Платон Набоков

Платон Иосифович Набоков (род. 1922). Журналист, драматург, сценарист, поэт. Участник Великой Отечественной войны.

Арестован в 1951 году. В заключении находился до 1955 года. Срок отбывал в Озерлаге — особом закрытом режимном лагере в Иркутской области.

Публиковал стихи в коллективных сборниках и периодике.

«В Атлас огромный железных дорог…»

В Атлас огромный железных дорог

с детства поверил, объехать — не смог…

Сам был привезен в Отдел номер семь,

тот, что «на транспорте», тот, где совсем

от картографии стало мне тошно

денно и нощно, не за что, и тот, что

в Тридцать седьмом переехал отца…

Нету Железным дорогам конца!

1951 год

Васильки

Спокойной подмосковной

Малаховки сосновость

встречала нас…

И снова мы,

от города раскованы,

бродили у озерности,

ища из-под руки

где — в поле, в беспризорности,

синели васильки…

Они ласкали,

яркие,

наш бронзовый загар…

А вечером

под яблоней —

поющий самовар…

И стыд и страх

назвать — женой,

и помыслы — легки,

и под копной волос ржаной

все те же — васильки…

Духов удушье бурное

с палитры цветников,

и осень — миньятюрная

садовых васильков.

Мы не хотели сами

рвать сердце на куски:

с голодными глазами —

босые васильки —

в каком-то километре —

печальных деревень…

Жестокости поветрие.

И хочется реветь.

За то, что горю родины

страшились мы припасть,

судьбой мы были проданы

и отданы во власть —

холодного сгорания,

где страшен громкий смех,

где жизнь — воспоминания

и где спасенье — смерть.

Нас увозили.

Слишком

прощания горьки.

И кланялись нам вышками

окраин огоньки.

К Сибири замороженной

тянулись облака.

Ах, песенка дорожная,

острожная

тоска.

Суровый берег Ангары.

Порогов глыбы грубые.

Конвой.

И в тучах мошкары,

голодные, угрюмые,

идем, сцепившись под руки, —

пятерками в ряду.

Собачий лай

и окрики.

И, если упаду,

оставь, земляк, усталого,

двоим не пропадать:

мудра затея Сталина

людей нумеровать.

Но, дотянув под кровлю,

вновь веруешь, что ты,

бесправный, обескровленный

искатель правоты,

опишешь всё в «Прошении»,

оно дойдет…

И вот:

Верховное прощение

в Малаховку вернет,

в тот, всех цветов красивей,

осенне-синий цвет…

Будь проклято всё — синее,

твои глаза…

И — нет!

Не в силах славить палача,

и числиться святым,

и ложь всечасно уличать,

молчать и быть тупым.

Так обретенная честность бьет

по собственным ногам,

и, оборвавшая полет,

нам клетка дорога.

И сладок губящий чифирь,

и зубоскальство злое:

мила нам мерзлая Сибирь

и небо слюдяное.

Мила мечта —

в один из дней

в усы ударит смерть,

и станет чистым мавзолей,

и революционной твердь…

Однако ж надо и дожить.

А в лагерной больнице

есть васильков на грядке нить:

пусть наяву приснится

Малаховка, и синь реки,

и голос —

птиц чудесней…

Но как мечтатели жалки,

когда,

облаяв песню,

пересчитав,

в барак ночной —

под ключ

замкнет

отбой..

Кто сосчитает километры

всех рельс и трасс,

все штабеля и кубометры

открытых глаз…

Хоть с алым чертом на ветрах

рвани, как Фауст,

тебя вернет в больничный хаос

всеобщий страх.

И все ж — рассвет.

Цветов росу

синит свод неба летний…

— А вот и — земляка несут.

— Куда?

— В этап последний…

Что он уносит за собой

в несовершенство шара,

свисая тощей синевой

с объятий санитара,

чуть трогая концом руки

чахоточные васильки…

Беспомощный,

в кальсонах синих,

он сам — как тощий василек.

— Пытался вспомнить имя сына…

— Не смог…

Со щек глубоких — астры жара,

и эти выпученные глаза —

немой вопрос:

«Куда меня несут?»

И шутки — санитара:

«На высший суд…

Где признают

лишь тех,

кто признавался

тут».

Нет! Должен быть

тот — высший суд.

И нам

судить

на нем.

Когда — через тюремный быт —

в небытие

уйдем…

Нет! Все останутся,

кто — здесь

душой воскресли!..

А — если…

Как к дому путь далек…

застынет

над пробитым лбом

небес

огромный

василек.

Но — если…

1952 год. Вихоревка

О лошадях

Пошли от Сталина завхозы

вершить богатствами страны,

но мы признали, что должны

ишачить, как тяжеловозы…

Чтоб шоры скрыли — стыд и страх,

и стали к шпорам — равнодушны,

всегда — широкие в костях,

а главное — вожжам послушны…

А где Руси — лихой рысак,

блистательный — ахалтекинец,

Казбек берущий — кабардинец,

где неоседланный — дончак?..

Иссякли родственные связи

иль в колбасе погребены,

и держатся на коновязи

лишь те, кто конюху верны…

А он им… семя рвет живьем!

Как ослепительно живем.

1952 год

Мысль

Когда впервые воду глаз

разрушил камень мысли,

и жизнь, очнувшись, понеслась,

как будто крылья выросли,

минуя старческий завет

и девичью сердечность,

рубя коротким словом «нет»

слежавшуюся вечность,

я так затрепетал тогда,

себя узнав до дна:

пусть глаз расплещется вода,

останется Она…

Пусть глаз провалится вода,

встречая вал прибоя:

не стыть нигде и никогда

в душе моей покоя.

Иди, спроси и даль и высь:

виновна ль злоба в том,

что ей малодоступна мысль

«Добро взойдет добром»…

С того и деспоту легко

озлобленными править:

в их души дышла вбить закон,

стравить и окровавить.

И вот, пока я звал добро,

высмеивал свой страх,

хитрейший принял серебро

и указал — где «враг»…

Бесполый народил статью,

размножил цифру ветер,

и кто-то склизкий жизнь мою

уже крестом пометил…

И — с петель дверь, кровит восход,

душа над телом встала.

А судьи кто? А где народ?

В пустынном чреве зала

возник лжезвездный прокурор,

скривив улыбку песью…

Но мысль мою нельзя — в упор,

Она — с земною осью!..

Мне нипочем — огромный зал

и узколобый вождь,

летит теперь в мои глаза

камней искрящий дождь…

Вот я разлегся, как Урал,

на собственных костях,

и льды сибирских рек и скал,

штыки примкнув, блестят…

Но я кричу… Слова мои

возносятся — как гром,

и чертят небо молнии:

«Добро — взойдет добром!»

А если холод превозмочь

не в силах человек,

и примет он — страданий ночь,

сомнений черный снег

и ложь… Не сможет он упасть

пред медным лбом барана:

бессмысленна насилий власть —

лишь выворот обмана.

Молчишь, старик? А где же — суть

победы над собою?..

Пусть сапогами понесут

сознание — судьбою…

Кого-то вниз, кого-то ввысь,

кому-то — глухо — плаха.

Но — неопровержима мысль

не ведающих страха.

Глаз безграничности открыт,

внимает глаз пространств:

как — исходя из разных стран,

срываясь с их орбит,

сквозь дали выдуманных лет

на неизбежный суд

сполохи мыслей — «да» и «нет»

идут… идут…

1952 год

Молчание

Не верь ни другу, ни жене,

ни матери родной.

В испепеляющем огне

не будь самим собой.

Душой скитайся одинок,

пусть плещет через край,

но истины святой глоток

бумаге не вверяй.

Сказав однажды в небеса,

что жизнью правит ложь,

ты переделаешься сам

и сам не разберешь,

как проболтаешься во сне

и выдашь все мечты:

и скоро в собственной жене

врага узнаешь ты.

С тобой деливший кров и кровь

окопный старый друг

от нескольких правдивых слов

придет в такой испуг,

что выдаст ради живота,

спасая свой приют.

И увезут тебя в места,

где пляшут и поют.

И проклянет старуха мать

зачатья чудный миг

и что не научила лгать

твой первый детский крик,

и сыну скажет твоему:

«Был рыцарем отец,

под мельничным крылом ему

смешной пришел конец.

Он строил сказки для тебя.

В миражах он кружил.

Я говорю тебе, любя,

молчаньем — дорожи.

Ты прокляни миров простор,

наш мир — еда, семья…»

И станет сын стрелять в упор,

лишь только встану я.

И станет вдруг сосед седым,

за спину встанет вдруг,

чтобы не первым, а вторым

его замкнулся круг.

Но крикну я в последний миг,

душой звеня в зенит,

и новорожденный мой крик

вкруг шара полетит…

Страницы чистых облаков

пойдут из края в край,

а ветер вечности легко

напишет:

Доверяй!

1952 год

Письмо из «Черного медальона»

Ты не вспоминала той ночью обо мне:

шла бомбежка,

город был

в огне…

Вспомнил я тогда тебя и город,

оттого и — не заледенел:

сосны выворачивал под корень,

встряхивал окопы

артобстрел…

Свист и дрожь,

а взрыва — нет во мраке,

так бывает тоже на войне:

не под знаменем, не первым, не в атаке,

без приказа —

взброшен

к вышине…

Падал,

на полмира — падал снег:

без вести

исчезнул

человек.

А туча дальше мчалась,

не переставая

сеять ложь,

что я — оставил бой:

хлопья

подозрительною стаей

над твоей

кружатся

головой…

Что ж ты стынешь,

как — глухонемая?

Ну очнись,

хоть на короткий миг:

это ведь не руки поднимают,

это лишь поземка обвивает…

Но,

как — взрыв,

твой одинокий

вскрик.

Городское эхо,

дрогнув над тобой,

тихо двери открывает:

не

домой.

И не вскрикивай ты более во сне:

ты — с другим.

Но если —

белый снег?

Если неотступна — туча снеговая?..

«Снова — эти руки!

Об… нимают!»

Кулачок твой вздернут к вышине…

А мне смешно,

что ты торопишься

к весне:

снег сжимается,

но — талая вода

корни пробуждает,

и тогда —

с неба синего

таким родным приветом —

тянутся к тебе

порывы

веток…

Стаял снег.

Но черная вода

взламывает почки,

и тогда:

в нашем парке — аккуратные растения,

что ж ты вздрагиваешь

от прикосновения,

разве зелень соткана из снега?..

Молния!..

И следом — грохот с неба.

Стылый дождь.

И в сумеречной мгле:

стыд —

на перечеркнутом стекле.

Сердце этой пытки не выносит.

Больно мне,

что ты стремишься —

в осень:

ведь частота листвы

и тихий спад осенний —

точно

снег.

И нет тебе спасенья.

Успокойся.

Примирись со мною:

злые слухи —

снегом перекрою,

черным снегом —

фронтовых полей,

чистым снегом —

гибели

моей.

1952 год

Благодарность

зэка П. И. Набоков —

лагерный № АК-127

Благодарю, что из предубежденья

долбили Вы: «Доверив, проверяй!»,

что — в пику Вам, в шестом году с рожденья,

я искренне в земной поверил рай.

Под лозунгом, но лозунгов помимо,

душа рвалась — на самый светлый путь,

и — разрывалась… Но — неутомимо

за горизонт хотел я заглянуть…

С горы скользнуть — меж створками стальными!

И — проскользнул… В бордовую зарю.

За все общения стихов с глухонемыми,

за все театры Вас благодарю:

где подлый обвинял невиноватых;

где женщин под винтовками вели;

где ржали представители усатых

над теми, кто еще не расцвели;

где, ради Вас, святое шло в растрату;

где били в пах, а схватывало дых;

где самый черный день провозглашен был датой

наисветлейшей в обществе слепых…

Благодарю, что далей вняв пунцовость,

не зазвенел в пристяжке бубенцом,

и что, лишенный Вашего «отцовства»,

пошел по снегу следом за отцом…

Благодарю, что Север стал мне ближе,

что полюс вечности уже не за горой,

что с каждым днем я становлюсь все ниже

и каждый день здороваюсь с зарей…

Благодарю, что в мареве мороза

я загораю, втиснутый в загон,

что в ледяном огне туберкулеза

не выгорает внутренний огонь..

Благодарю, что стать у ямы тошно

и что, постигнув идольный Восток,

я Вас постиг… Благодарю за то,

что я окажусь в земле — не одинок…

Благодарю, что, сжив меня со света,

Вы помогли отхаркнуть этот стих,

и я его от нашего совета

успел Вам в благодарность принести…

Прости, строка!.. Молить я буду бога,

чтоб Вы в аду рассказывали всем,

как в рай ушел проверенный Набоков,

он — не мишень — АК-127.

1953 год

Северная сказка

Грубыми руками

на тюремный стол

опущу, как камень,

этот стих простой…

Не беда, что — горше

от наивных слов:

радости — не больше

у сирот и вдов.

Но суровость наша

им помочь должна:

в День рожденья — чаша

выпита до дна…

Пусть, завесив двери,

дома вспомнят нас,

мама пусть доверит

доченьке рассказ:

Есть страна такая —

высота и ширь,

как медведь — большая

белая Сибирь…

В сером небе замок

тлеет изо льда,

царствует в нем Зависть —

Темная Беда…

День и ночь тоскует,

копит злобу лет,

белым ветром дует

на весь белый свет…

Чтоб остекленели

в завязях плоды,

завистью болели

поросли беды…

Чтоб сердца во власти

ледяной пыли

стали черной масти

у детей Земли.

А когда, вслед папы,

маму от ворот

заметут этапы,

пусть… Луна взойдет!

Обелиском — пламенных,

слитных наконец,

папиных и маминых

ледяных сердец.

1953 год

Написанное заранее

И заранее призванный,

и заранее избранный,

и заранее признанный,

и заранее изгнанный,

не желаю заранее

глухнуть в мраморе заживо,

не хочу я всех ранее

счастья общего нашего.

Не мечтаю быть избранным,

не мечтаю стать признанным,

но мечтаю до тризны я

сердце дочиста вызвонить

там, где мир переменчивый

бьет копытами в душу,

где «звездою отмеченный»

надрывается: — Слушай!

Не сгибайся загубленный,

собирайся разрубленный,

и разбитые губы пусть

отзвенят медью трубной…

А потом пусть растаю я

без конца и начала,

только б стая за стаею

сквозь меня пролетала —

краснозвездные лавы,

наклоненные пики,

блеском сабельной славы

освещенные лики…

Обвиненные в подлости,

в лоб пробитые в погребе,

погребенные подлыми,

не отмщенные полностью.

Не мечтаю заранее

стать землей или облаком,

не хочу я всех ранее

благодарственных откликов,

только б мир перекованный

мчал галопом сквозь душу,

и, звездою таврованный,

мог я выкрикнуть: — Слушай!

Даже если попытка,

и — взлетаешь на воздух —

через пики и пытки,

через тернии — к звездам,

но не к злобе кромешной,

не обманутым заново,

не к божественным… грешным,

как рассветное зарево.

Подлость рухнет, расколется.

Кто там — в вечности стонет?

Топот ширится, полнится!

Мрамор — дорого стоит.

1955 год

Загрузка...