Вадим Попов

Вадим Гаврилович Попов (род. 1925). Врач. Участник Великой Отечественной войны.

Арестован в 1949 году, будучи студентом. В заключении находился до 1956 года в Джезказгане (Центральный Казахстан).

Стихи публиковал в сборниках и периодике.

Разлуки

Оставьте! Бросьте! Для чего разлуки?

Зачем на крыльях бешеной судьбы

должны мы мчать, заламывая руки,

цепляя телеграфные столбы?

Зачем звонки под крышами перронов

и перестук летящих вдаль колес,

зеленое мелькание вагонов

в дожде, и снеге, и в капели слез?

Зачем же слезы? Нужно ли им литься?

Зачем ножом по сердцу режет плач?

О, этот плач! Он искажает лица,

он — красоты и мужества палач.

И все же нам лететь в далекий пояс,

считать часы и размышлять о том,

что счастье наше переехал поезд

и что оно уж не вернется в дом…

В пустыне

Как что-то живое,

к безумству близки,

здесь носятся, воя,

с ветрами пески.

Здесь песням не петься,

не литься стихам.

Здесь некуда деться

зыбучим пескам.

Здесь место прозы,

не бывшей нигде.

Гудят паровозы,

моля о воде.

«Я знаю: нет в тебе души…»

Я знаю: нет в тебе души,

а есть одни грехи,

но ты мне все же разреши —

я шлю тебе стихи.

Все было для тебя игрой,

и мне понять пора:

когда молилась ты порой,

так то была игра!

Хотя истерзан я тоской,

не умер, не молчу.

Напрасно ты за упокой

поставила свечу!

Я знаю: слабость не изжить,

забвеньем не залить.

Как сладко нам порой грешить,

а грех тот замолить.

И вот заветная тетрадь,

Я знаю, что цела.

Напрасно доводы не трать:

ее ты сберегла!

Ее ты знаешь наизусть —

я в этом вижу толк:

стихи живут, горят, и пусть

я для тебя умолк.

Но ими связан я с тобой.

Сквозь ветер и пургу

с тобою я в момент любой

беседовать могу.

Зачем стоишь перед крестом,

все мысли прочь гоня? —

Я знаю точно: ты при том

припомнила меня.

Молиться? Но зачем? О ком?

И кто тебя простит,

когда летит все кувырком,

ко всем чертям летит?

И что — молитвы? С той поры,

как врозь пошли пути,

тебе совсем не до игры —

покой бы обрести!

Сон

Не буди ты меня, не буди —

мое сердце уснуло в груди,

и не в силах я сон превозмочь

в эту длинную темную ночь.

И не трать ты ни слов, ни любви,

понапрасну меня не зови —

сон тяжелый сковал мою грудь.

Ты меня навсегда позабудь.

Да и полно, я знаю, что мне

ты пригрезилась только во сне

и стоишь предо мной в темноте

только в мыслях моих и мечте…

Так зачем пробуждаться от сна,

если ночь и темна и грустна?

Пробудись я случайно — и ты

улетишь, словно сон и мечты…

«Огрубел я без неги и ласки…»

Огрубел я без неги и ласки,

и тому не климат виной.

Где-то бродишь безликой маской

ты, не ставшая мне женой.

Встречи нашей так не хотели,

чтобы шли мы — рука в руке!

О твоем незнакомом теле

весь мой бред, как бред в сыпняке.

Этот бред все сильней с годами.

Я такой перешел порог,

что готов о Прекрасной Даме

даже Блоку давать урок!

Велосипедистка

Помню этот день я —

память не молчит —

словно сновиденье

мне навстречу мчит.

Зайчиками дисков

то виденье сна —

велосипедистка,

может быть, весна…

Я лицом светлею,

счастья не тая:

катит по аллее

молодость моя!

Зазвенела звонко,

мчится с ветерком.

Я за ней вдогонку

ринулся рывком.

Промелькнули спицы,

отразив лучи.

Почему мне снится

это все в ночи?

Головастик

Солнце лужу нежно пригревало.

Глупый головастик в луже жил,

и ничуть о том не горевал он,

что луч солнца лужицу сушил.

А когда она совсем засохла,

головастик скорчился в тоске,

и лежит он, маленький и дохлый,

на сухом обветренном песке.

Так и я, как глупый головастик,

жизнь свою едва прожив на треть,

жду последней роковой напасти:

на песке беззвучно умереть.

Весна в пустыне

Ни к чему я теперь не зову.

На душе тишина и покой.

Неужель в самом деле такой

я спокойный и есть наяву?

Ни к чему не зову я теперь.

Наступила в душе тишина.

Распахнул я в природу дверь,

а в природе кругом весна.

Да, в природе весна кругом.

И я знаю, что скоро мне

вдруг захочется мчаться бегом

по зеленой веселой весне.

О любви зазвенит напев,

безответным уйдет, и пусть.

Кровь остынет, не закипев,

И останется только грусть.

Зори

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобна неземным дарам,

неба плоскость в огненном узоре

медью отливает по утрам.

В грандиозных отсветах пожара

новый день над городом встает.

Что Земля имеет форму шара —

в это он поверить не дает.

Как мазки гигантского этюда,

это чудо не постичь умом.

Силуэт двугорбого верблюда

над горбатым высится холмом.

«Выходишь из клети — минуту постой…»

Выходишь из клети — минуту постой

с шахтерской уставшей оравой,

прочувствуй, в какой ароматный настой

степные сливаются травы.

Ты целую смену ворочал руду,

а это, увы, не игрушки.

Но ради тебя зажигают звезду

на самом копре, на макушке.

А в шахте руды — целый край непочат,

и хватит ее на два срока.

И с болью глядишь ты на вольных девчат —

еще тебе эта морока!

Лишен ты всего: и желаний, и прав,

но вечно пребудет с тобою

вот этот подарок — дыхание трав,

когда ты идешь из забоя.

Джордано Бруно

Я познанью годы посвятил,

проникал я во вселенский разум,

в суть вещей, в движение светил,

вопреки евангельским рассказам.

Все своею щупал я рукой,

сказки с малолетства презирая,

и отверг я мелочный покой

и блаженство в тихой сени рая.

Смехом саркастическим я стер

ложь и торжество вероучений.

Я готов за это на костер —

от меня не ждите отречений!

И когда костер мой будет в ночь

разожжен рукою изувера —

это значит: извергам невмочь!

Это значит: зашаталась вера!

Ураган

На зубах, как в жерновах, песок.

Он без спроса лезет в нос и в уши,

хлещет по щекам и бьет в висок.

Глохнет крик: «Спасите наши души!»

За три метра не видать ни зги,

словно смерть пришла с доставкой на дом.

В сто извилин корчатся мозги

оттого, что зло смешалось с адом.

Ветер здесь не по-земному лют —

мертвенный, космический, иссохший.

Помня нас, в России слезы льют,

словно по безвременно усопшим…

Ни небес, ни суши, ни морей.

Наступает злое отупенье

и срывает жизни с якорей,

рвет канаты адского терпенья.

Так бушует злобный ураган,

все круша, корежа и мешая.

Но хранит нас вечно Джезказган,

над любой невзгодой возвышая.

«Стало нынче в цене…»

Стало нынче в цене

раздвоение мнений:

побывал на войне —

обвинили в измене.

От родных отлучен,

зэком стал я матерым.

Мне б работать врачом —

заставляют шахтером.

Брошен в шахту я тут

под надзор вертухая.

Подневолен мой труд,

перспектива — плохая.

Приобщился к труду,

работягой стал истым,

добываю руду —

обзывают фашистом.

Вместо плана — туфта,

мало хлебова в миске,

суета-маета,

бригадира приписки.

Не по славным делам

шахта наша в почете —

выполняется план

регулярно в отчете.

Не болит голова

устранять неполадки.

Вам ведь всё — трын-трава,

с нас и взятки-то гладки.

«Под ногами — трава душистая…»

Под ногами — трава душистая,

а вокруг — необъятный мир.

Что с того, что зовет фашистами

нас нахмуренный конвоир?

Отгорожены мы от родины,

от родимой своей земли,

нас изменниками и отродьями

прокураторы нарекли.

Конвоирами опекаемы,

мы не скидываем ярма,

и работаем тут за пайку мы,

а по совести — задарма.

Времена над нами недужные —

хуже мора или войны,

нам внушают, что мы — ненужные,

только так ли мы не нужны?

Строим тут хорошо ли, плохо ли —

кто осмелится нас воспеть?

Мы такой комбинат отгрохали,

мы стране подарили медь.

«В газетах о нас не писали…»

В газетах о нас не писали,

молчали о нас неспроста,

и тайно в прорывы бросали,

в нелегкие эти места.

Но все же не духами строится

индустрии важный редут —

в газете статья: комсомольцы

ударную стройку ведут.

Но разум кипит возмущенный!

И в этой пустынной дыре

воздвиг монумент заключенный,

слова наварив на копре:

«Мы, зэки, вступили на вахту

и мыкали эту беду.

Мы, зэки, построили шахту

в таком-то треклятом году».

«В то, что радуга есть, не верую…»

В то, что радуга есть, не верую.

Мне — проклятьем подземный клад.

Всё вокруг меня серое-серое:

серый камень и серый бушлат.

Тишина под землей тоже серая,

жизнь пуглива, как серая мышь,

и в добро я теперь не верую —

зло, что царствует, разве затмишь?

Мне упорно твердят, что, мол, болен я,

потому и судим не судом,

потому недостоин, мол, воли я,

и лечить меня надо трудом.

На сегодня полжизни пройдено,

а свобода моя не видна…

Ах ты, родина, родина, родина,

чем, родимая, ты-то больна?

Баллада об ушедшем Лагерная легенда

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье…

А. С. Пушкин

Изучили мы здесь без труда

арифметику школьной программы:

мы сидим и считаем года,

а конец далеко за горами!

Мы считаем опять и опять:

отсидел я пока лишь три года,

но всего-то, всего — двадцать пять!

Мне почти что не светит свобода…

Даже думать о том нелегко.

Вот и друг мой, земляк мой Григорий,

вижу, мыслями он далеко,

и глаза его — в горьком укоре.

Каждый раз, как ложимся мы спать,

разговор он заводит не новый:

— Кто мне снимет мои двадцать пять?

Кто поверит, что мы — невиновны?

На морозе не дремлет конвой,

на дворе — непроглядная вьюга.

Под бушлатом одним с головой

кое-как согреваем друг друга.

И бормочет Григорий во сне,

обращаясь к безжалостным мордам:

— Никакого терпенья во мне!

Не могу я — «в терпении гордом!».

А наутро грохочут замки,

надзиратель веселый и ладный

нам кричит:

— Торопись, мужики!

Похлебайте горячей баланды!

На разводе гудит голова,

ветер мчит по всему околотку,

загоняет обратно слова

конвоиру в раскрытую глотку.

— Заключенные! — выдавить звук

не хватило усердия злого,

только взмахи неистовых рук,—

Шаг направо!.. — а дальше — ни слова.

Взявшись под руки, двинулись в путь.

Мы восходим на снежное взгорье.

— Друг, пойми ты и не обессудь… —

говорит мне внезапно Григорий.

— Что случилось? — с тревогой к нему.

Друг на друга украдкой, как воры,

мы глядим — ничего не пойму!

Но рычит конвоир:

— Разговор-ры!

Мы пришли. Как бы нам не упасть.

Ветер валит овчарку на сворке —

надрывается хриплая пасть.

Конвоиры считают пятерки.

Забираемся в шахтную клеть,

оттираем носы друг у друга,

что успели уже побелеть.

Ах ты, вьюга, проклятая вьюга!

Двести семьдесят метров пути —

ветра нет, здесь теплее и тише.

— Ты прости меня, друг мой, прости! —

вырывается с болью у Гриши.

— В чем простить? — Я замедлил шаги.

Мы — в широком и светлом квершлаге.

Гриша шепчет:

— Спаси! Помоги!

Не хочу возвращаться я в лагерь.

Я карбидку роняю из рук.

Ничего не пойму, словно пень я…

— Я не выйду из шахты, мой друг,

у меня иссякает терпенье!..

Расстаюсь я с тобою навек,

до конца мне осталось недолго.

Посчитают, что это — побег,

я же в шахте, как в сене иголка.

Ты за это меня не вини.

От охранников кану я в воду

и хотя бы на сутки одни

испытаю былую свободу!

И, притронувшись теплой щекой,

прочь по штреку подался Григорий,

обернулся, махнул мне рукой

и в тумане рассеялся вскоре…

Я на скрепере мыкал беду.

Мне сигналили электровозы,

я всю смену давал им руду,

вытирая незваные слезы.

Эх ты, Гриша! Ну, как же ты смог

так ужасно и зло начудесить?

Надзиратели валятся с ног —

всё искали тебя целый месяц!

Всё свирепее с часу на час

становились от этих усилий,

и шмонали с пристрастием нас,

чтобы в шахту мы хлеб не носили.

Я не раз, твой кисет теребя,

размышлял над твоею судьбою

и в надежде, что встречу тебя,

звал тебя в отдаленном забое…

С той поры пролетел целый год…

Только выйдем из зоны за вахту —

мне покоя мой друг не дает,

Я решился облазить всю шахту.

Да и в лагере слух пробежал,

что видали не раз пред собою,

как неясно, тревожно дрожал

огонек в отдаленном забое.

…Я узнал его издалека,

К валуну я большому прижался,

наблюдая полет огонька,

что тихонько ко мне приближался.

Словно камень, я сам отвердел,

с места сдвинуться сделал попытку,

но тотчас же во тьме разглядел

силуэт человека, карбидку…

Доверял я себе не вполне,

только все ж убедился я вскоре,

что идет и взаправду ко мне

целый год пропадавший Григорий.

— Гриша, ты ли?.. Давай посидим? —

потянулся к нему я руками.

— Ты узнал меня? Здравствуй, Вадим. —

Он уселся напротив на камень.

И уже я промолвить хочу:

«Будем вместе мы снова отныне!»

И рукою его по плечу —

никакого плеча и в помине…


                    Григорий
              

Ты рукой не того, не маши…

Всё поймешь, а сперва — толковище.

Что у вас для ума, для души?

Расскажи мне быстрее, дружище.


                    Автор
              

Люди терпят, работают, ждут,

хоть неволя отнюдь не легка им…

Дни за днями свиваются в жгут,

но к мучениям не привыкаем…

Есть и пища досужим умам —

мы стоим пред эпохой иною:

слух идет — скоро все по домам, —

Сталин дубаря врезал весною.

Ну, а ты-то, доволен ли ты,

так ушедший от нас в одночасье?

И какой ты достиг высоты

в этой новой своей ипостаси?


                   Григорий
              

Я свободен. Но тяжек мой труд.

И похоже, что сел тут на мель я:

отживут все и все перемрут,

я ж останусь навек в подземелье.

Вот и сам обо всем ты суди:

прячусь я в кристаллических призмах,

нет ни легких, ни сердца в груди,

я — подземный блуждающий призрак.

Предо мной эта вечная тьма,

узкой щелью утроба земная.

Чем, скажи мне, мой друг, не тюрьма?

Я из шахты дороги не знаю.

Но довольно о том говорить.

Я вот вижу: хранишь мой кисет ты.

Ну так дай мне тогда закурить —

это лучше несладкой беседы.

~~~

И карбидка как будто из рук

ускользнула и сдвинулась выше.

Посмотрел я — всё пусто вокруг,

и следа не осталось от Гриши…

Охотское море Лагерная легенда

Японский быстроходный миноносец —

акулий неустанный острый нос

и клюзы, что похожи на глаза, —

волну клевал и снова воздымал

над нею, не спеша, стальное тело —

искал себе случайную добычу.

Он рыскал третий день в охотских водах,

охотясь за советскими судами.

В те дни японцы явно осмелели,

их одолел охотничий азарт —

на озере Хасан шла заваруха.

Война не объявлялась — ею пахло.

И капала соленая вода

с простуженного носа миноносца,

и всматривался в серый горизонт

раскосый капитан, седой, в очках,

настраивая цейсовский бинокль.

И вдруг: «Тревога!» Грузовой корабль

на траверзе внезапно замаячил.

Свистки, сигналы. «Расчехлить орудья!»

И с именем микадо Хирохито

наперерез — ведь времени в обрез!

За полчаса все сделать и — пропасть

в морской пустыне, в стыни, в серой мгле.

Под самый клотик флаги поползли:

«Застопорить машины для досмотра!

Иначе буду вынужден стрелять».

Ответ сигнальщик тут же доложил:

«Я нахожусь в своих, советских, водах».

И, не сбавляя хода, сухогруз

немой кормой к японцу повернулся.

— Предупредите выстрелом! Вперед! —

и за кормой — громадные буруны,

как струны, снасти на ветру гудят. —

Нет, не уйдет советская посуда! —

с улыбкой зыбкой шепчет капитан.

«А коль по ватерлинии судить —

посуда эта с нетяжелым грузом.

Там либо хлопок в трюмах, либо — чай».

Весь корпус черным крашен и облуплен,

но выбелен старательно спардек.

«Артек» — большими буквами по борту,

и порт приписки виден: Николаевск.

Опережая гарь пороховую,

японец устремился вперехват.

Советский пароход остановился.

А с миноносца в катер — матросня

с винтовками и старший офицер.

«Спустить все трапы» — подняли сигнал.

И вот уже на палубу спесиво

взобрался офицер и козырнул

идущему навстречу капитану.

Изобразил улыбку — этикет!

Цветистых фраз букет из уст японца:

— Мы сожалеем… Мы огорчены…

Мы вынуждены судно досмотреть…

Японская орава ворвалась.

— Насилие! Кто дал такое право?!

— Я, право, сожалею, капитан…

— В каких морских международных сводах?!

В советских водах — это уж разбой!

— А почему у трюмов часовые?

— Преступников на каторгу везем!

— Порт назначенья?

— Город Магадан.

— Откройте трюмы!

— Но… я протестую!

— О капитан, разумным надо быть!

Я ваших часовых обезоружу! —

и что-то прокричал своим матросам.

Возникла стычка, но… неравны силы.

У часовых отобраны винтовки,

лишь одному поставили фингал.

И вот открыты трюмы наконец…

А там — при тусклой лампочке — броженье…

Тревожная безмолвная возня…

— О господа! — Японец поклонился. —

Прошу вас, выходите все наверх. —

Он был наслышан о волне репрессий,

о том, что в этой полумертвой массе,

обросшей бородами, исхудавшей

от голода и от морской болезни,

завшивевшей, цинготной и угрюмой —

комбриги и комкоры могут быть,

писатели, артисты, профессура,

чекисты, инженеры и врачи.

— Прошу вас, господа, вы все свободны!

В ответ из трюма:

— Заберите трупы!

Сейчас наверх мы вышлем делегатов

от уголовников и от Ка Эр.

Все не пойдут — от голода слабы…

И вот возник на палубе десяток

теней, едва похожих на людей,

заросших и трясущихся в ознобе,

худых и изможденных, словно смерть.

Японец поклонился и сказал:

— Вы можете уехать в Аргентину,

в Америку, в Канаду, господа!

Вас, как скотину, гонят на убой.

Сейчас мы капитана арестуем,

даем вам офицера и охрану —

плывите по морям, куда хотите!

До Гонолулу будем провожать!

Какой-то урка тоже поклонился:

— А черта ль нам в Америку мотать?

Чего мы в той Канаде не видали?

Да там своих таких «людей» хватает!

Пусть контрики плывут! Их забирайте!

— О, кажется, вы — вор? Таких не надо!

Что скажут остальные господа?

— Простите нас, мы тоже не поедем…

— Но почему?! Ведь вам один конец!

— Да, судьбы наши черные, конечно…

Виновными себя мы не считаем,

но верим: наверху, там, разберутся!

Надеяться на то не перестали —

товарищ Сталин обо веем узнает

и рано или поздно тех накажет,

кто эту к нам жестокость проявил!

За добрые намеренья — спасибо!

Но, господин японский офицер,

мы — коммунисты все и патриоты!

И просим вас: пустите в Магадан!

Японец постоял еще минуту,

потом склонился, снова козырнул

и, сгорбленный, поплелся тихо к трапу.

А через сутки судно швартовалось

в порту у мрачных сопок Магадана.

И прибыло на палубу начальство,

увидело конвойных без винтовок

и, выслушав подробнейший рапорт

начальника конвоя, капитана,

велело всем сойти на страшный берег.

Наручники им тут же нацепили.

А заключенных, что и полагалось,

пытавшихся спектаклем на борту

о мнимой невиновности своей

втереть очки вождю, советской власти, —

с удвоенной охраной повели

в ближайший магаданский распредлагерь.

Гренада — Колыма

Семью он покинул,

ушел воевать,

чтоб землю в Гренаде

крестьянам отдать.

Вернулся из тех

романтических мест

и вскоре, бедняга,

попал под арест.

Спросил его опер:

— Скажи, на хрена

сдалась тебе, как ее,

эта Грена?

Бледнел он, как снег,

и краснел, как пион,

а опер орал:

— Ты немецкий шпион!

Судьбы колесо

чуть не сбило с ума.

Решило ОСО:

десять лет, Колыма.

Он мыл золотишко,

слезы не тая,

и пел, как мальчишка:

— Гренада моя!

Почти Эльдорадо —

тут золота тьма.

Гренада, Гренада,

моя Колыма!

Повыпали зубы

средь каторжной мглы,

и мертвые губы шепнули:

— Колы…

Подпоручик

Он — маленький, щуплый, совсем не атлет,

усохший для лагерных брючек,

но держится так, словно блеск эполет

несет на плечах подпоручик.

Нет, он никогда не поплачет в жилет

и прошлым, пожалуй, гордится.

Он был у Шкуро девятнадцати лет

и в дело хоть нынче годится.

— Ну, вот вам, — он молвит, — в гражданской войне

напрасно вы нас победили!

Пускай поделом тут приходится мне,

но вас-то за что посадили?

— Старо, господин подпоручик, старо

все это: «За что вы боролись?»

— Допустим. Конечно, я был у Шкуро,

но вы-то на что напоролись?

Наверно, не скоро я это пойму,

иль все поглупели мы, что ли?

Недавно амнистия вышла ему:

его благородье — на воле!

Когда ж наконец долетит и ко мне

решенье вопроса простого?

Его благородье вернулся к жене —

открытку прислал из Ростова!

Встреча на этапе

Жизнь моя была как на развилке:

впереди — неведенье. И вот,

я — в тюрьме, в свердловской пересылке.

Шел январь, пятидесятый год…

Наш этап готовился: в дорогу.

Для отправки собирали нас

в камере огромной. И с порога

женщин я увидел в первый раз.

Полтора десятка их там было,

женщин-заключенных молодых…

Сердце сразу горестно заныло,

зрелище ударило под дых!

Не были мы низкими самцами,

просто поклонялись их красе,

а когда не видишь месяцами —

кажутся красавицами все!

Сквозь решетку видим очень четко —

ад бледнеет от подобных мук!

Но хоть разделяла нас решетка —

только не для глаз и не для рук.

Подержали нас бы тут подольше!

Глаз не оторвать — ну, хоть умри!

Нас, мужчин, намного было больше,

были вперемежку блатари.

— Погляди-ка, шмары тут что надо!

Ты! Мурёнок! Дай пощупать грудь!

— Негодяи! Выродки вы! Гады!

Чем бы вас по шее садануть!

— Мы — в законе! Сука ты чумная!

В лагере запляшешь на ноже! —

Я увидел, как одна блатная

расстегнула кофточку уже.

Знаю я закон бандитской финки:

если фраер, то живи, дрожа!

Люди — две неравных половинки,

жизнь для воровства и грабежа.

— Ты! Мурёнок! Ни пера ни пуха!

— К черту, уркаган мой дорогой! —

А средь женщин — стройная старуха

бровь с презреньем выгнула дугой.

Видно по всему — интеллигентка.

Сколько ты в тюрьме перенесла

издевательств разного оттенка,

щедрой мерой вылитого зла!

— Бабушка! Гражданка! Подойдите! —

никну к разделяющим сетям. —

Вы-то тут за что, за что сидите?

Чем сумели насолить властям?

Слышу: надзиратель там, за дверью,

сбрасывает тяжкие крючки.

У старухи вызвали доверье,

вероятно, все ж мои очки.

Подала мне сухонькую ручку:

— Пестель я, — и взгляд ее лучист.

— Это тот, который?..

— Да, я — внучка.

— Это тот, который декабрист?!

— Власть — насилье, как ее ни красьте.

Я свой крест безропотно несу.

Пестели сидят при всякой власти —

зарубите это на носу!

— Бабы! Выходите все с вещами!

Кончился тюремный ваш привал! —

Я склонился — быстро, на прощанье

руку Пестель я поцеловал.

Так прошло чудесное мгновенье…

У нее рука — теплей моей.

И чуть легче от прикосновенья

стало мне, а может быть, и ей.

Грядущее возвращение в Москву

Сердце мне сегодня предсказало:

сбудется все так, как быть должно,

славный шпиль Казанского вокзала

мне еще увидеть суждено!

Нет, любви сыновней не убили,

хоть рубили ту любовь сплеча…

Да промчится вихрь автомобилей

мимо возвращенца-москвича!

Я вернусь! И в том — закономерность.

И увижу много новых вех.

Город мой, тебе хранил я верность —

не тому, кто вознесен наверх!

С лагерным фанерным чемоданом

я вернусь в знакомые места —

это в жизни на этапе данном

самая заветная мечта!

Загрузка...