Жарко Команин
Провалије
Београд, 1979
Перевод с сербскохорватского Р. Грецкой
Редактор И. Марченко
О прошлом нельзя рассказать так, как все было. Потому что это было. Прошлое можно только описывать…
Поскольку я не хочу ничего выдумывать о моем друге Теодоре Кулинковиче — человеке, о котором собираюсь повествовать, в моем изложении окажутся пустоты, пропуски и тайны. Даже опиши я в точности всю прожитую им жизнь, вы бы не поверили — столько в ней необъяснимого, поистине черные дыры.
Коль скоро я упомянул о дырах, сразу же оговорюсь: место, где родился Теодор, называется Дырами. Это деревушка неподалеку от Црниша. И как по поведению и по внешнему облику Теодора нельзя было сказать, что у него душевный разлад, так и в родном его краю нет ни клочка земли, который дал бы повод назвать его Дырами, ибо место это совершенно ровное.
Тяжело рассказывать о трагической судьбе Теодора, Как тяжело и поверить в то, что она была предопределена теми событиями, о которых мне предстоит поведать. Вряд ли мне удастся выделить какие-нибудь решающие факторы, потому что на умопомрачение, а затем и на смерть Теодора повлияли и времена, и ситуации, которых я не в состоянии ни постичь, ни описать. Я же могу только предоставить материал для рассказа — конечно, неполного — о жизни и душе моего друга.
Мы с Теодором были друзьями. Я действительно имел счастье быть его другом и останусь им до конца своих дней.
Он был настолько близок мне, что порой я даже не осознавал, что боюсь одолжить ему частичку своей души. Поэтому сейчас постараюсь отделиться от него — надеюсь, это мне удастся, поскольку воспоминания (я мог бы сказать — раны) еще свежи.
Мне бы хотелось спасти имя Теодора от забвения, потому я и начинаю свой рассказ о нем сейчас, спустя год после его помешательства, случившегося в декабре 1977 года, когда я отвез его — постаревшего, сломленного, рано поседевшего — из Белграда в родные Дыры, к его матери, Милице.
О себе скажу, что зовут меня Павел Раджевич и я почти на год старше Теодора.
Школу я окончил в городе Н., одновременно с Теодором. В 1954 году мы вместе поехали учиться в Белград и вплоть до его трагической кончины были неразлучны.
Я преподаватель математики. Пишу эту книгу из-за неодолимого желания рассказать о жизни друга. И смею утверждать, как бы это ни было написано — хорошо ли, плохо, — что буду искренним.
У Теодора не было детей. Не осталось и его рукописей — «Словарь» его уничтожен. Книгу, которую создавал годами, он разом обратил в прах.
Сначала опишу его душевное состояние в последние месяцы 1977 года.
Сидя в кресле в своей мансарде, он казался совершенно спокойным, никто не смог бы обнаружить в его безмятежном бледном красивом лице даже намека на скрытую горечь, разве что отрешенность. Целыми днями он сидел, не в состоянии что-либо предпринять или изменить. Был какой-то притихший. Ничто его не волновало.
Это была не апатия, не лень или опустошенность, не помешательство и не ожидание смерти. Напротив: он остро чувствовал окружающие предметы, но не имел желания и воли устанавливать с ними какие-либо контакты. И когда его навещала Разия — белотелая, клокочущая, словно волна, — он еще больше стыдился бытия: едва овладев женщиной, он стремился с нею расстаться.
На первый взгляд могло показаться, что Теодор забыл о себе, всецело отрешился от всего земного, погрузившись в воспоминания. На самом же деле в последние месяцы, а может, в течение всего года он просто как бы ощупывал свою судьбу. Самое страшное было то, что жизнь становилась для него невыносимой, потому что он постигал ее. Он даже знал, что не может избежать всесилия бытия. Кошмар исходил из ощущения того, как он все понимает и постигает.
Теодор оказался в гармонии, которую сам открыл и которая теперь его же уничтожала. Его опустошал демон гармонии. Не знал он ни его происхождения, ни лекарства от него, но каждую ночь этот демон иссушал и терзал его душу.
В этом поразительном сочетании слов «демон» и «гармония» Теодор видел особый смысл, ощущал его как мгновение полного провала. Он утверждал, что гармония содержит в себе нечто демоническое, и чувство совершенства невыносимо для человека, потому что оно вызывает помешательство. А он нес в себе совершенство, чувство, которое его сжигало: порождающее гармонию и целиком овладевающее разумом, оно является концом сотворенного. Мне кажется, тонкие душевные свойства Теодора — порождение именно этого осознания совершенства. И понимание этого позволяло ему оставаться незлобивым, хотя детство его прошло в изоляции от мира.
Теодору не хотелось ни жить, ни умирать. Он желал умиротворенности. Взгляд его часто останавливался, стекленел, глаза смотрели, но не видели — не проницали. Все есть — а ему плохо, все видит — но это не для него. Эта его гармония — шум бездны без начала и конца. (Может, это были козни демона суетности, понятные только ему?) Ничто не шелохнется — ни рука, ни воспоминание. Даже времени нет, хотя его беззвучное течение чувствуется. Он прохаживается по комнате, садится, плачет — все начинается сызнова: обмирает, бьется тело, лишенное души, и вместе с ней выливается из него все — и прошлое и настоящее, а сам он только дышит…
В тот декабрь эта его гармония подступила к голове, потому что он ее постиг. (Подобную мысль он высказывал мне лет десять назад.) И хотя он вынырнул в мир, Теодор от рождения знал: он вне мира. А еще он чувствовал, что и Разия гибнет, подобно цветку под дождем, — одна, в другом конце города, в старом, источенном червями доме.
Познакомился он с Разией давно, как только стал студентом. Красота недолговечна, говорил он. Она несет с собой проклятие. В ней зреет зерно смерти. Так он размышлял, когда целовал Разию в первый раз, это было на второй день знакомства, в знойную ночь, тогда она, обнаженная и влажная, рассказала, что после школьного выпускного вечера оголтелые подростки затащили ее в комнату одного из них и изнасиловали. Тщетно она отбивалась — спасения ждать было неоткуда. Они чередовались, словно псы. Но когда настала очередь последнего, Разия, опустошенная и обессиленная, вдруг его обняла. От неожиданности он всю ее искусал и вышвырнул на улицу.
Это воспоминание не тронуло Теодора. Не потому, что он чувствовал свой конец, а в силу невыносимости нарождавшегося у него ощущения покинутости: будто он один на всем свете, один, словно дерево в родных Дырах или одинокая липа во дворе дома, где он теперь жил.
Теодор знал, что падение его звезды никому не причинит боли, никого не опозорит. Это даже ему не принесет неприятностей, ибо в этом падении он доберется до самых глубин своих воспоминаний. Поймет, что они увядают, гибнут. Он смотрит в окно на дождь («Идет, как и тысячу лет назад», — думал он), на его неиссякающие, словно вечный небесный водопад, струи. Каким-то неведомым ему до сих пор чувством он ощутил близость времени. Лишь иногда оно убегало сквозь воспоминания в родной край. На миг он успокаивался, а потом все начиналось снова.
И я, записывающий жизнь Теодора, так же осознаю близость времени. Мне надо создать и завершить жизнеописание Теодора. Продлится горе, однако воспоминания о нем — пусть только для меня — приятны. И хотя невозможно достичь желаемого, я соединю то, что есть, с тем, что я знаю. О том, что лежит в бездне, будем догадываться. Время скрыло Теодора. И я надеюсь, что так или иначе на помощь мне придут воспоминания будущих писателей. Потому что все мы — чьи-то воспоминания, нынешние или будущие. Как Теодор: был моим — станет, надеюсь, вашим.
Теодор был филологом, сотрудником сербской Академии наук и искусств. Он собирал слова. («Слово нетленно», — говорил он.) Однако записывал он их не по правилам — выискивал их суть и звучание, улавливал душу и тело. («Слово — существо чувствующее».) Сохранилось лишь несколько из более чем тысячи страниц его книги «Словарь».
Иногда он с восторгом рассказывал мне об открытиях в своем «Словаре» и о том, как отворяются врата слов. Утверждал, что через слово можно ощутить аромат растения, дня или времени года, уловить голос камня или увидеть лица, услышать голоса. (Он говорил: «Слова произрастают из земли и времени, из мертвых уст. Это радость, сходная с той, какую испытываешь при виде прозрачного родника, выбившегося из земли и грязи».) Но то, о чем он рассказывал, в книге изложить ему не удавалось. («Когда я не пишу, я лучше чувствую слова».) Порой он мрачнел от того, что работе мешало чувство собственной ничтожности, и стыдился этого, как люди стыдятся, например, болезни. Опустошенный, убегал он от «Словаря», спасаясь в воспоминаниях о своем рождении. Или затихал в объятиях Разии. Он говорил, что трудно написать книгу изнутри и извне. Когда сидел за письменным столом, обдумывая свою книгу, когда грезил о ней, он видел ее полностью завершенной. Но стоило ему взять в руки перо — собирал лишь крохи. («Тяжко пишутся книги», — говорил он.)
В 1977 году Теодору шел сорок второй год. Был он высок и худ, точно былинка. Длинная, как у журавля, шея. На продолговатом лице святого темнели глаза, в которых лучился свет, вырывавшийся, казалось, из самых глубин души.
В последний месяц жизни он часами лежал на постели, глядя в потолок. Весь декабрь не выходил из дому, разве когда я водил его к врачу. День-деньской всматривался он в одному ему видимые предметы и угасал. Это была не тоска, а безразличие увядающего растения. Он поддался завершающему и бесповоротному натиску гармонии.
В воскресенье четвертого декабря 1977 года (на улице шел снег) ему снилось, как незнакомые люди — дядя Симо, отец Джорджия и какая-то молодая женщина, похожая на Разию, — приколачивают его, точно Иисуса, к дубовой перекладине. (Потолок держится на дубовых балках, четырехугольных, толстых, гнилых уже в пору начала его жизни в мансарде.) Они вколачивали гвозди деревянным молотком, пробивая его ладони, а Теодор не чувствовал боли. Он видел кровь, которая капала на пол, но не слышал звуков, потому что алые капли падали в снег, который кто-то принес сюда из Дыр.
(Этот сон он пересказал мне перед отъездом в Дыры, а в поезде до конца пути почти не говорил. Это была последняя вспышка его смятенной души, хотя и поныне я не знаю, погрузилась ли она в безумие или в гармонию, если сам он жил в иной жизни. Те немногие дни, что провел он со своей старой матерью, по рассказам людей, Теодор молчал — увяла его душа в тиши Дыр.)
Проснувшись, он увидал круглую дыру, проеденную червем в балке. Хотел одеться, выйти на улицу, но побоялся оскорбить людей своей красотой. Так и лежал недвижимо. В тот день он должен был прятать красоту своей души, своего лица. Но чем больше прятался он от людей, тем больше красота его души открывалась ему самому, преследовала его. Она была высока, как пустое высокое небо, и так же светла и холодна. Он энергично отмахивался от чего-то, как бы защищаясь от неведомой этой силы.
(Движения его обычно были мягкие, но этот взмах руки был как выхватывание сабли из ножен.)
Иногда он успокаивался и засыпал. А проснувшись, понимал, что это не болезнь души, а естественное ее состояние, — так было в течение нескольких лет. Однако он не знал, принадлежит ли еще этому миру, потому что испытывал от размежевания с ним такие страдания, будто прирос к нему и теперь его заживо отдирали, как мясо от костей. Пол был завален исписанными листками. Теодор крикнул про себя, зовя мать.
Теодор жил в шумном районе Белграда, на улице Карагеоргия, но в его мансарде, на пятом этаже, было тихо. Возле стены стояла железная кровать со старым шерстяным тюфяком, привезенным из Дыр. На столе и на полу валялись бумаги и книги, покрытые приличным слоем пыли — последний год он к ним не прикасался (Разия же не смела к ним притрагиваться).
Раньше дом был собственностью его деда, Вука, но в 1944 года, сразу после освобождения Белграда, перешел государству, и Теодор с трудом получил мансарду, когда приехал учиться.
Дом этот на улице Карагеоргия дед Вук купил в 1925 году и сдавал его внаем, потому что сам жил и работал в Сараеве. Приобрел он его через год после награждения королевским Орденом Белого орла, однако вместо ожидаемого повышения получил отставку, был уволен из армии в чине полковника Королевской югославской армии и сразу вернулся в Черногорию. Отец Теодора, Джорджия, тоже здесь не жил, так что Теодор был первым и последним Кулинковичем, который пользовался этим жилищем.
В 1942 году дед Вук умер в возрасте семидесяти трех лет. А за год до его смерти, зимой 1941-го, был убит отец Теодора, Джорджия. Теодору тогда исполнилось шесть лет.
Дом Кулинковичей был старым воеводинским домом. В нем жили и солдаты, и попы, и воеводы. Раз в сто лет в нем рождался какой-нибудь пророк. «Нам всегда не хватало одного блаженного», — говаривал дед Вук.
Перед Балканскими войнами 1912 года дед Вук был при Цетинском дворе. Сражался и на Дрине, и на Брегалнице. А после объединения, вплоть до 1927 года, до самой своей отставки, был офицером Королевской югославской армии. В ней же служил и отец Теодора, Джорджия, до самой войны, разразившейся в 1941 году. После апрельского краха отец вернулся в Дыры. Тогда-то Кулинковичи и разделились впервые на две армии. Вообще-то только отец Теодора, Джорджия, и еще двое Кулинковичей не желали после восстания тринадцатого июля идти в партизаны. И из этих троих только отец Теодора за свое несогласие с коммунистами и прочими Кулинковичами заплатил головой: его, не успевшего взяться за оружие, увели из дома и расстреляли возле Млаки.
Когда Джорджию убили, Теодор еще не задумывался о смерти отца. В нем была пустота. И лишь позднее он ее заполнил. Слезы выступили вслед за материнскими, беспричинно.
Все то, что Теодор видел в детстве, он осмыслил потом. Воспоминания его мешались с чужими воспоминаниями и рассказами, поэтому некоторые давние картины удваивались или утраивались.
Может, рассказ о Теодоре стоило начинать издалека. Правда, опасаюсь сбить вас с толку перескакиванием. Как с камня на камень. Конечно, хотелось бы рассказать все сразу, да только ведь это невозможно.
Мне кажется, страдания, вызванные жизнью (Теодор с большим удовольствием называл их страданиями, вызванными обстоятельствами), гнездились в его душе еще до нашего знакомства. И если говорить о его жизни до нашего знакомства, я бы сказал это так: рос Теодор в атмосфере разладов, войн, послевоенной гордыни и размежеваний, в непрестанных поисках первозданного мира и материнской ласки. Даже после отъезда из Дыр на учебу, в большой мир, Теодор всегда тосковал по былому — по тому, что никогда уже не случится. На этой раздвоенности вызревало его одиночество, стремление убежать от Разии или соединиться с ней, его грезы о «Словаре», в котором он хотел воскресить и дома, и людей, которых уже нет, и душу своего детства. Я бы даже сказал так: Теодор покинул Дыры, чтобы вечно к ним возвращаться.
Когда он рассказывал мне о заросших травой порогах в Дырах и о Черногории, он вдруг замирал, всматриваясь в ему одному видимый мир, и говорил: «Пороги, заросшие травой! Это жуткая красота деяний человеческих».
Правда, его порог не зарос травой и бурьяном, в доме еще жила его мать, но семья давно распалась, как разрушилась и церковь, от которой осталась лишь колокольня.
Я думаю, что Дыры и разлад в них были и лекарством, и кошмаром для души Теодора. А незримая пряжа детства, в которую я через его рассказы постепенно вплетался, словно бы опутывала его изнутри.
Теодор умел красиво рассказывать. Это чувствовалось и в его книге, которая была в какой-то мере порождением его собственного Словаря. Он говорил, что никогда не завершит и не опубликует его, однако рукопись продвигалась. И тем не менее те несколько сохранившихся страниц я не помещу в свою книгу, поскольку по ним нельзя составить полное представление о необычной композиции детища Теодора.
Теодор был третьим ребенком Джорджии и Милицы Кулинкович, урожденной Раджевич. Две девочки, родившиеся до него, умерли на третьем и четвертом году жизни, Теодор их никогда не видел.
В 1937 году умер дядя Михайло, брат отца, известный комита и бродяга. Теодор особо выделял дядю Михайло из семейного древа. Я вспоминаю слова Теодора: «Михайло — это эриния моего братства».
Михайло был старше Джорджии на семь лет и с юности постоянно бродил по Черногории и Сербии, словно за кем-то гонялся или кто-то гнался за ним, и потому не мог нигде осесть, обзавестись своим домом. («До самой смерти не присел», — слышу я голос Теодора.)
В возрасте двух лет Теодора поднял на руки дядя Михайло — косматый, с обнаженной грудью, в овечьем кожухе на плечах — и прижал к себе. Ребенок заплакал — его оцарапала дядина щетина.
Перед смертью дядя Михайло одряхлел, от его огромного тела, которое словно надломилось, остались лишь длиннющие руки да крупные пальцы.
В тот год Михайло действительно пришел в Дыры, чтобы умереть, чтобы его там похоронили. Но Теодор не запомнил дядиных похорон. («Мне кажется, дядя и сейчас где-то бродит».)
Тогда же отец Теодора, Джорджия, который был полной противоположностью брату, получил чин майора Королевской югославской армии. Служил он в Сараеве, где некогда служил и его отец, то есть дед Теодора, Вук.
Джорджия жил отдельно от семьи, изредка наезжая в Дыры, но никогда не возил Милицу на место своей службы, и потому все трое его детей родились в Дырах. Теодор так и не узнал, почему отец с матерью решили жить раздельно.
Дед Вук и бабка Яница после выхода на пенсию деда жили то в Дырах, то в Герцог-Новом.
Когда в 1941 году убили их сына Джорджию, они находились в Дырах.
В 1942 году в один и тот же день в Герцог-Новом померли дед Вук и бабка Яница. Теодору запомнились похороны, потому что Кулинковичи с великим трудом перевезли их из Герцог-Нового и положили в одну могилу у церкви Святого Архангела в Црнише.
(В Дырах нет своей церкви, и Кулинковичи с незапамятных времен хоронят своих на Црнишском кладбище.)
Хотя дед Вук и бабка Яница больше жили в Герцог-Новом, чем в Дырах, Теодор хорошо их помнил. А о деде Вуке много узнал из дневника, который дед вел с 1935 года. Записи в нем оборвались лишь за несколько недель до смерти старика.
Теодор читал дневник Вука спустя много лет после смерти деда, и я бы с удовольствием поместил выдержки из этого дневника в свою книгу, но он пропал вместе с рукописью «Словаря».
(«Читая дедов дневник, я понял, что написанное слово — хлеб времени», — сказал Теодор.)
По-моему, есть какая-то связь между дневником Вука и «Словарем» Теодора. Потому что и Теодор, и его дед записывали слова и события день за днем, ничему не отдавая предпочтения. Ни дед — смертям в смутные дни, ни Теодор — словесным одеждам-воспоминаниям жизни, которой он жил.
Из дедова дневника узнал Теодор и некоторые подробности гибели своего отца Джорджии, но мне он так и не дал его почитать.
Тайна гибели отца оставила вечный след в душе Теодора. Я не могу вычленить детство из жизни Теодора, как выделяется чистый поток света или что-то четко видимое, ибо его воспоминания о детстве были смутными.
Одно из последних воспоминаний Теодора об отце относится к августу 1941 года — он увидел его перед домом с зеленой смоквой в руке. (Тогда Джорджии был сорок один год — столько, сколько Теодору было в 1977 году.) Отец только что вернулся из Герцог-Нового с дедом Вуком и бабушкой Яницей. Позднее Теодор уверял, что образ отца со смоквой в руках — не последнее о нем воспоминание. («Ничто не имеет определенного начала или конца — ни история, ни люди, ни время, как и воспоминания об отце Джорджии», — говорил он.)
Теодор утверждал, что в памяти что-то упускается или забывается уже в момент самого события. В собственном и чужих воспоминаниях Теодор видел отца и до и после его появления в августе 1941-го.
Последнее воспоминание об отце относится к тем дням, когда какие-то незнакомые мужчины (позднее он узнал, что один из них был дядя Симо) увели отца из дома и расстреляли у Млаки под Црнишем, а потом бросили тело в стоячую воду, где оно и пролежало несколько дней, пока не начало разлагаться. Однако Теодор не мог провести четкой грани между тем, что ему помнилось, и чужими воспоминаниями. Потому что об отце годами никто не вспоминал, и эта грань между своим и чужим представлением ломалась и стиралась. Теодор же сквозь время, чужие и свои воспоминания шел по стопам отца, все труднее отделяя его от себя, и обретал его. (Наверное, он мог помнить лишь его военную форму, широкий желтый ремень и длинную белую саблю.)
Когда в день гибели отца чужие мужчины вошли в дом (Теодор не сразу узнал дядю Симо) и сказали Джорджии, чтобы собирался и шел с ними, мать вскрикнула и повисла на нем. Отца трясло, словно тростинку, и маленький Теодор бросился на защиту отца от матери и обхватил ручонками его сапоги. Тогда один из незнакомцев оттолкнул его опанком, и Теодор упал, ударившись об пол. Снизу он увидел порог (по нему полз громадный муравей) и открытую дверь, а в ней огромное красное солнце, половина которого закрыла гора: острые скалы пополам рассекали солнечное яблоко. Он слышал голоса незнакомых мужчин и отца, вопли матери и теток. Теодор поднялся и прижался спиной к стене возле печки. Мужчины за руки потащили отца к двери. Дядя Симо оттолкнул Милицу. Теодор тогда думал, что дядя тоже защищает Джорджию от матери и теток. Однако двое мужчин неумолимо волокли отца к двери. Когда переступали через порог (чья-то нога раздавила муравья), свет заслонили, и Теодор не мог уже видеть половину солнечного шара. Мама Милица бросилась ничком на железную кровать, сотрясаясь от рыданий.
Позднее Теодор вспоминал изодранную отцовскую форму, больше всего мундир с золотыми эполетами, которые незнакомцы содрали и бросили в огонь. (Вспомнил он и муравья на пороге.) Но всякий раз сцена увода отца приобретала новую деталь или теряла какую-нибудь старую. Изменения в воспоминаниях происходили еще и потому, что в течение долгих лет никто не смел вспоминать о Джорджии, особенно мама и тетки.
Теодору нередко снилось одно и то же залитое водой поле, куда нельзя войти, потому что оно огорожено проволокой, а там покоится отец, лежит на спине в холщовых подштанниках, с круглой раной в груди.
Этот сон повторялся, а последний раз во сне возле отца были песок и известь, на которых остались чьи-то следы. И всякий раз отец был в воде, хотя поле вроде бы и не было полностью залито, и казалось, что вода покрывает только отца. А однажды Теодору приснилось, что Джорджия лежит в русле реки, словно в кровати, вода залила все поле вокруг отца, а тот улыбается.
Через неделю после того, как увели Джорджию, Теодор снова увидел его дома, на досках, гнилого и зловонного. Кожа его от воды стоячей Млаки, где он лежал, покрылась тонким грязно-зеленым налетом. Позднее Теодор часто вспоминал, как Милица осторожно смывает грязь и гниль с тела отца, чтобы не повредить раны. Помогали ей бабка Яница и тетки. Омывали и очищали отца без слез.
Теодору казалось, что отец еще жив, раз его так осторожно купают, боясь причинить боль. Однако исходивший от трупа запах он долго чувствовал и после похорон, и много лет спустя, когда никто уже и не упоминал имени отца.
(Дед Вук, пока обмывали Джорджию, сидел перед домом и стучал палкой по большому камню, торчавшему из земли.)
Когда отца обмыли и одели, несколько старших Кулинковичей и дед Вук положили тело в длинный гроб, сколоченный из струганых еловых досок.
(На похоронах было мало народу, потому что уже полыхала война.)
Теодор запомнил, что отец Джорджия чуть не вывалился из гроба, когда гроб проносили через узкий проход в ограде Црнишского кладбища, — гроб наклонился, и один из Кулинковичей выпустил его из рук. Мама Милица дико закричала, но все обошлось, от останков ничего не отвалилось, потому что Милица (еще до того, как отца обрядили) обмотала тело белым полотном. Да и свалился бы он с небольшой высоты, потому что проносили его сквозь ворота нагнувшись, на вытянутых руках, и до земли было не более полуметра.
Теодор вскоре забыл это, но потом память вернула ему все. Как-то, возвращаясь с прогулки по Калемегдану, он рассказал мне о радости, охватившей его, когда уводили отца, в другой раз утверждал, что сходит с ума от видений и снов, в которых ему слышатся крики отца из воды.
Воспоминания об отце стали неразрешимой загадкой и тяжким бременем для Теодора. Отец словно преследовал его с рождения. Теодор утверждал даже, что помнит, будто отец преследовал его, когда он находился еще в утробе матери. Я промолчал, а Теодор после этого разговора три дня неподвижно пролежал у себя в мансарде.
Вначале Теодор всего боялся. Его пугали, как ему помнится, звуки, плач, смех, темнота, знакомые предметы. Пугал огонь в печи. Его угнетал необъятный простор дома, который позднее все ужимался и ужимался. Он боялся кровати, в которой спали отец (мертвый) и мать. Женщин, суетящихся возле дома. Пугали незнакомые люди. Он вообще боялся людей.
Со временем, хотя он этого и не осознавал, страх преображался, утраиваясь воспоминаниями и жизнью, по которой он шел. Теодор почувствовал и тот, самый большой страх, который появился после смерти отца, много лет спустя вернувшийся из забвения. И смотрел на все глазами мамы Милицы, бабушки Яницы, деда Вука и теток.
Тайна страха сокрыта в том дне, когда увели отца, дрожащего, с ужасом смерти в глазах. Этот страх повторился в дрожи дяди в 1948 году, в смертельном ужасе, застывшем в его глазах, когда он увидел товарищей, вылезающих из джипа и направляющихся к дому арестовать его.
А еще он ощущал страх, исходивший от слов, которыми обменивались окружавшие его женщины. Ему казалось, что и отца увели от страха, поскольку он был его гонителем. Да и нежность окружавших его женщин, подобная тончайшему стебельку, обращалась в страх. В воспоминаниях он боялся, как бы и мама не ушла вслед за отцом, как бы и ее не увели из дому, и молчал, уткнувшись в ее колени, затаившись, хотя тогда еще не осознавал страха. Страх пришел позднее. И еще всю жизнь он старался угодить — женщинам, приятелям, времени, теряя самого себя. Он боялся наступить на чью-нибудь тень, задеть кого-нибудь неосторожным словом, чем угодно, но уйти из жизни он не мог. Только деда Вука он не боялся — ни в детстве, ни в сновидениях, ни в воспоминаниях.
Будучи в Дырах, дед Вук и бабка Яница регулярно посещали церковь Святого Архангела в Црнише. Даже когда началась война и не было уже ни попа и ни проповедей.
Колокол церкви Святого Архангела звонил до начала войны 1941-го. Теодор боялся его звона — глухой, он словно бы доносился издалека. Увидев церковный колокол, он не поверил, что тот издает такой звук. Во время войны колокол звонил редко, а после 1945 года и вовсе перестал.
Как ему помнилось, мама Милица купала его перед сном в большом деревянном ушате. Согрев воду, она наливала в ушат сначала холодную, затем горячую, проверяя белой рукой, насколько она теплая. (Теодор боялся воды.) Затем она раздевала его и голого поднимала с полу и сажала в ушат. Теодор не плакал, когда она его намыливала, только дрожал, пока его терли и обливали. А после войны, по окончании начальной школы, уже не разрешал раздевать и купать его, а поворачивался к маме спиной и мылся сам. Мама смеялась над ним, тетки подтрунивали.
Когда Теодор был в четвертом классе начальной школы, он тайком мастерил постель из травы и листьев для своей подружки Марии, которая вскоре умерла от чахотки. Постельку из травы и листьев он сооружал за домом, под большим кизиловым деревом.
До 1941 года, когда Джорджия приехал в Дыры, Теодор редко видел отца. Тот появлялся в военной форме с золотыми лампасами, в лаковых сапогах. А когда после апрельской войны отец остался в Дырах, Теодор видел его каждый день (до тех пор, пока его не увели и не убили) и боялся. Потому что мама, пока отец служил в Сараеве, если Теодор что-нибудь натворит, стращала: «Смотри, отцу скажу!»
Лишь в 1945 году Теодор начал разбираться в проходивших через Дыры армиях. А до того он не знал, какая армия за что воюет. Не знал и того, за что расстреляли его отца, По существу, смерть отца он воспринимал только как факт его небытия, хотя все произошло у него на глазах. Лишь потом, через воспоминания, через осмысление былого все раскрылось.
После смерти отца Теодор частенько устраивался на коленях у матери. Он прикасался к ее коже, теплой и нежной, покрытой светлыми мягкими волосками. (И у Разии были светлые волоски на руках.) Где бы ни находился, он ощущал на себе настороженный материнский взгляд, заботливый, стерегущий. И никогда не видел, чтобы она плакала. Но сколько бы она ни скрывала, Теодор догадывался, как ей тяжело все, что напоминало об отце.
Милица боялась Кулинковичей, особенно брата Симо, и всегда — как во время войны, так и после — боялась за Теодора: не угас бы их род.
Похоронив Джорджию, Милица замкнулась в себе — заглушая страдания, посвятила себя сыну. Она растила его, боясь, что истребят ее семя. И постоянно носила черное платье до пят.
Все Кулинковичи с отвращением (может быть, и от стыда) закрывали двери перед Милицей, потому что Джорджия был единственным контрреволюционером в их семье. И забыли про Милицу. Не помогали ей даже горстью муки. Милица же, возненавидев свою жизнь, продолжала жить только ради Теодора. А он рос у нее на коленях, спал в ее кровати, всегда находился под присмотром женщин, вертевшихся вокруг его мужской головушки, единственной в целом доме. А когда в 1945 году семейство Кулинковичей оказалось у власти, для Милицы наступили еще более тяжкие времена. Никто с ней не разговаривал. В страхе за Теодора она под семью замками скрывала воспоминания о Джорджии. Никогда не ходила на его могилу. Душила саму мысль о нем. Никогда не упоминала его имени. Так и Теодор: неосознанно, инстинктивно, подражая матери, вытеснял воспоминания об отце. Даже потом, когда вырос, не расспрашивал мать об отце. Словно и не было у него отца, словно всю жизнь прожили они без него. Словно и зачат был не им. Будто незаконнорожденный.
Накапливание смутных воспоминаний об отце и их подавление периодически порождало у Теодора мучительные и еле сдерживаемые приступы стыда. Может, поэтому в самоочищении, в выделении собственного «я», вышедшего из хаоса, и находил Теодор спасение в постижении гармонии, в стремлении к ней. Это было постепенное, но дорогой ценой обретенное созревание его души.
Приезжая в Дыры навестить мать, Теодор украдкой навещал безымянную, без креста, могилу отца. (И всякий раз, направляясь к могиле, со страхом думал: вдруг кто-нибудь выбросил или переложил отцовы кости. Боялся, что не найдет могилы, что ее уже нет.) Теодор вглядывался в трухлявую, развалившуюся ограду, в холмик, размером с гроб, давно расползшийся, превратившийся в горку поросшей травой земли.
Милица знала о том, что Теодор ходит на могилу, и боялась, как бы кто его не заметил. Вообще боялась, когда он приезжал в Дыры, но особенно этих посещений могилы. Да и сам Теодор боялся (хотя это был какой-то иной страх — инстинктивный и необъяснимый), как бы кто не увидел его у могилы отца, и потому будто ненароком проходил мимо нее, разглядывая чужие могилы и церковь. Теодор не то чтобы опасался, просто его угнетала и терзала въевшаяся унаследованная раздвоенность. Он испытывал нечто близкое к ощущению недоброжелательных взглядов, инстинктивный страх и стыд. Больше тридцати лет, прошедших со смерти отца, Теодор не говорил о нем не только с людьми из Дыр, но и вообще ни с кем, даже с матерью и тетками. Он словно унаследовал вину отца из взглядов других, хотя сам никогда и ни в чем не считал себя виновным или заслуживающим наказания.
В заявлении о приеме в партию (когда на факультете ему предложили вступать, а потом приняли) Теодор написал, что отца у него расстреляли коммунисты. Это зачитали на собрании. Предложение о приеме его в партию было принято единогласно. Теодор тогда ощутил неловкость, будто в чем-то виноват, и не мог избавиться от чувства, что обманул и отца и партию. Это лежало тяжким грузом на душе, хотя он был одним из самых честных коммунистов в факультетской организации, а позднее и в Академии. Он свободно высказывал, что думал, и потому пользовался любовью — Теодор нередко бывал единственным, кто откровенно говорил нечто противоречащее принятой программе, но впоследствии признаваемое верным.
Мне кажется, Теодор всю жизнь хоронил мертвого отца. Непрестанно вытравливал его из своей памяти. Словно в гибели Джорджии было что-то постыдное, хотя вины Теодора или самого отца в этом не было. Ощущение это возникло у Теодора сразу после освобождения, весной 1945 года, когда Милица пожелала, чтобы об отце не упоминали. Она опасалась своего брата Симо, от которого не ждала ничего хорошего, хотя и прощала ему многое лишь за то, что, бывая в Дырах, он подбрасывал Теодора на руках.
Теодор же, несмотря на дядины объятия, чувствовал себя точно прокаженный. С малых лет убегал и прятался от родственника. Да и потом, в студенческие годы, это неестественное одиночество среди людей сохранилось.
Милица делала все, чтобы уберечь Теодора от чувства ненависти. Даже рассказала ему, что некоторые коммунисты плакали, когда узнали о смерти Джорджии. А опасаясь, что Теодор запомнил участие Симо в расстреле отца, придумала, будто тот плакал, узнав где-то в штабе о смерти Джорджии. В другой раз сказала, что Джорджию никто не убил бы («ведь он и мухи не обидел»), не будь «такого времени». Таким образом, Милица только дважды говорила с ним о Джорджии.
Позднее Теодор осознал стремление матери уберечь его от ненависти, и хотя знал, что все эти ее истории выдуманы, сам хотел в них поверить.
Милица понимала, что только учеба может поднять ее сына, и сделала все, чтобы он учился. Занимала деньги, продала украшения и даже землю. Она сохранила только дом и клочок земли возле Млаки, а также медали деда Вука. А когда Теодор окончил учение, сказала: «Медали деда заберешь после моей смерти, если, дай бог, отправимся на тот свет по порядку».
Однажды лютой зимой, когда в печке не было огня, Теодор увидел озябшие материнские пальцы, окоченевшие и морщинистые. Впоследствии Теодор испытывал страдания от мысли, что эти пальцы никто, кроме него, не увидит и что останутся они — мать и сын — безвестными (может, потому, что об отце не осталось памяти), будто и не появлялись на свет. И хотя это естественно, что люди появляются на свет безвестными да так и умирают, как трава в поле, Теодор задавался вопросом, откуда у него эта мысль и желание противиться природе забвения. Может, боязнь того, что он будет забыт на вечной ниве жизни, появившаяся у него во время душевного разлада, и заставила его уничтожить свою книгу. А может, именно тогда он преодолел тревожные переживания и вернулся к гармонии, к прелести забвения, прелести былинки, которая никнет и гибнет, никому не ведомая.
В смутные времена люди все ненужное зарывают в землю. И себя понемногу закапывают. Нужно время, чтобы создать красоту, зато разрушить ее можно мгновенно. Теодор воспринял этот инстинктивный, разрушительный, примитивный и могучий зов отчуждения и смятения. Так, если лес вырублен, нужно время, чтобы он снова зазеленел. А кое-где он и не зазеленеет, потому что выкорчеван, как в Ясиновце, где больше нет ни единой осинки и даже прадеды не помнят о них..
Теодор рос в окружении женщин. Его мать, Милица, и две тетки по матери, Ружа и Видосава, и бабка по матери, Любица, которая была почти недвижима и потому перебралась из Црниша в Дыры, к дочери, не спускали с него глаз. А он, окруженный женщинами, которые всего-то боялись, замечал и перенимал у них самые тонкие душевные переживания по поводу малейшей перемены, будь то радость или горе. Все, словно в зеркале, отражалось на их лицах и в их глазах. И хотя он пользовался полной свободой, потому что ему, единственному в доме мужчине, все дозволялось, рос он как бы в противопоставлении себя женщинам и с почти болезненным чувством превосходства, что, вероятно, и отразилось в дальнейшем на его душе. Думаю, что тонкий душевный трепет он воспринял от женщин, которые заботились о нем и оберегали его в неспокойном времени и в смутные дни. Инстинктивно защищаясь от них, он сохранил и взлелеял невероятную чувствительность к свободе существования, к одиночеству и прикосновениям. Однако с самостановления начиналось и его обособление от людей.
Теодор впервые почувствовал тело женщины, когда после смерти отца спал на железной кровати с латунными прутьями и белыми фарфоровыми шарами вместе со своей матерью. Как зверек, грелся он возле ее бедер, и в воспоминаниях ему иногда мерещилось тепло материнской кожи. Так шестилетний Теодор поселился вместе с матерью в воспоминаниях взрослого Теодора. И уже много лет спустя он задумывался над тем, почему тело матери не выходит из воспоминаний.
Теодор лишь позднее, когда познакомился с Разией, ощутил жар и красоту женщины, особенно после недельного ожидания ее возвращения. Сидя возле печи, в которой потрескивали буковые дрова, он словно спал.
Он грезил и мечтал о Разии, ждал ее появления. А когда на седьмой день увидел ее в дверях, сон в тот же миг улетучился. Он не мог ее поцеловать. Красоту нельзя трогать, ее можно только созерцать. Но, оказавшись в постели, Теодор утонул в теплоте тела Разии.
В 1945 году в Дырах появился дядя Теодора, Симо, в форме офицера ОЗНа[46].
Теодор часто рассказывал мне о поездках в джипе с дядей.
В Симо было нечто притягательное для Теодора: черные сапоги, большая кожаная сумка и пистолет в желтой кобуре на ремне. Люди собирались вокруг Симо, и Теодору казалось (дядя всегда, приезжая в Дыры, брал его с собой), что он вместе с дядей командует людьми. Он обожал дядю и видел словно во сне, как тот уводил из дому отца.
Симо был прямой и высокий, с резкими движениями и быстрым взглядом. Он отвергал все, что не служило коллективу.
Позднее, после учебы в Белграде, Теодор понял, что Симо — это человек, забывающий все, даже себя самого, во имя осознанной цели.
Теодору нравилось нечто разрушительное, исходившее от дяди. Крупная жила на шее, когда он говорил, и сжатый кулак, которым он размахивал над головами людей, вызывали у Теодора такое чувство, точно он сам находился в кулаке у дяди и это им размахивали над толпой.
Летом 1946 года дядя приказал уничтожить все памятники и кресты на могилах контрреволюционеров в их крае. Поскольку его приказ не сразу был выполнен, он сам отправился к церкви Святого Архангела. И одиннадцатилетний Теодор бежал за дядей и помогал ему ломать каменные кресты возле церкви. Теодор с неестественным воодушевлением смотрел, как дядя крушит кресты и фарфоровые фотографии.
(На деревянном отцовом кресте не было ни имени, ни фотографии, и они прошли мимо его могилы. Ветка крапивного дерева зацепилась за джемпер, и Теодор, оступившись и едва не задев головой за острие ограды, упал.)
В воспоминаниях кресты ломались под ударами тяжелого молотка, которым размахивал дядя.
Позднее, вспоминая этот день, Теодор испытывал стыд, похожий на бред.
В 1948 году Симо был осужден за измену партии. Арестовали его в доме у Теодора — оба находились в Дырах — и сослали на Голый остров. Когда джип, подняв белесую пыль, остановился возле дома, колени у Симо задрожали. Он молча отдал пистолет шоферу и с трудом влез в машину.
В 1950 году Теодора исключили из Народной омладины, потому что он отказался перед всем классом отречься от дяди Симо. Однако в Народной омладине его восстановили еще до выпускных экзаменов, и он уехал учиться в Белград.
Много лет спустя, когда Симо вернулся с Голого острова, а Теодора уже коснулась опустошенность, сидели они в мансарде и беседовали. Оба изменились, и Теодор, и Симо. Ни тот ни другой вслух не вспоминали Джорджию, кресты и Голый остров. Страшно тому, кто понимает, думал Теодор о себе, а не о дяде. И молнией промелькнула в голове картина, как Симо уводит из дому Джорджию.
Теодор жалел дядю, пугаясь и ужасаясь его суетности, и помалкивал. Больше Симо никогда не заходил к Теодору.
Я думаю, что рассудок Теодора, находившийся на грани гармонии, при которой все прощается, вышел из глубин прошлого и потому оберегал Теодора от всего дурного. Сам он уходил в себя. А его разум и истина были ничем, поскольку оказались нежизнеспособны. Сумрак, в котором пребывал Теодор — именно из-за того, что он возвел свой мир над самим собой, поставив себя на грань болезни, — разрастался благодаря самоуничтожению, доводившему его иной раз до полного бессилия и опустошенности. Чтобы не нарушать покой других, он повергал себя в себя.
С детства его опустошали разлады других людей. Но только потом он осознал это. И вливался сам в себя, неумолимо и целиком, как река, текущая по своему руслу, непрестанно углубляя его.
Перед холодным декабрем, когда он расходился с людьми, Теодору снилось, что он целовал маму, Милицу. Во сне он не понимал, что женщина, которую он целует, его мать. Хотя вроде бы и знал. И самое удивительное, что Теодор не из сна знал, что женщина, которую целует во сне, его мать. Но Теодор не из сна не может предостеречь и разбудить Теодора из сна. Он не может шевельнуть губами, словно залитыми смолой, и с ужасом наблюдает за самим собой.
Проснувшись, он ощутил, что живот у него влажный. И еще стыд. А потом ему показалось, что колени матери — глубокая долина в Дырах, приютившаяся под Селиштом. Он не видит дома Кулинковичей, своего дома, где во сне целовал Милицу, а вместо него — бездонный провал. В следующий миг он опять видит дома, поле, межи и старую церковь на берегу Млаки. Вспомнилась кровать, в которой он спал вместе с матерью после смерти отца и позже, во сне. Кто знает, где теперь эта кровать с латунными прутьями и фарфоровыми шарами, конфискованная в 1945 году? Милица и Теодор потом спали на деревянной кровати, которую в 1946 году смастерил им столяр Митар из Црниша.
Теодор утверждал, что место рождения — это мать и то, что человеку вспоминается. И это куда глубже темного мира материнской утробы, который сопровождает нас даже тогда, когда мы этого не осознаем. Место рождения — правремя и прасвет. Может, оттуда и усиленная тяга Теодора к зелени и растениям на Саве, куда в последние годы он убегал из своей мансарды.
Пережитое и то, что вспоминалось позже, Теодор видел по-разному. И верил, что кое-что было именно так, как он это понял потом. Иным был стыд, который он почувствовал от посещения, в первый и последний раз, Белграда матерью, захотевшей посмотреть на Разию. Тогда он попросту спровадил мать, не успела она приехать, обратно в Дыры. Потому что стыдился перед Разией материнской деревенщины: в черной длинной юбке, в опанках (потом, как мне помнится, он их обожал) и в суконных носках. Без объяснений проводил он ее на вокзал, на глазах у пораженной Разии. Он нарушил согласие с матерью. В то же время он ощутил и разлад с Разией.
Чувство стыда за мать, если такое случалось прежде, было лишь короткой вспышкой, от которой он мгновенно избавлялся. А когда он потом вспоминал этот свой стыд, он казался ему невыносимым кошмаром с налетом тоски. Этот стыд охватывал его целиком и ужасал. И нельзя было понять, что же произошло.
(Тогда, по его утверждению, он ощутил в себе второго Теодора.)
А пробуждение, то, когда он прикоснулся к красоте и теплу матери, вернуло стыд того дня, когда он поспешно заталкивал ее в поезд на Дыры и хотел вторично оборвать пуповину, связывающую его с матерью. Но пуповина тянула его к матери и вновь соединяла с ней. В действительности же пуповина никогда не обрывалась, даже когда ему казалось, что он ее уничтожил. Потому что пуповина — это конец времени и воспоминаний. Неразрывная цепь, которая тянет назад, в гнездо.
Пуповина соткана из множества уходов и возвращений — это та нить, которая вела его к гармонии. С ее помощью все разрушенное и разорванное в его жизни стремилось к согласию, какое было или какое могло бы быть.
Теодор был способен за мгновение собрать и осмыслить разрушенное, словно и не было разрушения. Как дом. И вся его жизнь проходила в мысленном созидании и обновлении разорванного временем дома жизни.
Гармония Теодора действовала в пределах обоих миров.
(«Созревают, чтобы умереть», — говорил он.)
Теодор знал, что нет таких сил, которые бы вернули отца, поэтому про себя он обдумывал и наблюдал все, что разрушается и развеивается временем. В мгновения гармонии, в минуты озарения Теодор ощущал ужасающую пустоту души. Он утверждал, что пугающую свободу испытывает только тогда, когда возвращается в прошлое и в воспоминаниях воссоздает то, чего уже нет. Так, он утверждал, что испытывает любовь к Разии только при воспоминании о погружении в колыбель ее тела.
Теодор оттягивал завершение «Словаря». Книга в целом одновременно и виделась ему, и не давалась. Он словно хотел сам раствориться в словах, ради которых тонул в реке времени и исчезал в ее холодных водах. И в то время как Разия расширяла мир вокруг него, утешая его и исцеляя, Теодор укрывался в «Словаре», точно в монастыре.
Я часто думал, что Теодор втянулся в слово и не ощущает течения жизни. Но он говорил, что живет яростнее и беспокойнее, чем я думаю. Может, он был прав, потому что в самом деле проживал за день столько, сколько другие — за год. Во всяком случае, мне так казалось. Сейчас мне кажется, что его одиночество было не бегством от людей, а проявлением внутреннего опустошения, которое стало стержнем его существа.
Через «Словарь» Теодор нащупывал душу людей и событий, не отделяя прошлое от настоящего. День за днем он размышлял и ощупывал, уверенный, что люди и время суть слова. Однако в тот момент, когда он улавливал материю слова во времени, все рассыпалось и тонуло в ничтонности. Все, что приходит из памяти и что уходит в память, — лишь былое. Отец Джорджия был и есть, хотя его нет. Но слова узнавали то, что Теодор забыл. Воспоминания детства (и до рождения) сопровождали его в словах, которые он открывал. Он жил и грезил словами. Память языка была мечтой Теодора. Он обладал скрытой энергией для путешествия по языку. «Никому не снятся родина и язык, только я здесь исключение», — говорил он.
«То, что я слышал и видел, что нащупал и вспоминаю через слова, то я и записываю», — говорил он.
Не записанное в книге забудется и умрет. Не записанные слова нельзя прочитать, и они умирают вместе с людьми. Они могут молчать до тех пор, пока не умрет тот, кому они принадлежат.
Отцы, говорившие слова сыновьям или внукам, хорошо делали: их слова пронесут сквозь время. А может, кто-нибудь и запишет эти слова. Однако в книгу их запишут уже не такими, какими услышали: что-то добавится или отнимется. И если их никто не запишет, они утонут в ничтонности. Где нет слов — там ничтонность. Только время старше слов.
Теодор не мог освободиться от «Словаря». Как не мог избавиться от Разии и своего влечения к ней. А между Разией и «Словарем» лежало поле битвы.
Он хотел избежать блуда, однако прикосновение к коже Разии было сильнее.
Желая, чтобы Разия ушла из его жизни, он не мог ей об этом сказать.
Теодор перебирал на столе страницы и исписанные складывал в стопки, пытаясь соединить их. А Разия словно призрак бродила по его мыслям. Назавтра, увидев ее, он освобождался от ее власти. И возвращался к «Словарю». Слова снова становились его домом и очагом, воскресали отец, мать, дядя, дед, прадед. Через слова он срастался с вечностью Дыр. Отделялся и вступал в таинственное пробуждение времени. Звучание и облик одного слова, соприкасаясь с другим, образовывали новую, доныне неведомую ткань. Возникшие воспоминания текут вольно и глубоко, порождая удивительные всплески, и через язык устремляются к отдаленным и даже чужим воспоминаниям. Это кипение порождалось взаимодействием, соприкосновением слов и звуков.
Теодор прекрасно ощущал те силы, которые вели битву за его душу и преследовали друг друга. Его угнетало насилие будней и людей, среди которых он оказался. Его угнетал и «Словарь», который был не только голосом слов и Дыр. «Словарь» был отзвуком времени, укрепляющим его силой предков и корней. Все столкновения, по сути дела, были высшей игрой и гармонией. Но стали не блаженством, а его проклятием.
Теодор вздрогнул и поежился от озноба, хотя в мансарде было душно. Нервы разыгрались. Стучали зубы. Он поднялся, открыл шкаф, достал зимнее пальто и завернулся в него. Пот стекал по лбу, а он, погрузившись в мысли, не догадывался снять пальто. Только когда пришла Разия, он снял пальто, бросившись к ней в объятия. И обессилел, словно сознание потерял.
Теодор рассказывал мне, как голая Разия укладывалась в постель. Он видит крупные мясистые пальцы ее ног (сейчас в своем воспоминании), белые мощные бедра Разии, ее живот. А потом она, такая вот белотелая, высвобождается, поднимает спиной простыню и плывет, изогнувшись, над его вспотевшим телом, наподобие какого-то чудища или огромной белой рыбы, разрывая все его тело. Он не видел сияния белых волосиков на руках и спине Разии, но ощущал их кончиками пальцев. Это немного погодя он замечает волосики на ее животе, мягкие и прекрасные (как у мамы), поблескивающие теплым инеем. Теодор повторил, что боялся белизны Разии, словно чудища, и со смехом добавил: хотя, в общем-то, чудище он сам, а не она.
Теодор писал, создавал и завершал книгу мысленно.
Легкая мигрень, которой он страдал и которая усилилась в последние годы, все больше делала из него затворника и обрывала его связи с людьми.
Он выкапывает слова, слушает их звучание, и книга превращается в божью ниву, из которой он извлекает прадвижение и праслово — возвращаясь к зачатью. Однако книга никак не сочинялась. Поэтому и до и после того, как он совсем замкнулся в себе, его все раздражало. Его нервировал любой шум, раздражали гудки автомобилей и шаги прохожих. Всюду он чувствовал насилие. Незнакомый человек, проходя мимо, плюнул, не глядя. А Теодор резко отворачивается, чтобы плевок не попал на него. Он понимает: человек этот и не собирался его обижать. Теодора задевают все люди. Но они об этом не подозревают, только он это знает. Поэтому он все реже выбирался из мансарды и все больше видел во сне тишину и травку Дыр, дом и мать Милицу.
Под вечер приходила Разия, она защищала и оберегала его от людей. Хотя была замужем.
Я думаю, это Теодор толкнул ее на брак: от обиды, что он спал с какой-то Эмилией, потом с ее приятельницей Магдой, Разия взяла и вышла замуж. Но неожиданно опять появилась в мансарде, села в потертое кресло и долго молча смотрела на него. Молчал и Теодор. Ему нравилось ее присутствие, однако прикасаться к ней он больше не мог. Разия проговорила целый вечер. Подошла к нему и погладила по лицу. Теодор не шевельнулся. Она сказала, что хочет, чтобы он вошел в нее целиком, как когда-то, что она его заберет, спрячет и укроет от людей. «Я хочу, чтобы ты вошел в меня с болью родовых схваток, а потом эта боль отпустила бы». У Теодора жалко сморщилось лицо, он задрожал в объятиях Разии. И все-таки ему было тяжко. Он хотел бы вернуться в пустоту — туда, где нет ничего от этого мира. Он не мог вынести воспоминаний и, лежа в объятиях Разии, дрожащий, разбитый, повторял: «Что это с нами?» Он не мог говорить, потому что на тело и душу натянул как бы волшебную рубашку, от которой бывает то, чего быть не может. Он словно совершенствовался годами в том, чего быть не может. Лопалась его кожа. Он срывался и опять погружался в себя.
Полагаю, Разия тогда почувствовала, насколько велика опасность, подстерегавшая Теодора. И впервые сказала ему, посмеиваясь, что у нее больное сердце и ей скоро будут делать операцию. Однако Теодор промолчал, ушел в себя и даже не проводил ее до дверей.
Потом Разия забеременела. Когда Теодор тайно повел ее в частную приемную доктора Л., она была на четвертом месяце. Он с трудом собрал четырнадцать тысяч динаров для оплаты медицинских услуг. Лично я одолжил ему пять тысяч и лишь позднее (в тот день, когда он рвал на себе волосы, что заставил ее убить плод) узнал, зачем ему понадобились деньги.
Доктор Л. жил на Авалской улице. Теодор еле поднялся на третий этаж, где находилась приемная. Они вошли и поздоровались с доктором, которого видели в первый раз, потому что пришли к нему по рекомендации какой-то приятельницы Разии. У Разии были глаза затравленного зверька. Рядом с доктором стоял человек маленького роста, с серым лицом. Анестезиолог. Теодор почему-то запомнил белые полосы на его лбу и скулах. Пегий человечек злобно смотрел на Разию. Теодора обуял страх.
Большой полированный белый стол, покрытый клеенкой, стоял в гостиной. Доктор Л. велел Теодору сесть, а Разии раздеться. Голос был холодный, деловой. Разия вытянулась на столе, и анестезиолог усыпил ее. Сидя спиной к Разии, Теодор сцепил руки, и ладони у него были потные. Он молчал, не поворачиваясь и прислушиваясь к звяканью инструмента. Доктор Л. искромсал ребенка, его и Разии. Теодор слышал глухое лязганье ножниц и мягкое плюханье кусочков плоти в жестяной сосуд.
Разия умоляла Теодора не убивать ребенка, но он, словно обезумев, хотел от него избавиться. Сейчас он страдал и ему было страшно.
Закончив операцию, доктор Л. подошел к Теодору. Тот вытащил из кармана четырнадцать тысяч динаров и молча протянул ему. Его трясло. «Она скоро проснется», — сказал доктор, поворачиваясь в сторону Разии. Он положил деньги на столик, рядом с Теодором, с треском, похожим на выстрел, снял резиновые перчатки и направился в ванную мыть руки. Вскоре Разия очнулась, и анестезиолог помог ей сойти со стола и одеться. Она молча села в кресло, рядом с Теодором. Они долго смотрели друг на друга. Затем поднялись. «Надо еще немножко отдохнуть», сказал доктор Л. Но Разия сказала, что она хорошо себя чувствует и может идти. Теодор взял ее под руку, и они пошли к дверям. «Если будет что-то не так, зовите меня», — добавил доктор Л. напоследок.
Через два года, заявив ей, чтобы больше не приходила, Теодор растянулся голый на полу и зарычал. Пока Разия молчком шла к дверям, он дополз до ванны, пустил воду и начал мыться. Посмотрев в зеркало, заметил тонкую красную жилку под левым глазом. «Это не я», — прошептал он и заплакал, не в состоянии больше вымолвить ни слова. Тогда он захотел умереть, стать травой. Он погрузился в воду, которая переливалась через край. Почувствовал, что расходится со всем миром, не только с Разией. Что, отдалившись от самого себя и всех, он унизил душу. А мир об этом не знал. Он бежал в пределы какой-то иной жизни. Уже касался грани между сумасшествием и гармонией. И может быть, был счастлив.
На земле тленно все, даже слова. Книгу и то нельзя направить, как нам хочется, а тем более жизнь. Все течет неисповедимыми путями господними. Время и слова заполняют пустоты, как река заполняет русло. Или выходят из берегов и заливают землю, текут. То, что можно увидеть у реки и земли, незримо, когда касается человека и размывания его души. Все соединяется и исчезает в какой-то высшей гармонии, о которой нам неведомо. Теодору казалось истиной, что жизнь человека течет в незримой гармонии в объятиях природы и времени и не только земля — русло и ложе жизни человека. Ложе человека — вся вселенная, и он возрождается в чьем-то воспоминании, стоит ему умереть.
Теодор по целым дням не спускался со своей мансарды. Двигался все меньше. Все реже ходил в Академию. А последние месяцы ощущал пустоту и весь его мир был болен. Его красота болела. Всякий раз, открывая глаза или закрывая их, он не знал, пробуждаться ему или спать дальше и видеть сон. Ему казалось, предметы смотрят на него глазами Разии, потому что на ее лице он не видел глаз.
Теодор успокаивался, только когда вспоминал мать. Мысль о ней стала его прибежищем. Тогда он спускался с мансарды и бродил по городу под взглядами незнакомых людей. Но вскоре на него наваливалось незримое насилие мира, которое он ощущал, стоило ему оказаться на улице. Он бродил в толпе, подгоняемый криками невидимых врагов, внезапно останавливался на берегу Савы и подолгу стоял молча, глядя в мутную воду: она не торопится, и ничто не может ее остановить. Мне казалось, воде он поверял сокровенные тайны своей души. Он проводил нечеткую грань между душой с ее стремлением к совершенству, к смерти и вечности и собственным стремлением к совершенству, к прикосновению травы. Но пустоты в душе оставались непостижимыми. Он опускался на землю и мазал лицо речным илом, потом ополаскивал руки, лицо, смывал ил. Но вода была грязной, и только в мансарде под душем он полностью смывал ил.
Я думаю, пустоты у Теодора появились до того дня (конец сентября 1975 года), когда на фоне рваных туч, при вспышке молнии над Белградом он выскочил из своей мансарды, тощий и голый, поднялся на крышу и на виду у пораженных жильцов зарычал. Задохнувшийся, возвратился, и по его сморщенному лицу катились то ли дождевые капли, то ли слезы, не знаю. Какое-то время он стоял бесстыдно, а затем плюхнулся на колени к Разии, лязгая зубами и смеясь. Ему не удавалось унять дрожь — он искал губы Разии, но не находил их, словно в лихорадке. Я думаю, пустоты с тех пор, да и раньше, все настойчивее и чаще погружали его в ужасающую тишину, в которой он тонул, пока три года назад не смирился и не поселился навсегда в вечном покое Црнишского кладбища.
Теодор таял в ночных трудах и бдениях над «Словарем» под треск буковых дров в печи. Работа над книгой его и успокаивала, и опустошала. Его сводила с ума разверзшаяся под словами бездна. («Я схожу с ума, потому что вижу бездну, но ничего из нее не могу взять в книгу», — говорил он.)
«Словарь» для Теодора являл некую высшую, чем сама действительность, игру жизни и мысли. Его духовные жернова не были разрушительными для Разии или окружающих, а только для него самого. Он связывал незримое струение слова с неким божьим и собственным логосом, а не с жизнью. Представление о книге не было ее овеществлением. Отсюда рождался провал и раскол его ума. Но я бы не сказал, что это была мания, мышление или бред сумасшедшего. Его действительность — не то, что думаю я, а то, чем она является для него: не слово создавало Теодора, а Теодор создавал слово. Выкапывание и воскрешение мира в словах, о чем я думал как о невозможном, влекло его к затворничеству. Теперь я понимаю, что эта невозможность вносила в его жизнь пустоту. Хотя при этом мысли его все больше тонули в волшебных грезах слов. Он бежал от жизни, чтобы попасть в пустоту, туда, где звучат слова. Тщетно он избавлялся от воспоминаний. Унаследованный инстинкт материнского страха понуждал его забыть отца, не вспоминать и не говорить о нем. Отзвук дьявольских козней из воспоминаний, бегство в книгу или к Разии разрушало любое пристанище. Отсюда и сдвиг в его внутреннем мире, отсюда и одиночество. Он становился столь раздражительным, что терял самообладание. И все-таки я тогда не верил, что он сошел с ума. Хотя в тот 1972 год он поехал в психиатрическую клинику и беседовал с доктором И. По собственному желанию он неделю оставался в больнице. Гулял по коридорам и двору, умиротворенный, тихий. Доктор И. мне сказал, что Теодор расстроен каким-то внутренним насилием и неким насилием времени, которое он воспринял с невероятной чувствительностью. И добавил, что он может выйти из больницы, когда пожелает. Однако Теодор не выходил, завороженный миром просторного двора. В действительности же он не мог оторваться от ствола огромного платана, на который таращил глаза, словно вглядывался во время или в тот кизил своего детства в Дырах, возле дома, где сидел с отцом, когда ему было пять лет. Он говорил, что кора у платана не такая, как у кизила, хотя они одного возраста.
Я думаю, Теодор уже тогда начал избегать книгу и Разию. Свою мысль о том, что в словах течет жизнь и что люди и время поселяются в них, он где-то сделал последней. Он сомневался, что может завершить книгу. И именно тогда начала действовать его разорванная и всеохватывающая цепь ассоциаций, которая доводила его до края, до разлада души и разума. Тихим днем, возле платана, он сказал, что вспоминает смерть. «А когда она приходит, умирается легко», — добавил он. После небольшой паузы сказал, что все окружающее и все в нем самом — насилие. И мир, и мысли. Утверждал, что сумасшествие — вторая жизнь.
Следы воспоминаний и чувств у Теодора были незаметны, как незаметны следы времени у платана. Страдание и беспокойство Теодор ощущал как осознание себя, как счастье. Я часто задумывался: разве может погибнуть человек с такими внутренними смещениями и болью? Теодор был чувствительным, натянутым как струна. Поэтому так легко у него и наступало неистовство или душевная гармония. Ему словно богом было дано восприятие незримого. Однако о себе он не рассказывал даже Разии. И можете себе представить, каково ему было, когда он все это чувствовал. Мысли Теодора прорастали из страданий. Он словно был средоточием всех страданий и всего постыдного, возникавшего и существовавшего во все времена.
Как-то жарким летом Теодор отправился на море. Он стоял на берегу под луной и увидел пьяного, который, пригнувшись, мочился на песок. «Мерцают звезды в моче», — прошептал он. Он утверждал, что космическая частица, клочок земли, букашка все имеет свою судьбу, где бы то ни было, на незримом пути вселенской гармонии. Несовершенство мира терпимее, чем его согласие. Растения, насекомые, звери не знают, что ты знаешь об их существовании и о том, что они часть гармонии природы. Если нет невыносимой красоты, то, значит, нет и невыносимой мерзости. Нельзя ничего достичь, кроме того, что ты достиг между небом и землей. И ему было смешно, что он убегает. Душа его обнимала все, что он видел. Глядя на светящееся море, он сказал, что помнит свое зачатие. Я поверил его словам, настолько они были невероятны.
Он долго молчал и вдруг стал рассказывать о Разии. Сказал, что обманывает ее из-за слепой игры тела. И задал сам себе вопрос: зачем лжет, что любит ее? «Что такое Разия? Теплый тлен. То, что имеешь, не замечаешь, потому что грезишь о другом. Стоит тебе удалиться — оно возвращается, приукрашенное тоской».
Он застал ее, в воспоминаниях, в своей мансарде — Разия лежала, обнаженная, на спине, загорала. Дремала, устав от ожидания. Пока он на нее смотрел, она изменила позу. Теодор неслышно разделся, принял душ и, подойдя к кровати, нежно погладил Разию. От нее пахло скошенной травой и опавшей листвой. Женщина пробормотала что-то, словно во сне, не открывая рта, а затем крепко обняла его, сжав и притиснув к себе, будто навсегда помещая в свою утробу. Он нырнул, как в ниву божью, теряя себя.
Теодор каждый год расставался с Разией, и все-таки они никогда не расстались, даже после ее смерти, как мне кажется. Когда он впервые сказал ей, чтобы она больше не приходила к нему в мансарду, он целую неделю был сам не свой. Когда на восьмой день она вернулась, он просто завопил от счастья. Кинулся в ее объятия, раздел и целовал всю ночь. Наутро заявил ей, чтобы уходила. А мне потом сказал, что возвращение женщин — самое лживое мгновение существования, хотя в это мгновение соединение тел сильнее и прекраснее, чем когда бы то ни было. С улыбкой добавил, что тогда игра тел самая свободная, как игра с незнакомой женщиной, хотя потом, в воспоминаниях, кажется отвратительной. Он видел что-то постыдное в соприкосновении двух тел, какое-то насилие, без которого тело не может существовать. Потому что соприкосновение тел сильнее соприкосновения душ. Он рассказывал о мудрости тела и о том, что женщина — самое простейшее из всех творений на земле. Зато у нее чрезмерно развиты чувства, ибо она утратила естественность из-за слишком долгих размышлений о них. Он считал, что делает женщину несчастной, стоит ему к ней прикоснуться.
После прогулки по берегу мы зашли в ресторан. За нашим столиком молча ужинала пухленькая негритянка. Теодор разглядывал ее и не прикасался к еде. Когда она поднялась из-за стола, встал и он. Они подошли к жестяной стойке и стоя выпили по чашечке кофе. Вышли и по песку направились к морю. Разулись и легли на песок, еще теплый от солнца. Молчали. Теодор разделся. Разделась и она. Пока валялись на песке, у Теодора по спине бегали крупные мурашки: щекотал песок. Потом ему стало стыдно. («Как от удара разламывается камень, так и я раскололся, стоило мне ее получить», — сказал он мне.) Он торопливо оделся, обулся в деревянные шлепанцы и ушел в свою комнату. Женщина осталась на песке, но Теодор не слышал ее зова. Он полагал, что при соприкосновении с ним ее кожа вспоминала другого человека.
Назавтра Теодор собрал вещи и уехал в Белград. Я не думаю, что он так поспешно уехал из-за встречи с незнакомой женщиной. Может, он уехал из-за Разии, может, из-за песка, или моря, или еще из-за чего-нибудь. О незнакомой женщине он не вспомнил.
«Страсть — самое бедное из всех чувств, — говорил он. — Как правило, искусственная и у мужчин и у женщин, она порой бывает весьма естественной у тех, кто ее у себя не замечает».
Целый день, как помешанный, рассказывал Теодор о пухленькой негритянке, которая прошла мимо него в слезах. (Это была та женщина, с которой он познакомился у моря.) Пока он стоял перед Народным музеем и разглядывал бронзового князя Михаила, дожидаясь Разию, взгляд его упал на заплаканное лицо. Женщина спешила и не заметила его. Поджатые губы и безумный взгляд больного, от которого он вздрогнул. Теодор словно прирос к асфальту, не сдвинулся с места, хотя думал остановить ее и спросить, почему она плачет. (На город сыпал мелкий дождь.) Она затерялась в толпе, а ее заплаканные глаза не выходили у него из головы. Он тщетно пытался разгадать обиду, вызвавшую у нее слезы. Волнение от вида этой женщины перешло в жалость на грани слез. И неожиданно для самого себя он начал рассказывать подошедшей Разии об этой женщине. Растерявшаяся Разия испугалась, а он, дрожащий, с перекошенным лицом, по которому струились дождевые капли, рассказывал о звуках, взглядах, воспоминаниях, словах, чужих болях — обо всем, что его преследует и гонит с земли. Он прижался к растерянной Разии, умоляя увести его из толпы. Когда они пришли в мансарду, он успокоился и сразу заснул.
Назавтра во второй половине дня я навестил его. Он был в плохом настроении. Мы сидели и молчали. Немного погодя он сказал, что должна прийти Разия. Я направился к двери, однако он остановил меня. Я вернулся и сел. Он долго смотрел мне в глаза, а затем, словно глядя сквозь меня на что-то видимое только ему, начал невразумительно бормотать — словно на землю равномерно сыпал дождь сквозь ветви дерева. Вскочив, принялся сбрасывать со стола рукопись, рвать и топтать исписанные листы. Сел на пол и снова что-то зашептал.
Теодор когда-то, один-единственный раз, объяснял мне понятие гармонии как проявление наивысшего порядка, чего-то совершенного, к чему он стремился в своем существовании, а не в книге. Это созидание стремления к единству присуще миру. Однако сам он от этого был очень далек. Он хотел и упорно стремился к крайнему пределу досягаемости, непостижимому для меня. Хотя и сознавал, что существуют пределы, которые нельзя преступить, ибо гармония граничит с демоническим и ведет к безумию. Похоже, в последние годы Теодор к этой границе не только прикасался, но и пересекал ее.
Тот, кого касается гармония, шептал он, не живет для людей, он их презирает. Жить одному трудно. Поэтому необходимо копить внутреннюю силу, чтобы выдержать. Как одинокий чернильный дуб. Преодолеть хаос. Понимать других — и вещи, и воду, и землю, и воспоминания, и траву, и время. Это возвысит тебя над самим собой, но не над стадом. Прикасаясь к совершенному, разум гаснет, и тебе безразлично, что ты — будущий прах. С вершины некуда ступить — только в бездну. Причину бегства должно иметь в своей природе или постичь ее мудрость, иначе тебя поглотит злоба. Страдание, веками откладывавшееся в человеке, — благодать. Страдание можно лишь обрести, потому что оно не дар. А когда ты начнешь чувствовать дыхание людей, их облик и ложь, как ты чувствуешь дыхание своего тела, и когда осознаешь преходящесть существования, — тогда гармония вселяется в твою душу, подавляет и опустошает ее своей красотой. И напряжение это невыносимо.
Глаза его сверкали неестественным блеском. Он резко поднялся и сказал ледяным голосом, что печаль проникает глубже, чем воспоминания. Пошел к дверям. Когда переступили порог, он спокойно запер дверь. Мы спустились по лестнице. (И сейчас слышу топот его шагов.) Он никогда не спускался лифтом. На улице мы молча простились. Под левым глазом у Теодора я заметил глубокую тонкую, немного неровную красноватую складку. Мне показалось, что она только что появилась. Он повернулся и исчез, направившись вниз по улице Карагеоргия. Прошел парком, в сторону моста. Я дождался Разию у подъезда. Сказал ей, что Теодор отправился прогуляться, и она поднялась в мансарду, ждать его.
Незримые силы обыденности взимали дань с Теодора. Расстроенный и разбитый, он временами впадал в состояние болезненной игры в избавление от всего, даже от надежды. Сумрачное состояние, в котором он пребывал, иной раз доводило его до сострадания тем, кто не ведает никакой печали, не знает горя. Ибо сострадание к другим порождалось состраданием к самому себе: он считал, что никому на свете не нужен. Он испытывал сострадание к Разии, когда ее охватывало желание и она с невероятной быстротой скидывала с себя, швыряя на пол, юбку, блузку, туфли, чулки, комбинацию, трусики и бросалась в кровать. Теодор в самом деле сострадал готовности ее тела. И сознательно покорялся ей, и она, полыхающая, открывалась ему навстречу. Теодор растворялся в ней бездумно. Его мужская сила доводила Разию до исступления. Теодор не признавался ей, что его мужская сила существует и без нее. Тогда чувство жалости к Разии возрастает, хотя тело испытывает блаженство. Он долго молчит, пока она, горячая, опьяненная, льнет к нему и что-то шепчет. Теодор остается без собеседника и трепещет в собственной глуши, где одиночество можно ощутить, как кожу Разии.
Думаю, что Теодор испытывал сострадание и ко мне, и к моей жене Наталии, хотя мне он никогда об этом не говорил. Потому что испытывал отвращение к женитьбе и презирал иллюзию счастливой семейной жизни. Он полагал, что женитьба опустошает человека. Даже утверждал, что женитьба сковывает его, ограничивает, возвращает к грешному миру. Хотя понимал, что не было бы вечной жизни без сыновей и дочерей от женщины. В этом не было ничего от самовлюбленности. Мне кажется, в нем жил протест и всепоглощающее стремление к одиночеству и свободе, некоей страшной свободе, которую можно назвать недугом или господством над смертью. Ибо осознание преходящности (именно текучести как показателя истинного господства, власти человека над временем) он считал прелестью существования. И если бы это было не так, то, по-моему, он давно покончил бы с собой. Я даже полагаю, что благодаря пониманию преходящности времени он умел радоваться смерти, такой, какой ее представлял себе.
Иногда он травил самого себя. Травил собственную душу. Избегал жен своих приятелей, словно опасался, как бы какая-нибудь из них не влюбилась в него и не испортила супругу жизнь. Женщины, с которыми он был просто любезен, смотрели на него влюбленно. Это я заметил и во взглядах своей жены Наталии. Больше он к нам не заходил. Я не мог объяснить Наталии почему, да и с Теодором на эту тему не разговаривал. Он не любил навещать приятелей — чувствовал себя неловко. («Что я могу дать ему — ведь у меня самого ничего нет, кроме пустоты и расхожих слов».)
Всюду он чувствовал себя лишним. Словно калека. Говорил, что тяжел и для людей, и для земли, по которой ходит. Хотя это никому, кроме него самого, в голову не приходило. Он сторонился собственного внутреннего ока, которое из тьмы души непрестанно его изучало.
В 1972 году Теодор два месяца, сентябрь и октябрь, провел в Дырах. Просто ему хотелось уехать из Белграда на какое-то время и успокоиться, Разии он запретил его навещать. Сейчас мне кажется, что уже тогда его душевное состояние имело признаки будущего катаклизма.
Мы — осколки прошлого, говорил он. Но становимся и настоящим, когда открываем их в себе. Куда ни глянь — всюду жизнь, то ли Разия вдохновляет, то ли Святой Иероним.
Почти сразу после знакомства Теодор и Разия отправились на остров Хвар. Они купались на островке Святого Иеронима. Брали лодку у какого-то старика. Не помню, как его зовут, хотя Теодор частенько называл его имя. В тот первый месяц знакомства он был ослеплен любовью. Лицо его озарилось внутренним светом, который излучала его душа. Покой и красота струились из его глаз. А длинная шея еще больше вытянулась, словно он летел. Было ясно, что Разия отрывает его от корня, хотя и не скажу, что изменяет его. А когда через несколько месяцев он насытился ею, в его взгляде вновь засквозило беспокойство. Его обличие и настроение как бы отражались в их отношениях. Хотя неуравновешенность исходила от Теодора. Или мне так кажется. В его душе всегда существовал заветный уголок, куда никто не мог проникнуть. Однажды, когда мы стояли на Калемегданском холме и любовались зыбкими отражениями в мощном потоке реки, где тщетно скрывалось июньское солнце, он сказал, что не может выразить свой внутренний душевный трепет. Улыбаясь, сравнил его с холодными небесами.
«Острова как люди, — продолжал он. — Ты был на островке Святого Иеронима? Это что-то вроде окаменевшего кораблика, бросившего якорь возле Хвара. На скалах, созданных временем, мы с Разией были последними гостями уходящего лета. Не знаю, когда мне было лучше с Разией — тогда или сейчас, когда я вспоминаю то лето».
Он сидел спокойно под огромным кизиловым деревом возле дома, уставившись на пустые Селишта. Под его левым глазом пульсировала красноватая жилка.
«Человек объединяет мгновения прошлого, нынешнего и будущего времени, — шептал он. — Но по существу само время неразделимо. Человеческие мгновения попадают в коловращение времени, а человек этого не понимает. Можно ли за один миг охватить жизнь? Миг — страшная единица времени. Я не думаю, что можно понять или освоить время, ибо оно существует и до и после нашего прихода в него. Интервалы же — пусты. Они не сотворяют время для человека. Выходит, что наша целостность деформирована. С приходом весны я гляжу на голые ветви деревьев и обещаю себе, что увижу появление листвы. И аллея покрывается листвой за одну ночь! Я не улавливаю мгновения, когда распускаются листья, как не улавливаю мгновения перехода реальности в сон. Разве это не время? Разве прекрасные мгновения не скрываются от меня? Пронизывает ли красота времени мою душу? Я боюсь красоты, ибо не знаю, смогу ли выдержать ее».
Теодор встал и перешагнул через невысокую межу. Остановился на участке, засаженном луком. Засохшие перья и увядшая трава покрывали землю. Здесь, на этом участке, когда-то давно он рвал молодой лук и ел его с погачей и копченым салом.
Картины из детства проплывали, недосягаемые, над Теодором. Их связь с дальнейшей жизнью нарушала его душевное равновесие. Если ему не удавалось проникнуть в воспоминания, он воссоздавал их в своей книге.
«Как это кизиловое дерево, — шептал он, — гнется под ветром, сопротивляясь ему и возвращая ветви в первоначальное положение, так и человек сопротивляется насилию. Когда нет ветра, дерево живет спокойно, когда ветер налетает, оно сопротивляется. Есть деревья, которые, как и люди, лишь гнутся под напором ветра, а есть такие хрупкие деревья, которые ломаются. Есть высокие деревья, которые ломаются из-за своей высоты. Кустарник же клонится по ветру и потому выдерживает его. А в человеке есть незримая сила, заложенная в нем самом, и потому в этом, видимом, мире он борется сам с собой. Его переживания иногда видны, иногда нет. Но спокойствия нет никогда».
Назавтра Теодор поднялся на Острожские утесы, высокие, крутые. Остановился на самой верхушке. Внизу увидел Дыры, Црниш и Пелиново. Присел на корточки, словно птица. Казалось, что он вне мира. Казалось, что с этой высоты он без труда заглянул в собственную бездну. Ему было тесно в самом себе и вольготно вне себя. Гармония, к которой он стремился, возвращалась к нему демонической силой. Когда он мне потом рассказывал обо всем этом, я подумал, что пустоты в душе имеют только счастливые люди.
Еще до начала работы над «Словарем», своей роковой книгой, Теодор написал несколько статей по грамматике сербского языка. Однако и эти его ранние работы потерялись. Две из них я прочитал: «О природе прошедшего времени» и «Глаголы и будущие времена».
«Глаголы — несамостоятельные слова, потому что состояния, которые они обозначают, суть нечто временное, преходящее, как и люди, — говорил он, стоя на берегу Савы. — Нерушимо только прошедшее время. Настоящего времени не существует — то, что существует сейчас, уже свершилось. Прошедшее время — хозяин времен. Все есть прошедшее время. «Был» — это единственный глагол! Запомни: время писания — это одно, а время, когда происходит то, о чем пишется, — это другое».
Теодор вдруг опустился на землю, растрескавшуюся и теплую от августовского солнца. Он продолжал разговаривать сам с собой. Он отковыривал комки земли и бросал их в Саву. Потом спокойно поднялся и пошел к мосту. Когда мы перешли мост, он молча свернул на свою улицу и исчез, не попрощавшись. Я уже к этому привык.
Как сейчас вижу: слегка сгорбленный и худой, перебегает он трамвайные пути и входит в ворота старого каменного дома. Я подумал, сам не знаю почему, что в мансарде его ждет дед Вук.
В течение двадцати лет я был свидетелем распада души Теодора. Она рассыпалась непрерывно, незаметно и неотвратимо, как стены какого-нибудь дома в Дырах. Он сам это почти физически ощущал. Даже утверждал, что это естественно, что он теряет себя во время сна или глядя на Разию, на парковые сооружения, сквозь которые не может пробиться трава, на железные бочки у пристани, на дома, мусорные свалки, душные рестораны, дым, тянущийся к чистому небу над Белградом, на мутную Саву. Он примирялся с ее исчезновением.
Как-то беспокойной ночью ему приснилось, что он бежит по какой-то поляне, несется, несется, не касаясь земли. И вдруг прямо перед ним яма. Останавливаться было поздно, потому что левая нога уже была занесена над пустотой. И он падал, падал, словно у ямы не было конца, а в ней было светло, и свет струился от каких-то золотых столбов, мимо которых он летел. Он радовался, но вдруг одна стена рухнула, другая отошла, и он уже стоит и видит себя на той самой поляне, по которой только что бежал. Взглянул на небо и увидел в вышине серого журавля.
Теперь мне кажется, что существует незримая нить между жизнью Теодора и этим сном. Потому что все в нем как-то само собой связано, соединено.
Примерно в середине декабря 1976 года Разия легла в больницу. Ей предстояла срочная операция на сердце. Теодор захотел присутствовать на операции. «Хочу видеть ее плоть», — сказал он. Теодор повторял, что ему охота видеть кровь Разии, грудную полость и сердце. Будто ему надо было увидеть ее еще и изнутри. Его одолевала мысль, что Разия не выживет. Как ненормальный помчался он в больницу, чтобы присутствовать при умирании тела, которое обожал. Но в операционную его не пускали. Теодор настаивал. И тогда, еще до того как бригада хирурга Т. подготовила Разию к операции, Теодору сказали, чтобы он переоделся и шел в операционную.
Только позднее я узнал, что Теодору разрешили присутствовать на операции благодаря его знакомой из Лозанны — Катарине В., родственнице хирурга Т. О ней Теодор мне никогда не рассказывал.
После операции Теодор вернулся в свою мансарду. Вытянулся на кровати, чувствуя запахи крови и лекарств. Ему виделись руки хирурга и посиневшее лицо Разии на операционном столе. Вскрытая грудная полость напоминала ему идеальное гнездо, алтарь с величественными сводами, под которыми покоилось сердце. Глядя на тонкие сосуды, мышцы и сердце, из которого брызнула кровь, он не думал о страхе смерти, который появился позже. А когда после успешной операции хирург Т. обнял его, Теодор еле держался на ногах.
До поздней ночи я оставался с Теодором. Он был подавлен. Сидел за письменным столом, молча уставившись на разбросанные бумаги. Весь выжатый, усохший, жалкий. Черные его волосы сникли. Только глаза оставались по-прежнему огромными.
Под утро он уснул.
На следующий день после обычной его прогулки через мост и вдоль берега Савы я снова застал его за письменным столом. Падал снег. Он не заметил, как я вошел. Я сел в кресло у железной печки, которую он давно вытащил из подвала. Ощущался приятный аромат бука.
Теодор каждый год закупал целый грузовик буковых дров. Привозил ему эти дрова земляк и кум Вукан Мркоевич. Когда-то давно, будучи на свадьбе Вукана, Теодор завернул к матери в Дыры и привез Разии большой гранат.
«Мне нравится, когда ее нет, хотя и не могу без нее. И бог знает, может ли человек кого-то любить, кроме себя самого?» — говорил он.
Настроение у него резко менялось. Я знал, что эти внезапные смены настроения всегда предшествовали сокрытию его души.
Пока Разия выздоравливала, Теодор совсем одичал. Жил как отшельник. Часто подступали рыдания, терзали головные боли. К тому же и сновидения нарушали его душевное здоровье, порождали мрачные предчувствия. Как будто он не видел сны, а жил в них. Настроение, в котором он просыпался, сохранялось в течение всего дня. От сновидений зависело его состояние — то ли радостное, то ли грустное. Однажды утром он неожиданно позвал меня и заявил, что должен немедленно поехать в Дыры к матери. Я спросил, не больна ли она, но он не ответил и лишь твердил, что должен повидать мать. Я пытался отговорить его тащиться в такой холод, который охватил всю страну. Постепенно он успокоился. И по горячим следам рассказал мне свой сон, который привиделся ему под утро.
Он очутился в подвале дома, таком огромном, что в нем мог вместиться целый мир. Вдруг открывается железная дверь, и через нее входят божьи люди, входят один за другим, и наконец появляется его мать. Теодор порывается к ней подойти, но не может двинуться. Он зовет ее, а она не слышит, потому что в это время к ней подступает смерть и что-то шепчет на ухо. Теодор хочет оторвать их друг от друга, но не в состоянии сделать и шага. Ноги не слушаются его. В таких мучениях он и проснулся.
Теодор хорошо разглядел смерть, однако не находил слов, чтобы описать ее. Голова его клонилась к груди, точно он засыпал. Увидев во сне смерть, он больше не заговаривал о поездке к матери.
Среди предков Теодора ни по линии отца, ни по линии матери не было случаев умопомешательства, разве что у попа Луки, о котором шла молва, как о ясновидце и пророке. Этот поп Лука приходился Теодору седьмой водой на киселе по материнской линии. Теодор часто говорил об игре генов во времени. «Не зря в народе говорят, что семейное проклятие может сказаться и в девятом колене».
Я не собираюсь игнорировать возможность влияния прошлого через игру генов, но полагаю, что у Теодора гармония выросла из жизненного опыта, из его осознания, открытия. Его непостижимое понимание времени не только как течения, но и как всеобщей вибрации, присущей цивилизации, культуре, может быть, всякому порядку, порождалось и разумом, и могущественнейшей и возвышеннейшей энергией его существа. А необъяснимая чувствительность души переполняла его и захлестывала настолько, что и Разия, и работа над «Словарем» просто утопали в ней. Оттого, наверное, и его бегство.
Многие приятели Теодора, да и некоторые врачи именно в этом усматривали причину его душевной болезни, но я никогда в это не верил. Его чувствительная душа оказалась в полном одиночестве над пропастью. Уход Теодора из Дыр, воспоминания, учеба, женщина, «Словарь», обеспокоенность разорили гнездо его существа. Теодор пребывал на меже, на вечной грани, соединяющей и разъединяющей миры, в которых он оказался потом, с мирами, из которых вышел. Ему никогда не удавалось преодолеть то, что, как ему казалось, он может одолеть. В самом себе он мог все упорядочить, но какую-то незримую стену, отгораживающую его от других, он был не в состоянии ни разрушить, ни воссоздать. Где-то терялась и пропадала его душевная доброта, понимание времени и самого себя. Струны его души были совершеннее и тоньше, чем у других. Они могли оборваться в любой миг.
Не хочу сказать, что в жизни Теодора была некая роковая черта. Но любое, даже самое незначительное несогласие с самим собой и с другими откладывалось, образуя незримую стену, отделяющую его от людей. Эта незримая стена росла из-за наслоений непрестанных страданий и мучительного стыда, и я назвал бы ее Стеной Свершений всей его жизни. Его изматывала работа над «Словарем» — он не мог перелить в книгу свое понимание и свои ощущения.
Он все больше стыдился людей. Словно его красивая голова разрушала красоту того, что видит, к чему прислоняется. Теодор понимал, что не может жить только с самим собой, что должен жить с другими, и вместе с тем бежал этих других — он все больше чувствовал, как гармония тянет его в пропасть. Свет своей души он скрывал даже от самого себя. («Может ли кто понять другого? — говорил он. — Кого интересует, что я выкапываю из слов?») Работа над рукописью и спасала, и опустошала его. Тогда-то он и говорил о языке как о неповторимом материале, подобном времени, — разве что язык образуется из более осязаемого строительного материала. А то, что невозможно осязать, трудно вставить в книгу.
Теодор не хотел, не мог растрачиваться на обыденное. Он терпеть не мог, чтобы о нем судили другие. Он сам судил себя, насколько это вообще возможно человеку. В этой непрестанной борьбе изводилась его душа, мутился разум. Он становился все более равнодушным, походил на труп, который каким-то чудом еще дышит.
Перед выходом Разии из больницы Теодору приснилось, что он убил своего отца Джорджию возле церкви Святого Архангела.
Голые мужчины и женщины с раскрашенными красной землей лицами заполняли церковь. Они откуда-то все время приходили, и в церкви стало тесно. Теодор стоял у запертых дверей, не понимая, откуда появляются люди. Он слышал с улицы голос отца, который просил его открыть ему дверь. Все слышали его мольбу и, обернувшись к Теодору, глядели на него.
Теодор замахнулся отцовской саблей, каким-то образом оказавшейся в его руке. И разрубил дверь пополам, словно она была из воска. На пороге церкви стоял отец — с распростертыми руками, в белом полотняном покрывале, которым обмотал его дядя Симо. Теодор замахнулся, чтобы разрезать полотно, но, сам не зная, каким образом, отсек саблей отцу голову. Кровь из горла брызнула в сторону колокольни. Дядя Симо поднял голову отца и протянул ее Теодору. Тот в ужасе проснулся, весь в поту, в горячке.
После трехмесячного лечения Разия каждую ночь оставалась с Теодором. Она внесла свет в его мансарду. И он постепенно приходил в себя. Даже после долгого перерыва вернулся к работе над книгой. Вновь окунулся в слова, целыми днями, склонившись над столом, работал. Спокойно исписывал страницу за страницей и складывал их в стопку, которая все росла. Улыбнется Разии и продолжает писать. Она сидела в кресле и следила за каждым его движением. Вставала и подкладывала дрова в печь. Буковые поленья постреливали. Разия смотрела на Теодора точно на призрак. Подходила к нему и целовала. Теодор слышал, как под босыми ногами Разии скрипят половицы. Они ласкали друг друга молча, до боли, словно после какой-то вселенской катастрофы остались одни на всей земле.
В эти дни они вошли в гавань успокоения и нежности.
Теодор подумывал отвезти Разию в Дыры, к матери, и заботиться о ней до самой смерти. Он не сказал ей об этом. Зато впервые рассказал о своей книге. Может, потому, что Разия изменилась после операции: к ней прикоснулась смерть, и она стала спокойнее, счастливее и умнее. Словно во время операции обрела новую, до сих пор ей самой неведомую силу нежности и разум. Она почувствовала любовь к книге Теодора, будто сама ее писала. Молчком двигалась по квартире, прибирала, готовила. Они молча ели, глядя друг на друга с теплотой, которая появляется у влюбленных, которые знают, что расстаются навсегда. Поев, Теодор отдыхал, а Разия собирала и мыла посуду. А случалось, с куском хлеба в зубах неожиданно целовала его, опускаясь на старый ковер. Каждое движение тела Разии теперь обретало новый смысл для Теодора.
В эти же дни Теодор впервые с радостью увидел строение и смысл своей книги. Он торопился завершить ее. Лихорадочно записывал судьбы людей из Дыр. Они являлись из глубины, через воспоминания произносимых слов. А Теодор превратился в живой мост, по которому струились воспоминания этих слов. Он убедился, что слова таят в себе силу излучения, доходящую до нас сквозь время. Так, по одному слову, как археолог по найденной кости воссоздает облик допотопного животного, он мог воссоздать предка, произнесшего это слово. И как появляется скрытая сила и цепная реакция, порождаемая распадом ядра атома при ударе нейтронных частиц, так он вызвал цепные реакции и спонтанные ассоциации, воздействуя на слова. Будто был огнивом, а слова — кремнем, из которого высекают искры воспоминаний. Он и в самом деле далеко продвинулся — рождались история за историей, которые он добывал из отдельных слов.
Мне думается, в те дни и Теодор и Разия стерли грань между красотой и смертью, между днем и ночью. Теодор, как во сне, был то со «Словарем», то с Разией. Просто они торопились жить. Наверное, Теодор тогда действительно хотел завершить свою книгу.
Позднее, где-то в начале ноября, Теодор увидел страх в глазах Разии. Как будто она ожидает небесного суда. (В ее глазах ему виделся тот же страх, что и у отца, и у дяди.) Разия вздрагивала при малейшем шуме. Впервые заговорила о своем муже — она опасалась, что тот может в любой момент вдруг появиться в дверях. Когда как-то утром я зашел их проведать, Разия взвизгнула, подумав, что это ее муж. Теодор успокоил ее с нежной строгостью, и страх ее на время прошел.
Теодор как одержимый использовал каждый миг для работы над книгой. И по мере приближения к концу своего труда становился все грубее в отношениях с Разией, а она все больше тянулась к нему. Потакала ему во всем.
Разия целиком отдавалась Теодору, а Теодор — книге. Ночью он поднимался, глядел на уличные фонари, подходил к столу, чтобы записать какое-нибудь слово, и возвращался в постель, дрожа от холода. Ему нравилось теплое тело Разии, и он прижимался к ней. «Не бойся», — шептала Разия, пробудившись, готовая отдаться ему без остатка. Но Теодор начал жалеть Разию. Постепенно отгораживался от нее. Спрятался в своем «Словаре». А сидя за столом, все чаще писал про себя, не перенося свои мысли на бумагу. Рукопись перестала расти. Целыми днями он безмолвствовал и лишь иногда записывал какое-то слово, а рожденную этим словом историю излагал про себя. Словно жил один на земле и творил лишь для себя, словно его и не интересовало, что история останется незавершенной, незаписанной.
Разия чувствовала отрешенность Теодора и подбадривала его улыбкой. Подходила к нему, гладила по голове. Целовала в темя. И Теодор шел навстречу. Обнимал ее, но как-то целомудренно и горько. Потом улыбался, только не Разии и не себе, а чему-то приятному в своей душе. По изможденному лицу его текли слезы, а Разия подбирала их губами, прижимала к себе его голову, клала себе на колени. «Я сойду с ума», — говорил он. Перепуганная Разия тащила его на кровать. Теодор ложился рядом, уставившись в квадратную балку на потолке. По-видимому, демон гармонии все сильнее набрасывался на него, одолевал и отгонял от него насилие этого мира. Лицо его искажалось. А широко открытые глаза смотрели неестественно. Разия напугалась и позвала меня, чтобы я сразу пришел. Но назавтра ему стало лучше. Он просидел за столом целый день. Хотя не записал ни единого слова. Вечером принес дров из подвала. Не мог спать. Совсем поздно потихоньку забрался в постель и обнял Разию.
В эту ночь в объятиях Теодора Разия умерла. Он прижал ее к себе, уже остывающую, и так держал до утра. Он спал с мертвой Разией в объятиях. Спал крепко. Проснулся от холода. Свет с трудом пробивался в то хмурое утро. Он отодвинулся от мертвой Разии, не глядя на нее и дрожа от холода. Вошел в ванную комнату. Теплая вода согрела. Он оделся, сел на пол возле кровати и позавтракал. Затем взял сумку и стал лихорадочно совать в нее рукопись и все бумаги со стола. Несколько страниц упало на пол. Он их не поднял. С сумкой под мышкой набрал мой номер телефона. Сообщил, что Разия умерла. Попросил передать ее мужу. Голос был вежливый и холодный. «Дверь оставляю открытой, я уезжаю», — были его последние слова.
(Это случилось в середине ноября 1977 года.)
Я сразу же пришел в мансарду. Дверь была незаперта. На кровати лежала Разия, нагая, с полураскрытым ртом. Я накрыл ее простыней. Письменный стол Теодора был пуст. Я собрал с пола оставшиеся страницы. Позвонил мужу Разии. Когда он приехал, пригласил милицию. На теле Разии не было обнаружено никаких телесных повреждений, и в медицинском заключении после вскрытия было сказано, что смерть наступила в результате сердечного приступа. Один из инспекторов выразил недоумение по поводу внезапного исчезновения Теодора, но на допрос никого не вызвали.
Я испугался за Теодора, искал его по клиникам. Но его нигде не было, он словно сквозь землю провалился.
Не было его и на похоронах Разии.
Через два дня я узнал, что он не появлялся и в Дырах. Я боялся, как бы ему не стало совсем плохо.
Со дня исчезновения до начала декабря, когда он внезапно объявился, о нем не было ни слуху ни духу. До тех пор я даже не вспоминал о его рукописи.
Теодор решил навсегда вернуться в Дыры.
Не глядя на мертвую Разию, он вышел из мансарды.
С рукописью под мышкой направился на вокзал.
День был пасмурный. Теодор дышал с трудом. Он морщился и еле шел. Таким его увидела в начале улицы Неманя Катарина В. Она вышла в аптеку неподалеку от вокзала купить матери лекарства.
Их встреча была удивительным случаем, возможно, игрой судьбы. Они годами искали пути друг к другу, и надо было им встретиться именно в то утро! Катарина жила в Лозанне, работала психиатром. Приезжала в Белград из-за болезни матери. Знакомы они были давно. Но и тогда и потом пути их не пересекались. Каждый шел своим. Однако их духовная связь не прерывалась. Всякий раз когда она приезжала в Белград, они встречались, хотя никогда не сходились. Катарина познакомилась с Теодором как раз в период его влюбленности в Разию. Они не воспользовались моментом, о чем потом жалели. Их постоянная сдержанность исходила из того, что оба они знали, что такое душа. Теодор даже однажды летом гостил у нее дома на море. Я разговаривал с Катариной после его смерти, и, по-моему, она любила и понимала его. Хотя мне показалось, что она из тех женщин, которые любят, пока не владеют, и делают все, чтобы сохранялось влечение, продолжая жить своей жизнью легко и без особых переживаний, как чужие.
Катарина остановилась перед Теодором. Он тоже остановился. Увидев, в каком он состоянии, она еле сдержала слезы. Они зашли в аптеку и купили лекарства. Катарина не мучила его расспросами, просто взяла за руку, как ребенка, и отвела в свою квартиру. Она даже не представила его матери, боясь этим разбередить его рану. Устроила в кабинете отца. Теодор словно во сне открыл сумку, вытащил рукопись и долго неотрывно глядел на нее. Взгляд его остановился. Он успокоился. Катарина принесла ему чай, но Теодор не шевельнулся. На ночь она постелила ему на стареньком канапе, положила одеяло, две белые подушки. Теодор разделся и лег. Уставился в потолок и молчал. Она сидела возле него на маленькой банкетке. На третий день он сел за стол. Начал работать.
Катарина потом рассказывала, что у нее сложилось впечатление, будто он работал со страстью, хотя шептал, что делает не то, что хочет. На пятый день он ходил по квартире. «Часто поглядывал на меня, улыбался, но мне казалось, что он не осознавал себя», — рассказывала она.
Я думаю, именно тогда началось стремительное опустошение его души и тела.
В начале декабря он тайком ушел из квартиры Катарины. Вернулся в свою мансарду. Позвал меня.
Встретившись, я едва узнал его. Лицо его было землистым.
Рукописи у него уже не было. Я заклинал его сказать, что он сделал со «Словарем». Он улыбался и молчал.
Никто никогда не увидит итога жизни Теодора. Только богу известно, унесла ли рукопись вода, сгорела ли она или пропала на какой-нибудь свалке. Даже Катарина не знала, где рукопись. Она не знала, взял ли он ее с собой, когда украдкой уходил из дому, или сжег в изразцовой печке, но в ее квартире он, совершенно точно, рукописи не оставлял. Никто не прочтет книгу Теодора, потому что ее нет. Этот факт соответствует желанию моего приятеля и подтверждает его — он писал книгу для себя и унес ее с собой в могилу. Может, за те две недели, что Теодор пробыл у своей приятельницы Катарины, он собрал листки и завершил работу над книгой, а уж потом уничтожил. Я думаю так, потому что Теодор мог уничтожить только то, что уже готово, что он осилил. Возможно, именно поэтому он и уничтожил свою книгу. Это навсегда останется тайной. Напрасно я попытался хоть что-нибудь узнать о судьбе рукописи.
Теодор, подавленный, сидел на полу. Что-то бормотал. И тут же замолкал. Он таял и усыхал, словно умирающий. Я ужаснулся — волосы седели буквально на глазах. («Созревает, чтобы умереть», — вспомнились мне сказанные им когда-то слова.) Я позвал врача. Но врач после беглого осмотра сказал, что, мол, похоже, он тронулся и больница ему не нужна.
В Теодора навсегда вселился демон гармонии, который так преследовал его.
По сей день не могу забыть выражение его глаз. Они не смотрели на предметы, а были как бы обращены внутрь, в некую только ему ведомую бездну. И были готовы к покою и сну, длящемуся тысячелетия.
В моем повествовании все неожиданно. Рассказывая, я сам для себя открываю забытое.
Я пытался вернуть Теодора людям. Но он все глубже погружался в себя.
Я показывал его одному, другому, третьему врачу. Все только руками разводили. Пожимали плечами и предлагали положить в больницу. Но я не хотел оставлять его.
Скитания от врача к врачу, из больницы в больницу продолжались до конца декабря.
Теодор таял. С каждым днем его волосы и борода становились белее, пока не поседели окончательно. Он чах изо дня в день, умиротворенный, безмолвный. Однако Теодор не походил на страдальца. Такой вот седой и худой, он все больше становился похож на святого, беседующего с недоступным нам миром. Однажды, когда мы возвращались от доктора, который осматривал его уже в третий раз, Теодор прошептал: «Отвези меня к матери в Дыры».
Я продолжал бороться, но тщетно.
Ничего не помогало, и в конце того страшного декабря 1977 года я отвез его в Дыры. Мы сели на дневной поезд. Когда поезд тронулся, Теодор что-то сказал, но я не разобрал, что именно. Понадеялся, что он возвращается к реальности, однако на мои вопросы он не отвечал. Смотрел сквозь меня, словно впервые видел, и молчал.
Около полуночи мы постучали в двери дома его матери, Милицы. (Я и сейчас слышу, как она покашливает, открывая нам дверь.) Дыры были завалены снегом. Сияла луна. Было светло как днем. Теодор стоял на пороге своего дома.
Милица открыла дверь. Не сразу узнала сына. А затем обняла его и заплакала. А Теодор только отряхнулся от снега и вошел в свой дом.
Я задержался в Дырах на неделю. (Снег растаял через два дня. Пробилось солнце, словно пришла весна.) На восьмой день я расстался с другом.
(За всю неделю Теодор шепнул мне лишь одну фразу: «Оставь меня и ступай своей дорогой». Больше он не произнес ни слова. Разве что пробормочет что-нибудь бегавшим за ним ребятишкам. Он молчал и ждал смерти.)
Мать, согбенная годами и страданиями, ухаживала за сыном, как могла.
Молча простился я с Теодором. Не уверен, понимал ли он, с кем прощается.
Когда я уходил, он строгал ясеневые дощечки и аккуратно складывал их у печи. Милица проводила меня до дверей. Переступая порог дома, я в последний раз взглянул на Теодора. Ушел с тяжелым сердцем. Больше я его не видел. Через месяц он умер.
Похоронен Теодор в Црнише, на погосте церкви Святого Архангела, в могиле своего отца Джорджии, рядом с могилой деда Вука.
На похоронах Теодора присутствовал его дядя Симо. Пришло много народу из Дыр, Црниша, Пелинова, со всей Катунской округи. Мать не провожала его к месту вечного упокоения, потому что занемогла. (Она так и не поднялась с постели и вскоре умерла.) От имени сербской Академии наук и искусств речь на могиле Теодора произнес его приятель и коллега профессор Л.
Мне рассказали, что Теодор умер спокойно, будто уснул.
Говорили, что он стал ближе к земле, обошел все поля и нивы возле Дыр.
А в последние дни все нюхал фрукты, траву и землю и тем держался.
Многие слова, люди и события стремились попасть в эту книгу. Но охватить все невозможно. Может, вообще не нужно писать. И люди, и слова, и книги рано или поздно обратятся в прах.
Мне кажется, что мой друг Теодор тоже не стремился попасть в книгу. Пусть он простит мне, что я не уничтожил свою рукопись, как он — свою, но сохранил ее.
Эту книгу я не планировал, как не планируется сама жизнь.
Думаю, наши предки, земля, на которой они жили, люди, которых мы знали, зримо или незримо участвовали в создании этой книги. Ибо все, что человек творит, он создает не один, как это ему часто кажется. Все преходящее и все переселяющееся из земли в землю проходит через чью-то память и оставляет в ней свой след.
Ничто не властно ни над временем, ни над воспоминаниями о былом.