Вадим Гаврилович Попов (род. 1925). Врач. Участник Великой Отечественной войны.
Арестован в 1949 году, будучи студентом. В заключении находился до 1956 года в Джезказгане (Центральный Казахстан).
Стихи публиковал в сборниках и периодике.
Оставьте! Бросьте! Для чего разлуки?
Зачем на крыльях бешеной судьбы
должны мы мчать, заламывая руки,
цепляя телеграфные столбы?
Зачем звонки под крышами перронов
и перестук летящих вдаль колес,
зеленое мелькание вагонов
в дожде, и снеге, и в капели слез?
Зачем же слезы? Нужно ли им литься?
Зачем ножом по сердцу режет плач?
О, этот плач! Он искажает лица,
он — красоты и мужества палач.
И все же нам лететь в далекий пояс,
считать часы и размышлять о том,
что счастье наше переехал поезд
и что оно уж не вернется в дом…
Как что-то живое,
к безумству близки,
здесь носятся, воя,
с ветрами пески.
Здесь песням не петься,
не литься стихам.
Здесь некуда деться
зыбучим пескам.
Здесь место прозы,
не бывшей нигде.
Гудят паровозы,
моля о воде.
Я знаю: нет в тебе души,
а есть одни грехи,
но ты мне все же разреши —
я шлю тебе стихи.
Все было для тебя игрой,
и мне понять пора:
когда молилась ты порой,
так то была игра!
Хотя истерзан я тоской,
не умер, не молчу.
Напрасно ты за упокой
поставила свечу!
Я знаю: слабость не изжить,
забвеньем не залить.
Как сладко нам порой грешить,
а грех тот замолить.
И вот заветная тетрадь,
Я знаю, что цела.
Напрасно доводы не трать:
ее ты сберегла!
Ее ты знаешь наизусть —
я в этом вижу толк:
стихи живут, горят, и пусть
я для тебя умолк.
Но ими связан я с тобой.
Сквозь ветер и пургу
с тобою я в момент любой
беседовать могу.
Зачем стоишь перед крестом,
все мысли прочь гоня? —
Я знаю точно: ты при том
припомнила меня.
Молиться? Но зачем? О ком?
И кто тебя простит,
когда летит все кувырком,
ко всем чертям летит?
И что — молитвы? С той поры,
как врозь пошли пути,
тебе совсем не до игры —
покой бы обрести!
Не буди ты меня, не буди —
мое сердце уснуло в груди,
и не в силах я сон превозмочь
в эту длинную темную ночь.
И не трать ты ни слов, ни любви,
понапрасну меня не зови —
сон тяжелый сковал мою грудь.
Ты меня навсегда позабудь.
Да и полно, я знаю, что мне
ты пригрезилась только во сне
и стоишь предо мной в темноте
только в мыслях моих и мечте…
Так зачем пробуждаться от сна,
если ночь и темна и грустна?
Пробудись я случайно — и ты
улетишь, словно сон и мечты…
Огрубел я без неги и ласки,
и тому не климат виной.
Где-то бродишь безликой маской
ты, не ставшая мне женой.
Встречи нашей так не хотели,
чтобы шли мы — рука в руке!
О твоем незнакомом теле
весь мой бред, как бред в сыпняке.
Этот бред все сильней с годами.
Я такой перешел порог,
что готов о Прекрасной Даме
даже Блоку давать урок!
Помню этот день я —
память не молчит —
словно сновиденье
мне навстречу мчит.
Зайчиками дисков
то виденье сна —
велосипедистка,
может быть, весна…
Я лицом светлею,
счастья не тая:
катит по аллее
молодость моя!
Зазвенела звонко,
мчится с ветерком.
Я за ней вдогонку
ринулся рывком.
Промелькнули спицы,
отразив лучи.
Почему мне снится
это все в ночи?
Солнце лужу нежно пригревало.
Глупый головастик в луже жил,
и ничуть о том не горевал он,
что луч солнца лужицу сушил.
А когда она совсем засохла,
головастик скорчился в тоске,
и лежит он, маленький и дохлый,
на сухом обветренном песке.
Так и я, как глупый головастик,
жизнь свою едва прожив на треть,
жду последней роковой напасти:
на песке беззвучно умереть.
Ни к чему я теперь не зову.
На душе тишина и покой.
Неужель в самом деле такой
я спокойный и есть наяву?
Ни к чему не зову я теперь.
Наступила в душе тишина.
Распахнул я в природу дверь,
а в природе кругом весна.
Да, в природе весна кругом.
И я знаю, что скоро мне
вдруг захочется мчаться бегом
по зеленой веселой весне.
О любви зазвенит напев,
безответным уйдет, и пусть.
Кровь остынет, не закипев,
И останется только грусть.
Ах, какие в Джезказгане зори!
Здесь, подобна неземным дарам,
неба плоскость в огненном узоре
медью отливает по утрам.
В грандиозных отсветах пожара
новый день над городом встает.
Что Земля имеет форму шара —
в это он поверить не дает.
Как мазки гигантского этюда,
это чудо не постичь умом.
Силуэт двугорбого верблюда
над горбатым высится холмом.
Выходишь из клети — минуту постой
с шахтерской уставшей оравой,
прочувствуй, в какой ароматный настой
степные сливаются травы.
Ты целую смену ворочал руду,
а это, увы, не игрушки.
Но ради тебя зажигают звезду
на самом копре, на макушке.
А в шахте руды — целый край непочат,
и хватит ее на два срока.
И с болью глядишь ты на вольных девчат —
еще тебе эта морока!
Лишен ты всего: и желаний, и прав,
но вечно пребудет с тобою
вот этот подарок — дыхание трав,
когда ты идешь из забоя.
Я познанью годы посвятил,
проникал я во вселенский разум,
в суть вещей, в движение светил,
вопреки евангельским рассказам.
Все своею щупал я рукой,
сказки с малолетства презирая,
и отверг я мелочный покой
и блаженство в тихой сени рая.
Смехом саркастическим я стер
ложь и торжество вероучений.
Я готов за это на костер —
от меня не ждите отречений!
И когда костер мой будет в ночь
разожжен рукою изувера —
это значит: извергам невмочь!
Это значит: зашаталась вера!
На зубах, как в жерновах, песок.
Он без спроса лезет в нос и в уши,
хлещет по щекам и бьет в висок.
Глохнет крик: «Спасите наши души!»
За три метра не видать ни зги,
словно смерть пришла с доставкой на дом.
В сто извилин корчатся мозги
оттого, что зло смешалось с адом.
Ветер здесь не по-земному лют —
мертвенный, космический, иссохший.
Помня нас, в России слезы льют,
словно по безвременно усопшим…
Ни небес, ни суши, ни морей.
Наступает злое отупенье
и срывает жизни с якорей,
рвет канаты адского терпенья.
Так бушует злобный ураган,
все круша, корежа и мешая.
Но хранит нас вечно Джезказган,
над любой невзгодой возвышая.
Стало нынче в цене
раздвоение мнений:
побывал на войне —
обвинили в измене.
От родных отлучен,
зэком стал я матерым.
Мне б работать врачом —
заставляют шахтером.
Брошен в шахту я тут
под надзор вертухая.
Подневолен мой труд,
перспектива — плохая.
Приобщился к труду,
работягой стал истым,
добываю руду —
обзывают фашистом.
Вместо плана — туфта,
мало хлебова в миске,
суета-маета,
бригадира приписки.
Не по славным делам
шахта наша в почете —
выполняется план
регулярно в отчете.
Не болит голова
устранять неполадки.
Вам ведь всё — трын-трава,
с нас и взятки-то гладки.
Под ногами — трава душистая,
а вокруг — необъятный мир.
Что с того, что зовет фашистами
нас нахмуренный конвоир?
Отгорожены мы от родины,
от родимой своей земли,
нас изменниками и отродьями
прокураторы нарекли.
Конвоирами опекаемы,
мы не скидываем ярма,
и работаем тут за пайку мы,
а по совести — задарма.
Времена над нами недужные —
хуже мора или войны,
нам внушают, что мы — ненужные,
только так ли мы не нужны?
Строим тут хорошо ли, плохо ли —
кто осмелится нас воспеть?
Мы такой комбинат отгрохали,
мы стране подарили медь.
В газетах о нас не писали,
молчали о нас неспроста,
и тайно в прорывы бросали,
в нелегкие эти места.
Но все же не духами строится
индустрии важный редут —
в газете статья: комсомольцы
ударную стройку ведут.
Но разум кипит возмущенный!
И в этой пустынной дыре
воздвиг монумент заключенный,
слова наварив на копре:
«Мы, зэки, вступили на вахту
и мыкали эту беду.
Мы, зэки, построили шахту
в таком-то треклятом году».
В то, что радуга есть, не верую.
Мне — проклятьем подземный клад.
Всё вокруг меня серое-серое:
серый камень и серый бушлат.
Тишина под землей тоже серая,
жизнь пуглива, как серая мышь,
и в добро я теперь не верую —
зло, что царствует, разве затмишь?
Мне упорно твердят, что, мол, болен я,
потому и судим не судом,
потому недостоин, мол, воли я,
и лечить меня надо трудом.
На сегодня полжизни пройдено,
а свобода моя не видна…
Ах ты, родина, родина, родина,
чем, родимая, ты-то больна?
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье…
Изучили мы здесь без труда
арифметику школьной программы:
мы сидим и считаем года,
а конец далеко за горами!
Мы считаем опять и опять:
отсидел я пока лишь три года,
но всего-то, всего — двадцать пять!
Мне почти что не светит свобода…
Даже думать о том нелегко.
Вот и друг мой, земляк мой Григорий,
вижу, мыслями он далеко,
и глаза его — в горьком укоре.
Каждый раз, как ложимся мы спать,
разговор он заводит не новый:
— Кто мне снимет мои двадцать пять?
Кто поверит, что мы — невиновны?
На морозе не дремлет конвой,
на дворе — непроглядная вьюга.
Под бушлатом одним с головой
кое-как согреваем друг друга.
И бормочет Григорий во сне,
обращаясь к безжалостным мордам:
— Никакого терпенья во мне!
Не могу я — «в терпении гордом!».
А наутро грохочут замки,
надзиратель веселый и ладный
нам кричит:
— Торопись, мужики!
Похлебайте горячей баланды!
На разводе гудит голова,
ветер мчит по всему околотку,
загоняет обратно слова
конвоиру в раскрытую глотку.
— Заключенные! — выдавить звук
не хватило усердия злого,
только взмахи неистовых рук,—
Шаг направо!.. — а дальше — ни слова.
Взявшись под руки, двинулись в путь.
Мы восходим на снежное взгорье.
— Друг, пойми ты и не обессудь… —
говорит мне внезапно Григорий.
— Что случилось? — с тревогой к нему.
Друг на друга украдкой, как воры,
мы глядим — ничего не пойму!
Но рычит конвоир:
— Разговор-ры!
Мы пришли. Как бы нам не упасть.
Ветер валит овчарку на сворке —
надрывается хриплая пасть.
Конвоиры считают пятерки.
Забираемся в шахтную клеть,
оттираем носы друг у друга,
что успели уже побелеть.
Ах ты, вьюга, проклятая вьюга!
Двести семьдесят метров пути —
ветра нет, здесь теплее и тише.
— Ты прости меня, друг мой, прости! —
вырывается с болью у Гриши.
— В чем простить? — Я замедлил шаги.
Мы — в широком и светлом квершлаге.
Гриша шепчет:
— Спаси! Помоги!
Не хочу возвращаться я в лагерь.
Я карбидку роняю из рук.
Ничего не пойму, словно пень я…
— Я не выйду из шахты, мой друг,
у меня иссякает терпенье!..
Расстаюсь я с тобою навек,
до конца мне осталось недолго.
Посчитают, что это — побег,
я же в шахте, как в сене иголка.
Ты за это меня не вини.
От охранников кану я в воду
и хотя бы на сутки одни
испытаю былую свободу!
И, притронувшись теплой щекой,
прочь по штреку подался Григорий,
обернулся, махнул мне рукой
и в тумане рассеялся вскоре…
Я на скрепере мыкал беду.
Мне сигналили электровозы,
я всю смену давал им руду,
вытирая незваные слезы.
Эх ты, Гриша! Ну, как же ты смог
так ужасно и зло начудесить?
Надзиратели валятся с ног —
всё искали тебя целый месяц!
Всё свирепее с часу на час
становились от этих усилий,
и шмонали с пристрастием нас,
чтобы в шахту мы хлеб не носили.
Я не раз, твой кисет теребя,
размышлял над твоею судьбою
и в надежде, что встречу тебя,
звал тебя в отдаленном забое…
С той поры пролетел целый год…
Только выйдем из зоны за вахту —
мне покоя мой друг не дает,
Я решился облазить всю шахту.
Да и в лагере слух пробежал,
что видали не раз пред собою,
как неясно, тревожно дрожал
огонек в отдаленном забое.
…Я узнал его издалека,
К валуну я большому прижался,
наблюдая полет огонька,
что тихонько ко мне приближался.
Словно камень, я сам отвердел,
с места сдвинуться сделал попытку,
но тотчас же во тьме разглядел
силуэт человека, карбидку…
Доверял я себе не вполне,
только все ж убедился я вскоре,
что идет и взаправду ко мне
целый год пропадавший Григорий.
— Гриша, ты ли?.. Давай посидим? —
потянулся к нему я руками.
— Ты узнал меня? Здравствуй, Вадим. —
Он уселся напротив на камень.
И уже я промолвить хочу:
«Будем вместе мы снова отныне!»
И рукою его по плечу —
никакого плеча и в помине…
Григорий
Ты рукой не того, не маши…
Всё поймешь, а сперва — толковище.
Что у вас для ума, для души?
Расскажи мне быстрее, дружище.
Автор
Люди терпят, работают, ждут,
хоть неволя отнюдь не легка им…
Дни за днями свиваются в жгут,
но к мучениям не привыкаем…
Есть и пища досужим умам —
мы стоим пред эпохой иною:
слух идет — скоро все по домам, —
Сталин дубаря врезал весною.
Ну, а ты-то, доволен ли ты,
так ушедший от нас в одночасье?
И какой ты достиг высоты
в этой новой своей ипостаси?
Григорий
Я свободен. Но тяжек мой труд.
И похоже, что сел тут на мель я:
отживут все и все перемрут,
я ж останусь навек в подземелье.
Вот и сам обо всем ты суди:
прячусь я в кристаллических призмах,
нет ни легких, ни сердца в груди,
я — подземный блуждающий призрак.
Предо мной эта вечная тьма,
узкой щелью утроба земная.
Чем, скажи мне, мой друг, не тюрьма?
Я из шахты дороги не знаю.
Но довольно о том говорить.
Я вот вижу: хранишь мой кисет ты.
Ну так дай мне тогда закурить —
это лучше несладкой беседы.
~~~
И карбидка как будто из рук
ускользнула и сдвинулась выше.
Посмотрел я — всё пусто вокруг,
и следа не осталось от Гриши…
Японский быстроходный миноносец —
акулий неустанный острый нос
и клюзы, что похожи на глаза, —
волну клевал и снова воздымал
над нею, не спеша, стальное тело —
искал себе случайную добычу.
Он рыскал третий день в охотских водах,
охотясь за советскими судами.
В те дни японцы явно осмелели,
их одолел охотничий азарт —
на озере Хасан шла заваруха.
Война не объявлялась — ею пахло.
И капала соленая вода
с простуженного носа миноносца,
и всматривался в серый горизонт
раскосый капитан, седой, в очках,
настраивая цейсовский бинокль.
И вдруг: «Тревога!» Грузовой корабль
на траверзе внезапно замаячил.
Свистки, сигналы. «Расчехлить орудья!»
И с именем микадо Хирохито
наперерез — ведь времени в обрез!
За полчаса все сделать и — пропасть
в морской пустыне, в стыни, в серой мгле.
Под самый клотик флаги поползли:
«Застопорить машины для досмотра!
Иначе буду вынужден стрелять».
Ответ сигнальщик тут же доложил:
«Я нахожусь в своих, советских, водах».
И, не сбавляя хода, сухогруз
немой кормой к японцу повернулся.
— Предупредите выстрелом! Вперед! —
и за кормой — громадные буруны,
как струны, снасти на ветру гудят. —
Нет, не уйдет советская посуда! —
с улыбкой зыбкой шепчет капитан.
«А коль по ватерлинии судить —
посуда эта с нетяжелым грузом.
Там либо хлопок в трюмах, либо — чай».
Весь корпус черным крашен и облуплен,
но выбелен старательно спардек.
«Артек» — большими буквами по борту,
и порт приписки виден: Николаевск.
Опережая гарь пороховую,
японец устремился вперехват.
Советский пароход остановился.
А с миноносца в катер — матросня
с винтовками и старший офицер.
«Спустить все трапы» — подняли сигнал.
И вот уже на палубу спесиво
взобрался офицер и козырнул
идущему навстречу капитану.
Изобразил улыбку — этикет!
Цветистых фраз букет из уст японца:
— Мы сожалеем… Мы огорчены…
Мы вынуждены судно досмотреть…
Японская орава ворвалась.
— Насилие! Кто дал такое право?!
— Я, право, сожалею, капитан…
— В каких морских международных сводах?!
В советских водах — это уж разбой!
— А почему у трюмов часовые?
— Преступников на каторгу везем!
— Порт назначенья?
— Город Магадан.
— Откройте трюмы!
— Но… я протестую!
— О капитан, разумным надо быть!
Я ваших часовых обезоружу! —
и что-то прокричал своим матросам.
Возникла стычка, но… неравны силы.
У часовых отобраны винтовки,
лишь одному поставили фингал.
И вот открыты трюмы наконец…
А там — при тусклой лампочке — броженье…
Тревожная безмолвная возня…
— О господа! — Японец поклонился. —
Прошу вас, выходите все наверх. —
Он был наслышан о волне репрессий,
о том, что в этой полумертвой массе,
обросшей бородами, исхудавшей
от голода и от морской болезни,
завшивевшей, цинготной и угрюмой —
комбриги и комкоры могут быть,
писатели, артисты, профессура,
чекисты, инженеры и врачи.
— Прошу вас, господа, вы все свободны!
В ответ из трюма:
— Заберите трупы!
Сейчас наверх мы вышлем делегатов
от уголовников и от Ка Эр.
Все не пойдут — от голода слабы…
И вот возник на палубе десяток
теней, едва похожих на людей,
заросших и трясущихся в ознобе,
худых и изможденных, словно смерть.
Японец поклонился и сказал:
— Вы можете уехать в Аргентину,
в Америку, в Канаду, господа!
Вас, как скотину, гонят на убой.
Сейчас мы капитана арестуем,
даем вам офицера и охрану —
плывите по морям, куда хотите!
До Гонолулу будем провожать!
Какой-то урка тоже поклонился:
— А черта ль нам в Америку мотать?
Чего мы в той Канаде не видали?
Да там своих таких «людей» хватает!
Пусть контрики плывут! Их забирайте!
— О, кажется, вы — вор? Таких не надо!
Что скажут остальные господа?
— Простите нас, мы тоже не поедем…
— Но почему?! Ведь вам один конец!
— Да, судьбы наши черные, конечно…
Виновными себя мы не считаем,
но верим: наверху, там, разберутся!
Надеяться на то не перестали —
товарищ Сталин обо веем узнает
и рано или поздно тех накажет,
кто эту к нам жестокость проявил!
За добрые намеренья — спасибо!
Но, господин японский офицер,
мы — коммунисты все и патриоты!
И просим вас: пустите в Магадан!
Японец постоял еще минуту,
потом склонился, снова козырнул
и, сгорбленный, поплелся тихо к трапу.
А через сутки судно швартовалось
в порту у мрачных сопок Магадана.
И прибыло на палубу начальство,
увидело конвойных без винтовок
и, выслушав подробнейший рапорт
начальника конвоя, капитана,
велело всем сойти на страшный берег.
Наручники им тут же нацепили.
А заключенных, что и полагалось,
пытавшихся спектаклем на борту
о мнимой невиновности своей
втереть очки вождю, советской власти, —
с удвоенной охраной повели
в ближайший магаданский распредлагерь.
Семью он покинул,
ушел воевать,
чтоб землю в Гренаде
крестьянам отдать.
Вернулся из тех
романтических мест
и вскоре, бедняга,
попал под арест.
Спросил его опер:
— Скажи, на хрена
сдалась тебе, как ее,
эта Грена?
Бледнел он, как снег,
и краснел, как пион,
а опер орал:
— Ты немецкий шпион!
Судьбы колесо
чуть не сбило с ума.
Решило ОСО:
десять лет, Колыма.
Он мыл золотишко,
слезы не тая,
и пел, как мальчишка:
— Гренада моя!
Почти Эльдорадо —
тут золота тьма.
Гренада, Гренада,
моя Колыма!
Повыпали зубы
средь каторжной мглы,
и мертвые губы шепнули:
— Колы…
Он — маленький, щуплый, совсем не атлет,
усохший для лагерных брючек,
но держится так, словно блеск эполет
несет на плечах подпоручик.
Нет, он никогда не поплачет в жилет
и прошлым, пожалуй, гордится.
Он был у Шкуро девятнадцати лет
и в дело хоть нынче годится.
— Ну, вот вам, — он молвит, — в гражданской войне
напрасно вы нас победили!
Пускай поделом тут приходится мне,
но вас-то за что посадили?
— Старо, господин подпоручик, старо
все это: «За что вы боролись?»
— Допустим. Конечно, я был у Шкуро,
но вы-то на что напоролись?
Наверно, не скоро я это пойму,
иль все поглупели мы, что ли?
Недавно амнистия вышла ему:
его благородье — на воле!
Когда ж наконец долетит и ко мне
решенье вопроса простого?
Его благородье вернулся к жене —
открытку прислал из Ростова!
Жизнь моя была как на развилке:
впереди — неведенье. И вот,
я — в тюрьме, в свердловской пересылке.
Шел январь, пятидесятый год…
Наш этап готовился: в дорогу.
Для отправки собирали нас
в камере огромной. И с порога
женщин я увидел в первый раз.
Полтора десятка их там было,
женщин-заключенных молодых…
Сердце сразу горестно заныло,
зрелище ударило под дых!
Не были мы низкими самцами,
просто поклонялись их красе,
а когда не видишь месяцами —
кажутся красавицами все!
Сквозь решетку видим очень четко —
ад бледнеет от подобных мук!
Но хоть разделяла нас решетка —
только не для глаз и не для рук.
Подержали нас бы тут подольше!
Глаз не оторвать — ну, хоть умри!
Нас, мужчин, намного было больше,
были вперемежку блатари.
— Погляди-ка, шмары тут что надо!
Ты! Мурёнок! Дай пощупать грудь!
— Негодяи! Выродки вы! Гады!
Чем бы вас по шее садануть!
— Мы — в законе! Сука ты чумная!
В лагере запляшешь на ноже! —
Я увидел, как одна блатная
расстегнула кофточку уже.
Знаю я закон бандитской финки:
если фраер, то живи, дрожа!
Люди — две неравных половинки,
жизнь для воровства и грабежа.
— Ты! Мурёнок! Ни пера ни пуха!
— К черту, уркаган мой дорогой! —
А средь женщин — стройная старуха
бровь с презреньем выгнула дугой.
Видно по всему — интеллигентка.
Сколько ты в тюрьме перенесла
издевательств разного оттенка,
щедрой мерой вылитого зла!
— Бабушка! Гражданка! Подойдите! —
никну к разделяющим сетям. —
Вы-то тут за что, за что сидите?
Чем сумели насолить властям?
Слышу: надзиратель там, за дверью,
сбрасывает тяжкие крючки.
У старухи вызвали доверье,
вероятно, все ж мои очки.
Подала мне сухонькую ручку:
— Пестель я, — и взгляд ее лучист.
— Это тот, который?..
— Да, я — внучка.
— Это тот, который декабрист?!
— Власть — насилье, как ее ни красьте.
Я свой крест безропотно несу.
Пестели сидят при всякой власти —
зарубите это на носу!
— Бабы! Выходите все с вещами!
Кончился тюремный ваш привал! —
Я склонился — быстро, на прощанье
руку Пестель я поцеловал.
Так прошло чудесное мгновенье…
У нее рука — теплей моей.
И чуть легче от прикосновенья
стало мне, а может быть, и ей.
Сердце мне сегодня предсказало:
сбудется все так, как быть должно,
славный шпиль Казанского вокзала
мне еще увидеть суждено!
Нет, любви сыновней не убили,
хоть рубили ту любовь сплеча…
Да промчится вихрь автомобилей
мимо возвращенца-москвича!
Я вернусь! И в том — закономерность.
И увижу много новых вех.
Город мой, тебе хранил я верность —
не тому, кто вознесен наверх!
С лагерным фанерным чемоданом
я вернусь в знакомые места —
это в жизни на этапе данном
самая заветная мечта!