движением, но ни одна из них сегодня не ведет на Опичину. Движение по кругу, mamma mia…

Эй, prego signore, prego carabiniere[55], эй, вы, макаронники, хватит уже этих односторонних улиц!

Он купил все, что можно было купить (Ева и Саница, уставшие до смерти, сидят в машине, и выражение их физиономий, свойственное типичному потребителю, служит тому доказательством), а сейчас не мешало бы ему обнаружить улицу с двусторонним движением, которая не привела бы его снова на Виа Кардучи. Эй, вы, что за чертовщина, dove Opiccina?[56]

Senso unico! Senso unico![57] Из-за этого одностороннего движения он бы охотно запустил своими свертками из «Упима», «Коина», «Годины» и «Штанды» в прохожих, карабинеров и во всю «Polizia stradale»[58]. В самом деле, с него хватит! Через открытое окно своей колымаги он подзывает первого же полицейского:

— Prego, signore![59]

— Si?[60]

— Io una grande simpatia per lei! Вы мне ужасно симпатичны!

— О, grazie, grazie! Signore parla Italiano?[61]

— Черта с два я парлю по-итальянски. Домой хочу!

— Prego?

— Dove Югославия, тупица?!

— Avanti, signore! Avanti!

А впереди снова была Виа Кардучи, ну просто сойти с ума!

На автобусной остановке в Новом Загребе стоят пассажиры, жители района. Мужчина с седеющими бакенбардами, в «водолазке», увядшая красотка в больших темных очках, хулиганистого вида парень в клетчатой итальянской рубашке и те девицы в потертых импортных джинсах. А не поиграть ли в телерепортера? С воображаемым микрофоном он отправляется на задание, камеры включены. «Дорогие телезрители, продолжаем нашу уличную анкету. Сегодня нас интересует, знакомо ли вам имя Кардучи?»

«Ох, что за вопрос! — Увядшая красотка улыбается перед телекамерами. — Я всегда останавливаюсь на Виа Кардучи, когда бываю в Триесте. Отель «Поста», prego». Мужчина с седеющими бакенбардами, в «водолазке»: «Кардучи? Полагаю, вы имеете в виду Виа Кардучи? На той улице я купил вот этот самый твид». Девушки, заметив камеры, хихикают: «Хи-хи! На Виа Кардучи — потрясающие джинсы. И недорогие…» Парень в итальянской рубашке: «Вы про Кардучи спрашиваете? Наверно, важная птица, если ему дали такую улицу, а?»

Новаку не удалось закончить воображаемую анкету. Не успел, потому что в кадр буквально ворвались два парня и принялись всерьез дубасить того, первого (в итальянской рубашке).

— Io una grande simpatia per lei! Вы мне ужасно симпатичны!

VII

Сначала он по наивности решил, что парни шутят. Но ни черта: когда дерутся в шутку, руки не сжимают в кулаки и удары не наносятся с такой точностью и жестокостью. Когда он заметил, что напавшие бьют ногами (в ботинках по последней моде — остроносых и на каблуке), ему окончательно стало ясно, что это не шуточки и черт знает, чем дело кончится.

Черт всегда был отличным режиссером уличных стычек и драк, и Новаку чудится, будто у одного из зачинщиков потасовки, когда тот бьет жертву ногой в пах, оскаленная рожа и злорадный взгляд дьявола.

— Он посмеивается! Бьет и посмеивается! — отмечает Новак и ждет реакцию собственной утробы, нервов и мускулов. Давненько не представлялось ему подобного случая испытать себя, теперь он и не знает, что осталось от прежнего Мирослава Новака, по прозвищу Длинный, Жердь или Штанга (уж как того требовала ситуация), от прежнего Новака пятнадцатилетней-двадцатилетней давности, когда такие сцены были его повседневьем.

А от последней даже сохранилось решение суда на пожелтевших страницах:

«Августа 11 дня, 1959 года, в 22 часа в саду ресторации «Мой покой» группа нетрезвых молодых людей отказалась заплатить по счету официанту Феричу Мирку. На настоятельные требования официанта Ферича Мирка оплатить стоимость поглощенных напитков (7 бутылок пива «томислав» и четыре литра вина «муссолини») кто-то из нетрезвой компании ударил оного бутылкой по голове и разбил в кровь. На защиту Ферича Мирка встал обвиняемый Мирослав Новак, по прозвищу Длинный. Произошла всеобщая драка, в которой тяжкие телесные повреждения получил Антунович Ранко из Загреба, проживающий по адресу Завратница, без номера, который на месте происшествия оказался случайно. С целью отомстить напавшим на официанта Ферича Мирка и защитить оного обвиняемый Новак Мирослав по недоразумению напал на потерпевшего Антуновича Ранка и нанес ему тяжелые повреждения головы и тела, чем нарушил УК, статья 141, часть первая. Обвиняемый признает совершенное деяние, оправдываясь тем, что был уверен, будто потерпевший Антунович Ранко один из нетрезвых нападавших.

Поэтому обв. Новак Мирослав, по прозвищу Длинный, сын Франьо и Марии, урожд. Пресечки, родившийся 18.V.1938 г. в Загребе, где и проживает постоянно, Загребская ветка, 27, хорват, гражданин ФНРЮ, студент, ранее не судимый,

приговаривается

к тюремному заключению сроком на 6 (шесть) месяцев с отсрочкой приговора на два года; если он в течение двух лет не совершит нового преступления и если в течение шести месяцев возместит потерпевшему Антуновичу сумму в 20 000 (двадцать тысяч) динаров за разорванный костюм, наказание отменяется».

И теперь нет-нет он словно видит судью, который после зачтения приговора долго не отрывал от него немигающего взгляда серых водянистых глаз. Еще судья ему посоветовал (когда уже не нужно было стоять смирно, «именем народа») оставить впредь свои темные дела, избегать скандалов, а в конце концов добродушно хлопнул по плечу, заметив, что на сей раз он легко отделался. Столь мягким наказанием (шесть месяцев условно) он вообще-то обязан своей молодости и тому факту, что ранее не судим. Он вспоминает, как в порыве воодушевления, свойственного молодости, театрально воскликнул (хотя его никто ни о чем не спрашивал), что поступил бы так же, если б ему снова выпала подобная удача (неудача) и он мог помочь кому-то в беде, ибо, товарищи судьи, желание прийти другому на выручку сильней! А то, что ему под руку попался невиновный (э, нет, с фактом, что Антунович невиновен, он так и не примирился), — роковая случайность или заслуга хорошего адвоката (у него такого не было), да теперь это уже и не важно. Важно, заявил он с высоко поднятой головой, что поступил он, как ему велела совесть, чувство справедливости и гуманности…

Вполне вероятно, что он тогда в ответ на свою по-юношески пылкую защитительную речь ждал аплодисментов (этих подробностей он сегодня уже не помнит), однако неожиданно оживший в памяти эпизод сейчас вызывает у него грусть. Появляется чувство неловкости, хотя он не может определить истинную причину своего состояния: то ли ему неловко за тот свой жуткий пафос восемнадцатилетней давности или же за то жуткое спокойствие, с которым он наблюдает, как совершается насилие у него на глазах? И вот в то время, как несчастный парень захлебывается собственной кровью, он, Мирослав Новак, остается безучастным, как Радаушевский «Атлет» в Максимирском парке. Его правая рука (разившая некогда с убийственной силой) не перестает сжимать ручку черного кожаного портфеля, набитого совершенно ненужными бумагами.

Он потрясен этим бумажным миром, который владеет его мыслями, более того, мысли приведены в строгий порядок с некой академической систематичностью. Вот даже кровь на тротуаре не может помешать ему спокойно приступить к воображаемому социологическому исследованию.

Начнем с мужчины в «водолазке», с седеющими бакенбардами. Вид ухоженный, вполне свежий, возраст выдают лишь набрякшие мешки под глазами. Ему, наверное, слегка за пятьдесят. Это то счастливое поколение, делает вывод Новак, которое ушло на фронт, не дожидаясь совершеннолетия. Среди них, конечно, были и такие, кто в одно прекрасное утро, где-то зимой 1944/45-го отправились за острыми ощущениями не в кино, а в лес, вовремя (или слишком поздно) убедившись на собственном опыте, что военные подвиги отличаются от экранных. У этого поколения были подлинные герои, но были и такие, кто после войны старались любой ценой героем себя показать (и где же теперь Мика Скула?). Итак, к какой категории принадлежит этот седеющий в «водолазке»?

А кто знает, с кем он был после войны? С теми, кто распарывали узкие брюки и состригали прически а-ля Тарзан, или сам ходил в узких брючках и с такой прической? Хранит он фотографию со строительства железной дороги «Брчко — Бановац» или «Шабац — Сараево»? Был он ударником, новатором? Какие носил усы, под Клерка Гейбла или такие, какие ему оставили в официальном порядке в 1948 году? А лозунги выкрикивал с искренней верой или из карьеристских соображений? Если он карьерист, то чего он добился, куда добрался? Неужели дальше автобусной остановки в Новом Загребе не пошел? Где же его автомобиль? Чем он хуже других! Нынче каждая шушера имеет машину. Наверное, отвел в автосервис. А как обстоят дела с виллой? Дает ли он сыну образование в Сорбонне, а дочке — в Венской консерватории? Назвали хоть раз его имя, или он сам выкликал имена других? Националист? Унитарист? Технократ? Догматик? Либерал? Обкрадывает ли (и каким образом) общество, коллектив, свое предприятие? Или наживается на суточных? И кто он, чем занимается? Инженер-электрик, главный бухгалтер, референт в Хорватском технологическом институте, владелец частного ресторана, директор, милиционер, прораб, строитель, электронщик, приемщик, главный референт по вопросам снабжения, литератор, общественно-политический деятель, санитарный инспектор, педагог?.. Если он работает в просвещении (неужто, в самом деле?), тогда у него не должно быть автомобиля, виллы, валютного счета, что в данном случае и не существенно. Существенно другое — он мог все это иметь. Он принадлежит к поколению, которое всегда и везде опережало поколение Новака, и тот долго не мог этого простить — из-за девушек, успехов и признания, которые неизменно доставались этим взрослым парням раньше, чем им, малышне. У этого поколения — преимущество в целую войну, хотя многим (он снова вспоминает Мику Скулу с Загребской ветки и Бранка Боровца из фирмы) почти не пришлось понюхать пороху. Может, он чересчур субъективен, может, чересчур поддается чувствам, имея на то какие-то свои причины (Скула «ездил» на нем когда-то, а Боровец командует сейчас)? Но на чувства он не имеет права, по крайней мере теперь, когда стремится быть объективным исследователем. В настоящий момент его задача — спокойно разобраться, каким образом и почему свидетель сохраняет невозмутимость и равнодушие (по-прежнему за развернутой газетой!), когда рядом совершается жестокое насилие? Каким образом и почему? Каковы у него доводы и мотивы? Истинное ли это равнодушие к окружающему, последняя степень отчужденности или все-таки страх?

Что касается остальных свидетелей, то здесь исследование излишне: ну, взять хоть эту кокетку в темных очках (она их тем временем сняла) и тех девиц в застиранных джинсах — разинутый рот, выражение страха и беспомощности на лицах стерло косметику. Впрочем, для страха есть причины: ведь по сю пору весь Загреб, а Новый Загреб в особенности, пребывают в состоянии психоза из-за недавнего происшествия на автобусной остановке (надо же, именно на автобусной остановке!) в Запрудже.

«Вчера около 14 часов 30 минут на автобусной остановке в Запрудже тридцатисемилетний З. К. поплатился жизнью, с самыми добрыми намерениями вмешавшись в драку между несколькими молодыми людьми. З. К., который имел обыкновение встречать возвращавшуюся с работы супругу на автобусной остановке, не мог подозревать, что в этот день ждет ее в последний раз. Итак, увидев, как несколько молодых людей на глазах у прохожих сводят между собой счеты, З. К. вмешался, пытаясь их образумить и остановить. Тогда и произошло самое страшное: один из разъяренных юношей схватил в находящейся поблизости пирожковой нож и набросился на пытавшегося прекратить драку З. К. Один из двух ударов оказался смертельным, и вскоре З. К. скончался в больнице…»

Если все дело в страхе, размышляет Новак, если присутствующие граждане (тем временем подошли другие: широкоплечая женщина, которую он встретил у телефонной кабины, его знакомый с золотым крестом, какой-то старичок в панаме и двое бородатых парней) ничего не предпринимают только потому, что их вмешательство может для них закончиться так же, как для того несчастного из Запруджа, тогда это общее бездействие кратковременно и является исключительно следствием возникшего психоза. Боязнь насилия. Однако, несмотря на боязнь насилия (насилие, говорят, распространяется вроде эпидемии гриппа!), утешителен тот факт, что страх — это все-таки человеческое качество. Только не дай боже, если наряду с одной повальной болезнью — насилием, появится другая — равнодушие и отчужденность! И Новак сам себе задает вопрос:

— А мне страшно? Мне-то страшно?

Он идет к окровавленной жертве, которую до сих пор не выпускают затеявшие драку парни, подходит к хулиганам почти вплотную — ничего. Не боится. Вопреки ожиданиям присутствующих вдруг поворачивается к жертве и к насильникам спиной и широким шагом приближается к мужчине с седеющими бакенбардами и в «водолазке».

— Это же надо! Он себе почитывает газетку!

Объективистским рассуждениям Новака, строгой последовательности мыслей в какой-то момент мешают эмоции, кровь закипает, и в шаге от «равнодушного читателя» он останавливается и берет себя в руки. Обретя хладнокровие, разглядывает его шею, отмечает, что тот гладко выбрит и пахнет одеколоном. Приятный запах, напоминает аромат свежескошенного сена…

Впрочем, почему, по какому праву он влезает в жизнь этого наодеколоненного типа, пусть сам с собой разбирается!

Кто его знает, может, он трусливый извращенец и, притворяясь, будто читает газету, на самом деле наслаждается зрелищем мужской жестокости? Может, у него грыжа или сахарная болезнь? А что, если он сердечник и врач строго запретил ему волноваться? Или он до смерти боится этих молодых (Новак будто слышит Боровца: «Никогда не знаешь, чего ждать от этой молодежи»)?..

Покончив с перечнем возможных (и невозможных) причин безучастного поведения седеющего гражданина, Новак поворачивается к хулиганам, которые не желают прекращать свой кровавый спектакль.

— О’кей, ребята! Ну-ка, хватит! — произносит он твердо, на манер знаменитого героя прерий (ему не следовало бы смотреть столько ковбойских фильмов!). На всякий случай мысленно сравнивает себя с парой драчунов. К счастью, убеждается: он на голову выше того, кто длиннее, а ширины (тем более веса!) у него хватит на обоих! Удивительно, но хулиганы тут же отпускают свою жертву (как в телефильмах!). Избитый парень, лежа в пыли и крови на тротуаре, испускает стон. Новак замечает, что глаз у него закрылся, лицо в ссадинах, а светлая итальянская рубашка залита кровью, которая тонкими струйками течет из носа. Однако встает он быстрее и легче, чем можно было ожидать.

— Чего вы вмешиваетесь? — грубо спрашивает тот, что повыше. — Это наше дело.

— Ваше? — Новак приближает к нему лицо (да у него и усы-то еще не выросли!). — Какого черта тогда не дрались дома?

— Мы никому не мешали, — с трудом переводя дыхание, говорит тот, что пониже.

— Ты так думаешь? — Внешне Новак спокоен. — А мы тебе кто? Зрители в цирке, а?

— Ну почему вы суетесь не в свое дело? — быстро произносит высокий.

— Вот уж неправда, будто мы суемся не в свое дело, — усмехается Новак, повернувшись к седеющему в «водолазке». — Больше того, некоторые преспокойно читают газету!

Седеющие бакенбарды (наконец, черт побери!) отстраняются от газеты, и Новак обнаруживает у субъекта усы. Наверное, оттого, что усики седые и тонкие (все-таки а-ля Кларк Гейбл!), он их до сих пор не замечал.

— Это вы мне? — Новак впервые слышит его голос. Мужественный баритон, ничего не скажешь.

— Нет, я разговариваю с этими парнями! — Новак убийственно ироничен.

— Ну, ясно, у каждого своя компания, — ядовито парирует мужчина и снова раскрывает газету.

— У каждого своя компания, — повторяет Новак. — Может, вы заметили, что именно поэтому я с вами и не разговариваю?!

— От вас всего можно ожидать! — Седеющий переходит в открытое наступление. — Я бы не удивился, если бы у вас для этих гангстеров и доброе слово нашлось!

— Почему бы и нет? — бросает Новак.

А гангстеры тем временем, отряхнув с джинсов пыль, исчезли за углом. В одном направлении (вот черт!) скрылись и обидчики, и жертва…

— Дикий Запад! — наконец осмелев, подает голос кокетливая особая, снова напяливая темные очки.

— Новый Загреб! — отзывается старичок в панаме.

— Банда гангстеров! — Тип с бакенбардами выносит свою оценку и, обращаясь к Новаку, интересуется: — Что же вы не пошли с ними? Угостили бы кофе. Или виски. Они заслужили…

— Вы меня извините! — вмешивается особа в очках. — Этот господин (она с кокетливым видом наклоняет голову в сторону Новака) хоть что-то предпринял. Вмешался. Остановил. Именно этот господин их остановил, вы уж меня извините!

— Разумеется, разумеется! — сердито бросает мужчина поверх раскрытой газеты. — Вмешался! Пытался разговаривать с ними как с людьми! И почему он не попросил их покончить со своими кровавым делом в письменной форме? Таким необходимо прошение с печатью…

— Отчего же вы не придумали что-нибудь поумнее? — парирует Новак. — Вы бы могли поговорить и по-другому. По-своему…

— С такими разговаривают только под прицелом!

— Так я и предполагал! — произносит Новак ледяным тоном. — Сразу догадался, что вы один из тех…

— Из тех?! — седоватый энергичными движениями складывает газету и сует в карман. — Из каких это, позвольте?

— Из ломброзианцев!

— Как вы сказали?

— Ну да! — Новак поворачивается к старичку в панаме. — Знаю я эти сказки. Как же! Насилие рождается само по себе. Как перст судьбы! Как кара божья! За преступность мы не отвечаем, нашей вины тут нет. Злая судьба… Как же!

Чего только не писали об убийце таксиста Зорича. У Новака вертится в голове газетная формулировка: «Всю жизнь по кривой дорожке!» Жизнь? Какая жизнь? Разве это жизнь — девятнадцать лет?! Газеты, вспоминает он, писали, что убийца «с малых лет проявлял агрессивность» и будто бы «с детства любил оружие»… В то же время его родителей общественность «знает как честных граждан»! Ишь ты, черт! Не иначе дело его рук…

— Легче всего подобно ломброзианцам о каком-нибудь молодом преступнике сказать, что еще в материнской утробе ему в челюстную или лобную кость пересажены гены преступника. — Новак кисло усмехается, челюсть у него дрожит. — А с врожденным пороком, господи, ни родители, ни школа, ни общество, ни даже милиция бороться не могут.

— Родители?! — Седоватый оживляется. — Мать и отец на работе и ни черта не знают, что творят эти шалопаи!

— Я всегда говорил, — встревает старичок в панаме, — что место женщины в доме! Матери должны воспитывать детей.

— Да. Если бы мужья достаточно зарабатывали! — добавляет кокетка в очках. — Положите мужьям приличную зарплату…

— А у общества, — продолжает седоватый, не обращая внимания на реплики со стороны, — есть дела поважней, чем эти негодяи!

— Разумеется. — Разговор дается Новаку с трудом. — Эти негодяи к нашему обществу отношения не имеют! Нам их прислали маленькие зелененькие с Марса.

— Негодяи есть негодяи! — отрезает седоватый. — И разговор с ними один: наручники — и куда положено.

Да где же, наконец, этот вонючий автобус? Долго ему еще терпеть этого престарелого хулигана, этого насильника с седеющими бакенбардами? Знает он таких — им бы силой против силы. У таких против насилия одно лекарство — насилие! Ничтожества! Уж они б дали рукам волю, будь на это закон…

Появляется автобус, однако у Новака пропадает желание ехать.

VIII

— Старик, да ты не в себе! — Тот, с золотым крестом, хватает его за рукав. — Как ты с ним мог так? Как решился?

— А что такое?

— Ты и не знаешь, с кем связался! Это же опасный человек! Держись от него подальше…

— Ох, я тебя умоляю! Уж если он опасный, тогда я…

— Старик, с ним и вправду шутки плохи!

— Ты его знаешь?

— А ты знаешь Дино Рутича?

— Дино Рутича?

— Наверняка знаешь. Оператор на телевидении.

— Кажется, знаю.

— Так вот, мы с Дино тут как-то вечером устроили этакий мини-группешник. По правде сказать, две киски да нас двое. Дино притащил кисок, у него на телевидении этого добра хватает, ну, за мной, ясное дело, — квартира, жратва и выпивка. Мы слегка перебрали, да и киски приложились, так что, видать, было у нас чересчур громко. Но ты бы посмотрел на кисок! Одна, только тронь, уже визжит, как в Хичкоковском фильме! Ну, я тебе скажу, старик! Так это была моя. Дино меня как хозяина уважил. Вообще-то потом мы, понятно, менялись. Тебе так приходилось, старик?

— И что дальше?

— Ну, развлекаемся мы, выпиваем, шумим, в душе купаемся, опять дринк и опять, понятно, развлекаемся, орем, и все как полагается… а тут звонок в дверь! Дело-то за полночь! Кто бы это мог быть? Ну, думаю, как пить дать эта дура, бывшая моя, и говорю Дино: иди ты, Дино, открой. Дино пошел. Смотрю, что-то долго его нет. Но слышу: он громко с кем-то разговаривает. Пошел я взглянуть, что там за поздний гость, чего ему надо? И знаешь, старик, кто это был?

— Нет.

— Ей-богу, этот самый седеющий плейбой с партизанской биографией!

— Разве он живет в твоей высотке?

— Живет, как бы не так! Навещает тут одну. Длинноногая такая, ходит как пишет! А сам он вроде бы какая-то шишка и в Нью-Загреб только время от времени наезжает. Ну, ясно зачем.

— Неужели на автобусе?! — не верится Новаку.

— Ты прямо как вчера на свет родился, старик! У этого типа своя система. Не зря он начальник! Для домашних — жены, детишек — в командировке, на симпозиуме или там с какой-нибудь делегацией. В подобные поездки руководитель, понятно, отправляется не на своей машине. У него есть служебная и шофер Славек. А на служебной и с шофером Славеком нельзя в Новый Загреб! Разве нет?

— А что этот тип от вас хотел?

— Что хотел? Чтоб затихли! Мы якобы чересчур шумели, так товарищ пришел нас воспитывать. Говорит: мешаем рабочему народу, нарушаем заслуженный покой славного рабочего класса. Рабочий народ, рабочий класс — это он-то с его вертихвосткой! Умрешь от смеха! А когда нам с Дино все это до смерти надоело и мы этого типа послали куда положено, он, хвать, вынимает из халата пушку! Да еще какую! С кочергу величиной… Я от страха чуть в штаны не наделал!

— Слушай, старик! — В голосе Новака звучит беспокойство. — Ты это все от «а» до «я» выдумал! Признайся!

— В чем признаваться? — обижается Золотой Крест. — Ты что, не веришь?!

— Все ты выдумал. И то, как менялись…

— Я! — Толстяк подскакивает как ужаленный. — Честное слово! Чтоб я сдох, если вру! Да спроси Дино Рутича! Есть же Дино Рутич… Прошу тебя, спроси Дино Рутича!

— Ладно, спрошу Дино Рутича. Но смотри, если врешь!

Новак, не прощаясь, отворачивается и словно забывает про толстяка, а тот уже из дверей автобуса кричит:

— Обязательно спроси Дино Рутича! Дино Рутич все тебе скажет….

Кто такой Дино Рутич? Да и сам этот нацепивший золотой крест толстяк, с которым они знакомы не один год и которого он почти не знает? Кто этот ублюдок с седеющими бакенбардами? Что у них общего? Смущает его и тот жуткий эпизод с револьвером величиной с кочергу.

— К чертовой матери и автобус, и типа с бакенбардами, и… — Новак не сразу находит слова. — И всю югославскую обувную промышленность!

В самом деле, левый ботинок здорово натирает. Он оглядывает ботинок, особенно задник, и как бы воочию мозоль, кровавую, огромную, как монета в 50 пар[62]. И обнаруживает, что несправедлив к отечественной обувной промышленности: на нем итальянские мокасины! А автомобили, глядишь, понесли этот несправедливый упрек на восток и на запад. Ничего страшного, утешает он себя, как воспитанный на телероликах человек: перемотаем пленку назад и возьмем другую, правильную:

— К чертовой матери и автобус, и типа с бакенбардами, и всю итальянскую обувную промышленность!

Та-а-ак.

Эта игра помогает ему отвлечься от мрачных мыслей. Главное, старик, иметь монтажный стол! Когда он у тебя есть и ты носишь его с собой, то есть в себе, тогда все до умиления просто: монтируешь жизнь по собственному вкусу. Словно галстук завязываешь. Можешь и большим узлом, и маленьким, а можешь вовсе без узла. Смотря по какому случаю, в зависимости от настроения и времени года. Или от возраста. Известно, каждому возрасту пристало свое. Чем ты старше, тем…

Отчего с годами все меняется? Физический облик, биологическое старение — это понятно. Но как объяснить изменения в психике и, особенно, в характере? Отчего мы со временем утрачиваем, скажем, чувствительность? Отчего все разнообразные и многочисленные шипы, колючки, щупальца, которые в молодости столь живо реагируют на окружающий мир и до двадцати или чуть позднее реагируют (и регистрируют) на каждый вздох и трепет, отчего все эти реакции притупляются, чахнут, а то и увядают совсем? Сколько он знает примеров, когда от «молодого разгневанного» не осталось ни молодости, ни тем более гнева! Дай «поколению кожанок» насытить желудок, и оно готово содрать кожу с поколения бунтовщиков! И сам Джеймс Дин (так звали Юру Брницу с Загребской ветки), не заплати он за собственный бунт такой дорогой ценой, даже он сегодня занимался бы скорее простатой, чем протестом…

— Годики, значит, время… А со временем примиряешься и со временем!

Ну вот, до чего дошло — все свелось к тривиальной игре слов. Неужели примирение до такой степени истинно и глубоко? Впрочем, человек давно известен как наиболее приспособляемый вид в нашем зверином царстве. Разве позже или раньше не нужен покой? Разумеется, нужен, и все больше. И не прогресс ли тогда — научиться плыть по течению? Зачем идти наперекор волне?

Вот хоть сегодня. Какой смысл, если бы он вмешался в эту (по совести говоря, безжалостную и нечестную) драку на автобусной остановке? Что бы его вмешательство изменило? Хулиганы убрались бы оттуда и схватились в другом месте. А кому была бы польза и какая, если б он прочитал нотацию индифферентному пижону? Разве бы мерзавец перестал быть мерзавцем? И еще, что бы изменилось, если б на днях во время того знаменитого собрания домового совета он проголосовал не так, как остальные? Только бы испортил отношения, а его одинокий голос ну абсолютно никак не повлиял бы на решение. Самое разумное в таких случаях — вообще не являться на собрание. Не получил приглашения. Или нет дома. Или ты болен. У тебя другое, более важное собрание (этот номер всегда проходит). Или наденешь черную «водолазку» — умер, значит, кто-то из родственников!

Короче — не появляться.

А раз уж пришел на это проклятое собрание (его крупную фигуру нельзя не заметить), не оставалось ничего другого, как проголосовать именно так, как он и проголосовал. И вообще, к чему упреки? Кстати, кто говорит, что принято неправильное решение и истинное намерение сопляков из высотки не разгадано?

Ребяткам бы кухню-прачечную? Еще что! Да, она пустует, стоит без дела — правильно. Но черт его знает, во что они ее превратят? И кто поручится, что не произойдет именно то, чего все жильцы испугались — оргий с наркотиками? Или у него забот мало? Небось и без того хватает. Так-то будет лучше для всего дома. Кто за то, чтобы кухню-прачечную не давать? Все. Лес рук. В этом лесу и его рука.

Значит, и он против. Он, не простивший до сих пор Мике Скуле, родному брату Драгецу и всем, кто был старше его на Загребской ветке, что свой возраст они использовали как преимущество перед ним. Больше того, еще теперь, когда ему по собственному опыту известно, что возраст не бог весть какое преимущество, да, да, еще теперь то поколение (Бранко Боровец, например) сует ему под нос свои годы, будто свидетельство о квалификации и диплом. А кто знает, не станет ли он сам поступать точно так же с теми, кто моложе? Впрочем, не делает ли он этого уже сейчас?

— Ну, а что будет в этой кухне-прачечной? — допытывались подростки.

— Будет! — с чувством превосходства отвечали старшие. — Кухня-прачечная!

— Так, может, лучше нам проводить время в доме, — настаивали они, — чем болтаться на улице?

— Не допустим! — кричали взрослые (в общем хоре он слышит и свой голос). — Знаем мы вас! Вам бы там целоваться да наркотиками баловаться — вот для чего вам кухня-прачечная!

С горечью во рту (опять эта изжога!) он вдруг ощущает желание вырезать из фильма всю сцену и выбросить в корзину, однако его подводит собственный монтажный стол: за эту сцену цепляется другая, двадцатилетней давности.

На одной стороне — Мика Скула, Драгец и остальные «фронтовики»[63], на другой — он, Миро Новак, Туна Барич, Иво Козлек и остальные члены молодежной организации с Загребской ветки.

— Товарищ Скула, а дадут нам общественный дом? — клянчили ребята. — Только по субботам и воскресеньям, вечером, с семи до одиннадцати. Музыка с пластинок. Безалкогольные напитки. Порядок мы гарантируем.

— Не пойдет! — Мика Скула был деликатен, как обычно. — Пока в этом общественном доме есть Мика Скула, здесь не место пропаганде западной моды и музыки! Народный фронт не станет покровительствовать хулиганам!

Две вставки, а фильм один — поучительный фильм! Новак снова ощущает во рту привкус изжоги. Наверное, он еще недостаточно стар, чтобы мириться. Шагая аллеей Вечеслава Холевца, откуда открывается перспектива на подернутое утренней дымкой здание Хорватского братского общества, он чувствует, что его походка делается словно бы менее уверенной. На то есть две причины. Одна абсолютно конкретная и осязаемая: кровавая мозоль на ноге. Что же касается второй причины, то это его размышления, и чем больше он размышляет, тем больше, собрав всю силу воли и сосредоточившись, гонит от себя эту мысль. В конце концов отделывается от нее вовсе.

Ну, правда, к чему противопоставлять два времени, которые и так, кроме классической или уже банальной борьбы поколений, не имеют ничего общего? К чему обременять себя пустяками? Не станем же мы теперь идеализировать! Жизнь такова (шершавая и косматая, ха-ха!), какова есть, а не такая, какой мы бы хотели, чтоб она была. А случающиеся монтажи, из-за которых мучает совесть, по меньшей мере наивны. Юношеская чепуха! Все равно что взять бы да смонтировать парочку путешествующих автостопом иностранцев — Новак замечает их у светофора на перекрестке аллей Бориса Кидрича и Вечеслава Холевца — без всякой нужды и повода так, что на пленке они появятся не в драных джинсах и свитерах, а в разноцветном нашем национальном костюме и на груди вместо «Look boy» и «I love you, Jack»[64] будет висеть пряничное сердце. А вместо гитары — бисерница[65], а запись, меняя ритм, с рок-н-ролла перейдет на дрмеш[66] или польку. One, two, three… тупа, тупа, туп, one, two, three, ты что такой мрачный, rock, rock…

Новак какое-то время движется в ритме собственного произведения и аранжировки, губы его растягиваются в самодовольную улыбку. Божественная вещь — монтаж! Одного нельзя допустить — чтоб он обернулся против тебя. Такое случается у любителей. Товарищи, будем профессионалами. Систематическая тренировка, годы — вот что дает профессиональную уверенность.

Ну, а теперь ему нужен нейтральный легкий фильмец, что-нибудь гармонирующее с юго-восточным ветром, который ощущается и вокруг, и в теле. Скажем, фильм о Загребской горе, чьи вершины, когда дует ветер, становятся, гляди-ка, какими прозрачными и близкими, словно придвинуты специальным сверхмощным биноклем. Это уже не голубоватый горный пейзаж, старый, хорошо знакомый, вздыбленный над городом горб, продырявленный телевизионной башней. Теперь это — живая гора, поросшая густыми хвойными и лиственными лесами, с крутыми склонами, лугами и низинами, с дорогами, альпинистскими отметками, с бесчисленными тропинками, домами и людьми. Ему кажется, будто он и в самом деле видит людей, альпинистов и экскурсантов, видит их рюкзаки и горные ботинки, голые вспотевшие спины. И вместе с ними решает дилемму: куда отправиться? К Пунтиярке на фасоль с копчеными ребрышками или к лесничему Рауху на теплый пирог с маком и на чай, в который не пожалели лимона?

«Пирог с маком…» — хочет он произнести и открывает рот, но губы не шевелятся. Кинопленка с милыми сердцу картинами обрывается, убегает, а вместо нее — сцена из совсем другого фильма:

— Человек падает!

Вначале он оглянулся на здание, откуда сорвался человек, потом повернулся всем корпусом и, наконец, пораженный происходящим и влекомый любопытством, устремился туда, более того, побежал…

Бегут и другие, много людей со всех сторон. Собственное любопытство, как опытный полицейский, задает ему на бегу вопросы: кто же этот несчастный? И что заставило его так поступить? Какую тайну унес с собой?

Среди бегущих за ним, рядом и впереди грузные, коренастые, распаленные тела, в основном женщины, несколько запыхавшихся бездельников и куча ребятни, Новак приходит в удивление. Разумеется, причиной удивления являются не попутчики, его изумляет собственная реакция.

— Толпа ты есть, в толпу и превратишься! Аминь…

К произнесенной на бегу вполголоса молитве приклеилась мошка и проникла глубоко в горло. Он поперхнулся, закашлялся, звук нечленораздельный. Мошка не сдается. Он откашливается еще. Никто из бегущих, хотя некоторые близко, почти касаются его руками и плечами, не оборачивается. Внимание всех целиком поглощено событием, этой неожиданной трагедией, которая во всей своей драматичности находится там, на тротуаре. Новак сплевывает, прочищая горло, затем плюет куда сильнее. Теперь уже не из-за мошки.

— Опять! Опять! — Он задыхается в изнеможении. Он обманут. — Опять монтаж! Режиссура! Сценография! Телевидение!

На «месте происшествия», там, куда упал «несчастный», — гора картонных коробок, а вокруг суетятся рабочие сцены, ассистенты, помощники, секретарши, операторы, сценографы, звукооператоры, артисты и каскадеры. Все, что в виде бесконечно тянущихся на экране титров заставляет нас, чертыхаясь, постоянно и неизбежно скучать за наши собственные деньги. Всем этим профессионалам с их трюками и текущими счетами не мешало бы продемонстрировать зрителям в очередном телеспектакле более убедительную и драматичную игру. Для него, увидевшего этот знаменитый прыжок с высотного дома «живьем», драмы больше нет. Даже профессионалы высочайшего класса не в состоянии вызвать чувство, подобное тому, которое только что с такой силой влекло его к «месту происшествия». Ни самые одаренные сценаристы, ни самые искусные режиссеры не могут снова загнать ему в горло мошку!

Он хотел повернуться и продолжить свой путь, но остался, заинтересовавшись разговором, услышанным среди всей этой реальной и телевизионной неразберихи.

— Слушай, Фебо, ради этого ты меня затащил в Новый Загреб?

— А что бы ты хотел? Ты прыжок-то видал?

— Видал. Ты же сказал, будут несколько раз прыгать…

— Сказал! Глупый ты, что ли! Ведь я всего-навсего рабочий сцены… Не я решаю, сколько раз каскадер прыгать будет. Ясно? Случайно все вышло. Первый прыжок получился о’кей, значит, повторять не нужно.

У разочарованного зрителя ярко-желтый чуб, он одет в голубую куртку из плащевой ткани. За руку держит сынишку. У мальчонки такой же чуб и такое же разочарование на лице, как у отца.

— Папа, когда дядя опять прыгнет?

— Ты видел! — Мужчина в отчаянии хватает за рукав рабочего сцены. — Что мне Златко сказать? Он целую неделю только и ждал это дурацкое представление, а тут один прыжок…

— Ну, подумай, откуда я мог знать, что не понадобится повторять кадр? Обычно прыжки повторяют несколько раз. А ты не забудь, что каждый его прыжок на вес золота! Ей-богу, за один прыжок он кладет в карман столько, сколько я за месяц…

— Ну и что с того? — кисло усмехается зритель. — У телевидения, уж наверное, есть монеты!

— Златко. — Рабочий сцены гладит малыша по желтому чубчику. — Хочешь, Златко, дядя Туна для тебя распишется? Хочешь, Златко, автограф?

— Давай хоть это, — смирившись, Желтый Чуб-старший подталкивает мальчугана. — Какая-никакая ребенку радость.

Свистнув, рабочий сцены машет рукой каскадеру:

— Туна!

Увидев каскадера, Новак от удивления разевает рот: человек, совершивший прыжок, — Туна Барич!

— Туна! — орет он. — Эй, Туна!

— Длинный! — Каскадер бросается ему навстречу.

От удара в солнечное сплетение у Новака на секунду перехватило дыхание; приходя в себя, он своему «обидчику» вполне прилично врезал по подбородку.

— Да ты, ей-богу, все такой же шустрый!

— А, ни черта! — Новак чувствует себя неловко после этой незапланированной сцены на глазах у многочисленной публики. — Годы, Туна…

— Какие еще годы! — Туна толкает его кулаком в плечо. — Бедный ты мой старик! Какого черта ты так опустился? Смотри, и брюхо отрастил! А я, видишь…

— Вижу, Туна. Ты вообще не изменился. Выглядишь идеально. И прыгаешь. Как когда-то…

— Эх, как когда-то! Если б не седые… — Туна надевает ослепительную улыбку манекенщиц и поворачивает голову, демонстрируя прическу. И Новак лично убеждается, что у его друга юности волосы действительно с проседью. Да и морщины вокруг глаз и губ заметны. Такой, какой он теперь — седеющий, с морщинами, — Туна напоминает ему… Напоминает… кого? Да его же собственного отца, старого железнодорожника Николу Барича с Загребской ветки. Новак мысленно с некоторым страхом напяливает на Туну железнодорожную фуражку.

— Надо же! Сколько лет мы не виделись, а, Туна?

— Сто лет, Длинный! И куда ты пропал, прямо как сквозь землю провалился. Слышал, жена тебя прижала, шагу ступить не можешь… А?

— Ни черта подобного! — добродушно смеется Новак. — Если б жена! Работа, старик, работа. Дела — вот что давит. А ты?

— Эх, дай-ка похвастаюсь тебе, Длинный! Только что я установил рекорд!

— Рекорд? Хорошо тебе, Туна, если ты еще рекорды устанавливаешь! Я про свои давным-давно забыл… Какой, Туна, рекорд?

— Прыгнул с самой большой высоты за всю свою карьеру. И отхватил самую большую деньгу за прыжок…

Их беседу прерывает рабочий сцены. Схватив Туну за рукав, он притягивает поближе к нему мальчонку с желтым чубом.

— Туна, — говорит он требовательно, — дай мальцу автограф.

Новак замечает, что Туне это требование доставляет удовольствие. Автограф! Ну, прямо сам Хэмфри Богарт!

Шутки в сторону, и все же кое-что из того, о чем там, на Загребской ветке, Туна мечтал, осуществилось. Пусть он и не достиг актерской славы своего кумира, которым восхищался в молодости, но автографы, видит бог, раздает…

Новак с восторгом наблюдает, как Туна Барич не без торжественности расписывается в мятой записной книжке. Перед ним снова Туна с Загребской ветки, темные (ни единого седого) волосы, слипшиеся и блестящие от орехового масла, — Туна-имитатор, с блеском подражающий своему славному кумиру Хэмфри Богарту.

— Мистер Богарт! — весело окликает его Новак. — Можно и мне автограф?

— О’кей, о’кей, бой!

Сейчас Туна — прежний Туна. Все безупречно. И голос хриплый. И нижняя губа опущена. И прищурены глаза. И невыразительный взгляд… Совсем как прежде, совсем как тогда, в «Касабланке»…

IX

В тени широкого навеса «Градской кафаны» на площади, за покрытым свежей скатертью столом сидят друзья юности. Положив руки на стол, они словно прикидывают свою силу. Новак представляет: вот они сцепляют руки — интересно, кто победит. Вообще, в этом упражнении Туна был силен, признает Новак, он всегда побеждал. По правде говоря, Барич побеждал всех и всюду, где требовались мускулы и отвага, и того и другого ему было не занимать. Новаку не забыть истории с львиной головой — огромной глыбой бетона, отломившейся от колонны, части ограды старого магазина на Загребской ветке…

Поздняя осень 1955 года, убийственно скучный день, ни единого заслуживающего внимания события. Все в сборе: вся компания с Загребской ветки (кроме него и Туны здесь еще Иво Козлек, Дарко Майцан, Фери Клобучар, Зденко Янтоляк и Руди Рамляк), и всем хотелось, чтобы с оголившихся веток дикого каштана упало хоть что-нибудь, кроме одинокого желтого листка, за полетом которого они молча наблюдали. И тут эта развалившаяся колонна. Как сейчас перед глазами разбитая львиная морда, тяжелая, неживая, среди собственных обломков на тротуаре. Большего вызова для молодых силачей и не придумать. Найдется ли герой, чтобы поднять с земли голову бетонного льва и насадить на обезглавленное туловище? Все поочередно испробовали свою силу, и все спасовали после первой же попытки.

Все, кроме Туны Барича.

Этот парень никогда не сдавался. На следующий день Туна завернул туда, как бы случайно, и снова попытался поднять бетонную глыбу. Неудача его не обескуражила. Напротив! Он так раззадорился, что каждый день сворачивал к старому магазину, а когда отступился и последний из компании (то ли Иво Козлек, то ли Фери Клобучар), он приходил один. По несколько раз в день вступал он в схватку с огромной глыбой, и дело двигалось, медленно, но верно. Однажды, когда все уже давно забыли про отбитую львиную голову, Туна Барич провел компанию к магазину. Зрелище потрясло всех до единого: в Туниных руках голова бетонного льва ожила!

Туна под огромной тяжестью стонал, тело судорожно корчилось, мышцы, казалось, вот-вот лопнут, а львиная голова поднималась сантиметр за сантиметром, чтобы в конце концов оказаться на своем месте. И лев снова становится львом. А у Туны еще хватило сил взобраться на ограду, затем на колонну и… Туна — на льве! Туна — лев![67]

— Знаешь, Туна, а ты прилично выглядишь! — Новак дружески улыбается, хотя слова эти кажутся ему пустыми и лишенными смысла. А что сказать приятелю, которого не видел долгие годы и с которым, кроме воспоминаний, ничто больше не связывает?

Стол, за которым они сидят, покрыт блекло-желтой скатертью, вроде бы чистой. За этой кажущейся чистотой — глубоко отпечатавшиеся годы, отдалившие его от друга юности, и он не может найти путь, чтобы вернуться. Все же Новак старается разгрести осадок, наслоившийся за эти годы и сейчас разделяющий их. И когда уже ему кажется, что он на верном пути, друг словно ускользает и прячется за сеточкой мелких морщин вокруг глаз, за седыми прядями волос… Новак, отнюдь не обладавший Туниным упорством, прекращает поиски и полагается на Туну.

— Смотри, Длинный, не напейся. Тоником!

Благодаря этому гениальному замечанию в Туне проглядывает что-то от прежнего Туны. Туна — прежний добродушный простак! Своими дурацкими, лишенными оригинальности шутками, непринужденно выдавая их по любому поводу, Туна когда-то здорово веселил их компанию. Самая банальная острота в Тунином исполнении звучала свежо и остроумно. Когда в ответ на дежурный вопрос «Как дела?» Туна выпаливал: «Как сажа бела!», получалось на редкость забавно. Даже это: «Официант, нам литр и двенадцать стаканов!» — в его устах звучало прелестно и очаровательно. Но Тунины шутки, как и всякая вещь, имеют определенный срок годности, и, похоже, срок этот давно истек. «Смотри, не напейся. Тоником!»

— Постараюсь, Туна. — Сделав над собой усилие, Новак принимает шутку, со всей очевидностью отдавая себе отчет, что Туну Барича он и вправду не видел очень давно.

— Длинный, за тебя уже все выпили? — Старый друг щедро выдает ему еще один свой перл. Новаку теперь становится ясно, что охватившее его воодушевление при виде Туны Барича у того домища в Новом Загребе обманчиво. В тот момент он искренне обрадовался Туне, но Туне — листочку, вырванному из альбома воспоминаний. После тридцати, похоже, все чаще оглядываешься назад, приходит к выводу Новак, и тем больше пребываешь в прошлом, чем неприглядней видится настоящее. А Туне поистине не на что жаловаться: все с тем же энтузиазмом, что и прежде, преподносит он свои шутки и свою мускулатуру.

— За меня все выпили? — тупо повторяет Новак.

— Не пьешь больше? Что, печеночка? Желудок? Почки?

— Да вроде, Туна, ничего такого. А может, всего понемногу.

— Чего оправдываешься? И я не лучше. Жалкое подобие старого Туны. Помнишь ром?

— Да, уж мы гуляли.

— Ты, Длинный, впрямь был колоссальный выпивоха. Сколько ж ты мог засадить! И ничего. Только похохатываешь…

— Черт побери, Туна! Всему свое время.

— А теперь прямо ни капли?

— Лучше не надо.

— Я тебя не уговариваю, Длинный. Не дай бог! Тебе ведь виднее, а? Только я думал, надо бы обмыть нашу встречу. Подумай, живем в одном городе, а столько лет не виделись! Слушай, серьезно, ни капли?

— В другой раз, Туна.

— О’кей, бой! — Туна снова изображает старика, покойного Хэмфри. — Я тебя не уговариваю. Не дай бог! Только я подумал: вот мне и компания, вместе отметим.

— Отметим? Что?

— Да мой рекорд. Знаешь, я уже давно к нему подбирался.

— Рекорд? Ах да, прыжок. Скажи, Туна, не страшно тебе было бросаться с пятого этажа?

— Что за вопрос! Конечно, страшно. В мозгу, как на кинопленке, промелькнули все те замечательные вещички, с которыми я вовсе не хотел бы расстаться. Не дай бог! Как же мне могло быть не страшно, Длинный! Не страшно только дуракам… Но деньги есть деньги!

Новак косится на свежий пластырь, прилепленный за левым ухом каскадера, а затем внимательно смотрит на руки с темными от йода суставами. Туна перехватывает его взгляд и с добродушным видом показывает кисть руки — кожа содрана.

— Чепуха. Я привык, бывает и хуже… Ну хоть кофе ты выпьешь, Длинный?

— Кофе можно, раз ты отмечаешь.

— Очень торжественно, с кофе! Тогда и я буду только кофе. Ничего другого. Чтоб тебя не соблазнять. Не дай бог!

— За меня. Туна, можешь не беспокоиться. Я ведь постоянно с людьми, деловые встречи. Деловые обеды, ужины, банкеты, коктейли… Массовое обжорство и пьянство. Но для меня — никаких проблем. Сказано — нет, значит, нет!

— Сильный характер! — Туна причмокивает. — А ты где сейчас вкалываешь?

— В одной рекламной фирме. Уже давно. Даже слишком…

— А стихи? Больше не пишешь?

Хотя и ожидал от Туны Барича прямых, без всяких там выкрутасов и церемоний вопросов, Новак почувствовал, как на виске запульсировала жилка.

— Да ладно тебе! — Он принужденно смеется. — Кто сегодня пишет стихи! И у кого есть время их читать…

— Знаешь, Длинный, одно твое стихотворение я помню. Часто читал его в компаниях. Знаешь, оно, похоже, на самом деле хорошее. Сразу всем нравится. Народ спрашивает: чье, кто написал? А я, понятно, хвалюсь, что знаком с автором…

— Туна, старый обманщик!

— Не вру, Длинный! Серьезно, мне это стихотворение нравится. Правда, оно настоящее!

— С каких это пор тебя, Туна, интересует поэзия? — Новак чувствует себя неловко. Не станет же он сейчас с Туной обсуждать свои стишки, написанные когда-то, в так называемом переходном возрасте. — В сущности, это и не поэзия. Так, юношеские опыты. Оставь! Я, Туна, уже давно все это забросил.

— А я нет! «Рассвет» знаю от слова до слова. Прочитать?

Новак принимает решение: если Туна здесь, в «Градской кафане», на площади, средь бела дня, даже утра, абсолютно трезвый начнет читать его юношеские стихи, он встанет и, не говоря ни слова, уйдет.

И действительно, к великому его изумлению, Туна Барич, силач, каскадер, гривастый лев из времен детства, произносит:

— «Уже светало…»

К счастью, некто, очевидно с более взыскательным вкусом, прерывает Туну; голос, разумеется, женский, с хрипотцой:

— Туна, душенька!

— Нина, любовь моя! — Туна мгновенно забывает о роли чтеца и по своей доброй старой привычке переключается на новую ситуацию. Молодчага этот Туна! Ни капельки не изменился. За одну минуту две такие разные роли, и обе с полной отдачей, особенно что касается последней; и еще Новак отмечает, как при каждом движении чересчур узкие джинсы на нем едва не лопаются по швам…

Следует сцена, от которой Новак невольно отводит взгляд и осматривает террасу ресторана, проверяя, не видит ли его в обществе Туны кто-нибудь из знакомых. Туна Барич и толстозадая дуреха застывают в самой что ни на есть киношной позе, и длится она, пожалуй, дольше, чем в кино. Хэмфри Богарт — в зените славы! Только вот, когда они прежде, во времена Хэмфри, мечтали о таких сценах и подражали киношным поцелуям, они были помоложе, чем нынешняя Тунина приятельница. Неужели Туна, старый буйвол, не испытывает неловкости, вот так открыто, у всех на глазах?..

Поймав его взгляд, Туна понимает, что ему неприятно.

— Ничего страшного, Длинный! Девочка будет жить! Я сделал ей искусственное дыхание, иначе бы она грохнулась, не вынеся всепоглощающего ко мне чувства! — Туна продолжает играть роль. — Правда, киска?

— Спасибо, милый! Теперь я опять здорова. — Хохоча, девушка поворачивается к Новаку: — И готова к новым победам… Я — Нина, если не возражаете.

— Прекрасно. — Новак сдержанно пожимает ей руку. — Миро Новак.

— Ну вот, — у Туны чудное настроение, — с формальностями покончено и без моей помощи.

— Твой приятель, — Нина подмигивает Туне, — заслуживает большего, чем формальное знакомство! А, Туна? Не так ли?

— Значит, подсядешь к нам?

— С удовольствием… если вы посидите здесь еще. Я, собственно говоря, спешу на деловое свидание. Это ненадолго. Чао, ребятки! Я вернусь.

— Чао! — Туна шлепает ее пониже спины. — Правда вернешься?

— Ага! — Нина еще раз улыбается Новаку и уходит. Но тут же возвращается и с сокрушенным видом наклоняется к Туне.

— Туна, ты слышал про Мишо Милобрка?

— Бог мой, слышал! Какое несчастье!

— Ужасно! Когда мне сказали, я просто в себя не могла прийти. Ревела белугой… Ну, чао, детки, бегу!

— Чао, девочка! — Туна провожает ее взглядом. — Поторопись. Мы тебя ждем.

Когда она, пробравшись между столиками, сопровождаемая взглядами присутствующих мужчин, исчезла, Туна покровительственно хлопнул Новака по плечу.

— Ничего кошечка, а? Была статисткой в фильме совместного производства, где я дублировал Франко Неро. Зато у Нины, клянусь, был на главной роли. Она переехала в мою палатку. Если интересуешься, Длинный… Ноу проблем! Для старого френда…

— Туна, ты упомянул Мишо Милобрка? — перебивает его Новак.

— А ты не знаешь? Он попал в аварию. Там, в Новом Загребе, недалеко от мотеля. Скончался прямо на носилках.

— Когда это случилось?

— Сегодня. Утром. Где-то около восьми. Он возвращался с аэродрома. Врезался в бетонный столб. На ровном месте. Думают, был под газом. А говорят, будто разрыв сердца…

— Черт возьми! — Новак поражен. — Странные вещи со мной сегодня происходят. Еще начну верить в чудеса…

Словно он его сглазил! Неужели все это случилось именно в тот момент, когда они с Евой препирались из-за него? Ева тогда завела с ним речь о Милобрке, и он, хотя и не был лично знаком с артистом, в ту минуту преисполнился чувством ненависти. У него еще звучат в ушах собственные слова: «Этот известный бабник с телевидения!» И слышит Еву: «Ты ему завидуешь, признайся!»

— Чудеса? — удивляется Туна. — О каких чудесах ты говоришь, Длинный? Боюсь, что Мишо Милобрку теперь никакое чудо не поможет. Он уже наверняка в спирте маринуется, им занимается судебная медицина…

На лице Новака появляется мрачная гримаса. И сразу же пропадает:

— Что ты сказал? Судебная медицина?

Туну он больше не слышит. В ушах у него звенит голос Тани Голац: «Нет ли у вас знакомых в судебной медицине?»

Вопрос повторяется, словно на старой заигранной пластинке: «Нет ли у вас знакомых…»

— Есть! — произносит Новак.

— Ты о чем? — Туна Барич бросает на него удивленный взгляд.

X

— Иво Козлек? Доктор? — Новак в изумлении разевает рот. — Он — в судебной медицине?

— Давно, — отвечает Туна и язвительно добавляет: — Откуда тебе знать, если ты словно в воду канул! До старой компании тебе как до прошлогоднего снега, а?

— Ладно, брось, Туна, не будь ребенком! Какая компания? Что было, то прошло. А…

— Это правда, нас немного осталось, но мы все тут. Живы. И еще вполне в форме. Доктор, Руди, Фери, я… Собираемся на Поповом лугу… Играем на пиво. А то и так. Не то, конечно, что раньше, когда мы были вместе. «Голорукие» с Загребской ветки!

— «Голорукие»! — так называлась их некогда славная компания. Новак, хотя и принадлежал к ней, произнес это слово не без иронии. — «Голорукие»! А теперь у нас, смотри-ка, и головы голые! — Новак указательным пальцем тычет в собственное темя.

— Ничего себе господа, — присоединяется Туна, — седеющие и лысеющие. А чем плохи?

— А Доктор? Все такой же стройный?

— Кащей бессмертный, — Туна называет прозвище Иво Козлека. — По правде говоря, чересчур закладывает последнее время. И то немногое, что зарабатывает, пропивает. Жена еле сдерживает.

— Слушай, а чем он там занимается в судебной медицине?

— Эх, Длинный ты мой, не дай тебе бог угодить ему в лапы!

— Неужели?! — Новак морщится. — Он же с детства мечтал о хирургии. Помнишь кота, что был у Фери? Как он ему мастерски бритвой прооперировал лапу! Д-р Иво Козлек…

— Э, все мы о чем-то мечтали, — соглашается Туна.

— Ну, ты кое-что осуществил, — замечает Новак, желая сделать Туне приятное. — Конечно, не новый Хэмфри Богарт, но, гляди-ка, Франко Неро дублируешь. А это, Туна, уже кое-что!

— Разумеется. — Из Туны сразу прет наружу спесь. Новак помнит: ему много не нужно, Старый, самодовольный Туна! — Не стану хвастать, — откровенничает Туна. — Но мало кто из каскадеров пользуется таким авторитетом, как я. Итальянцы меня всегда приглашают. Ни один спагетти-вестерн не обходится без Криштофа, Геца, Тома и меня. С гансами тоже работаю. Туна Барич в этом мире что-нибудь да значит!

— Вот видишь! — искренне радуется Новак. — И все благодаря твоему железному упорству.

— И, надеюсь, таланту, — дополняет Туна.

— И таланту, конечно. Веришь, Туна, я не видел другого человека с таким упорством и таким твердым характером…

— Но ты тоже, Длинный! Ведь и ты вроде добился, чего хотел, а? Сам себе господин…

— Ну, не будем сейчас об этом. — Новак покашливает. Господин! Впрочем, размышляет он, почему бы и нет? Хорошо оплачиваемая работа, какой-никакой авторитет в своей области, налаженная семейная жизнь, чудная уютная квартирка, машина… Если только это — то самое, к чему он стремился? Сам себе господин!

— Да и Доктор, если хочешь. — Туна вовсю пытается сделать волну на мелководье обманчивых успехов их прежней компании. — И он некоторым образом остался в этой своей медицине, о которой мечтал. С человеческим телом возится, а с живым или мертвым — какая разница? Разве не так, если хорошенько подумать? Нет?

— Да как сказать…

— Слушай, Длинный. Должен же кто-то и мертвецов обмывать, причесывать и прихорашивать, чтоб они получше на последней карточке вышли… Нет?

Новак резко встает. От картины, которую чересчур живо с невозмутимостью нарисовал Туна, его пошатывает, к горлу подступает тошнота.

— Пойду позвоню, — с трудом произносит он.

— Что за спешка? — удивляется Туна.

Новак не отвечает. Он направляется к телефону-автомату. Хоть какой-то прок от этого чудовища, думает он про Туну.

Как ни странно, Таня отвечает сразу.

— Простите. — Новаку знаком этот ее официальный тон. — Вам придется секундочку подождать. Я разговариваю по другому телефону.

— Хорошо, — говорит Новак. — Только…

Он не успевает сказать, чтобы она поторопилась, потому что он звонит из телефона-автомата. Он слышит, как она заказывает для директора Боровца билет на самолет в Белград.

— Не Боровац, — слышит он, как Таня поправляет служащую из конторы на Зриневце. — Боровец. Бранко Боровец… Разумеется, до двенадцати мы выкупим билет. Большое спасибо! Вы были очень любезны. До свидания.

— Безупречно, ей-богу! Ни малейшей дрожи, паузы, ни единого сбоя… — замечает Новак вслух, прикрыв трубку рукой. — Способная девочка!

— Пожалуйста, говорите. — Она обращается к нему.

— Это я. Новак.

— Знаю, товарищ Новак. Пока я не забыла: звонила ваша супруга. Я сказала, что вы ушли по делу. Она волновалась из-за машины.

— Из-за машины?!

— Она сказала, что не помнит случая, чтоб вы отправились на работу без машины, и потому, увидев машину у дома, позвонила.

— Ах, да. Она знает, что я без машины как без рук!

— Еще она сказала, что в магазин вам идти не надо. Из списка купите только лекарства, об остальном она позаботится сама. Из-за машины.

— Что из-за машины?! — раздраженно спрашивает Новак.

— Поняла, что вы без машины, и пожалела супруга, пусть не толкается с сумками по автобусам! Полагаю, так.

— Ну, хорошо, хорошо. — Новак в благодарность ненадолго обращает мысли к всемогущей и всезнающей Еве в бигуди, которая проявляет о нем такую заботу, что в один прекрасный день он и в туалет сходить без нее не сможет! — Спасибо, Таня. Я, это… звоню вам насчет судебной медицины.

Последнюю фразу Новак произносит гораздо тише и, главное, осторожно. И ждет ответа.

— Таня, вы меня слышите?

— Слышу.

— Я уж подумал, что-нибудь с телефоном.

— Нет, а… Сейчас, кажется, что-то гудит… — Таня волнуется. — Вы звоните из автомата?

— Да. Буду говорить быстро. Вы спрашивали, нет ли у меня знакомых в этой области.

— И?

— И есть. Я сейчас об этом узнал. Один мой…

Автомат прерывает разговор. Новак уверен, что Таня его не слышит, тем не менее продолжает говорить в трубку:

— Мой старый френд Доктор все оформит лучшим образом. Он тот человек, который мертвецов латает, обмывает, стрижет им ногти и ковыряет в ушах… Я договорюсь с Доктором, чтоб твоим дорогим покойником он занялся особо. За гемиштик Доктор разгладит ему морщины, сделает массаж лица, а если надо, и румянец наложит. Чтобы покойник стал покрасивей и тебе понравился! А я, старый дурак, тебе верю. Верил, вправду верил, что ты не такая, как другие. Ни черта! Блеешь, как и все овцы в загоне, млеешь от восторга перед звездами. И пусть у тебя останется теперь эта звездная пыль! Звезда среди покойников…

Наконец он вешает холодную равнодушную трубку, затем снимает ее снова и набирает тот же номер. Прежде чем раздается ответ, произносит:

— Ох, овечка моя, пора, видно, тебя постричь!

К столу Туны Барича Новак возвращается не сразу. Колеблется. Хотя Туна теперь и самого черта не заметил бы, думает Новак, рядом с ним броская, накрашенная, привлекающая всеобщее внимание Нина. Нет, он не может сейчас к ним подойти. Сейчас ему не до такого общения. Надо испариться.

Новак направляется по проходу справа в надежде попасть на площадь незамеченным. Уже выйдя за ограждение «Градской кафаны» и ступив на тротуар в уверенности, что побег удался, слышит голос Туны, он настиг его подобно брошенному лассо.

— Длинный, Длинный! Куда это ты направился, черт побери?

Новак оборачивается и останавливается.

— Сбегаю за газетами. И вернусь.

— Подожди! — орет Туна и идет за ним.

— Да что с тобой, Длинный? — с упреком спрашивает Туна, когда они уже сидят в его машине. — Тебя и впрямь только на свалку! Я тебе тут такую кошечку устраиваю, а ты подло смываешься…

— Я не смывался, Туна. Я подумал, вам лучше без меня. Зачем обременять вас своими заботами?

— И на когда ты договорился с этой своей секретаршей?

— На час.

— А сейчас, — Туна показывает на часы на приборной панели автомобиля, — без пяти двенадцать.

— Я думал, пока поймаю такси, пока найду Доктора… А вдруг я его не узнаю?

— Этого я не боюсь. Главное найти. Он в пивной будто прописался. Пивко попивает, нервы усмиряет. Ты ж его знаешь.

Ни черта он его не знает! Знал — это точно. И его, и Туну Барича, и Дарко Майцана, и Фери Клобучара, и Зденко Янтоляка, и Руди Рамляка… Знал их, по выражению Туны, как содержимое собственного кармана. Но дело в том, что карман его уже не пуст, как в те времена, когда эта присказка была актуальна. Какой только, чепухи не накопилось в кармане за это время — поди разберись!

И в Туниных маневрах Новак не может разобраться — то и дело сворачивает, кружит, едет в объезд, — и спрашивает:

— Разве мы не на Шалату едем? Дорогу до Шалаты я не забыл! Везешь меня, черт возьми, как таксист иностранца, лишь бы побольше содрать…

— Сидите, госпон, и не беспокойтесь. Вы в надежных руках!

Гляди-ка, старую Загребскую ветку, до которой они как раз добрались, непросто узнать, думает Новак. Ну да, давненько он здесь не был, чему же удивляться… А таким переменам и не следует удивляться. Было бы грустно, если б город не рос и не обновлялся. Старое пусть остается там, где ему место — в воспоминаниях и снах.

Туна останавливает машину перед старым, хорошо знакомым трехэтажным домом; на окнах все те же гипсовые украшения, некогда распалявшие мальчишеское воображение. В переплетающихся, извивающихся, подобно змеям, выпуклых узорах на фасаде когда-то было столько высокомерия, изысканности и богатства, теперь же они являли жалкое зрелище. Забвение, смог, голубиный помет и безжалостное дыхание времени вступили в заговор против Майцановского дома.

— Дарко? — радуется Новак. — Сколько же я его не видел?

— И сейчас не увидишь, — предупреждает Туна. — Дарко давным-давно уехал на заработки. Марками увлекся.

— Серьезно? — удивляется Новак. Вот что значит жизнь! В своих предварительных прогнозах он из всей их компании эту роль отвел бы Дарко Майцану в последнюю очередь. Еще одно доказательство того, что не существует надежных прогнозов и предсказаний, когда речь идет о друзьях детства. — А что нам здесь понадобилось, если Дарко нет дома?

— Дома его жена. Воспользуемся ее телефоном. — Туна нажал на звонок. — Позвоним Доктору. Пусть дожидается нас.

В седой старушке, лицом напоминающей миску со студнем, Новак с трудом узнает мать Дарко.

— Это ты, Туна. — Старушка улыбается одними глазами.

— Мое почтение, госпожа! — Туна кланяется.

— Добрый день, госпожа, — здоровается Новак.

Вместо ответа старая женщина протягивает ему холодную дряблую руку и поворачивается к Туне:

— А кто этот? Я его знаю, Туна?

— Знаете, знаете, госпожа, — говорит Туна, весело поглядывая через ее плечо. — Вспомните!

— Новак, — Новак укорачивает процедуру знакомства, вернее, узнавания. — Миро Новак.

— Да это же ты… То есть, вы…

— «Ты», госпожа Майцан.

— Ну да, это ты, Миро! Друг моего Дарко. Как ты изменился! Возмужал, совсем взрослый. И усы отпустил. Знаешь, ты пошел не в Новаков, ты больше похож на материнскую родню, на Матковичей. У Матковичей мягкий характер. И у тебя мягкий характер, ведь так? Это у тебя на лице написано… Заходи, заходи, детка! Присядем в гостиной. Ох, прежде всего я покажу тебе новую картину моего Дарко. Взгляни, какие краски, сколько чувства! Мюнхенская школа, я хочу сказать, напоминает… Разве нет?

— Да.

— Ну, расскажи, Миро, как ты? Женился? Дети есть? Ну, говори. Да что ты — доченька! Замечательно, доченька… А мой Дарко… Кто знает, чего бы мой Дарко добился, если б все иначе вышло? Ты знаешь, он ведь талантливый, яркая артистическая натура, у него редкие способности… Впрочем, видишь сам. Взгляни, какие краски, сколько чувства…

Новак покорно, не шевелясь, терпел зловонное извержение скрытого нарыва старухи, понимая, что придется дожидаться, пока не вытечет вся сукровица.

— Миро, скажи, детка, правду ли говорят? Ты знаешь, ты — господин, по лицу твоему видно, что господин. Так правда ли? — Старушка осторожно склоняется к нему: — Туну не буду спрашивать. Туна, как бы сказать, чересчур прост. Неотесан. С Туной я не могу говорить о таких деликатных вещах. Ты — другое дело. Ты — господин. Настоящих господ я вижу издалека, о да! Скажи, Мирослав, не слышал ли ты чего-нибудь о перевороте? Будет он? Переворот…

— Переворот?! — Новак с трудом сдерживается, чтобы не прыснуть. Переворот! Слово вызывает у него бурное веселье. Давно он его не слышал. А в нем, в этом слове, столько настроения, особого настроения, создаваемого именно такими полутемными тонами в комнатах со старинной мебелью и посудой, со старинными драгоценностями, с картинами старых мастеров и старыми людьми. Теперь Новак уверен, что слово «переворот» он слышал в последний раз именно здесь, в старом загребском районе, он словно бы здесь оставил это слово когда-то, а теперь снова нашел. В голову приходит мысль, что слова, подобно хрупким растениям, произрастают и живут лишь в особых климатических условиях.

— Я слышала от весьма надежных и проверенных людей, Мирослав. От очень авторитетных господ. Я знакома и поддерживаю отношения с очень важными людьми. Эти господа, разумеется, ты понимаешь, по секрету, сказали мне, что скоро произойдет переворот и нам, хозяевам, вернут наши дома. Ты понимаешь, детка, что это значит? Моему Дарко больше не надо будет скитаться на чужбине, первым же экспрессом он вернется домой. И дома он будет спокойно трудиться над своими картинами…

Новак невольно ищет глазами последнюю картину Дарко, но тут его взгляд привлекает большое хрустальное стекло; увиденное в нем поражает его как громом.

— А знаешь ли, детка, что значит для Дарко вернуться?

Знаю, думает Новак, догадываюсь. Есть вещи, о которых ни вы, госпожа Майцан, ни все ваши почтенные господа и не подозреваете. Впрочем, мне до вас дела нет (Новак встает и подходит к картине Дарко), мне жаль только Дарко Майдана. Знай он про это, действительно поспешил бы домой первым же экспрессом.

За спиной у Новака появляется Туна и, вероятно, жена Дарко, долговязая бабенка с пухлыми влажными губками и возбужденным блеском в глазах. И где только Дарко ее откопал?

— Ну как, нравится вам последнее произведение моего супруга? — спрашивает Новака самая новая обитательница дома Майцанов.

— Недурно, — не взглянув на нее, отвечает он.

В автомобиле Туна говорит, не закрывая рта. Как заведенный. А Новак молчит как рыба. И вдруг произносит:

— Послушай, Туна…

— Ну, черт побери! — восклицает Туна. — А я уж испугался, что ты онемел.

— Помнишь, Туна, того каменного льва с ограды магазина?

— Что за вопрос! Он и теперь стоит там, куда я его своими руками поставил.

— Нелегко было его поднять, верно?

— Да уж тяжелый был, но я его поднял. Нет?

— Поднял, Туна, честь тебе и хвала! А теперь послушай. Я б хотел, чтоб тогда, когда ты поднимал эту каменную глыбу, все у тебя там лопнуло от натуги… Ты меня понял, Туна?

— Брось, Длинный, ты преувеличиваешь. Не я, так кто-нибудь другой. А так все остается между друзьями. И Дарко не убудет. Нет?

XI

Если не считать, что Иво Козлек капельку пополнел и округлился, в сущности, он не изменился, думает про себя Новак. Чуть возмужал, особенно если за мужественность полагать этот румянец алкоголика, разлившийся по щекам, шее, лбу и даже белкам глаз. Вместе с усеянным густой сетью сосудов носом-картошкой новая окраска Доктора кажется очередной проделкой озорного мальчишки с Загребской ветки. И Новаку на секунду чудится, будто Иво Козлек-Доктор с этой краской на лице просто выкинул очередной номер, чтобы рассмешить и развеселить свою компанию. Новак улыбается ему с благодарностью. Шуткам Доктора он всегда смеялся и всегда будет смеяться — это наименьшее, что он может сделать для старого друга.

Улыбаясь, с вытянутой рукой, он устремляется навстречу Доктору. Тот между тем отступает, с заговорщицким видом оглядывается и, убедившись, что все чисто, запевает своим знаменитым баритоном (за который на «Первых аплодисментах» в 1956 или 57-м году был награжден оглушительными овациями). Песенка вообще-то старая, романтичная:

— На берегу реки Тики-Те стоят негритянские хижины…

Доктор поет и отбивает такт на воображаемых барабанах. К нему присоединяется Туна. Ну, коли так, думает Новак, не бастовать же. И тоже подхватывает, хотя ему кажется, что для этой песенки времен их молодости здание, где производится судебно-медицинская экспертиза (а тут и черная машина подъезжает), пожалуй, не самое подходящее место.

— …стоят негритянские хижины…

Новак прыскает и снова протягивает Доктору руку. Теперь Доктор отвечает на рукопожатие и смеется.

— Доктор, доктор, что-то у меня все болит! — Новак говорит без смеха.

— Не верь ему, Доктор! — Туна по-своему включается в игру. — Ничего у него не болит. Разыгрывает!

— Открой рот! — Доктор встает на цыпочки и хватает Новака за подбородок. Новак открывает рот.

— Скажи «а».

— Бе-е-е-е!

— Ах, ах! — Доктор качает головой. — Плохи твои дела!

Новак бледнеет. Конечно, не из-за диагноза; от лязганья, с которым из подъехавшего катафалка извлекают жестяной гроб и небрежно опускают на тротуар, у него перехватило дыхание. И неизвестно, сколько бы он еще мучился с этим ледяным комом в горле, если б его внимание не отвлек желтый «спачек». Знакомый автомобиль останавливается напротив катафалка.

— Это она! — коротко сообщает Новак.

Ни большие темные очки, ни шелковый платок, повязанный на макушке, ни нарочитая небрежность в выборе туалета, думает Новак, не могут испортить Танину внешность. Это подтверждает и спонтанно вырвавшийся у Туны свист. Новак уничтожает его взглядом.

— О’кей, бой. — Туна складывает оружие. — Твоя рыбка, твоя и уха.

— Не неси чепуху! — Новак достает сигарету.

— А что, все при ней! — веселится Доктор. — Девочка — на все сто…

— Не время дурачиться! — предупреждает Новак и идет к Тане.

У входа Доктор машинально хватает Таню за плечо:

— Как имя, барышня?

— Таня Голац.

— Это я знаю. Имя покойника, барышня?

Новак отворачивается. Он, видит бог, надеялся, что не услышит ответ. Да он и не слышал, поклясться бы мог, что не слышал, зато ощутил, да еще как: каждая буква и каждый слог в отдельности врезались ему в затылок, и кожа теперь горит и печет до слез. Нет, он не закричит, не вскрикнет! Сквозь стиснутые зубы беззвучно повторяет: Мишо Милобрк! И тут же понимает, что дело не в имени, а в том, как Таня это имя произнесла.

— Товарищ Новак, — окликает его Таня уже из дверей. — Если вам в контору, я подвезу.

— Спасибо, Таня. — Новак в растерянности. Боже, какое чудовище! Эта мысль приковывает его к стене, и несколько мгновений он стоит неподвижно.

— Товарищ Новак! — Туна передразнивает Таню. Новак в ответ выдавливает улыбку.

— Туна остается Туной!

— А кто же этот счастливчик? — скалится Туна.

— Да уж счастливчик — заспиртованный!

— Малышка, ей-богу, так хороша, что и мертвого поднимет!

— Не болтай вздор, Туна.

— Воображаешь сцену, когда малышка останется с ним наедине? — подмигивает Туна.

— И не пытаюсь.

— Он уже чистенький, залатанный, надушен и переодет. Бог знает в каком порядке! Иначе Доктор ее и близко бы не подпустил…

— Туна, прекрати!

— Знаешь, что малышка сделает прежде всего?

— Меня это не интересует.

— Для начала влепит поцелуйчик. Потом снимет галстук. Чего ради в последний раз видеть его при галстуке, который ему к тому же напялила жена? Без галстука он куда привлекательней. Нет? Слегка освободим воротничок — та-а-ак! Пусть будет видна волосатая грудь. Выглядит секси, а?

— Туна, ты ненормальный!

— А что, если мы слегка и причесочку изменим? Конечно, а то он такой прилизанный! Спустим пряди на лоб, закроем ухо — т-а-а-к! Какой же он теперь сладенький!

— Заткнись!

— Ну что ты хочешь, Длинный? Абсолютный нормалек. Малышка хочет сохранить его в своей памяти таким, каким знала при жизни. А любовница, черт возьми, видит и воспринимает тебя не так, как родная жена. Нет?

— Откуда ты знаешь, кем он ей приходится?!

— Скажи мне ты, Длинный.

— Ты ужасен, в самом деле, ужасен!

— А ты что, Длинный, и впрямь кисейная барышня?!

— Отвратительно!

— Жизнь, старик. Не думаешь ведь ты, что жизнь — это песенки? Неужели еще не набрался ума-разума?

— Брось, прошу тебя!

— Спроси Доктора. Пусть тебе Доктор скажет, что такое жизнь. Что? Носилки и груда мяса, костей и запекшейся крови. И куча опечаленной родни… «Господин хороший, вот вам на гемиштик. Только вы уж нам его уберите получше. Чтоб как живой…»

Новак закрывает глаза.

— Здесь тебе каждый день одно и то же. Один и тот же фильм, только актеры меняются… Вот она, жизнь!

Черт бы его совсем побрал! Новак открывает глаза. Ну да, действительно, это жизнь, жизнь Доктора! Жизнь его друга. Об этом он не подумал.

— Ко всему привыкаешь, — скалится Туна. — И к покойникам. Спроси Доктора.

У Новака взбунтовалась вся утроба. Тяжесть медленно подбирается к глотке и здесь застревает большим неодолимым комом. На секунду он теряет равновесие и прислоняется к косяку старых, грубо сработанных темных дверей. К счастью, Туна ничего не замечает. И даже бросает весело:

— Подскочу до киоска. За жвачкой. Ты не хочешь, Длинный?

— Нет, спасибо, — с трудом выговаривает Новак.

Только жвачки ему сейчас не хватает! Видит бог, он не в состоянии разжевать и то, что Туна ему уже преподнес…

От удара по плечу он вздрагивает.

— Что это ты в одиночестве, Длинный? — Вопрос Доктора застает его врасплох, как и удар по плечу.

— Теперь уже не в одиночестве, — нервно отвечает он.

— А куда Туна умотал?

— В киоск пошел. За жвачкой.

— За жвачкой! — Доктор сплевывает. — Туна, ей-богу, совсем свихнулся! Жует, как эти нынешние пижоны! А посмотри как одевается — blue jeans! И прямо все на нем трещит. Поговори с ним, что ли, ты, на самом деле. Может, тебя послушает?

— О чем? О blue jeans’ах? О жвачке?

— Да обо всем! И это его прыганье! Не всю же жизнь оставаться каскадером. Можно и попрыгать. Пока человек молод, он все может. Когда-то мы все могли. Ведь так, Длинный? Помнишь, этот исторический сад на «кругляше»? Мы тогда пивную опустошили. Ну, было время. Теперь дело другое.

— Туна есть Туна.

— Да брось ты! Четыре десятка стукнуло. Нельзя валять дурака как мальчишка. Каскадер!

— Туна такой. Не сдается.

— Он весь из переломов и разрывов. В прошлом году три месяца провалялся в гипсе. Ему предлагают отличное место — руководителя. Этот пижон не хочет. Предпочитает прыгать. А его сына ты давно не видел?

— Не помню когда! Еще ребенком. Теперь уже, наверное, вырос?

— Вырос! Девятнадцать лет, Длинный! На первом курсе машиностроительного.

— Черт побери! — изумляется Новак. — Ну да, Туна ведь первый из нас женился.

— Один из первых, — поправляет Доктор. — Первым я себе надел хомут на шею.

— Верно, — припоминает Новак. — Ты до армии женился.

— До или после — все одно получается. Так ведь?

— А у Туны сын, говоришь, студент?! Просто не верится. Моя девчушка только в третьем классе…

— Теперь-то с парнем все о’кей. А было время — от рук отбился.

— Да что ты?

— Ты разве не знаешь?

— Ну откуда мне знать? Я же целых сто лет ни с кем из наших не виделся.

— Месяц Туна ничего о нем не знал. Сбежал из дома. Бродяжничал парень.

— И мы в его годы бродяжничали, — вспоминает Новак. — Правда, день-два, не больше.

— Да, но про наркотики мы и понятия не имели!

— Наркотики? Тунин парень…

— Говорят, были и наркотики.

Новак прокручивает пленку с собранием домового совета в своей высотке. Слушает взволнованных жильцов, которые кричат на подростков: «Вам бы в кухне-прачечной оргии устраивать и наркоманией заниматься!»

— Видишь ли, я в общем-то довольно сдержанно отношусь ко всем этим разговорам о наркотиках, — говорит он. — Уверен, что в большинстве случаев это болтовня.

— Какая, к черту, болтовня, — озабоченно возражает Доктор. — У Туны с мальчишкой было всерьез. Да и как иначе, Длинный! С Туной, этим чудовищем, нелегко жить. Когда у мальчика наступил трудный возраст, у него не было бога, не было куда пойти за советом. Ну кто его мог привести к богу, в церковь? Может, безбожник Туна?! Туна не был в церкви с тех пор, как женился…

— Не следовало бы его так уж осуждать, — говорит Новак добродушно. — У человека нет времени. Постоянно в разъездах. И вообще. Сам знаешь, как теперь живется.

— И ты, Длинный, забыл про бога? А? — Доктор вращает налитыми кровью глазами.

— Ладно, старик, отстань.

— Видишь, Длинный, — Доктор приближает к нему лицо, и Новак чувствует запах гемишта, — у людей сегодня все меньше времени остается для бога. Это точно, Длинный. Только, если б они больше обращались к богу, у меня было бы меньше работы… Улавливаешь?

Доктор берется за пачку с сигаретами и угощает Новака. Тот отказывается. Сигареты слишком для него крепкие, он возьмет свои. Лезет в карман, но руку оттуда не вынимает.

— Человек без бога подобен животному. — Доктор продолжает свою проповедь, а у Новака на языке вертится «аминь», и он боится, что не сдержится и произнесет вслух; слишком долгие годы разделяют их, и не может Новак говорить с Доктором откровенно, как прежде.

Очередной катафалк с «клиентом» для Доктора останавливается перед зданием. За то время, пока они тут, думает Новак, он вроде бы привык к покойникам. А к Доктору?

— Схожу, старик, за сигаретами, — находит Новак предлог уйти. — Я скоро.

— Поторопись, Длинный. Твоя секретарша вот-вот появится. Хватит с нее, наверное…

Про Таню, как ни странно, он забыл. Похоже, чересчур завяз в прошлом, пора выбираться.

На полпути к киоску Новак встречает Туну. Тот шагает широко, уверенно, руки в карманах. Солнце мешает Новаку видеть его лицо, он видит лишь складную, стройную фигуру.

— Понимаешь, встретил я тут… — кричит Туна.

— Киску, а? — смеется Новак.

— Откуда знаешь?

— Я тебя, Туна, знаю как облупленного!

Туна подходит ближе, Новак замечает, что он жует жвачку.

— Хочешь? — предлагает он Новаку.

— Спасибо, Туна. Пойду за сигаретами, — улыбаясь, говорит Новак, ощупывая в кармане полную пачку.

— А где этот пьянчуга? — весело спрашивает Туна.

— Тебя ждет.

— Что, донимал тебя?

— Да нет. Поговорили немного. Так, ни о чем.

Отойдя на приличное расстояние, когда ни Туна, ни Доктор уже не могут его видеть, Новак оборачивается, просто так, чтоб не мучила совесть, что уходит не простившись. И произносит как бы про себя:

— Господин хороший, вот вам на гемиштик. Только вы уж нам его уберите получше. Чтоб был как живой…

XII

На этот вопрос мало кто из жителей Загреба мог бы ответить сразу. А он, один из сотни тех, кто бродит потихоньку по Мирогою, вряд ли вообще сможет когда-нибудь объяснить, почему (и как) оказался на кладбище в середине недели, в разгар рабочего дня? Ему известно, что великое множество жителей Загреба постоянно приходят сюда, хотя никто из близких вроде бы недавно не умирал, да и сами они умирать не собираются, не скоро, во всяком случае. Среди этих одиноких и тихих посетителей Мирогоя немало, в частности, молодых людей, вот и он, впрочем, еще не достиг того возраста, когда думаешь о смерти, покойниках и кладбище. Не считая выживших из ума старикашек, которые уже костями ощущают притягательную силу мирогойской глины, предчувствуя в ней единственное истинное лекарство против всех земных страданий, остальные, живые, оказавшиеся в этом величественном граде мертвых, по его мнению, или безумцы, или несчастные.

И тех и других, заключает Новак, в этом граде хватает с лихвой. Поскольку он не подходит ни к одной из двух категорий мирогойских посетителей, с чувством облегчения он присоединяет себя к третьей, мысль о которой вовремя приходит ему в голову: влюбленные! С затаенной улыбкой вспоминает он добрую Кети. Было время, когда он, разумеется, не мог позволить себе предаваться наслаждениям в гостиничном номере с чистой постелью, в укромном мотеле, снять уютную квартирку или хотя бы воспользоваться не столь уютным, зато вполне пригодным салоном автомобиля. Не то что теперь. Но теперь, к сожалению, нет Кети. Время замело ее следы, и, кто знает, не лежит ли она здесь, на мирогойском кладбище, да к тому же просто как Катица, под простым деревянным крестом? Таким же, как тот, возле которого они встречались при тусклом пламени огарка сальной свечи, отпугивая людей и приманивая духов? Мирогойские духи, размышляет Новак, всегда охотно водили хоровод с молодыми влюбленными, разжигая огонь их страсти.

— Смертные духов боятся, а влюбленные — никогда! — произносит Новак и невольно останавливается — 18-й участок, разряд II/1, сектор 1, могила 18. Простая гранитная доска, на ней имя: ТИН УЕВИЧ[68]. И стихи:

Лети как лист, что ветер носит,

Ты для полета создана, душа:

Не для земли, не для покоя

Расти цветку, лишенному корней.

Со словами поэта на устах Новак бредет по кладбищенским аллеям и дорожкам, не придерживаясь указанного направления. Здесь не оштрафуют, как там, в городе, шутит он сам с собой. На Мирогое, так или иначе, допустимо только одностороннее движение, и по правилам каждый должен единожды проследовать в этом направлении. А чем дольше этот путь избегаешь, минуешь или объезжаешь, тем успешнее твоя езда и больше шансов получить титул «образцовый водитель». Все, значит, наоборот, нежели там, в городе.

Шепотом Новак задает себе вопрос: какой же титул достанется ему? Получить тот, в городе, у него есть все шансы.

Гляди-ка — Новак даже останавливается, — парень, которого потихоньку везут в предписанном ему направлении по соседней аллее, похоже, не дождался ни того, ни другого. Наверное, не хватило терпения или нервов, чтобы играть по правилам.

Ведь это только игра — и жизнь, и смерть. Пока ты жив, сам играешь собственной жизнью, а когда умрешь — твоей смертью играют близкие. Вон парень (родился в 1944 году, моложе на шесть лет!), что ему до этого великолепия и роскоши, с какими его сейчас провожают? Дорогой, цельного дуба, гроб, золотое тиснение, большой, искусно сделанный венок, взвод музыкантов с медными трубами, церковный хор и команда профессиональных ораторов…

— Ну да, «Ваше дело умереть, остальное — наша забота»! — цитирует Новак остроумный девиз одного загребского владельца похоронной конторы. Ему откровенно жаль, что призыв — такой мудрый и действенный — придумал не он. Тут ведь и впрямь захочешь умереть!

У Миро Новака возникает желание навестить родителей. Они давно здесь, по последнему, как сказала бы в таком случае мать, адресу. Всегда дома. И не меняются; ни отец, ни мать за это время ни капельки не изменились. Отец — высокий, крупный, чуть сутулый. Орлиный нос и светлые выпуклые глаза. Тяжелые сильные руки. Зеленое пальто, тирольская шляпа, задорно сдвинутая набекрень. Маленькие подстриженные усы. Сиплый, охрипший голос: «И знай, сынок, подальше от политики!» Мать — хрупкая, с вечно перевязанной поясницей. Мешки под глазами. Живой быстрый взгляд зачастую красноречивей всяких слов. А когда решалась заговорить, привставала на цыпочки и потихоньку высказывала свою мысль: «Дети, Бог — только один!» или «Бог все видит и все знает!»

Если бы Бог действительно был всемогущ, как говорила мать, размышляет Новак, тогда бы этот Бог знал, почему, когда он приближается к могиле родителей, его всякий раз охватывает смятение. И Бог простил бы ему то, что он избегает навещать их могилу.

А вообще-то он не избегает. Это только Ева и его брат Драгец думают, что он избегает, что позабыл отца и мать, что не вспоминает о них, что превратился, одним словом, в бесчувственного и неблагодарного сына. Но все это не так. Правда, он редко навещает могилу, не зажигает там свечей и не украшает цветами столь часто и регулярно, как другие. Только ему и в голову не приходит делать это ради других или ради каких-то обычаев.

Воспоминания и память о родителях человек носит (или не носит) с собой всегда, все же остальное из области внешнего проявления чувств.

Разумеется, время от времени надо прийти на могилу (хотя бы для того, чтобы имя на плите не поросло травой), прийти ради себя, но никак не ради умерших. Им уже все равно. А живым — нет.

Он идет дальше. И чем ближе родительская могила, тем ему неспокойней. Это чувство — чувство вины — знакомо ему, сколько он себя помнит. Именно так он чувствовал себя, разбив мячом соседское окно или заработав в школе плохую оценку. Сердце колотится, в горле — ком. Но теперь-то, видит бог, нет ни разбитого окна, ни плохой оценки! В чем же тогда его вина, в чем провинился он на этот раз? Он пытается проглотить застрявший в горле ком. В чем? Может, его вина в том, что за это время (пока не был на могиле) он без ведома родителей состарился?! Да, наверное, именно в этом, в страхе, что отец и мать будут его корить. Как он мог, как посмел постареть без их ведома?! Что он себе думает? Ишь ты! Стать старее собственных родителей!

Вот и у смерти есть свои положительные стороны, кисло усмехается Новак. После смерти не стареешь. Его родители, ни капельки не меняясь, навсегда останутся такими, какими были при жизни. Не постареют ни на одну морщинку, ни на один седой волосок, если даже пролежат в земле целую вечность.

— Це-елую вечность! — вырывается у Новака, и он вздрагивает.

Несколько мгновений стоит как вкопанный, не шевелясь, не дыша, утратив дар речи. А когда обретает этот дар опять, то говорит задыхаясь, отрывисто, с трудом:

— Невероятно! Невозможно… пустая могила!

Может, он все-таки заблудился? Спутал участок? Давно не был, вполне мог и перепутать. Да нет, он не ошибся: знакомое место, все могилы знакомые. И все не тронуты. Блажеки, Юнгвирты, Ланги… Он склоняется над разрытой могилой и видит внизу щебень, залитый бетоном. Оттуда, словно дух, наплывает воспоминание о нашумевшем, загадочном загребском преступлении: жена с помощью любовника замуровала мужа в фундамент! Новак резко выпрямляется и произносит:

— Драгец, Драгец!

Жилище своего брата Драгеца, расположенное в Боровняке, высоко над городом, он видел в последний раз, когда дом стоял в строительных лесах, и потому о вкусе Драгеца судить не мог. К тому же он не уверен, может ли брат удивить его еще чем-нибудь в этой жизни. Разумеется, не может, и, придя теперь к этому заключению, Новак останавливается, чтобы осмотреть дом издали. Он знал, что интерес к дому Драгеца, пусть и надуманный, поможет ему остыть и освободиться от злых мыслей, гнавших его от Мирогоя до Боровняка.

И какой кретин придумал ему этот проект? Здание в виде террасы с ровной крышей — типичный вариант для приморья! Этим мирным зеленым холмам больше бы подошла архитектура в тирольском стиле, чем средиземноморская с ее агрессивностью. Да еще этот искусственный камень! Голубой фасад… Ничего не скажешь! И к чему такая громадина, такие деньги, замурованные в стены? Девять комнат, две ванные комнаты, два гаража, три балкона, мастерская… Ему чудится, будто он слышит самодовольный голос Драгеца. И это его обезоруживает.

Итак, значит, на охоту он отправился без ружья. Более того, бросающаяся в глаза надпись на фасаде заставляет его рассмеяться.

АВТОМЕХАНИЧЕСКАЯ МАСТЕРСКАЯ,
ВЛАД. ДР. НОВАК

— Ах ты, мой др. Новак! — снова смеется он. Ему вспоминаются сетования Драгеца: «Хорошо вам, вы все сплошь инж., проф. и др.! А кто есть я? Простое г…!»

Он легонько нажимает кнопку звонка и слышит протяжное металлическое «дин-дон». Да, что-нибудь именно этакое он и ожидал встретить у Драгеца — недавно приобретенная изысканность, цена которой несколько тысяч лир! Мимоходом бросает взгляд на каменную ограду: нет, львов не видно. А он надеялся, что на столбах у ворот увидит гривастых львов, этот серийный символ гражданского могущества и благосостояния, что красуется перед городскими домами в северных районах. Такие дома всегда охраняли львы. Ему вспоминается сцена у старого магазина на Загребской ветке. Благодаря упорству и мускулатуре озорника Туны, который в пятидесятых забавы ради спас из обломков отвалившуюся львиную голову и вновь водрузил на пьедестал, львиная порода сохранилась в этом городском зверинце. И он бы ничуть не удивился, если б и его брат Драгец обзавелся опасными хищниками. Но вместо львиного рыка — тонкий писклявый голосок.

— Кристина! — восклицает Новак. Как же она выросла, прямо невеста!

— Дядя Миро! — раскрывает ротик, похожий на птичий клюв, Кристина. Он окидывает ее взглядом и с сожалением убеждается, что на Драгеца она не похожа. Нет, она пошла не в Новаков. Вот Борис — тот настоящий Новак. И зачем Драгец отпустил его в эту Швецию? Разве ему в этом роскошном хаусе не хватает места? Эх, Драгец, Драгец! Уж если ты разрушил свою первую скоевскую[69] семью, как и все, принадлежащее той поре, мог бы хоть уберечь сына, Бориса. — Дядя Миро, это вправду ты?

— Да, я, Кристина. А это ты? Прямо красотка.

— Ты преувеличиваешь! — Она кокетливо хихикает, перекатывая языком во рту жвачку. — Папа в обморок упадет, когда тебя увидит…

— Ты преувеличиваешь! — теперь смеется и он. — А папа дома?

— Ага. В мастерской.

— Пойдем к нему?

— Я его позову. — Кристина, изогнувшись, нажимает какую-то клавишу на стене. Вынимает изо рта жвачку и прислоняется щекой к похожему на интерфон устройству в стене.

— Папа, к тебе пришли, — говорит она в аппаратик и подмигивает дяде.

В аппарате что-то громко гудит, и Кристина, отпрянув, морщится. Когда шум утихает, она опять приникает к микрофону:

— Но, папа, это важно. Клиент ждать не может!

Она выключает аппарат и снова запихивает жвачку в рот.

— Ты ж его знаешь! Бесится. Говорит, что в цейтноте, а я ему морочу голову с какими-то клиентами… Но если б знал, кто этот «клиент», не стал бы вопить.

— Что, много работает?

— Ты ж его знаешь. А сейчас он действительно ужасно занят. Должен закончить какую-то машину, потому что во второй половине дня мы хотели смотаться на дачу. До понедельника.

— Я не знал, что у вас есть дача.

— Уже три года.

— Да, давно я здесь не был.

— Правда, дядя Миро, почему ты так редко приходишь?

— Сама знаешь по своему старику: и я постоянно в цейтноте! А где у вас дача?

— В Ядранове. Около Булаича. Ты был там?

— Один раз проездом. Красивое место. Сплошные виллы.

— А какие огромные! И у нас такая же. Мне больше нравятся настоящие дачи. Маленькие, скромненькие. Но ты же знаешь папу…

Новак незаметно оглядывает прихожую. Парусник с миниатюрного гобелена летит на него, раздув паруса. На другом гобелене — волчья морда, кажется, вот-вот высвободится из слабо затянутого ошейника.

— Чьи гобелены? Кто их делает? Ты?

— Какое там? Я пробовала, но бросила. Со скуки помереть можно!

— Значит, мама?

— Мама?! — Кристина смеется. — Это не для нее.

— Купили?

— Нет. Папина работа.

— Ты шутишь? — не верит Новак.

— Серьезно. Он занялся этим, как бросил пить. Знаешь, врач запретил ему выпивать и нервничать. Повышенное давление. Он должен себя беречь, чтоб удар не хватил. А гобелены, говорит, его успокаивают.

Неожиданно Новак ощущает прилив едва сохранившейся братской любви; цель, которая привела его сюда, теперь кажется несерьезной, и решимость исчезает.

— Ми-и-иро! — радостным эхом отдается у него в ушах крик Драгеца.

— Здравствуй, Драгец. — Новак протягивает ему руку. Драгец вместо ладони подставляет локоть.

— Извини, Миро. Я весь перепачкан.

Тоненькая маленькая Кристина совсем затерялась возле этих двух великанов.

— Пойду, дядя. Надо собираться… У меня куча дел. И давай, дядя Миро, почаще видеться.

— Ну конечно, надо почаще встречаться.

— Пока! — Кристина подает руку, и он ощущает на ее ладони что-то мягкое и бесформенное. Жвачка, соображает он.

— До свидания, Кристина, — говорит он в ответ и инстинктивно отдергивает руку — вместе со жвачкой. Сжимает пальцы и ощущает в ладони влажную липкую гадость. Случайно так вышло или Кристина сделала это нарочно? Из озорства или боясь отца? Перед глазами возникает картина: Кристина вынимает жвачку изо рта, разговаривая с отцом по интерфону!

— Ну, Драгец, — приступает Новак, когда они остаются вдвоем. — Что же ты сделал со стариками?

— Миро…

— Я задал тебе вопрос, Драгец. — Голос твердеет, подобно остывшему комочку в руке.

— Миро, ради бога! Ну не разговаривать же нам в прихожей. Заходи. Никто тебя не укусит.

— Слушай, Драгец, еще немного, и я сам тебя укушу.

— Все равно заходи. Ничего, если и укусишь, как-никак мы братья…

От деланной приветливости Драгеца воинственность Новака исчезает.

— Ладно, я зайду, только скажи хоть в двух словах. Что ты сделал с могилой?

— Ты был на кладбище?

— Нет, на стадионе!

— Давай, давай, Миро, поворачивайся. Да входи же!

Как большой специалист по интерьеру он не мог не заметить, какой безвкусицей окружил себя брат — множество дорогих и бесполезных вещей. По стенам в рамках — чистые деньги. С этим ничего не поделаешь. Нельзя брать на себя ответственность за всю семью. Сейчас его интересуют только родители, вернее, таинственное исчезновение их останков.

— Об отце спрашиваешь? — доносится из кухни, где Драгец отмывает руки горячей водой.

— И о маме, ясное дело! — вскипает Новак.

— Все в норме. Они — в склепе, мне его одолжили, пока наш не готов.

— Мог бы мне сказать.

— Но ты же, Миро, так редко ходишь на кладбище.

— Это мое дело! Зато, когда прихожу, естественно, хочу увидеть могилу, а не водопроводный люк…

— А где б я тебя нашел? Держишься особняком. Годами не появляешься. Слышал, ты теперь в Новом Загребе живешь? В высотном доме?

— Да, в Новом Загребе. В высотном доме.

— А какой бы черт тебя в этих джунглях нашел?! Я слышал, будто там улицы и названий не имеют, одни номера. Так, что ль?

— Имеют. У каждой улицы свое название.

— Значит, у тебя есть адрес?

— Слушай, Драгец! — Новак подходит к брату и видит, как поразительно изменился шрам на его верхней губе: вытянулся и стал словно бы глубже. А как ему, мальчишке, нравился этот шрам брата! Он тайком восхищался им, видя в нем признак истинно мужской силы. Неужели прошедшие годы изменили его вкус?

— Склеп, значит, строишь? — Голос Новака звучит холодно и равнодушно.

— Показать проект?

— А зачем ты строишь склеп? Чем была плоха могила?

— Наши старики заслуживают лучшего!

— Ох, ох! Вот уж им это безразлично.

— А мне, Миро, нет. Тебе — может быть!

Была вполне приличная могила. Достойная любого смертного…

— Принести проект? — оживленно спрашивает Драгец.

— Ни к чему. — Новак садится.

— Черный гранит. Самый лучший. А ты не заметил, что склеп будет намного больше, чем могила? Я купил и ту, заброшенную, рядом. Всем нам места хватит…

— Вас не так уж и много. — Новак вспоминает скитающегося по свету Бориса.

— Нас?

— Я имею в виду твою семью.

— А твою, Миро?

— Что — мою?

— Будто ты не Новак. Я строю склеп для всех нас. Для семьи Новак.

— И для меня строишь?

— Почему бы нет? Ты мне брат…

— Драгец, да как тебе вообще в голову такое пришло!

— Я думал, черт побери, мы же братья…

— Ну при чем тут это?

— А мне бы было не все равно, если б тебя закопали где-нибудь там, на Мирошевце.

— А чем, извини, плох Мирошевец?

— Миро, твое место — в семейном склепе на Мирогое!

— Ты, Драгец, ненормальный! Мне ведь только тридцать восемь. А я прямо сейчас должен о могиле думать? Да я еще за квартиру не выплатил.

— Квартира, говоришь? И тут ты сделал по-своему. А если б меня послушал, не жил бы в этом болоте.

— Драгец, Драгец! — Шрам над губой брата вызывает у Новака чувство жалости.

— Ну, ну оставим это… — Старший брат отступает. — Чем бы тебя угостить? Я слышал, ты не пьешь?

— Пью, — покривил душой Новак. — Но сейчас мне не до выпивки.

— Ты знаешь, что мы открыли гроб отца? — Драгец неожиданно понижает голос и опускает взгляд.

— Откуда мне знать? — раздраженно произносит Новак.

— Старик цел! Как живой…

Новак отворачивается.

— Как живой! Только почернел…

Новый укол в сверхчувствительном желудке у Новака.

— А ведь столько лет! — Драгец в такт словам барабанит пальцами по столу: туп, туп! — Что значит качество! Чистый дуб. Вот это был гроб! Еще тогда две сотни стоил, ей-богу! Помнишь?

— Я бы сейчас что-нибудь выпил, — выдавливает Новак.

— Что, впрямь пьешь? — спрашивает старший брат.

— Пью! — Новак чуть не плачет. — Пью, дурень! Только принеси…

— Что пьешь-то?

— Все, кроме бензина.

— Ладно, Миро. На твою ответственность. Ты совершеннолетний, сам знаешь, что делаешь.

Он отпивает изрядный глоток и приходит в себя. А после третьей рюмки набирается храбрости продолжить разговор.

— А мама? — спрашивает он, уставившись в рюмку.

— Груда костей! — Драгец не выбирает слов.

Новак встает и молча направляется к выходу.

— Эй, ты куда? — Драгец удивлен.

Новак не отвечает брату.

— А что, правда уходишь? — Драгец идет за ним. — И почему так вдруг? Посидел бы еще. Жена из города должна вот-вот вернуться. Ты б дождался приличия ради. Она обидится, что не подождал.

Новак знает, что Драгец идет за ним, и все-таки не оборачивается. Затылком ощущает дыхание брата, когда тот произносит слова, которые разлетаются крохотными, едва видимыми частицами подобно свету мерцающих в тумане автомобильных фар.

— Эй, Миро! Подожди, черт возьми! Давай покажу тебе дом? Ты ведь даже не видел, как я его обставил… Тут я купил парочку полотен, думаю, Миро, тебе это интересно! Эй, что ты больше любишь, Генералича или Муртича? Что?

Новак не говорил, не мог он и плакать. И теперь после стольких лет жизни впервые пожалел, что не в состоянии как следует по-человечески выплакаться. Однако сейчас дело не в Камю и его «Постороннем», как тогда, на маминых похоронах. Шагая за маминым гробом, он был растроган, опечален, но более всего серьезен. Глаза сухие, без слез, которыми обычно провожают в последний путь самых дорогих и близких. Такое его поведение, разумеется, вызвало общее осуждение, все были в ужасе от бесчувственности, бездушности, черствости и бессердечности этого существа, не взволнованного даже смертью родной матери. Никто не верил, что его страдания подлинны и глубоки, и в подтверждение требовали лишь его слез. А для них, для собственных слез, он был в тот момент Посторонний. И вот попробуй объясни родне, убеди Драгеца в том, что существуют книги, способные помочь человеку в самые тяжелые минуты.

А теперь ему не нужны мудрые книги; со временем сам становишься достаточно мудрым, чтобы понять: из собственных чувств, из собственной жизни (да и смерти) не следует устраивать театр. Слезы же, как известно, обычный театральный реквизит. Только и всего, Драгец!

Миро Новак сжимает кулак и ощущает в ладони холодный липкий комочек жевательной резинки.

XIII

Слабый огонек, зажженный выпитым у брата дешевым коньяком (куда деньги девать — не знает, а гостей потчует домашним бренди — вот весь Драгец в этом!), тлел и наконец потух. И нет настроения разжигать его новой рюмкой на площади или в одном из тех кафешек, что озорно подмигивают ему грязными витринами и, насмехаясь, вызывающе звенят кассовыми аппаратами. А может, все-таки зайти? Хоть ненадолго? Выпить кофе? Э, нет, Мирослав, старый гуляка, не обманывай себя! Разве не так же когда-то давно отправились на кофе Колумб, Сталин и старый Новак, а потом возьми да и возникни Америка, сталинизм и он сам, такая малость. К тому же кофе пить вредно; он является причиной урологических заболеваний, повышает давление, разрушает нервную систему…

— Ну да! Кофе разрушает нервную систему! — восклицает он, радуясь, что наконец уяснил свою историческую роль. А ведь он предчувствовал, что наступит момент прозрения и он откроет свою Америку, свой сталинизм (неужели и это надо открывать?) и себя самого. И вот он открыл — апаурин!

— Апаурин. По пять миллиграммов, — не испытывая ни малейшего чувства вины, он смотрит аптекарше прямо в глаза и думает мимоходом: какого черта эти бабы, которые возятся с лекарствами, кладут на себя столько косметики?

— Рецепт? — холодно спрашивает ходячая пудреница.

— Рецепт?! — Новак стирает взглядом с ее лица слои пудры в надежде отыскать смысл вопроса.

— У вас есть рецепт?

— Рецепт?!

— Только по рецепту, господин.

— Госпожа, но моя жена…

— Ваша жена врач?

— Нет. Она преподает географию. А что?

— А что?!

— Послушайте, моя жена постоянно принимает апаурин. Она даже меня уговорила… И никогда до сих пор не требовался рецепт.

— Теперь требуется. Люди разные бывают… Следующий, пожалуйста!

А следующим за ним в очереди спокойно ждет свое лекарство знакомое лицо. Новак переводит взгляд на усатую кассиршу и чуть не врезается в стеклянную дверь с надписью «на себя». Ему кажется мерзкой сама мысль о том, что с этим человеком он встретился именно в аптеке, где люди по рецепту и без него, в таблетках, драже, ампулах и каплях, три раза в день после еды или каждые шесть часов обнажают самое свое сокровенное (разве не душу?). С этим седоватым ублюдком с автобусной остановки в Новом Загребе (где же его газета и почему он не читает ее спокойненько сейчас, в очереди за лекарством?!) он меньше всего хотел бы встретиться в аптеке. Вероятно, от обилия медикаментов, разложенных на полочках и по ящичкам, из-за предписанных дозировок жизни и смерти аптека подобна огромной пробирке, где без остатка растворяются все чувства и отношения. И любовь, и ненависть превращаются здесь в микстуру. Перед употреблением взбалтывать!

Сейчас Новака занимает: чем этот невозмутимый ублюдок болеет, какая у него реакция на принимаемое лекарство, нет ли осложнений? Интересуется, значит, его лекарством, а сегодня утром на автобусной остановке в Новом Загребе выпустил в него весь свой яд!

С синяками на теле (но со спокойной душой?) он выбирается из битком набитого автобуса и сразу же вспоминает утреннюю драку. Следы крови (а он и себе кровь попортил из-за этого типа?) на тротуаре затоптаны, и все происшествие кажется ему далеким, будто случилось очень давно, а уж никак не сегодня утром. Впрочем, задумавшись над всем, что с ним сегодня произошло, он лишний раз убеждается: движением стрелок измеряется время, но не жизнь.

И за все он должен винить (или благодарить) только свой драндулет. Если б здесь, на стоянке перед домом автомобиль так подло его не подвел, сегодняшнее утро наверняка прошло бы по-другому.

— Прошло бы по-другому! — вслух повторяет он и влезает в машину. Поворачивает ключ зажигания и — пшик! Похоже, все-таки поломка серьезная. Черт побери, пришлет ли Банек своего человека? Не подведет ли и завтра? А что, если подстраховаться и позвать другого, более надежного мастера? Какого? Он же никого не знает. Вообще-то знает одного, только не позовет ни за что. Хотя Драгец бы примчался, только свистни. Однако он не доставит брату такое удовольствие.

Снова поворачивает ключ и — порядок! Мотор работает!

— Ах ты, старая развалина! Жалкая притворщица! Поиздевалась же ты надо мной! — Он хохочет и барабанит по рулю.

Мотор взвывает, как в предсмертном реве дикий зверь. Новак резко отпускает педаль и вынимает ключ.

— Кто бы мог подумать, что эта старая железяка способна на такие шутки! — говорит он, выбираясь из автомобиля.

— Ты починил машину? — раздается голос Евы у него за спиной. В руках полиэтиленовые мешочки и сверточки, она смотрит на него с беспокойством и сочувствием, подставляя лицо для поцелуя.

— Как бы не так! — отвечает он, машинально целуя жену. — Сама передумала. Старая притворщица! Взяла и завелась! А утром не захотела! Я проклял ее всю до последнего винтика…

Он забирает у Евы мешочки и сверточки и направляется к подъезду. Ева — за ним. В лифте, полном жильцов (Новак не спускает глаз с сигнальной лампочки — не перегрузка ли?), Ева прижимается к нему и, привстав на цыпочки, принюхивается.

— Миро, ты пил?!

— Немножко, — говорит он. — Пустяки.

— Но, Миро…

— Ева, не здесь! — Он решительно отворачивает голову.

Видит студенточку с девятого этажа. На ее лице телеулыбка: «Тогда и у вас будут белоснежные зубы…» И тоже улыбается, широко, во весь рот, демонстрируя белоснежные клыки. Ева с озабоченным видом опускает взгляд.

Хотя Ева больше не обмолвилась о выпивке, Новак знал, что она встревожена и он должен ее успокоить.

— Я был у Драгеца. Выпил с ним рюмочку-две. Ты же знаешь Драгеца, от него не отвертеться.

— Как Драгец? — интересуется Ева вежливо, но равнодушно.

— В основном преуспевает.

— Драгец молодец.

— Да, молодец.

— А как его домашние? Как Кристина?

— По-моему, у него все о’кей, — отвечает Новак, снимая пиджак. — Драгец строит склеп.

— Склеп?!

— Для семьи Новак. Из черного гранита…

— Все-то ему удается.

— Удается, — Новак подходит к зеркалу. Массирует лицо, сгоняя усталость — умывается без воды. Под конец сильно хлопает себя по физиономии. А удар получается, право же, больнее и жестче, чем ожидал. Солидный нокдаун, думает он. Теперь надо дождаться гонга и решения судей. Опять эти судьи! С усилием пытается разжать злобно стиснутую челюсть и придать лицу более или менее привлекательное выражение. Может, изобразить улыбку? Улыбку с обрамлением в стиле ложного барокко! Когда-то в их старом доме на Загребской ветке, где они жили с братом Драгецем, в этой псевдобарочной раме (отец задешево приобрел ее на базаре на Хейцелевой) обитали грустные господа Петар Зрински и Крсто Франкопан[70]; в трагической позе ждут они отпущения грехов и последнее прости — топор в венском Новом месте. Эта картина — единственное, что он забрал из родительского дома. А теперь нет больше картины! Только рама осталась, поцарапанная, треснувшая по краям. А вместо успокоительных желтокоричневых рембрандтовских тонов (которые благодаря стечению обстоятельств и отцовской удаче на старом загребском базаре были частью его детства) — зеркало, неподкупный свидетель истинного положения вещей…

— Миро, — встревоженный голос Евы, — ты слышал про Мишо Милобрка?!

— Слышал.

— Боже, какое несчастье!

— Да. Несчастье.

— Подумай, Миро, еще утром мы о нем, а он… Может, как раз в тот момент все и случилось? Как ты думаешь, Миро? Тебе не кажется, что в этом что-то есть? Есть, есть… Все-таки существует нечто сверхъестественное.

— Существует — популярность! — Новак берет со стула журнал с фотографией Мишо Милобрка и бросает на стол. — Реклама! Если хотите, чтоб у вас были белоснежные зубы, чистите их только… Мишо Милобрком! ММ — всегда с вами! И живой, и мертвый…

Спасительный звонок в дверь прерывает его ядовитую телерекламу. Экран гаснет, но не остывает, хотя изображения и звука уже нет.

— Саница, — Ева идет к дверям.

— Я открою! — опережает он жену.

Едва переступив порог, Саница весело кричит:

— Я привела ее! Папа, я привела Ксению!

Девочка смотрит через очки, которые закрывает слишком длинная челка. И улыбается — ямочки на румяных щеках.

— Здравствуйте! — говорит Ксения.

— Здравствуйте, девочки! Заходите.

— Папа! — подпрыгивает Саница на месте. — Привела Ксению, чтобы показать ей радугу. Мы будем вместе смотреть отсюда. И рисовать. Ксения принесла альбом. Посмотри, папа, листы большие? Хватит для радуги?

— Радуга?! — удивляется Новак. — Какая радуга? Радуги больше нет.

— Придет! Мы подождем. Должна прийти. Раз она была утром, почему бы ей не прийти сейчас?

— И я ей сказала, что радуги нет. — Ксения кладет альбом на стул.

Хоть в одном можно не сомневаться, размышляет Новак, Саница, его дочь, всегда ищет то, чего нет!

— Рисуйте что-нибудь другое, — осторожно предлагает отец. — Скажем…

Телефонный звонок обрывает его на полуслове. Он снимает трубку.

— Новак.

— Добрый день, сосед.

— Добрый день.

— Это Юрец.

— Простите?

— Юрец. Ваш сосед. Ксениин отец.

— О, добрый день, сосед. Извините, что-то трещит в трубке.

— Сосед, что, моя Ксения у вас?

— Здесь. Девочки только вошли.

— А не могли бы вы, сосед, оказать мне услугу?

— Ну конечно.

— Не могла бы моя Ксения остаться у вас подольше?

— Разумеется, сосед. Пусть остается, сколько захочет.

— Знаете, мне бы не хотелось, чтоб она это видела.

— Что «это»?

— Дальше нельзя было тянуть. Ничего не поделаешь. Они пришли, они здесь…

— О чем вы, сосед?

— Да об этих, с бульдозерами!

— Ах так! — У Новака перед глазами старый загребский домик в один этаж с увитой виноградной лозой верандой. А что поделать? Он на целых пятнадцать этажей возвышается над ним и его — через пять минут уже бывшим — хозяином. — Жаль. Не могу я вам чем-нибудь помочь, сосед?..

— Спасибо. Присмотрите за дочкой.

— Не беспокойтесь.

К нему бежит взволнованная, запыхавшаяся Саница.

— Радуга! Я же говорила, что она придет! И пришла! Иди, папа, посмотри на радугу…

Он выходит за Саницей на балкон.

— Это след от самолета, правда, дядя? — спрашивает Ксения серьезно.

— Да, это самолет, — подтверждает он.

— В самом деле не радуга? — Саница разочарована.

— Нет, — говорит он. — И далась тебе эта радуга! Почему бы вам не рисовать самолеты?

— Ну да! — веселеет Саница. — Я буду рисовать «ДС-9»!

— Нет! — возражает Ксения — «ДС-9» буду рисовать я. А ты рисуй «Каравеллу».

— Не хочу «Каравеллу»! Хочу «ДС-9».

Снова телефон. Да что ж это, ей-богу, контора у него тут, что ли? Или отдел социального обеспечения? Ну, кто там еще? Он видит, как Ева с любопытством выглядывает из кухни. Ждет следующего звонка и натренированным жестом главного референта снимает трубку.

— Вы ошиблись, — говорит он. — Это квартира.

Загрузка...