ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Восхитительная ночь Федора Михайловича

Среди спешивших домой прохожих, по широкой панели Владимирской улицы, от Невского, торопливым шагом шел молодой человек среднего роста, в коричневой шинели, довольно мешковато сидевшей на нем.

Ночь была сырая и желтая, какая обычно бывает в петербургском мае. С моря тянул гнилой наплывный ветер.

Молодой человек свернул с Владимирской в Графский переулок и подошел к первому подъезду. Отперев толстым ключом дверь, он поднялся по лестнице в два марша на площадку и вынул из кармана другой ключик. На узенькой дверце, выкрашенной в бурую краску, покачивались на шнурочках две визитные карточки, и при свете белой ночи, проникавшем через окно с улицы, можно было прочесть на одной из них, старой и запачканной: «Федор Михайлович Достоевский, полевой инженер-подпоручик», а на другой просто: «Дмитрий Васильевич Григорович».

Молодой человек — один из хозяев этой квартиры — вошел в первую комнату и зажег свечку в медном и позеленевшем подсвечнике. Комната оказалась пустой. Его сожителя, Григоровича, не было дома.

Федор Михайлович прошел в следующую, угловую комнату, которой и оканчивалась квартира. Он снял свой черный сюртук (купленный еще год тому назад, при выходе в отставку), казимировый жилет, сменил голландское белье и надел старый военный китель, который теперь донашивался. Циммермановский цилиндр тщательно вычистил особой беленькой щеточкой и спрятал в картонку.

Потом он медленно оглядел все кругом и, заметив, что на отрывном календаре текущего, 1845 года красовалось все еще вчерашнее число, сорвал листочек и, смяв его, бросил в пепельницу.

По всему видно было, что ему спать не хотелось. Он несколько раз прошелся по комнате, из одного угла в другой, причем каждый шаг его вызывал тягучий скрип пола; хлебнув из стакана крепкого холодного чая, он растворил окно и сел на стул у подоконника.

В густом лимонном свете ночи можно было различить довольно широкие черты его лица, крупные скулы, большой лоб и спускавшиеся над тонкими губами редкие и еще короткие бледно-каштановые усы.

Широкогрудый и плечистый, хоть и небольшого роста, он казался на вид весьма крепким молодым человеком. В его светло-серых глазах играла необычайная живость и зоркость, и во всех движениях сразу выдавался торопливый, беспокойный темперамент. При этом он как-то рассеянно смотрел перед собой, и на первый взгляд могло показаться, что он без памяти влюблен и к тому же имени е е даже не знает. Но это только так казалось на первый взгляд. На самом деле вся рассеянность исходила из какой-то затаенной тревоги души и ума. Какая-то сильная и жадная мысль светилась в этих серых, исподлобья хмурящихся глазах, какая-то угрюмая озабоченность проглядывала в его страстном, просящем взгляде и в нетерпеливых движениях рук.

Из окна он оглядел грязный двор, по которому разгуливали два пса и шныряли вдоль сараев огромные крысы. Но ничего кругом его не занимало. Взор словно блуждал в пространстве. Весь вечер, оказывается, он просидел со своим приятелем над Гоголем, Гоголь и был теперь причиной всей его нетерпеливой задумчивости. То есть, собственно, не столько Гоголь как знаменитый сочинитель, сколько самое действие Гоголя, произведенное на него. Разбирая Гоголя, он старался привести в порядок свои собственные взбудораженные мечты и восторги. Перед Гоголем и Пушкиным он давно благоговел и ставил им вечные монументы. Но сегодняшнее чтение Гоголя расшевелило в нем особенную жажду сочинительства да к тому же и жесточайшее самолюбие, и он, как школьник, возмечтал о славе сочинителя, о блистательнейшей из всех карьер. И, готовый уже прямо поверить в вечность, он вспомнил о своей только что конченной, весьма старательно и до тонкостей отделанной работе. Это был роман в письмах и дневниках, названный им «Бедные люди». Он долго сидел над ним. В ноябре было уже кончил, но вдруг взял и снова все переделал. То, что он так много исписал бумаги, а получилось так мало, его не смущало ни капельки. Ведь Шатобриан, припоминал он, переделывал свою «Атала́» семнадцать раз. Стерн потратил сотни дестей бумаги, покуда написал «Сентиментальное путешествие». А Пушкин? А Гоголь?

— Да, Рафаэли пишут годами, — рассуждал он, — и выходит — чудо! А Вернэ мажут в месяц по картине, для их полотен строят особые залы, а дела нет ни на грош.

Федор Михайлович достал из застекленного шкафа какую-то папку и, раскрыв ее, стал перебирать разрозненные листы и маленькие листики, на которых, можно было догадаться, записаны были отдельные мысли, отдельные сцены и разные черты лиц, характеров и всяких душевных превращений, издавна и упорно его занимавших.

В своем романе он заговорил о людях совершенно особой судьбы. Господа Онегины и господа Печорины, хоть и блистательно были, по его мнению, выписаны в романах, не соблазнили его своими позами и тоской. И старосветские владельцы крепостных деревень, столь прозорливо подмеченные Гоголем, оказались для него чужим миром: не в них нуждался он, пристрастившийся к перу горячий поклонник литературы, так вознесенной уже могучим словом критика «Отечественных записок» Белинского.

Его приковал к себе огромный мир обитателей городских маленьких квартирок, — вот таких, в каких и он сам живал с родителями. Он как бы вжился в этот мир незаметнейших людей, разбегающихся по утрам в различные канцелярии, присутствия, конторы и аудитории. Его всегда трогали их чистые, хотя всего только «титулярные», сердца, их низенькие комнаты с пряными запахами и маленькими оконцами, обращенными обязательно к грязному двору, их всегда старая, подержанная, с базара привезенная, утварь, диваны со скрипучими пружинами и ширмы, считавшиеся пределом роскоши.

Особенно же его трогали их чувства, их желания, их ежедневные заботы, всегда жестоко сцепленные с нуждой и обидами.

Перед ним уже давно — еще с московской жизни на Божедомке — стояли образы этих бедных, измученных, почти больных людей. Они разрывали его сердце, и часто-часто приникал он к страницам повестей Пушкина, Лермонтова и Гоголя, где приоткрывались завесы над мрачными и холодными углами Выриных, Красинских, Башмачкиных и Поприщиных… Вот о ком надо, — думалось ему, — многое досказать. Ведь Гоголь многого не сообщил о них, он лишь на одну только их стороночку бросил свет. Ведь на самом-то деле не одни буковки да изорвавшиеся шинели тревожат Акакиев Акакиевичей, обитающих во всех городах России. Они ведь тоже и чувствуют про себя весьма и весьма раздражительно и часто многого и многого хотят, о многом даже мечтают, хоть и боятся говорить о том. Они весьма пытливы и богаты всякими чувствами. Они хотят сами себя понимать, да чтобы их понимание знали и другие. Они и в книжечки заглядывают и всякие романы и повестушки, особенно натуральные, с упоением читают, — вот как тот старичок, который сейчас изображен в романе и который, потеряв единственного и любимого сына, поверженный до крайности горем, бежит под дождиком за гробом и непременно с карманами, переполненными книгами, и их, эти книги, захватил с собой на похороны, не забыл, — нет, не забыл и о них.

Григорович ежедневно подмечал, как Федор Михайлович все никак не мог оторваться от собственных страниц и, перебирая листки из папки, снова и снова заново перечитывал их и все что-то исправлял и дополнял. А в иные дни он уходил из дома куда-либо в отдаленные переулочки — за Нарвскую заставу, или на Охту, или на самые заброшенные места Петербургской стороны — и там, выискивая всякие изнанки, всматривался в неказистые жилецкие комнатушки и узенькие дворы и даже другой раз заговаривал с их обитателями — этак для необходимейших впечатлений и нового проникновения в захудалую жизнь людей, достойных полного внимания господ сочинителей. И при этом осторожно, так, чтобы никто и не догадался о его намерениях, записывал все слышанное и замеченное в свою истрепанную, в клеенчатой обертке, записную книжку. Так уяснились им все узелки сочинения, всё более и более наполнявшегося презанимательными, хоть и обыденными, наблюдениями.

Федор Михайлович пребывал в повышенных чувствах. Это были жаркие минуты творческой страсти, частенько с ним уже случавшиеся и ранее. Он писал, задыхаясь от порывов вдохновения и не давая никаких передышек своим воображаемым читателям, писал торопливо, словно боясь, не подсматривает ли кто за ним и не собирается ли кто перебить его мысли; он все оглядывался по сторонам, будто оберегал припасы счастливо найденных слов, чтобы как-нибудь не растерять их, рассчитывая, что каждое может пригодиться, и при этом весь как бы сходился с героями своего романа. В эти проницательные минуты он видел (не на самом же деле, но все-таки видел), как перед ним стоит словно живая, с тонким искусством причесанная, Варенька Доброселова и как на ее окошечко тихими и скромными глазами смотрит с другой стороны улицы Макар Девушкин. Он слышал, как по бумаге ходит перо Макара Алексеевича, изливающего свои чувства, согретые неизъяснимой любовью (О! Гоголь ничего, решительно ничего не сообщил о таких втихомолку сверкающих чувствах!), и как Варенька Доброселова ждет не дождется его писем с длинными-предлинными строчками на пяти и даже того более страницах. И в эти минуты Федор Михайлович, хоть робко, думал, что он и в самом деле писатель и даже не может быть не кем иным, как именно писателем.

— Да, я выскажу все не договоренное Гоголем, — решил он, — и выступлю со с в о и м словом! Мои люди заговорят так, чтобы быть услышанными и вполне узнанными.

Он проверял в сотый раз все их мысли и старался представить их самым эффектнейшим образом, с вызовом и претензией, — впрочем, совершенно справедливыми.

А за всеми этими бескорыстными творческими мечтами (они и были самой сутью его исканий) возникали в нем и чрезвычайно прозаические надежды. Авось удастся расстаться со своими скрипучими козловыми башмаками и купить на Невском этакие лакированные! Авось удастся рассчитаться со всеми долгами и вполне независимо, чинно и прилично зашагать по столичным панелям.

«Бедные люди» возбуждали вот эти заманчивые грезы. Он не хотел сперва связываться с журналами, которые только обирают сочинителей, а думал сам издать свой роман. Но для этого нужны деньги и деньги, а денег-то и не было.

— Напечатать самому — значит пробиться вперед грудью, — уверял он себя и брата Михаила, которого страстно любил и который был на всех его путях неизменным другом.

Но он убедился в том, что самостоятельно не издать ему свой роман.

— Книгопродавец — алтынная душа, — прижмет непременно, и я сяду в болото. Непременно сяду.

И он рассчитал, что если сдаст роман в «Отечественные записки», которые расходятся в двух тысячах пятистах экземплярах, то его прочтут по крайней мере сто тысяч человек.

— Напечатай я сам — моя будущность литературная, жизнь — все обеспечено, — думал он. — А если нет? Если вот эти олигархи и диктаторы, которые засели в журнальных редакциях, возьмут да и откажут…

Тогда, может быть, и в Н е в у. Что же делать? — Он готов на все, лишь бы не погибла идея. А идея — это роман. Это не переводишки, которыми он занимался ради денег. Это уже нечто с в о е. Это то, быть может, на что все эти гончие из редакций должны были бы наброситься, как на свежую добычу. Это уже нечто п о д Ш и л л е р а. — Устрой я роман, тогда Ш и л л е р найдет себе место, или я — не я.

Из всех этих пылких стремлений можно было заключить, что Федор Михайлович хочет увенчать уже давно им начатое дело, при этом дело, ставшее сегодня главным в жизни, может быть даже единственным, ради которого тратятся лучшие силы ума и чувств. И действительно, не один уже год Федор Михайлович расходует все, без остатка, эти свои силы. Тому лет десять и не менее, еще в отрочестве, а потом в юности, он пристрастился, вместе со старшим братом Мишей, к книгам. И днем и даже по ночам читали они сообща и вслух разные презанимательные истории про капелланов, бенедиктинцев, про «кошмары», «ужасы» и «тайны»… И всевозможнейшие доны Педры и доньи Клары, и разные Альфонсы и Лючии, и иные аглицкие, испанские и итальянские выдумки, вычитанные у Анны Радклиф и прочих пылких сочинителей, «въелись», как он вспоминал, в его голову, и почти что навсегда. А потом к ним прибавлен был сам Шекспир (им уже просто бредил юный Федор Михайлович), потом Шиллер и далее многие-многие любопытнейшие авторы, обольщавшие самолюбие и воображение. Но с особенным жаром он читал и перечитывал ветхозаветное сказание о многострадальном Иове, которого жестоко испытывала судьба, послав ему нищету, болезни и прочие муки и лишения. И так книги стали его неотлучными спутниками дневных занятий и долгих зимних, бедно освещенных вечеров. А с книгами у него крепко соединились картины самой жизни, при этом жизни чрезвычайно и разнообразно суетливой и представленной сочинителями в малейших подробностях, то с фантастическими событиями, то с самоотверженными порывами, столь возвышавшимися над всей земной скудостью, то с неоглядными мечтаниями о вечной заре и незаходящем солнце. И какие чудесные мгновения переживал он и все думал: вот бы быть и мне сочинителем, вот бы и мне написать что-нибудь из венецианской, например, жизни, какой-нибудь этакий хитрый и затейливый роман о венецианках и венецианцах… И он что-то все про себя нетерпеливо писал, все грезил о поэтах и страстно, безмерно порывался стать сочинителем. Да и впрямь в душе его пылал огонь, и вырастал он как уже вполне отдавшийся воображению и разным затеям сочинитель, — так по крайней мере думал его брат Миша. Какая-то сила мгновенных объяснений и выводов рвалась из его горячей груди. Какой-то кипящий источник мысли уже оживлял все его существо.

Федор Михайлович с жадностью поглощал исторические и фантастические сочинения и чего-чего только он не запомнил, и в прозе и в стихах! И Карамзина, и Нарежного, и Пушкина, и Жуковского, и Вальтер Скотта, и многих-многих прочих знаменитых сочинителей. Сказка Ершова о Коньке-Горбунке и фантастические баллады Жуковского были до конца выучены наизусть, а «История государства Российского» стала уж прямым настольным сочинением.

Но ко всем этим юным привязанностям Федора Михайловича надо добавить немаловажные и даже, быть может, сокрушительные события самой жизни, обеспокоившие рано встревожившийся ум и так властно воздействовавшие на направление самих целей и понятий его. Он был чрезвычайно, непомерно озабочен мыслями о живых людях и чувствительно переживал их печали и всякие удары судьбы. Невыразимой тоской и состраданием проникался он, глядя на деревенских детишек под Петербургом, бегавших по грязным улицам в прохудившихся, засаленных одежонках с голыми локтями и мотавшимися на ниточках пуговками. И женщины и мужики в деревнях, через которые он с Григоровичем проходил, еще учась в Инженерном училище, вызывали у него совершеннейшую потерю покоя — так страшны и безрадостны были рассказы стариков и молодых крестьянок. За самыми ничтожнейшими знаками жестокости, виденными им, тотчас следовали его возмущение и раздражение. Не раз ему доводилось наблюдать, как по Лиговке переходили под конвоем многочисленные тюремные обитатели — арестанты в потемневших от грязи полотняных штанах и куртках, — и при этом волокли за собой кандалы, громыхая ими и звеня. Федор Михайлович с дрожью в голосе, останавливаясь перед мрачным шествием, восклицал: «Да кто посмел опутать человеческие ноги цепями? Кто дал такие права? Да у людей ли все это делается?» Как-то по пути в Петербург, куда его вместе с братом Мишей вез отец для определения в Главное инженерное училище, он увидел, как некий детина фельдъегерь бил кулаком молодого парня — ямщика, понукая и торопя его, и как этот парень в те же такты бил кнутом по лошадям. И каждый удар по лошадям следовал за каждым ударом по человеку. Потрясенный этой свирепой картиной, Федор Михайлович решил, что если он когда-либо откроет «филантропическое» общество, то на печати его как некую его эмблему велит вырезать виденную им на станции под Петербургом вот эту «курьерскую тройку».

У Федора Михайловича не было решительно никакого пристрастия к математическим наукам, — он бредил поэзией: в поэзии была заключена жизнь, а жизнь возбуждала к себе величайшее внимание начинающего сочинителя, чувствовавшего в себе поэтические силы и носившегося уже с идеями непременного человеческого счастья. И вот сейчас он и пребывал в таком экстазе творчества. Он страстно хотел заявить о себе как о сочинителе. Вместе со своим приятелем по Инженерному училищу Николаем Шидловским, еще живя в «замке» Павла I, он все разбирал отечественные и заграничные образцы поэзии, прозы и драмы и что-то уже сочинял, какие-то даже трагедии о Борисе Годунове, о Марии Стюарт, а сейчас в руках у него был уже целый роман, причем роман как раз о том, с чем он более всего в жизни уже столкнулся, — о человеческой несправедливости и униженности, ничем не опороченной, а, наоборот, выступившей во всех высоких помыслах и чистейшей любви.

Перечитывая и в сотый раз перемарывая страницы своей рукописи, Федор Михайлович пребывал в тревоге авторских чувств. «Что станется с моим писанием? Какова судьба и кто, кто примет все, что выношено в душе и скрылось в этих листах?» — суетились мысли в молодом и самолюбивом воображении. Он уверял себя, что его роман — не зря брошенные слова, что это немалая придумка и стоит она немалого внимания. А в иные минуты его охватывали жгучие сомнения: «Придумочка-то действительно немалая, да найдутся ли люди, которые поймут ее и признают?! Ведь у каждого свои претензии и свои фантазии… Да мало ли еще на свете завистников и недоброжелателей!» И не было конца взбудораженным чувствам Федора Михайловича. И все вокруг казалось ему сумрачным и коварным.

Терзаясь собственной неустроенностью, он беспокойно смотрел на свою унылую комнату, на дымчатые и отставшие по углам обои, на свой широкий письменный стол, на котором с вечера были оставлены стакан чаю и тарелка с куском холодной говядины. А этот двор — гадчайший и мизернейший двор!.. Нет, он не выживет здесь ни одного дня, если грянет катастрофа и его роман ошельмуют всякие редакторишки…

Он готов уже отказаться даже от славы. «На что мне слава!» — рассудительно и успокоенно порой думал он. Он совсем не посягает на Гоголя. Пусть Гоголь получает хоть по тысяче рублей серебром за лист. Ему бы только долги выплатить.

Ночь уже была на исходе. В комнате становилось совсем светло. Он присел на диван, прижавшийся к углу, как вдруг задребезжал звонок. Федор Михайлович вскочил и пошел к двери.

На пороге стоял Григорович, а сзади него Некрасов, в серой шинели и в темной широкополой шляпе.

Федор Михайлович не успел и слова вымолвить, как был схвачен объятиями Некрасова, а за ним и Григоровича. Некрасов с жаром сжал его плечи и несвязно пролепетал что-то восторженное. Оказалось, вместе с Григоровичем они весь вечер читали по рукописи «Бедных людей», и чем дальше читали, тем более разгорались любопытством.

Григорович, поглядывая на него и будучи не в силах от волнения стоять на одном месте, расхаживал по комнате, потирая ладонь о ладонь, и уверял:

— Да этак писать под стать самому Гоголю. Тут что ни слово, то перлы, без всяких подделок. Из самой души.

Федор Михайлович взволнованно дышал, ощущая свое собственное торжество. Щеки его раскраснелись. Но слова не шли из горла.

Некрасов и Григорович стали сравнивать «Бедных людей» с «Мертвыми душами» и «Шинелью», но внушительнее всего было сказано про Белинского, которому надо-де немедля показать новый роман и объявить о новом сочинителе.

— Сегодня же снесу ему вашу повесть, — заключил на прощанье Некрасов, подергивая ямкой левой щеки. — Вы увидите — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа. — Некрасов еще раз потряс Федора Михайловича от избытка удовольствия: — Ну, теперь спите, спите. Я ухожу, а завтра — к нам. Немедленно к нам.

Некрасов ушел, а Григорович все никак не мог успокоиться и рассказывал своему сожителю, как он привел Некрасова в такое смятенное состояние:

— Стали мы читать рукопись и решили — с десяти страниц видно будет. Прочитали десять — и не заметили, как прочли вторые десять. Так до четырех часов и просидели. Николай Алексеевич читает про смерть студента, и вдруг я вижу, в том месте, где отец бежит за гробом своего сына, у него голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то. И этак мы всю ночь. А когда кончили, то в один голос решили прямо к вам идти. Некрасов боялся, кабы не растревожить вас среди сна, а потом и сам сказал: «Что же такое, что спит? Мы разбудим его. Э т о выше сна!»

Федор Михайлович был подавлен и смят. До сна ли было после таких похвал!

— Нет, — до чего дошло! У иного успех… Ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали, со слезами, в четыре часа… Разбудили, потому что э т о выше сна… Ах, хорошо! — с упоением говорил он самому себе.

Сразу менялась вся картина жизни. Роман печатается. Он выступает со своим словом, становится на деле (не в мечтах же только!) сочинителем. Е г о читают, его слушают. Он — пусть чуточку — но приблизился к Гоголю. Он уже вполне верит в свое назначение, в свое сочинительство. Да ведь это же вся цель жизни! Тут найден весь путь! А помимо всего он выплачивает за квартиру и летом едет в Ревель, к брату. А там новые и новые замыслы. И снова деньги. И всем долгам при этом конец.

Он лег на диван и расстегнул китель. Не то ему слышался гром музыки, не то океан своими волнами обступил его со всех сторон…

— Нет, что же это такое будет! — рассуждал он про себя. Неужто все подписано? — Пульс у него так стучал, как будто он только что нашел фантастический кусок золота и бежит по переулкам — скорей рассказать о небывалой находке.

«Дайте мне Достоевского»

Вечером того же дня Николай Алексеевич помчался к Аничкову мосту, в Лопатинский дом, к Белинскому.

— Новый Гоголь явился! — с жаром проговорил он, не успев поздороваться с Виссарионом Григорьевичем.

— У вас Гоголи-то как грибы растут, — охладил тот с одного маху Некрасова, беря из его рук большую тетрадь с «Бедными людьми».

Белинский перелистал рукопись и, вскинув глаза на Некрасова, задумался.

— Досто́евский? — спросил он, сделав ударение на «сто».

Некрасов кивнул головой.

— Это товарищ Григоровича по Инженерному училищу.

Оглянувшись назад, Белинский медленно опустился в старенькое кресло и, вынув платок, вытер им пот со лба. Он был слаб. К вечеру слабость совсем одолевала его; щеки покрывались румянцем, выдававшим чахотку. Он с минуту помолчал, тихонько откашлялся и, снова поглядев на стоявшего перед ним Некрасова, пообещал рукопись непременно прочесть.

Обрадованный, Некрасов поторопился уйти и крепко, от души, пожал влажную руку Белинского.

Белинский поднялся с кресла и положил рукопись на столик у дивана: чтение ее он, видимо, приберегал ко сну. Засыпал он поздно. Вечерами долго сидел за письменным столом. Тут же, на столе, лежали у него всевозможные грамматики, азбуки, журналы и даже сонники и гадальные книжонки. А возле чернильницы светлел целый ассортимент нюхательных спиртов.

К полуночи он чувствовал себя лучше. Озноб проходил, и он, прибрав письменный стол, ложился спать.

«Бедных людей» он развернул, лежа на диване, и стал читать. Прочел первые страницы. Остановился. Стал читать дальше и заметил, что сон не идет. Свечка догорала. Он вынул из ящика другую. Вспомнил Некрасова. И ему подумалось: Николай Алексеевич не промахнулся. Выискал немалый клад. Как е г о зовут-то? Ах, да, Достоевский…

До самого утра Белинский не мог заснуть: он все листал и читал принесенную тетрадь и, порой отрываясь от нее, ходил в беспокойстве по комнате, подергивая плечами, и словно ждал кого-то.

Чтение продолжалось и на другой день. Виссарион Григорьевич не удерживался, чтобы не сказать всякому, приходившему к нему, о важной литературной новинке.

— Понимаете, второй день не могу оторваться, — повторял он, — тут открыты такие тайны жизни, такие характеры, такие типы, что и не снились никому! А драма-то какая!

В голосе Белинского была теплая дрожь — верный знак взволнованности и того довольства, с каким он всегда встречал появление таланта в литературе.

Через два дня в десять утра Некрасов позвонил в квартиру Белинского.

— Дайте мне Достоевского! — встретил его хозяин, едва тот снял пальто.

Некрасов раскрыл рот, на левой щеке его заиграла ямка; радостное волнение сковало его речь. Он молча выслушал восторженные слова Белинского об авторе новой рукописи:

— У него — талант… Он проник туда, куда никто еще до него не проникал. Приведите! Приведите его скорее.

Достоевского «привели».

Федор Михайлович сперва оробел, очутившись в кабинете «страшного (так говорили о Белинском) критика». Но через минуту он стал приходить в себя. И кабинет Белинского показался ему не таким пышным и важным, каким был в его предположениях, и мебель, состоявшая из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой неуклюжей конторки, крашенной под красное дерево, и таких же двух решетчатых стульев и письменного стола, заваленного книгами, — все это вскоре представилось ему неожиданно скромным. Его поразило лишь обилие цветов. Все пустые места у стен на полу и подоконники были заставлены рододендронами, розами и гвоздикой разных сортов, благоухавшими густым оранжерейным запахом.

И сам Белинский предстал перед ним обыкновеннее: он был худощав и бледен, и Достоевский подметил в нем большие и выразительные глаза, несколько приплюснутый нос и белокурые волосы, падавшие на лоб.

Правда, — как показалось Федору Михайловичу, — он его принял сперва в полном безмолвии и как бы сдержанно. Но когда он усадил его в кресло и сам сел на стул, причем его криво застегнутый сюртук поднялся вверх и закрыл воротом всю его худую шею, Федор Михайлович понял, что эта важность связывалась с теми чувствами, с какими он собирался излить свою душу.

— Да вы понимаете ль сами-то, что́ вы такое написали? — с пламенем в голосе спросил он Федора Михайловича, встав со стула. — Вы только чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это все так понимали.

Белинский зашагал по комнате, как будто в намерении что-то вспомнить и найти необходимые слова; при этом он несколько раз взглянул в окно, так что Федор Михайлович успел уловить сухой блеск в его глазах. И снова он подошел к Федору Михайловичу, с трепетом внимавшему его словам.

— Понимаете ль, понимаете ль, — что это вы такое написали? — не раз повторил он, даже с некоторой дрожью в голосе. — Вы до самой сути дотронулись, самое главное разом указали. Вам сама правда открылась. — Последние слова произнесены были с особым усилием в голосе. Виссарион Григорьевич от избытка чувств всегда несколько вскрикивал, после чего как бы останавливался, делал некоторую паузу и снова начинал спокойно дышать и медленно и тихо говорить.

Федор Михайлович ощущал жар в щеках и упорно следил за Белинским, зашагавшим мимо него вдоль кабинета и порывисто жестикулировавшим, словно раздумывая про себя и что-то к чему-то прилагая.

— Вы одной чертой выставляете самый смысл… Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему, — в напутствие произнес он.

В голосе Белинского Федор Михайлович уловил почти благодарность и думал: действительно ли заслуженную им?

Он не помнил, как он попрощался с ним, как взял свою тетрадь, как сбежал по лестнице во двор и вышел на Невский.

— Неужели и вправду я так вознесен? — спрашивал он себя. Под его ногами убегали назад серенькие плитки панели, а он шел и шел, не видя никого перед собой.

— О, я буду достойным этих похвал! И какие люди, какие люди! Вот где люди! — замирая, говорил он. — Я заслужу. Пребуду верен, — обещал он себе.

Белинский пленил Федора Михайловича. «Каков порыв и какая сила приговора!» — думал он о нем.

В серой и угрюмой комнате его играли розовые лучи. По обоям разлился чудный, фантастический свет: никогда такого он не видывал под своим потолком.

Он сел у окна и погрузился в мечтания. В ушах слышалось какое-то пение, и чей-то голос твердил: пробил т в о й час.

— Перелом н а в е к и, — заключил он, перебрав в потрясенной памяти только что пронесшиеся минуты.

Но, занесясь высоко в мечтах, он вдруг остановился, пощупал руками свой ворот и явственно понял, что вовсе не о призраках тут идет речь и даже не о мечтах, а о самих фактах, которые сейчас вихрем налетели на него. Безумец! А он все это почитал за дикую фантастику, за бред разгоряченного ума.

— Верить, верить надо! — решил он. — И к ним идти, к этим людям. К ним! С ними! Вот что надо! И это не обман воображения, не мираж, а впрямь действительное, настоящее, сущее.

Федор Михайлович в экстазе

Некрасов безоговорочно определил дать «Бедных людей» в затеянный им «Петербургский сборник», к которому он приохотил наилучших сочинителей, так что об «Отечественных записках» не пришлось Федору Михайловичу и думать. Между тем он пребывал в полнейшем экстазе. Летом он съездил в Ревель к брату и, возвратясь, тут же, сразу, не теряя ни одного дня, принялся за новые сочинения, которые уже подвертывались и сами как бы складывались в его воображении. Он купил сразу пять дестей наилучшей бумаги, чтоб уж наверняка хватило на все решительно замыслы. Он заметно приоделся и даже нафабрился, а шею повязал широким шелковым галстуком цвета бордо, особенно ввиду мигом развившегося страстного интереса к нему со стороны дам. Дамы прослышали о новом сюрпризе в обществе и все свое любопытство обратили на него.

Благородный сочинитель Достоевский стал заманчивой личностью, которую встречали шампанским во многих просвещенных домах. Федор Михайлович порою даже по свойственному себе недоверию и мнительности уставал от любезностей своих многих новых знакомцев, но — что было вдруг для него самым будоражащим и непредвиденным — он стал подмечать за ними и некое злоязычие. От городских вестовщиц и фиделек он улавливал эксцентрические слухи о самом себе и уж давал полную волю своей подозрительности, видя кругом и поклонение и вместе с тем какие-то странные и небрежительные насмешки, так и выдававшие человеческое двуличие. Порою он совершенно терялся, недоумевая, как могли какие-то неведомые ему лица вдруг после всеобщих похвал и велеречивых суждений передавать из дома в дом азартные и злейшие мысли о его вступлении в литературу. Самолюбивый дух был потрясен неожиданными уколами, и он стал все рьяней бросаться к бумаге и уже записывал необыкновенные подробности раздвоения некиих личностей, отчасти с упоминанием и собственных мельчайших душевных приключений, которые он объяснить до конца так-таки и не мог.

Видя в себе развившуюся силу мысли и потому и все права стать сочинителем, он писал, разумеется, о явлениях, подмеченных им в кругу живых и проницательно наблюдаемых им лиц; он сочинял особые и вполне самостоятельные истории, но вместе с тем чувствительные и тонкие частицы своей души преднамеренно и непременно оставлял на тех листках, которые громоздились друг на друга на его письменном столе.

— Куда как скудна наша жизнь и как унижен сам человек, — рассуждал он, полный чувствительного внимания к своим собственным возбужденным мыслям и ко всему обездоленному люду, столь примелькавшемуся уже его глазам. — Ведь живет этот наш человек под всегдашним страхом, всегда угнетен и трепетен и всегда про себя негодует. И приучен он уже крепчайшим образом к этому трепету и негодованию. Потому и мыслит он как бы двойственно. В унижении своем обязательно парит над землей и мечтает. В бедности же непременно грезит о богатстве. А все-то мечты эти и грезы оказываются одним тленом, да и только. Вот откуда вселяются в душу бедного и униженного человека оскорбления и злость. От самой-то жизни. От ее собственных зол. И вот почему в этом растерянном человеке основались всевозможнейшие сомнения и неверия и всегда как бы слышны два голоса: один зовет к добру, к свету, а другой весь во зле, весь в негодовании и отрицании и ненавидит мучителей, сам готовый стать оскорбителем и мучителем.

Так, добираясь до самого себя, нумеровал Федор Михайлович картинки добра и зла, составившие особый и главный предмет его чувствительных хлопот. Из давней своей подозрительности, рожденной всей обманчивостью жизни, он вынес недоверчивый взгляд на многие известные ему порядки и на людей и видел сильно развившуюся зависть, пошлость, гордость, двуличие и прочие тайные и явные черты. Ведь вот сейчас Белинский провозгласил в нем талант необыкновенный, оригинальный. Только любители фразистых мелодрам, обольщенные Марлинским, могут, как полагал Белинский, не понять и унизить сочинение «Бедные люди», о котором уже говорят и усиленно говорят в Петербурге, хоть оно и не напечатано. Только писаки, «испугавшиеся за себя», могут хулить новый и оригинальный опыт творчества, — уверяет всех Белинский, говоря о «Бедных людях» и вспоминая, как был враждебно многими встречен Пушкин и как еще решительнее многие отвернулись от «страшной верности действительности» Гоголя. И, слыша эти мнения Белинского, Федор Михайлович с настороженностью следит за всякими слухами о самом себе, проникаясь недоверием и тысячами подозрений к людям, там и сям осмеявшим его, и вместе с тем упиваясь всеми восторженными мнениями о себе, которые тоже в изобилии расходятся по Петербургу.

— Вот они опять и опять изгибаются, — предполагал он, думая о своих злоязычниках. — Вот они с язвительностью и гримасничая устремились поддеть меня, — меня, осмелившегося взять перо в руки.

Федор Михайлович порой сам проникался уже злобой против своих подозреваемых хулителей, не терпя никаких язвительных пересудов насчет своего сочинительства.

— Экая душонка человека, — не удерживался он от широких своих размышлений. — Хочется ей поразить своей положительностью и наградить тебя улыбками и разными тонкими взглядами, и вот она распинается перед тобой, а как выйдет на поверку, так все это ее убранство исчезает вместе со всякими словесными узорами самым необъяснимым манером и выставляется совершенно иной образ. И кому тут верить? У всех все одно и то же, — с отчаянием решал он, хватая в одну охапку всех людей и выискивая в них злонамеренные мысли и полнейшую двойственность натур.

С раздражительностью и мнительностью он перебирал самые крайние побуждения человеческого духа и рисовал их в мельчайших подробностях. И ему уже казалось, что он обозначит сейчас в своем новом сочинении важнейшее и оригинальнейшее лицо, какого в литературе еще никогда и не бывало, с такими именно двусторонними понятиями, и это будет характернейший тип эпохи, которому изумятся решительно все — даже и те, кто теперь криво ему улыбаются.

Листочки его вихрем заполнялись длинными психологическими сценами. Идя на все изобретательства, он с замиранием сердца строчил измышленные им приключения некоего господина Голядкина, весьма расчетливо и, так сказать, фантасмагорично придуманного им.

Он сидит за писанием, и бесплотные мечты застилают ему глаза. В фантастические ночи он носится по переулкам Петербурга и перебирает у себя в памяти все до мелочей — кто и как говорил о «Бедных людях», о нем и о его будущности. Его будущность для него — всё.

Он перезнакомился с бездной народа — самого наипорядочного… И всюду почтение неизмеримое. Любопытству нет конца… Одоевский просит осчастливить его своим посещением. Панаев прожужжал ему уши про его талант. А пуще всех, придя в восторг от «Бедных людей», неистовствует граф Соллогуб. Тот рвет на себе волосы до отчаяния и всех обегал, спрашивая: «Кто этот Достоевский? Где д о с т а т ь мне Достоевского?» Но Достоевский не идет, не откликается и выжидает. Он подозрителен и гордо осторожен со всеми этими отпрысками «благородных родов» и думает о Соллогубе: аристократишка становится на ходули и хочет уничтожить его своим величием.

Он задыхается от собственного счастья и изливается перед братом: все его принимают как чудо. Он не может даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли: Достоевский то-то и то-то, Достоевский так-то и так-то. На днях воротился из Парижа новый сочинитель поэм Тургенев и с первого раза привязался к нему такой привязанностью, будто влюбился в него. «Но, брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него».

Успехи Федора Михайловича ширились с головокружительной быстротой.

Белинский предрекал ему фантастическую будущность и поучал, что он должен брать двести рублей за лист и ни копейки меньше. Тон у него был поощрительный, и из него можно было сделать заключение, что обласканный им молодой человек еще покажет себя и не заставит долго ждать. Молодой человек и не заставлял в самом деле. Он писал новую повесть «Двойник» именно о своем изобретенном лице Голядкине и намеревался ее прочесть Виссариону Григорьевичу и Тургеневу, к которому страстно привязался, несмотря на то что терпеть не мог запаха патентованных вод, употребляемых Иваном Сергеевичем изо дня в день.

Навещая Петербург, Тургенев бывал частым гостем у Белинского и, как и многие, выказывал Виссариону Григорьевичу свое почтение и полнейшую доверенность к словам и действиям. При виде Белинского он притихал и, как другие думали, даже немного побаивался внезапных суждений Виссариона Григорьевича, произносимых всегда с лихорадочным огнем в блистающих глазах.

Чрезвычайно строг был Белинский в своих требованиях к литераторам. Без промаха он чуял и порицал всякую словесную стряпню и презирал ее. Зато все достойное внимания он читал и выслушивал с удивительным неравнодушием. Так с прозорливостью и жадностью он слушал сейчас и чтение «Двойника».

Горячим ключом ударила кровь в голову Федору Михайловичу, когда он, держа новую тетрадь, стал у конторки в кабинете Белинского. Слева и справа были поставлены на ней два подсвечника с зажженными свечами. Первые страницы повести были прочитаны в крайнем волнении, и лишь в последующих страницах Федор Михайлович нашел необходимый и уверенный тон речи, при этом с горькой выразительностью произносил особо его, видимо, волновавшие слова. «Я люблю спокойствие, а не светский шум… — читал Федор Михайлович. — Там у них, в большом свете, нужно уметь паркеты лощить сапогами… там это спрашивают-с, и каламбур тоже спрашивают… комплимент раздушенный нужно уметь составлять-с… вот что там спрашивают… Я человек простой, незатейливый, и блеска наружного нет во мне… Действую не втихомолку, а открыто, без хитростей… Мизерных двуличностей не жалую, клеветой и сплетней гнушаюсь. Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно…» — и так далее и тому подобное… так с полным расчетом, стараясь раскрыть самые доподлинные чувства, читал Федор Михайлович свои новые страницы.

Виссарион Григорьевич, расположившись в теплых креслах, в полном забвении всех своих домашних дел, слушал отрывки, изредка и мелко, как бы про себя, покашливая и глядя на конторку с Федором Михайловичем. Он был весь захвачен вниманием и ловил каждое слово, не без гордости произносимое сочинителем «Бедных людей».

Едва чтение было закончено, как Федор Михайлович вынул свой широкий носовой платок и вытер им горячий лоб и шею, после чего, как бы не замечая никого из присутствующих, робко отошел в уголок и молча присел на краешек стула, продолжая прикладывать платок к лицу и беспокойно дыша. Все в это время засуетились, как птицы в ненастье, повставали с мест и заговорили промеж себя, кто о чем… До слуха Федора Михайловича донеслись брошенные шепотом замечания по поводу того, что в прочитанных отрывках видно некое заострение ума, безусловно весьма примечательное, что в них много оригинальности, хотя немало и странностей, что в них сильно проявилась раздраженная душа автора, что автор высоко возносится над земными дрязгами, которые справедливо порицает, и прочее… Но все затаенно ждали, что скажет Белинский.

Однако Виссарион Григорьевич был в сильном приступе кашля и, лишь с трудом подавляя его, смог высказать Федору Михайловичу свое первое и едва лишь сложившееся у него мнение.

— Сила у вас большая, и трагический тон, трагический колорит искусны в высшей степени, — сказал он хриповатым, слабым, но вместе с тем и уверенным голосом, — и мысль вполне оригинальная… Вполне… хотя она пока еще затемнена, скользит поверху… Вы не щадите себя, отдаете всего себя… Но не слишком ли это щедро для такого именно сюжета? Не надо ли беречь все тонкости мысли и всю полноту понимания для еще более высоких художественных целей?!

— Тут — цель не малая, — с осторожностью и смущением вставил Федор Михайлович…

— Да, да… Она гуманна, решительно гуманна, но именно мала… К тому же спрятана за всякими подставными событиями. И она не сразу постигается. Ее надо сыскать… — дополнил Белинский, однако кашель, снова сковавший его, помешал закончить начатую мысль… И все в один голос потребовали, чтобы Виссарион Григорьевич немедля отправился в спальню для отдыха и сна.

— У вас великий дар, — сказал он, прощаясь с Федором Михайловичем и тепло пожимая ему пальцы правой руки, — но надо, надо еще набить руку… — Виссарион Григорьевич при этом любезнейше улыбнулся, сделав остановку и произведя длинный вздох, в коем выразилась болезненная усталость. Тем не менее он продолжил свою речь. — Вы вполне овладеете мастерством слова, вполне, уж в этом нет никакого сомнения… Будущее — за вами.

Глядя на воспаленные и дрожащие губы Белинского, Федор Михайлович с неизъяснимой преданностью слушал его и в восторженных чувствах прилетел домой.

Он был полон мыслей о самом себе. Он задыхался от сознания, что великий ум (сам Белинский!) высоко судит о нем… Но во все эти размышления и воспоминания о недавних днях внезапно вмешивался и какой-то иной голос, режущий сердце и внушающий неверие, боязнь, сомнения и подозрения, «Да всё ли сказано им, Белинским? — задавал этот голос свой вопрос Федору Михайловичу. — Да до конца ли он, Федор Михайлович, знает все, что думает о нем он, его критик, его наставитель? Пожалуй, что не до конца… Пожалуй, что не все…» При этих мыслях холодела душа Федора Михайловича. Он перебирал в памяти все слышанное от Виссариона Григорьевича и вспоминал, что среди всех благородных фраз его было немало таких, которые разрывали ему сердце и теребили душу.

Особенно что коробило его в Белинском — это было неверие Виссариона Григорьевича в потусторонние силы. Белинский, как в том уже убедился Федор Михайлович, решительно не признавал никаких загробных миров, даже насмехался над ангелами и над самим Христом, и как ни пытался доказывать ему Федор Михайлович, что ведь душа-то наша — бессмертна и Христос не кто иной, как самый настоящий и признанный бог, он оставался при своем мнении и даже возмущался невежеством молодого сочинителя:

— Вот поди ж ты, — талантлив, умен, а без боженьки ни охнет, ни вздохнет…

Федор Михайлович при каждом удобном случае выставлял величие божественного промысла, но всякий раз, как это он делал, кривая улыбка Белинского поражала его в самое сердце. Он вспыхивал, стараясь не подавать виду, что способен возненавидеть ради любви к сверхнатуральной идее. Идея была выношена с детства и почиталась им как личная тайна — уж совершенно неприкосновенная. Он хранил ее от света и только во тьме ночи, лежа со смоченными по́том волосами, раскрывал ее перед собою и упивался ею.

Несмотря, однако, на поношение божественного промысла, он бесповоротно склонялся перед силою мысли Виссариона Григорьевича. К нему именно устремлялись его надежды, когда в голове кружились всевозможнейшие литературные мечтания.

А «Бедные люди» между тем уже набирались в «Петербургском сборнике» Некрасова. Федор Михайлович все бегал в типографию и с нетерпением ждал того дня, как они разойдутся по всему миру и всяк скажет, что в них даже сам Гоголь опережен безоговорочно.

Как раз в самую середину января (это уже был 1846 год) вышел «Петербургский сборник».

Федор Михайлович не находил себе места, ожидая — что-то скажут. И вот начали бранить и хвалить в одно и то же время. Иные подметили нарочито умилительный слог автора и стали на все лады расписывать: «Он такой скромненький, тихонький… объясняется все уменьшительными…», «Все у него миньонное, — идейка самая капельная, подробности самые крошечные…» А сложок при этом такой «мягонький и чистенький…», «Наблюденьица такие маленькие… чувства такие нежненькие». Другие набросились на мелочные страсти и говорили, что роман растянут донельзя и расточительность слов превысила всякую меру. Третьи, четвертые и пятые брюзжали каждый по-своему… Одна какая-то дамочка, из «литературных», с морщинками на лбу и притертой степенностью в уме, усмехалась «скороговорочке», какая послышалась ей в сочинении автора, и обилию имен и отчеств, какие изобретены были автором для полноты картины и нравоописания людей. Она язвительно выискивала из текста Анну Федоровну, Захара Петровича, Евстафия Ивановича, Емельяна Ильича и прочих и прочих и все злопыхала и злопыхала в разных редакциях и собраниях.

Брату своему Федор Михайлович подсчитал даже, сколько раз ругали его и сколько хвалили, и оказывалось: ругают три четверти читателей, но одна четверть (да и то нет…) хвалит отчаянно. В «Иллюстрации» не критика, а ругательства. В «Северной пчеле» — черт знает что такое!

Но Федор Михайлович не верит всем этим ругательствам. Особенно булгаринским казенным мнениям. Они ли могут его уязвить? Он помнит, как встречали Гоголя и как бранили Пушкина. Ругали-ругали, а все-таки теперь все читают и хвалят. Так и с ним.

— Сунул же я им всем собачью кость. Пусть грызутся, — мне славу, дурачье, строят!

Но с особыми надеждами и восторгом он думал о своем «Двойнике».

— Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного.

Федор Михайлович бежал от тех ценителей, которые строили перед ним кислые мины. Пусть перебесятся и поймут. Им еще не понять того, что о н пишет. Только иногда в минуту уединения он вдруг низвергался с вершин блаженства и даже замечал, что он лежит, совершенно распростертый, в пропасти забвения. От него… отвернулись. Он — нуль, и перо его никому не нужно. Даже Белинский, казалось ему, вдруг охладел и про себя в самом деле бранит его.

В такие минуты он не мог усидеть в своей собственной квартире и сбега́л по лестнице вниз, с трепетанием сердца.

Больших улиц он не любил, особенно в такие часы. Презирая Владимирские и Литейные (жил он тогда уже один-одинешенек в комнатах от жильцов на Гребецкой ул.), он забирался в переулки и там бродил, обдумывая новые замыслы, один другого занимательнее. Переулки скрывали его и предоставляли самому себе: на, мол, мечтай в темных углах. Темные углы подвертывались кстати: какая-нибудь гложущая мыслишка вдруг падала и терялась в грязном мраке. Ее место заполнялось таинственным предчувствием чего-то сверх меры блаженного. Ему уже не хотелось прятаться в мышиную щелочку отчаяния, а воображение вело через какие-то триумфальные арки к победам и величию.

И чего только не передумывал он в эти мечтательные часы, в этих темных углах! Он грыз себя за то, что прожил четыре с половиной тысячи. Он рассчитывал и измерял все свои выгоды и проигрыши. Придумывал идеи — да какие! На сотни лет вперед, под самый небесный купол. Жизнь рисовалась ему в исполинских размерах; а он сам по крайней мере величиной с Гомера, иначе, с меньшим талантом, он не стал бы и соваться в мир. А мир его ждет. Но когда он доходил в своих мечтах до фантастических горизонтов, вдруг все обрывалось, и он летел с высоты в страшные бездны. Изобретенный Голядкин казался ему презренным и до того скучным и вялым, что он прощал Белинскому все кислые мины и признавался себе:

— Скверность, дрянь! Из души воротит!

В душе бушевал целый ад. И он отскакивал от своего незадачливого героя, которым хотел смутить все умы человечества. Темные углы становились вдвое темнее. Он прятался от людей, от фонарей, — от самого себя. И в этой тьме видел, что путь его — тернист и туманен. Придя домой, он опускался на кровать и долго лежал в неподвижности, иногда накладывал на лоб полотенце, смоченное холодной водой.

— Это все ему только к а з а л о с ь.

Казался Белинский и все «наши». Казался Христос, шлепающий в рваных башмаках рядом с ним по переулкам, у фонарей с разбитыми стеклами. Казались тысячи рублей, плывущих в его руки от издателей, подшаркивающих своими лакейскими ножками. А где был он сам — настоящий и осязаемый? Где была саркастическая улыбка Белинского и его собственные мечты? Это он точно не мог различить. Грани расплывались, и кажущееся принималось за видимое.

Федор Михайлович начинал думать, что весь мир притворяется, и потому желал полного его разрушения — до основания и без остатка. Даже Белинскому и Тургеневу не оказывалось места на изолгавшейся и промотавшейся земле.

— Что за люди! Что за люди живут тут, кругом меня! — думалось ему. — Ведь не люди, а стена — без окон и дверей.

Григорович умел красноречиво «подносить» этих людей своим собеседникам. Уши Федора Михайловича были любопытны, — не в пример глазам, страшно и до смешного застенчивым. А Дмитрий Васильевич уж и так и этак расписывал Федору Михайловичу — кто, где, когда, что и с какими ужимками сказал про Достоевского и про явленных миру «бедных людей»… Он знал всех этих рассказчиков, краснобаев и бонмотистов, шнырявших из передней в переднюю и поспешавших на всякие литературные сборища, домашние спектакли, живые картины, шарады, пословицы и танцевальные вечера. Они мимоходом стыдливо улыбались, мимоходом соблазняли блондиночек, как бы невзначай сплетничали и всегда выходили сухими из воды. Дмитрий Васильевич хорошо знал эту породу. Несмотря на щелчки и пинки, она жила и грелась под солнцем, играла в карты, лобызала дамские ручки и истребляла первейшие в Петербурге изделия гастрономии. Федор Михайлович знал, что она, предводительствуемая нынешними Тартюфами и Фальстафами, грозит и ему и что где-то там, на литераторских вечеринках, в кружках общественных дельцов, сеет и сеет козни против него самого.

Но что такое все ее происки! Они для него — мышиный писк. Он догадывается, что ей больше и делать-то нечего, как сеять козни. В этом ее закон и пророки. Однако — вот что выступило как нечто непредвиденное и повергало его в полнейшее недоумение: откуда-то, с другой стороны, пошли уже и н ы е. Пошли не маленькие чревоугоднички, рассказывающие о его бедных людях и будто бы чахлых чувствах, пошли прославленные паладины литературы, которым давно рукоплещут прекрасные дамы (вот тут-то речь про вас, Иван Сергеевич, — думает Достоевский). Пошли неистовые рыцари правды, с износившимися шпагами, готовые спровадить к черту в зубы решительно всех, в том числе и его…

И Федор Михайлович видит сонмы своих «врагов», бывших вчера еще друзьями: Тургенев, Краевский, Некрасов, Соллогуб, который недавно сам заезжал к нему и все чего-то допытывался… даже Григорович — все они зачислены им в категорию «неверных». И от них он не ждет пощады и уж не видит никаких поздравительных улыбок.

Жестокая подозрительность совершенно овладела Федором Михайловичем. Он безмерно жаждал наплыва самоотверженных чувств, воспылал надеждами на Белинского, стал боготворить Тургенева, привязался к Некрасову. И вдруг слышит толки, в которых — одна зависть и несправедливость, злая игра самолюбий и претензий. Он силился объяснить, как это под наружным блеском родятся интриги и какая нужда, или хитрость, или мизерность чувств порождают двуличие. Он потому и заторопился с новой повестью, чтобы на художественных примерах разобрать свои недоумения и объяснить разные неповоротливые и коварные человеческие мысли.

Он все острее и острее чувствовал, что судьбы человеческие, непозволительные судьбы мешают людям понимать друг друга, что, остерегаясь чужих желаний, люди поэтому думают и хлопочут каждый за свой риск, не доверяя друг другу, даже боясь друг друга; и мысли о всеобщем страхе жизни, о том, что земля — смесь добра со злом, что надо, и непременно надо, страшиться ее, оглядываясь и налево, и направо, и назад, объяли его всецело и до полного изнурения, и он решил, что и он должен б ы т ь и действовать сам но себе… Было ли это только мимолетное отемнение ума или в самом деле все испуги предыдущих лет тесно сошлись с новыми недоумениями и обидами — он еще плохо знал, но только все более и более проникался тихой осторожностью перед людьми, перед их загадками, и незаметнейше удалялся от них, а все нужное для себя искал только в самом себе, не требуя ничего у других; дойдя до последних границ опасливости и недоверчивости, он с тем большей решимостью оберегал свою честь и амбицию. На каких-то листках нового сочинения он перебирал все «про» и «контры», слышанные им с разных концов по поводу столь гремящего вхождения его в литературу, и иронизировал над своими литературными регистраторами, которые подкапывались под его намерения и совались в его благородную миссию, успевая наподличать и распуская всякие непозволительные слухи. Одним словом, замечтал Федор Михайлович о жизни втихомолочку, хотя и никак не отступался от своих первейших целей.

Мысль о том, что живет о н и живут о н и, все же как бы сковала его, и он впал в жестокое раздумье по поводу этого нового своего испуга: о н и о н и . Как примириться с этим? О н и там где-то по всяким углам шепчутся о нем в надежде затереть его, а о н принужден один-одинешенек объясняться всякий раз сам с собой, сам себя и утешать, и бранить, и даже обманывать, и даже унижать самого себя… И когда он утешал себя, он вдруг слышал доносившийся из глубины другой голос, который смеялся над его утешениями и бранил за его поступки… Голос этот вторгался в его размышления над собой, и Федор Михайлович чувствовал, что он живет как бы вдвойне, боясь своего другого голоса и вместе с тем полный жажды всегда слышать его. Он убеждался в том, что в нем существует не одна мысль, а целых две, и вторая непременно спорит с первой и темнит ее. Эти странности, однако, казались ему самыми реальнейшими на земле, где усталая и натруженная человеческая нога всегда боязливо ищет твердую почву и боится оступиться, оторопело страшится своих собственных шагов, вконец запуганная и захваченная мнительностью и неуверенностью.

Найдя в своих «Бедных людях» исход томившим его мыслям об устрашенном жизнью человеке, Федор Михайлович продолжал думать о новых и новых явлениях страха, вызванного все той же теснотой и скудостью жизни, и в его мыслях все быстрее и упорней мелькала идея человека, как бы раздвоившегося от своей неустроенности и тоски. В фантазии его замелькал образ, уже в некотором направлении постигнутый в «Бедных людях», — человека не графского рода, а из самых обыкновенных маленьких людей, чиновников, однако и с должной амбицией, отнюдь не желающего слыть какой-то ветошкой, а требующего от жизни всего того, что дается и другим. О своем герое Федор Михайлович полагал, что он не бог весть как умен, но он хочет быть вполне равным другим и жить, как все… Однако он чувствует, что на каждом шагу уязвлен и обманут людьми, имеющими больше, чем имеет он. Его гонят из общества, им пренебрегают, против него интригуют. По всему этому он раздражен; он страшится жизни, видя в ней враждебную силу, страшится своих сытых благодетелей, а меж тем самолюбие его предъявляет все бо́льшие и бо́льшие права, и Федор Михайлович префантастически заключил все его раздраженные и неисполнившиеся мечтания в его двойнике, который как бы сопутствует всем неудачам и несчастьям героя и при этом всякими подлыми манерами успевает во всех не сделанных героем делах, прибегая к самым непозволительным поступкам, уверткам, лести и коварству. И выходило в повести, что хлопоты жизни можно улаживать только лишь этими подлыми манерами; кто больше интригует, тот больше и успевает. Идея казалась Федору Михайловичу чрезвычайно своевременной и вполне подходившей к моменту и ко всяким обстоятельствам. Она сильно завлекла его любопытство. Он мучительно стал искать форму для изображения такого именно гонимого жизнью героя, стремясь все его фантастическое недовольство судьбой сделать вполне достовернейшим происшествием, — одним словом, чтоб все было и фантастикой и вместе с тем наиподлинным явлением, — совершенно как бы неразличимыми и неотделимыми одно от другого. Форма повести была наконец найдена, и сюжет воплотился в фантастических чертах, с героем, преследуемым и запуганным своим двойником.

Но не успела столичная поэма о двойнике появиться в «Отечественных записках», как сам Белинский, — Федор Михайлович это уже доподлинно слыхал, — хоть и признал в ней великую силу слова, но вместе с тем решил, что эта сила не туда направлена, куда было бы нужно, что в «Бедных людях» эта сила сдвинула с места важнейший вопрос, раскрыла общественный порок и в литературу вошло самонужнейшее сочинение, а тут в личности Голядкина она растеклась по незначащим местам, и вышел неэкономный расход проницательности ради событий совершенно исключительных и даже невероятных.

Между тем Федор Михайлович считал своего «Двойника» исповедью собственной души, сокровеннейшим своим творением и ежечасно помнил, как он читал отрывки его за конторкой в кабинете Белинского и как совершенно захлебывался, когда писал и расточал слова в таком изобилии, чтоб уже до конца вполне натурально, со всеми оттенками, как у Гоголя, изложить фантастику, бывшую, по его убеждению, вернее верного. И вот теперь, когда прочли его «Двойника», многие (не один Белинский, а и другие) решили, что расход слов и чувств в нем даже превысил «Бедных людей», но идея?! — идея оказалась где-то взаперти, и ее еще надо было, по общему мнению, открывать. Как все говорили, Белинский совершенно смутился огромной силой ищущей мысли, но мера и границы художественного развития самой идеи никак и ему не открылись, хоть он был куда проницательнее других. О «Двойнике» пошли разноречивые, но в общем неодобрительные толки: все почувствовали силу замысла, поняли, что автор разбирает какие-то великие (и вместе с тем обособленные) противоречия и изъяны людских нравов, что он не в малой степени углублен и в себя и вместе с тем тонко и с желчью собрал и выставил напоказ некоторые человеческие интриги, но тем не менее все это понято было необычайно смутно и без всякого эффекта, которого так ждал Федор Михайлович.

Но самое важное тут было заключено в полном и общем недоумении: зачем вдруг всем напоказ выставил автор свой замечательный случай, весьма и весьма при этом исключительный, и вовсе не объяснил к тому же, из каких же это причин он произошел? В «Бедных людях», говорили все, раскрыты были тревоги и заботы, как бы всем известные и понятные, выисканные в самой жизни, а тут, в «Двойнике», прочитаны были какие-то особые, как бы выдуманные явления человеческого ума, к которым автор приложил свои тончайшие усилия и фантастику, не объяснив, однако, откуда и какими путями пришли эти явления и почему они уж так решительно тронули внимание автора.

Федор Михайлович уже не разбирался в точности и верности всяких слухов и, почти оскорбленный и совершенно потрясенный, отшатнулся мигом от кружка, который его только что так привлек и пригрел.

К Белинскому он, правда, изредка захаживал и все еще питал приязнь. Но с Тургеневым решил быть осторожным. Некрасову тоже не доверял. Григоровича — и того стал избегать. Он сильно призадумался над поворотами своей судьбы и словно даже несколько растерялся. Неужели опять предстояло обратиться к одиночеству, тоске и нужде? И в нем что-то стало как бы двоиться. Один Федор Михайлович жил и ждал жизни, верил и ловил похвалы, взывал к Белинскому, — ведь тот стал его корнем, от него начат был весь его путь… А другой Федор Михайлович приходил в смятение и раздражение и, видя опять в будущем затхлую жизнь, терзался мыслью о том, что ему надлежит по-прежнему маяться и биться…

Ночи Федора Михайловича стали длинными-предлинными. В польщенном было самолюбии — в который уже раз в жизни? — раскрылись новые и новые раны. Сколь превратно всё на свете! — размышлял он в долгие вечера и по ночам, когда слова новой задуманной им повести «Хозяйка» никак не вязались. Сколь много всего несбыточного, непонятного, коварного, даже жестокого! — перебирал он. Как неустойчива и превратна и его собственная участь!

Вспоминая Голядкина, свою новую хитрую придумку, он даже порой доходил до той мысли, что в новой повести будто бы, сам не заметив, раскрыл, — разумеется, не до конца, а так, как полагается истинному сочинителю, — собственную свою метаморфозу: некое раздвоение натуры, потрясенной величайшей несправедливостью. Он предвиденно заговорил об ожесточенной злобе врагов господина Голядкина, который все ждет, что вот-вот маска с них спадет и тогда предстанут воочию все интриганы и завистники. Ему казалось, что он неспроста выдумал для господина Голядкина совершеннейшего двойника, близнеца во всех отношениях, и показал тех своих врагов, которые все юлили, никак не отступаясь от мысли опрокинуть и уничтожить его. И в своей новой повести, которая едва замышлялась и названа была «Хозяйка», он выразил в какой-то ничтожной малости свои уединенные мысли, свой скрытый гнев и презрение ко всем злоязычникам. И его новый герой Ордынов представлен был как одинокий и чуждый всему миру человек, который живет между таинственных и подозрительных людей, сообщающихся где-то по углам и шепчущихся о нем… Словом, Федор Михайлович впал в смятение и тревогу и даже не знал, как излить свои чувства и отбиться от нападавших на него внезапных хулителей, число которых в распаленном и уязвленном воображении его возросло до неимоверности.

Но он не сдавался. Не веря другим, он верил себе. Удивительно как крепок был душою в часы самого свирепого отчаяния. Житейские вихри часто налетали на него, и уже не в первый раз он был заверчен таким вихрем. Однако и в самом тяжелейшем томлении духа он не падал на подставленный меч, ибо всегда вовремя вспыхивали в нем утешительные идеи и надежды. И упоительные слова мигом пробуждали его к новому утру жизни. Он не сдавался и даже грозил всему миру отомстить за незаслуженные обиды, а обидчиков забросать беспощадными приговорами. И после всего этого определял:

— Жить буду тихо, жить буду светло, уединенно и радостно. Всё, всё еще впереди.

Он верил и мечтал. Убегая воображением от земной скудости, что простиралась кругом него, мечтал о прекрасных солнечных днях, о таинственной, невидимой любви, еще не испытанной, но уж конечно вполне достойной и высокой. И в уме его возникали с неудержимостью и даже веселостью самые восхитительные и заманчивые истории, так и порывавшиеся превратиться в повести или романы, перед которыми должно было содрогнуться всякое сердце. Потому так насторожился он, услыхав неприязненный шепот за спиной и поняв, что ему хотят помешать в его благородной миссии сочинителя.

Он полюбил часы одиночества. С пером в руках, уставившись в окно, у которого стоял письменный стол, он подолгу сидел и думал. Приходили в голову всякие планы и идеи, одна другой вернее и прихотливее, и он хватался за бумагу, копался в фантазиях и записывал отдельные несвязные мысли — как бы для будущего: среди безмолвия, из мрака неверия они вдруг вспыхивали, разрешая все тупики и освещая путь в желанную неизвестность.

Однако, когда восторг проходил, вся неприглядная и вероломная жизнь опять и опять представала в его воображении, и он снова по косточкам перебирал «изменивших» ему вчерашних советчиков и благожелателей: один посмеялся над ним; другой разгадал то, что он так долго и с трепетом таил в себе; третий проведал где-то и смакует сплетню, будто он требовал для своих «Бедных людей» особую кайму в «Петербургском сборнике»; четвертый разбранил его «Двойника»; пятый сочинил про него эпиграмму, при этом употребил обиднейшее сравнение его с «прыщем»… И все в таком виде.

Белинский же в его присутствии выругал не кого иного, как самого Христа. Уж за что, Федор Михайлович и сам не помнит. Но это было совершенно особое и вконец надломившее его обстоятельство. Помнит он только (и никогда не забудет…), как, услыхав ругательство, он кинулся спасать своего Христа. Кровь хлынула в голову. Он вспыхнул, поставил перед Белинским жертвенник и приготовился отдать себя на заклание во имя идеи. Но жертва не была принята. Никто не дрогнул и не поверил, а даже, напротив того, кто-то хихикнул за дверью. Белинский же (так показалось Федору Михайловичу) сделался вдруг словно выше ростом, а его Христосик забился в угол и стал маленьким-премаленьким. Сам он зашатался (от озлобления ли, испуга, или чего другого…), схватил с жаром своего Христосика и выскочил опрометью из квартиры Белинского, как из ворот ада. Когда сбегал по ступеням скользкой и косой лестницы, то почувствовал, как у него горели пятки. Спиной ощущал, будто за ним кто-то гонится…

Он прибежал домой в полном смятении чувств и долго не мог попасть в замочную скважину своей двери.

— Господи! — твердил он. — Отдышаться бы и забыться!.. — Но забыться он не мог. Горячим ключом била кровь. — Что же это такое было, — перебирал он в своих мыслях, — клевета или что иное, или в самом деле столь возвысился почтенный Виссарион Григорьевич, что ему в наш промышленный век и наплевать на Христа стало? Или, быть может, у него свой Христос завелся — этакий с новыми и небывалыми рассуждениями и со всякими там горизонтами, такими, что и открыть пока невозможно и даже неприлично, и потому покинуты старые берега, и паруса замелькали где-то в туманах морей и океанов… совершенно неизведанных? А что, если это так? Если у него пребывает, быть может, свой Христос и этот его Христос никак не похож на моего, но вполне готов жить и собрался уже в путь и даже живет?! И даже судит моего Христа! Ведь всякие метаморфозы и превращения мыслей не в диковинку теперь, в наше двойственное и переменчивое время, — особенно у господ критиков и романистов, одолеваемых фантастикой и всякими переделками старых презираемых понятий. Однако все это вполне допустимо, — приходил к заключению Федор Михайлович. — Ведь никогда не бывало так, чтоб все тянули за одно сразу, — особенно господа критики и романисты. Кто идет сторонкой, кто теряется в толчее на одном и том же месте, а кто и успевает быстротой хода перескочить на целую эру вперед. И надо немало потаскаться в жизни, пока откроются все секреты и тайны, пока все станет решенным и подписанным. — Из круга всех этих требований ума никак не мог вырваться, да и не хотел вовсе вырываться Федор Михайлович, и всё его тянуло, чуть утром проснется, к Белинскому, к запретным плодам человеческой мысли, к какому-то другому Христу, вдруг воображенному им в Виссарионе Григорьевиче, к каким-то новым и совсем иным пределам философии. Но всякий раз, как он бывал у Белинского и снова и снова слышал порицания разных потусторонних понятий и грешных церковных дел на земле, он возвращался домой поверженный и с раздраженной душой. Кровь останавливалась у него при мыслях о полнейшем н е в е р и и столь чтимого им Виссариона Григорьевича; сердце тревожно ныло, охваченное боязнью какого-то нового испуга, потери чего-то хранимого с самых далеких детских лет, каких-то новых ударов злорадной судьбы.

Но были минуты… о, не забыть эти минуты!.. слова Белинского о Христе, некогда обещавшем насытить всех алчущих правды и успокоить весь мир, погрязший в суете сует, и так жестоко обманувшем этот мир, терзали до последних степеней его дух и помысел. Насытил ли Христос? Успокоил ли? Сдержал ли свое слово? В его памяти не отступался и смутнел призыв Виссариона Григорьевича ко всем труждающимся и обремененным, дабы они никак и ни за что не уповали на Христа, а позаботились бы о более надежных средствах для своего вполне необходимого успокоения. Этот призыв вдруг оборачивался к самому Федору Михайловичу с каким-то упорством и решимостью, и он, не замечая, как и почему, словно по горсточке терял веру в свои собственные расчеты и, задавая себе все новые и самые фантастические вопросы, начинал вдруг без всякого даже страха спорить с самим собой и высчитывать свои собственные ошибки; в недоумении он спрашивал, кто же такой он со своим давним и упорным воображением и кто такой его неожиданный покровитель, подсчитавший уже все ошибки человечества, со столь решительными приговорами? И почему он должен верить себе и не верить Белинскому? И почему так непреклонны и нетерпеливы слова Виссариона Григорьевича? Невзначай ли брошены они или в них не шутя заключен весь ропот труждающегося и обремененного человечества, которое от самого сотворения мира ожидает пришествия обещанного покоя и гадает, кто же, если не Христос, придет и успокоит его?

И Федор Михайлович, помня и доподлинно зная бедные людские жилища, из которых веками рвется мольба о покое, чувствовал, что в эти минуты он сливается со всеми невзгодами человечества и становится схожим со всеми людьми, озабоченными своими судьбами, и более всего схожим тем, что и сам он полон ошибок и сам продолжает без всякой остановки мыслить неразрешенными вопросами. Он перебирал весь словарь, оглядывал каждое новое найденное слово, из которого проникнул бы в его душу хоть малейший надежный смысл, и вдруг убеждался в том, что пред ним остановился какой-то совершенно иной и неожиданный мир чувств и понятий, что для его размышлений там распростерта словно какая-то новая и совершенно иная плоскость. И истины, возвещенные некогда маменькиными молитвами, вдруг подчинялись и уступали новым вопросам, и он неудержимо рвался тотчас же отвечать на них, хоть и не знал, как и чем ответить, но силился, взбудораженно силился и собирал все свои сомнения, стремясь поставить точки на новых местах. А тем временем, не умолкая, как скрип колес в несущейся по дороге телеге, звучал голос из дальних лет и устрашал его нетерпеливые мысли со всеми его сомнениями и фантастическими вопросами. Метались и спутывались, тесня друг друга, понятия и суждения Федора Михайловича о боге, о человечестве. И вместе с ними метались и спутывались его чувства к людям, только что захлопотавшим о нем. Он мнительно думал: верить или не верить? Или — до какой степени верить? И рассудил: верить нельзя. Коли нет веры до конца, — значит, ее нет совсем. Ему оставалось только презреть вчерашние мечты. Обман! Кругом обман! — вдруг решил он и понял, что опоры нет и он остался о д и н. Все надежды, вся вера в то, что его по-настоящему и по заслугам хвалят и что он выше Гоголя, — все опять, в сотый раз, оказывалось иллюзией.

Почтенный столичный доктор наблюдает за любопытным пациентом

Федор Михайлович за зиму очень исхудал. Все видели, а особенно Белинский и Некрасов, как в нем кипели страсти и несбыточные желания. Белинский охлаждал пыл юного самолюбца и стал выговаривать Тургеневу, потешавшемуся над выспренними фантазиями сочинителя «Бедных людей»:

— Ну, да вы хороши — подзадориваете больного человека, точно не видите, что он в раздражении и сам иной раз не понимает, что говорит…

Виссарион Григорьевич даже боялся за него. Он расхвалил его и так возвеличил, что невольно предполагал: уж не он ли причиной того, что Федор Михайлович потерял всякое равновесие и теперь впал в уныние и безверие?

— Что за несчастье! Ведь несомненный талант, — думал он, — а если он вообразит себя уж гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это — от страшного раздражения нервов.

Федор Михайлович жаловался на головные дурноты, которые он называл «кондрашками». Всегда приветливый, полный доброты и внимания к людям, он становился мнительным, капризным и угрюмым. Смуглое лицо его сузилось и пожелтело и выдавало какую-то скрытую болезнь. «Кондрашки»!

Дошло до того, что он стал бояться пить чай, чтоб не расстраивать еще более своих нервов.

— Ну, а пульс, батенька-то, каков? а? Ведь чай-то цветочный? — с опасением спрашивал он доктора.

Доктор, добродушный Степан Дмитрич, с которым свел Федора Михайловича их общий приятель Валериан Николаевич Майков, пристрастился к своему новому и занятному пациенту. Достоевский возбудил в нем особый интерес. Степан Дмитрич стал принимать его чуть не ежедневно. Так Федор Михайлович и знал: сегодня нужно идти к Степану Дмитричу, — все равно как чай пить. И Степан Дмитрич выслушивал и осматривал Федора Михайловича со всех сторон и «прописывал». Когда врачевание кончалось, начиналась вольная беседа.

Федор Михайлович заговорит о Гоголе и вдруг восхитится «Мертвыми душами».

— Вот это настольная книга, — скажет с передышкой. — Вы ее читайте каждый день понемножку, ну, хоть по одной главе, а читайте…

Потом он обернется к науке и заговорит о медицине. Очень он интересовался болезнями мозга. Уж почему — и сам не знал. А Степан Дмитрич про себя кой о чем догадывался. Он ему подсовывал всякие важные сочинения по анатомии, со всеми «последними словами» науки, и Федор Михайлович с жадностью вникал в описания нервной системы и физиологических сторон мозга. Особенно усердно он вчитывался в толкования Галля о черепных возвышенностях и всякий раз, как выискивал в книгах любопытные местечки, приходил в восторг и примеривался к своему собственному черепу. Он выщупывал у себя все бугорки и неровности и никак не мог найти ни одной шишки. Впрочем, это его даже утешало.

— Что нет шишек на затылке, — полагал он, — это хорошо. Значит, не юбочник. Я, батенька, люблю не юбку, а, знаете ли, чепчик…

Со словом «чепчик» он соединял верх женской скромности и при этом всегда имел в голове пример уважаемой Евгении Петровны, матери своих приятелей Валериана Николаевича и Аполлона Николаевича Майковых.

Почтенный доктор Степан Дмитрич сравнивал череп Федора Михайловича с черепом Сократа: такой же широкий лоб, резко выделяющиеся лобные пазухи и далеко выдающиеся надбровные дуги — при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости.

Степан Дмитрич хотя и любил делать лишь умеренные выводы, но допытывался до самых оснований. Он как бы изучал людей, заглядывая и в позлащенные палаты и в дымные углы жизни. Короче говоря, к Федору Михайловичу он приник всем сердцем и умом. И проведал не только о его сократовском черепе, но и более сокровенные мысли и даже терзания Федора Михайловича.

Он кое-что уже слыхал о его детстве — весьма неуютном, проведенном в усадьбе Мариинской больницы в Москве, а в летние месяцы где-то на границе Рязанской и Тульской губерний, в маленьком, всего из восьми дворов, сельце Даровом, купленном на занятые со всех сторон деньги тогда, когда отец еще служил штаб-лекарем в больнице. Федя был зоркий мальчуган и любил отцовских мужиков, и даровских и черемашнянских, что жили в соседней, верстах в двух, деревушке, тоже купленной отцом на одолженные в разных местах сотни.

Родители жили в деревне, в мазанковом домишке, с тенистым балкончиком и тремя низенькими комнатами. Отец был скуп, привередлив, а порой даже и жесток. Особенно захмурился он и стал пить запоем с тех пор, как умерла от легочной болезни жена его, мать восьмерых детей, кроткая и обреченная Мария Федоровна. Скоро пошли у Феди всякие «священные истории», латинские идольские правила, зубрежка… Дорожки больничного сада Мариинской больницы он исходил вдоль и поперек, с книгами в руках. Потом Чермаковский пансион у Басманной полицейской части. Помнил Федор Михайлович, что тут он с превеликой страстью зачитался Пушкиным. Пушкин навсегда стал его примером и как бы воплощением творящей силы. Наконец, переезд в Петербург. Вот перед этим-то и стряслась беда особого свойства: занемогла и скончалась в своей тесной спаленке мать, тихая и мудрая Мария Федоровна. Федор Михайлович со старшим братом были отцом отвезены в кибитке в столицу, где Федор Михайлович определился вскоре в Инженерное училище. В душе его было ненастье: он потерял мать, любимую и нежно почитаемую (он потом всегда хранил как память одну ее маленькую старинную миниатюрку с летящим ангелочком…), и почти одновременно узнал о смерти Пушкина. В нем что-то надорвалось — так он все это почувствовал. Приехав в Петербург, побежал на Мойку, в квартиру, где жил Пушкин, чтоб посмотреть комнату, освященную последним дыханием великого сочинителя, а потом отыскал и место, где стоял у смертного барьера затравленный поэт.

Шли недели и месяцы, скопляясь в годы.

В Инженерном училище Достоевский пребывал в угнетенном состоянии. К военным дисциплинам он не чувствовал решительно никакой склонности, тем не менее учился со старанием, в дерзостях не был замечен и все-таки был оставлен на второй год в кондукторской роте. Он был ошеломлен, когда услыхал об этом. Самолюбие застонало при виде такой несправедливости. Он написал об этом папеньке и брату и представил тысячу оправданий. Нужда, отсутствие средств даже на почтовую марку повергали его в отчаяние. Он просил денег у отца. Отец не давал, а если и давал, то с попреками и злобой. Летом он выступил вместе со всеми в лагери под Петербургом. Дожди его измучили: он был без сапог, вещи его в сырой палатке все время мокли, так как их некуда было спрятать. У него ничего не было своего, и питался он всухомятку. Не выдержал он и написал отцу, просил прислать 16 рублей на сапоги, целковый на сундук для вещей и на всякие расходы рублей 20 — всего 36 или около 40. При этом обещал:

— Уважая вашу нужду, не буду пить чаю…

Тут в его жизни обозначился некий провал.

Степан Дмитрич слыхал стороной к о е - ч т о, но сам Федор Михайлович об э т о м не проронил ни словечка: так все было обставлено тайной и покрыто, как казалось, намеренным забвением.

Одним словом, Федор Михайлович этих 36 или 40 рублей не дождался.

Таинственный случай из биографии Федора Михайловича

А дело произошло так, как именно слыхал Степан Дмитрич: …в лагерях был отдых. С утра шли долгие и утомительные занятия, фортификация и гимнастические упражнения на земляных укреплениях. Кондуктор Достоевский, усталый, лежал на сеннике в побуревшей от сырости палатке, глаза его, опустившись, бежали по строчкам Бальзака.

Он с упоением глотал книгу за книгой: Гёте (непременно с «Фаустом»), Гюго, Жорж Санд, Расин, Гофман, Шиллер. Чего-чего только не перелистал он за последние годы! Особенно восторгался он сейчас гением Бальзака.

Но хорошо восторгаться, когда вполне исправен карман. А у Федора Михайловича — сапоги рваные, шаровары протерлись, куртка тоже прохудилась. Чаю по утрам он не пьет, обедает «по второму разряду», над ним смеются, и он нестерпимо страдает. Никакой Бальзак или Гофман не могли рассеять приступы подавленного ропота. Он ходил мрачный, потупленный, жаловался на этот мир и кого-то презирал всеми силами своего рассудка, готового, кажется, помутиться.

По утрам часто хаживал в больницу, ввиду головных болей и тоски. Струны напряглись и вот-вот уже собирались лопнуть.

К концу лагерей — уже приблизился август — он получил некое странное письмо. Никто из его товарищей и не знал, откуда. Только заметили, что он, тяжело задышав, прочел его и мгновенно выбежал из палатки. Спрятался где-то в рощице, что возле лагерей, и прорыдал несколько часов. Слез его, правда, никто не видел, но явственно слышали заглушенный плач. Все знали, что он т а м сидит, в рощице, и никто не мог приблизиться к нему, чтоб не смутить и не растоптать его окончательно.

Потом к вечеру он появился снова в палатке. Дело было уже к потемкам. Он скользнул на сенник и, не глядя ни на кого, безмолвно, под голову подложил шинель. Лицо его было желтовато, и жилки прыгали на висках. Губы сжались и молчали. Только в глазах словно пылало отдаленное пламя. Он видел перед собой какие-то просторы земли и моря, залитые блеском, и ждал, когда сорвется ураган, который бы понес его т у д а. Нетерпеливая истома охватила его и сковала все тело. А там, вдали, за млечными путями, все розовел чистый свет. Ему казалось, что какой-то хор в облаках пел славу миру и вся земля ликовала, ожидая его. Он поднял руки вверх и стал умолять ввергнуть его в океан огня. И вдруг увидал под самым солнцем — нет, он не мог поверить… Нет! Н е м о г л о этого быть!..

Он метнулся на сеннике, задвигал руками. Глаза выпучились и остановились.

Он больше прежнего заметался и вдруг закричал потрясенным голосом, не веря самому себе:

— Матушка! Ма-а-а-а!..

И голос оборвался. Что было после этого, он не знал и не помнил.

Проснулся он лишь поздней ночью. Перед собой увидал огромное окно. Палатки не было. Стояли высокие белые стены. Где-то в углу мерцала свеча под мутным абажурчиком.

Он снова хотел позвать:

— Матушка.

Но тотчас уже понял, что все э т о ему только казалось.

Сон не шел. В груди была тоска и неясный страх. Из двери — он видел — кто-то поглядывал на него. Он присмотрелся: женское лицо, молодое, повязанное белым платком. Он догадался, что он — в госпитале.

Под одеялом было жарко. Руки и ноги его — он только теперь это заметил — были связаны полотенцем. Он зашевелился и стал звать на помощь, прося освободить его. Женщина в белом платке подскочила к его кровати — точно с испугом — и развязала руки, а потом и ноги. Он улыбнулся и удивился, посмотрев на нее.

— Чего бы вдруг ему связали ноги и руки?! — спрашивал он себя и недоумевал.

Но он был бессилен ответить на этот вопрос. И даже не до него было ему сейчас. Вся его мысль стремилась в одном направлении: представить, понять — п о в е р и т ь тому, что он прочел в полученном письме. Он прочел о том, что его отец был убит.

Некоторые объяснения предыдущего

Степан Дмитрич слыхал стороной вот именно об этом.

Впрочем, доподлинно о случившемся трагическом происшествии, так подействовавшем на ум Федора Михайловича, никто ничего и не мог разведать. Известно было лишь одно — что покойный отец его, Михаил Андреевич, сам обрек себя на бесславный и опозоривший всю семью конец.

Он преследовал своих крестьян — и в Даровом и в Черемашне. С неудержимой злобой расправлялся он с крестьянами за всякий поступок, шедший вразрез с его волей. Его издавна ненавидели. И вот однажды, у опушки леса, что возле Черемашни, человек десять — пятнадцать крестьян, работавших на поле, порешили кончить с «барином». Барин приехал и раскричался на них. Те не выдержали и — видят, кругом никого нет — закричали: «Ребята, карачун ему!» — и кончили. Так рассказывала нянюшка Алена Фроловна, неизменный друг семьи и распорядительница в доме.

Другие передавали, будто Михаил Андреевич стал лечить ленивых мужиков палкой, а у него была длинная и суковатая палка для этих экзекуций. Он погнался по двору за одним мужиком, потом за другим, одного хватил по спине, а другой — хвать его самого сзади за руку. Это был здоровый мужичонка Васька Никитин. Михаил Андреевич видит — к нему бросились уже несколько мужиков, отступил и стал кричать что есть силы. Тогда мужики затянули ему рот, так, что он задохнулся. Сказывали, будто еще и спиртом горло залили, чтоб верней было. Позвали за попом, подпоили и подкупили попа, тот принял глухую исповедь — Михаил Андреевич еще дышал, хоть и был без памяти, — и все в один голос заявили следователю, что барин умер от припадка. А припадки с ним и раньше случались. Следователи туда-сюда, обнюхали, осмотрели, да и поверили. Дело таким манером и затерлось.

Федор Михайлович долго не мог прийти в себя после страшного известия о смерти папеньки. В тот день, как он узнал о ней, с ним и случился припадок. Доктора нашли, что было похоже на падучую болезнь и, быть может, наследственные изъяны. В Инженерном училище Федор Михайлович стал после этого особенно мнительным, самолюбивым, желчным и раздражительным.

Степан Дмитрич полагал, что тут-то и начались его «кондрашки»:

— Легкое беспокойство ума.

Федор Михайлович про себя лелеял какие-то необъятные мечты, а о кончине отца словно забыл: ни звука не вымолвил никогда и ни с кем. Целый кусок жизни как бы вымер. И Степан Дмитрич так и знал: пустое и черное место.

За этим местом простирался уже новый период жизни Федора Михайловича. В училище он дошел до унтер-офицера и портупей-юнкера, сдал экзамены и так добрался до офицерского класса, получив чин подпоручика. Тут началось и его литературное поприще. Он не хотел жить подаяниями судьбы, его манили собственные высокие ступени. Он принялся за писание драм, но перо шло тяжело, и он бросил драматургический род. Потом увлекли его переводы, горячо взялся он за перевод «Евгении Гранде» и сполна перевел роман Бальзака. Особенно же бредил он Шиллером и Дон-Карлоса и маркиза Позу боготворил в мечтах. Он погрузился в поэзию и всякие фантастические размышления, считая, что в здешнем мире без фантазии прожить невозможно, что с фантазией непременно живут и всякий ученый, и поэт, и министр. Как в ранней юности, так и теперь он представлял себя не тем, чем был, а каким-то героем древностей. То Нерон, то Перикл смущали его сердце, и он начинал думать, что и он тоже некий властитель, повелевающий людьми и музами. Замечательная вещь — воображение, считал он. Он набирался из книг всяких обольстительных мечтаний, а к книгам присоединял концерты и прочие увеселения. Он облюбовал Александринский театр и не пропустил ни одного знаменитого иностранца, приезжавшего в русскую столицу. С увлечением всякий раз слушал норвежского скрипача Оле Буля и знаменитого Листа.

В мире звуков и образов он парил над действительностью и воображал, что вполне сможет обойтись без грешных привычек на этой земле. Однако это не всегда удавалось. Бывало так, что когда сидел без чаю и сахару, приходилось идти к ростовщикам и за баснословные проценты брать деньги.

И вот мечты о возвышенном нещадно разбивались тоской по куску сахара и несбитой подошве. Он почти безропотно встречал эти невзгоды и угрюмость судьбы и даже бывал перед ними удивительно смирен и тих. Отделывался все шуточками и гнался за наиважнейшей добродетелью — терпением.

Наконец, в октябре 1844 года, по высочайшему приказу Федор Михайлович был уволен от службы «по домашним обстоятельствам», в чине поручика. Тут-то он вскоре и поселился со своим товарищем по Инженерному училищу Григоровичем в Графском переулке.

И еще о беспокойстве ума Федора Михайловича

Степан Дмитрич был убежден в том, что не столько «домашние обстоятельства» послужили первейшей причиной увольнения Федора Михайловича, сколько его внутренние склонности, и что самой природой он был назначен отнюдь не в инженерное или иное какое-нибудь ведомство, а любимым его предметом изучения была «душа человека».

Уже много лет тому назад он полюбил эту человеческую душу. Еще мальчишкой, в чистые свои минуты, он прислушивался к пискливым голосам крестьянских детей и, несмотря на всю свою угрюмость и несообщительность, страстно любопытствовал, наблюдая их простодушие и невинные дурачества и всегда приникая к их делам, полный слез и тихой грусти. Да и взрослые женщины и мужчины из крепостного населения отцовских деревушек всякий раз тревожили его любопытство. И в них он подмечал свойства, которые совершенно приковывали его внимание к себе и как-то таинственно и часто неожиданно поражали его силой своих чувств, прикрытых рваными зипунами. Запомнился ему один такой мужик с мечтательной улыбкой, подоспевший как-то к нему в минуту его ребячьего испуга. Звали его странным именем Марей. Однажды в холодный, день на исходе лета маленький Федя бродил, выламывая хлысты, где-то за сельцом, среди березняка. Он очень любил собирать грибы и всяких лесных букашек. Вдруг услыхал он крик: «Волк бежит!» Он выскочил из леса и опрометью помчался по полю, не помня себя, и в эту минуту увидал лошаденку, тащившую плуг, а за ней плотного, высокого мужика. Это и был Марей. С криком: «Волк бежит!» — Федя подскочил к нему и уцепился за его зипун. А Марей мгновенно протянул к нему свои руки и стал успокаивать: «Да где там волк? Что ты? Какой тут волк? Померещилось тебе, не иначе! Какому тут волку быть?!» И погладил дрожавшего от испуга Федю своей рукой, испачканной землей, ласково провел ею по щеке его. «Ну, полно же, Христос с тобой!» — добавил он, прижимая к себе мальчишку и вглядываясь в него со своей добродушнейшей улыбкой. Так ему и заприметился на всю жизнь этот Марей.

К деревенским картинам нищеты и болезней присоединялись у Федора Михайловича в его мальчишеские годы и городские московские сцены. Видя их, он сокрушался мыслью о мизернейшем существовании многих и многих людей и маленьких ребят, с которыми сводила его повседневная жизнь. В пансионе понравилась ему одна мальчишечья душа — Алешки, судомойкиного сына из Мариинской больницы. Часами играл он с Алешкой и открывал ему все свои тайны — и как повздорил с братом, и какой карандаш нашел, и какие в пансионе пирожки через забор продают, — словом, решительно все мог доверить и обо всем извещал Алешку, расхаживая с ним, обнявшись, по палисаднику больницы. С величайшим нетерпением выкладывал скопившиеся чувства.

И с той мальчишеской поры стал Федор Михайлович любить человеческую душу. У ворот больницы он часто наблюдал приходивших людей: шли с узелками, смахивая слезы с глаз, женщины и мужчины, часто с детьми, шли навещать больных, а то и умирающих. Федя задумывался, глядя на них, и подолгу размышлял о человеческом горе. Со многими приходившими он заговаривал, а многие и с ним начинали разговор, расспрашивали, как бы повидать кого надо да передать одежонку или письмецо или варенье. И Федя даже не раз сам все разузнавал и передавал.

Так допытывался он до самой жизни — широкой и горемычной, — и детское сердце кипело уже сочувствием и нетерпением: страстно любил он помогать людям в их болезнях, а душа его изнемогала при мысли о том, что всюду одни слезы и жалобы.

— Алешка! Алешка! Не дразни его — у него мама при смерти, Васильич сказывал, — шепотом подчас твердил Федя своему приятелю, указывая на мальчишку, уныло сидевшего на скамейке у больничного подъезда.

— Умирает? — тихо переспрашивал озадаченный Алешка, пряча в карман свою рогатку и с недоуменной грустью опуская глаза.

Память Феди наполнялась чужим горем, и он начинал понимать, что жизнь должна быть непременно иной, что не надо так жить, как живут люди. А как подрос да попал в Инженерное училище, да пристрастился к Бальзаку и Шиллеру — весь ушел в мысли о тоскующем человечестве и все перебирал про себя высокие понятия: любовь, гордость, самоотвержение, счастье, страдание, жертва, терпение, — они были для него огромными словами, и их он облюбовывал в самом себе. По его расчетам любовь должна была быть всепобеждающей и неиссякаемой, гордость — незаглушаемой, а подвиг — безбоязненным до пытки, до муки, до казни, до «позорного» столба…

Федор Михайлович рано начал чувствовать людей — и так, что в иных больных находил здоровье, а у иных здоровых — болезни, но каждого он хотел узнать до конца. Каждый был ему целым миром, целым хаосом мыслей и чувств и казался тайной, которую надо было разгадывать. Каждого он считал крупицей мировой жизни и всечеловеческих порывов любви. И каждый, по его мнению, имел право на счастливые минуты жизни, взятые у вечности. Он следил за этими минутами, примечая всякое движение человека на земле и никогда не уставая смотреть на жизнь. Он полагал, что все человеческое — велико и достойно, как бы много зла ни укоренилось в измученной душе каждого отдельного человека. Он ужасно старался жить, торопился с жизнью, усиленно жил и чувствовал. И боль о человеке терзала его уже с самых юных лет. С мучительной ясностью видел он кругом себя нужду и жестокую несправедливость и медленно страдал, силясь найти невидимый смысл человеческих страданий. И ему стало казаться, что это страдание человеческое и есть необходимое искупление всей жизни. И если ты выстрадал, — значит, ты велик и оправдан. Ты маленький, бедный человек, а если ты сберег свое бедное местечко в жизни, — значит, ты велик и можешь утешиться и даже прославиться. И тебе пусть светит самое большое светило на небе, и ты, как малейшая капелька воды, хоть и ищешь себе местечко пониже, а все же право на солнышко вполне имеешь. Бедные люди тем и богаты, что они и в бедности своей не продали чувств, перенумерованных и записанных самой природой. И красив, красив бывает человек на земле!

Да и совсем недалеко надо было маленькому Феде искать красоту человеческой души. Ее он каждодневно видел в глазах родной маменьки, светившихся тихим и кротким светом, в удивительной теплоте ее сердца и в скоплявшихся тоненьких морщинках на ее лбу… Часто он подмечал, как страдала она после жестоких слов его отца, изводившего ее попреками, в которых — хоть и не до конца — мальчик пугливо чувствовал незаслуженные обиды и величайшую несправедливость… Особенно страхом и негодованием проникался он, когда отец бывал нетрезв и свирепствовал из-за каждой копейки, из-за каждого нелепого подозрения, из-за всякого пустякового домашнего изъяна. И первой жертвой его безудержного поведения бывала незабвенная маменька, вынесшая все свои унижения и оскорбления с примерной кротостью и с сознанием своей правоты и доброты.

Горе, бедность, любовь, подвиг, гордость — все это, одолённое и выстраданное, становилось святым и величественным, — так казалось Федору Михайловичу, приступившему к своему любимейшему предмету — к душе человеческой.

Но так как этот предмет представлял собою все же нечто весьма неопределенное и уж во всяком случае неосязаемое, то Федору Михайловичу и пришлось подолгу и пристально приглядываться не только к «живым», так сказать, душам, но и к воображаемым. Вот почему он с таким упоением стал вникать в Шиллера и Бальзака, а потом перешел и к физиологическим особенностям мозга. Ко всему тому вглядывание в самого себя и стремление обнаружить в самом себе какие-то «законы», касающиеся «души», были для него самонужнейшей вещью.

Когда он пришел к доктору и рассказал о своих «кондрашках», Степан Дмитрич понял: пациент был из нетерпеливых молодых людей, принявших нечто от своих родителей и растревожившихся уже не на шутку в ранние годы жизни, чрезвычайно трудной, взбудораженной честолюбивыми феериями и при этом беспорядочной. Тургенев и Белинский недаром бранили его за эту «беспорядочность». И вся эта жизнь, думалось доктору, расстилалась на фоне жесточайшей нужды и к тому же борьбы за несбыточные сокровища мира, которые будто бы должны были (непременно должны) свергнуться с неведомых вершин прямо к его ногам.

Белинский был тысячу раз прав, предполагая, что лиходейка-судьба жестоко потрясла Федора Михайловича.

Степан Дмитрич решал идти на разные жертвы — лишь бы привести своего больного к полному излечению. Всякими неотразимыми резонами он успокаивал его издрогшую совесть и волновавшийся ум.

Но лечение давалось весьма туго. Федор Михайлович был ко всему подозрительно насторожен. К Некрасову не то что охладел, а проникся недоверием и стал даже избегать его. Как-то он завидел на Итальянской улице шедшего Панаева и мигом перебежал на другую сторону.

В «высшем» же свете Федору Михайловичу и вовсе не везло. Он и сам чуждался и про себя даже брезгал всеми этими аристократишками, да и они отмахивались от новоявленной знаменитости, расписавшей до тонкости презираемых ими «бедных» людей, — чиновничков без роду и без племени… Не говоря уже о том, что Федор Михайлович в этих аристократических салонах и повернуться-то как следует не мог.

Иван Иванович Панаев, который вместе с другими по всем городским стогнам кричал: «Кланяйтесь! Кланяйтесь!», указывая на Федора Михайловича и уверяя всех, что этот народившийся гений убьет собою решительно всю литературу, услыхал от какой-то княгиньки о нетерпеливом желании лицезреть Федора Михайловича. Белокурая княгинька жеманным лепетом изъяснила любезнейшему Ивану Ивановичу:

— Покажите мне, пожалуйста, в а ш е г о Достоевского.

И вот Федор Михайлович, как кумирчик, был поднесен княгиньке. Княгинька нежно наклонила перед ним пушистые букли, пошевелила губками и уже готовилась произнести заранее выбранный из записных тетрадей комплимент, как вдруг сам кумир покачнулся и побледнел — то ли от чрезвычайного волнения, то ли от недомогания, — но так зашатался, что его вывели в другую комнату и облили одеколоном. Он очнулся, но больше уже не входил в салон.

С гораздо большим любопытством Федор Михайлович пристрастился к обедам с компанией близких людей в «Hôtel de France» на Малой Морской. Он дошел до того, что даже сам заранее иногда заказывал излюбленные блюда поварам в ресторане и сам задолго до назначенного дня выбирал вина. На обед определялось по рублю, на вина — по другому, итого по два рубля на брата, но не в этом была заключена сущность таких сходов. Веселье, н а с т о я щ е е веселье — вот что отличало их от всех прочих чванных обедов и вечеров. Эти обеды, длившиеся до поздней ночи, с чаепитием, со спичами, до которых Федор Михайлович был иной раз большим охотником и даже страстно произносил их, рассеивали дочиста весь душевный мрак. В дружеской беседе — чего только не было переговорено там! — собравшиеся изливали свой восторг жизни, который в них трепетал. Федор Михайлович, проглатывая шампанское (ему наливали всего-навсего четверть бокала, а водки он не пил и вовсе), раскрывал свою душу, насколько она могла раскрыться. Лицо его горело, и он не умолкая говорил.

— Весело на душе становится, — объяснял он, — когда видишь, что бедный п р о л е т а р и й сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею.

Степан Дмитрич с торжественным спокойствием и радуясь наблюдал, как его друг уносился от мира лжи и обид.

После таких обедов Федор Михайлович в легком опьянении возвращался домой и поверял самому себе маленькие, где-то на кончике пальцев притаившиеся, желаньица. Безотчетное смятение разливалось по всем жилам его, и он, точно на волнах, блуждал где-то очень далеко от берега. Хотелось припасть с жаром к подушке и беспричинно зарыдать, как в детстве. Хотелось вдруг сорваться с места и умчаться куда-нибудь на самые высокие вершины земли, где бы жила его голубица с горячим сердцем и с горячими слезами. Нахмурила б она свои брови и загляделась бы на него черными глазами. Он бы в беспамятстве отворил ее светлицу и понес бы ее в свой собственный замок на Гребецкой улице в Санкт-Петербурге… До чего это хорошо бы было!

И он себе чертил при этом какие-то контуры: довольно полное, с резкими линиями лицо, темные и густые волосы, глаза как угли, а смех-то! Смех!.. Он стоит среди старых знакомых, и все смотрят на него испытывающими взорами, и только она — одна она! — защищает его, — она, вот это смуглое и улыбающееся лицо. Дух занимается. Мускулы дрожат неслыханной дрожью, а в сердце — чистейшая грусть, расплавленный лед, потекший по жилам. Прерывистым голосом нашептывает он ей сладкие слова, объясняет ей что-то неясное самому себе и старается узнать, кто же она, смущающая его и повелевающая им. И в смутной полудремоте различает ее имя:

— Авдотья Яковлевна…

Она! Она и есть! Спутница Ивана Ивановича Панаева. Бедовая и язвительная Eudoxie. Мимолетное видение… Полузабытый образ, недавно лишь потревоживший его…

Кто знал об э т о м! Кто подозревал даже!.. О н а как облако, перекочевавшее с одного края неба на другой и разошедшееся где-то в дали за лесом. Никто, кроме него, и не заметил его и не проследил за его короткой дорогой.

Увы! С е й ч а с его уже не видать на пустом горизонте. Горизонт сер, туманен и безоблачен.

А на земле, в мокром воздухе, нависшем над Фонтанкой, бродят иные тени — душеньки, которые стучатся в его дверь, чуть только пробьет восемь часов вечера.

— Марианна, — вспоминает он. — Кларушка… Минушка…

Сидя у себя в тесной комнате, он готов думать даже о них и представлять себе, как они «похорошели».

— Похорошели донельзя, — полагает он. Но ему не до них, решительно не до них.

В мечтах он засыпает и рано утром, чуть только свет, пробуждается. Еще сумерки. У него на столе стоит нагоревшая свеча, а окна дребезжат от капель дождя, шумливо шлепающего по крыше.

Он не помнит теней ночи, забыл о мимолетном виденье (облачко-то, облачко Авдотья Яковлевна!..), о всяких душеньках. Он глядит на свой жилецкий хлам, расставленный по углам.

Где-то в прихожей — слышно — шумит и закипает самовар, рачительно хранимый им еще с давних времен, еще с маменькиных лет, еще с горячей отроческой поры. Федор Михайлович устанавливает его на подносе, поблескивающем на столе. Он раздвигает оконные сторки, и сквозь мокрые стекла еще заметно лазоревеет теплый восход. Утренний дождь умолк. Под тихое бормотанье самоварчика Федор Михайлович присаживается к столу, и вот уже из крана бежит кипящая струя прямо в толстую стариннейшую чашку, с синеватыми узорчиками, уцелевшую от далеких дней заботами Федора Михайловича, всегда с каким-то сладостным чувством помнившего все минувшее, особенно овеянное маменькиным попечением.

Чашка с синенькими узорчиками была единственной уцелевшей из древнейшего сервиза, некогда хранившегося в семейном ларце, и потому Федором Михайловичем всегда и неизменно почиталось ее сиротство. Он бережно подносил ее к крану неразлучного самоварчика и всякий раз боязливо следил, как бы в ней не завелась какая-либо трещинка и не отвалилась бы ее фигурно изогнутая ручка. Налив до самого верха чай, Федор Михайлович столь же бережно подносил ее ко рту, чаще всего держа ее обеими руками.

Чай он очень любил. Но за чаем он никогда не расставался с книгами или со своими тетрадями и листиками бумаги, исписанной новыми и новыми записями. За чаем он любил полистать что-либо вроде «Дон-Кихота Ламанчского» или поэм Пушкина или же с любопытством разрезал новенький, только что выпущенный журнал.

— Сегодня не опоздать бы к Степану Дмитричу, — решает он, вспоминая обо всем, что ему нужно сделать обязательно сегодня.

А дождь тем временем снова и снова бьет и бьет по стеклам.

Федор Михайлович еще налил себе жиденького-прежиденького чая, пьет и угрюмо, рассеянно смотрит в окошко.

Ветер куда-то спешит за море и по дороге вздымает до колец черную воду Фонтанки. И совсем-совсем не похоже на то, что на дворе уже весна.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Размышления о бедствующем человечестве

Когда Достоевский пришел к Степану Дмитричу, последний изобразил на лице чистейшее изумление. Он даже, хотел вскрикнуть, но удержался со свойственной ему степенностью и осмотрительностью в поступках.

Федор Михайлович был страшно бледен. В его глазах отразился почти что страх перед всей будущностью, до того они были воспалены и глядели стремительно вперед, словно он прислушивался к отдаленному крику о помощи. Это и поразило доктора.

— Вы ночью-то имеете обыкновение спать? — спросил он с шутливой улыбкой Федора Михайловича, на что тот махнул рукой.

Степан Дмитрич нашел сильнейшее раздражение нервной системы, неравномерные удары сердца и донельзя сжатый пульс. Принялись ставить пиявки и два раза сделали кровопускание. На столике у кровати были в ряд поставлены разные декохты и микстуры.

Целых две недели Федор Михайлович пролежал дома. Мало того — ему было внушительно сказано добродушным Степаном Дмитричем, что всю его болезнь надо лечить не две недели, а может быть, и целый год. А может быть, и два года. Федор Михайлович впал в задумчивость.

— Шутка ли, в самом деле! К чему привели «кондрашки»!

Он возненавидел аптекарей и все те желтые, зеленые и синие пузырьки, которые разорили его вконец. Его бесило то, что свою жизнь он должен был ставить в зависимость от каких-то капель, выдуманных немцами и разными бездельниками.

Но жизнь-то он любил! И как любил! И при мысли о смерти, о том, что когда-нибудь все его мечты и радости отвезут на катафалке, — неодолимая тоска совершенно повергала его. Он справлялся про свои недуги в медицинских справочниках и по дороге заглядывал в ботанику насчет всевозможных трав: не пригодятся ли, мол, для него те маленькие, робкие и неисчислимые ростки, которые он так безжалостно топчет всякий раз, как отправляется к взморью на прогулку.

Степан Дмитрич рекомендовал ему прогулки, особенно за город. И Федор Михайлович с аптекарской точностью выполнял предписания доктора.

Лес он очень любил, но лес мешал ему смотреть вдаль. Федора Михайловича же пуще всего увлекали поля и море. Они уводили его взгляд в далекие миры, быть может лучшие, чем э т о т, и он префантастически забывал самого себя, шествуя по болотистым дорожкам и принимая каждый шорох у кустов за лепет русалки или вообще за какое-нибудь потустороннее свидетельство.

Должно заметить, что в болезни Федора Михайловича вскоре наступило улучшение. Он остыл от недавних тревог, и хоть никак не мог окончательно найти среди разбушевавшихся волн тихого пристанища для своей ладьи, тем не менее приблизился по крайней мере к берегу. Ладья была на виду у всех, и Степан Дмитрич мог уже установить видимый «перелом», как он выражался, стараясь картинно определить течение болезни.

Федор Михайлович словно забывал свои недавние победы и поражения. Лицо его с каждым днем свежело, и это весьма умиляло Степана Дмитрича, замечавшего, как глаза Федора Михайловича порою смеялись с чувствительным прищуриванием и в зрачках огонек трепетал — такой вызывающе-любопытствующий, точно он любовался целым миром или втайне замыслил соблазнить все человечество на небывалый подвиг. Степан Дмитрич видел размеры чувств и помыслов Федора Михайловича. Они были — огромны. Они в нем, как тираны, властвовали, повелевали и отвергали. То, чего ему не дала жизнь, в чем унизила его, они вздымали из бездны отчаяния и лишений. Отнятое и похищенное он мнил вернуть — вернуть сторицей. Ведь в прошлом все было у него скудно и расчетливо, как в обветшалом уездном городишке. Все исчислялось копейками и дотошно вымеривалось. От горя отбивались, как от собак, которых в захолустье, где нечего-то и сторожить, разводится всегда больше, чем в богатых кварталах. Да и все дальнейшее существование Федора Михайловича, казалось, было преисполнено лишений неисчислимых и незабываемых. Подавленный испытаниями, он проникался особой приязнью ко всем обездоленным и с сокрушением осматривал убогий мир забитых и лишенных радостей людей.

Он вышвырнул облезлый прейскурант человеческой морали и на его прогнившее место подыскивал уже свой собственный справочник. Его он еще не имел под руками, но уже вполне предвидел, что опираться будет на самые в о з в ы ш е н н ы е чувства. Недаром он чуть не наизусть запомнил Шиллера. Его пленили высокие понятия, вышедшие из среды бедной и униженной, и мучила идея борьбы за попранную справедливость, А он весь готов был к борьбе, хотя средства ее были ему решительно неизвестны, да и раздраженные чувства и амбиция никак не помогали этой борьбе. Во всем, решительно во всем он переходил за черту, как любил он выражаться, — и в своих фантастических расчетах, и в честолюбивых надеждах, и в горячих отношениях с братьями и сестрами, и даже в своих материальных обстоятельствах, — то он разгорался небывалым одушевлением, то стремительно низвергался в бездну уныния. И лицо Федора Михайловича в полном соответствии с переменчивыми обстоятельствами всегда бывало удивительно переменчивым: то его обволакивали как бы угрюмые черные тучи, то оно начинало светиться каким-то играющим светом, как подмечал Некрасов. И так по тысяче раз в день.

Но вот наконец воспрянув духом, — к радости Степана Дмитрича, — он забывает мелкие петербургские дрязги, презирает обиды и думает о переделке всей жизни на новый образец. Тут он вспоминает Виссариона Григорьевича и его пылкие речи. Обожаемого Христосика своего он-то унес от него, — ну, а все остальное? Пожалуй, думает он, в остальном Белинский был прав. Впрочем, и тут не во всем. И Федор Михайлович, храня все в памяти, до последней черточки разбирает еще и еще один великий спор. Спор касался самого направления в искусстве мысли и слова. Виссарион Григорьевич решительно противился всяким гадательным суждениям и надуманным романтическим оборотам в литературе. Бесповоротно отвергая сомнительное «чистое искусство», он требовал, чтобы в литературе была художественно дана сама жизнь, то есть правда жизни, и чтобы в этой художественности был заключен полный и проницательный взгляд автора на вещи, о которых он рассказывает.

— Да поймите, — безустанно повторял он, — поэзия мысли и фактов нам нужна. Литература должна выразить самые дорогие, самые святые чувства и желания народа. Пусть наши сочинители не мечтательствуют попусту, а решают дела жизни. Вот наши задачи! Вот чего требует нынешнее время да и все наше будущее!

Федор Михайлович не мог устоять от возражений и с горячностью сопротивлялся не менее горячившемуся Виссариону Григорьевичу.

— Да вы нас к описательству склоняете. Ведь этак от художественности ничего, может, и не останется, Виссарион Григорьевич. Ведь мизерные газетные историйки недостойны высокой художественности, уверяю вас. В сочинениях нужна своя и особая духовность.

Белинский нетерпеливо перебивал Федора Михайловича и решительно опровергал своего возражателя.

— Не описательство нужно, а изображение с о с м ы с л о м всей нашей жизни, — вот идея литературы! Газеты — газетами, у них — свои задачи, а тут совсем другие дела, тут факты — о с н о в а идей и никак не меньше. А решают все художественные выводы.

Федор Михайлович упорно стоял на своем:

— Спору нет, не в облаках нам летать, а земля нужна, земля и не иначе. Но художник не потерпит никаких указок. Указка ему не нужна. И адреса, в каких переулках и какие сюжеты ему находить, тоже не нужны. У него красота на первом плане. Художник жив сам по себе. Он первый судья себе. Его дело — творить и творить. Его дело — искусство, сочинительство, а не происшествия. Факты нужны, да и независимость от них не последняя мысль.

— Эк куда хватили! Да одной красотой в искусстве не обойдешься. Без красоты, конечно, его не бывает, это уж наверняка, но и с о д н о й красотой ему тоже не бывать. А «происшествия» — это не последнее дело, коли они из действительности пришли. Художник-то и должен оглядеть их со всех сторон, сделать анализ и возвести в перл искусства. Типизм — это ли не важная цель литературных забот?!

Федор Михайлович никак не мог принять эти мнения Белинского и решительно отвергал разные «предписания» сочинителям, отстаивая полнейшую их свободу и творческие права. Но воздействующая сила литературы, то, о чем старался проницательный критик, — эта сила была непоколебимо признана им как необходимая, как закон всякой художественной мысли. Белинскому он воздавал горячую хвалу за порыв в будущее, за проповедь всеобщего человеческого добра, за литературу, которая стоит за человеческое добро. Величие ч у в с т в а (то самое, что он пояснил своим Макаром Девушкиным) впервые ведь было провозглашено Белинским, — хранил в памяти Федор Михайлович. О грядущем обновленном мире говорил тоже Белинский! Ведь идеалы человечества все, без остатка, в короткий срок внушены были ему Виссарионом Григорьевичем и уж так прочно засели в нем, что порой ему даже казалось: вот на чем надо стоять! Вот за что можно было бы даже пострадать! Х о т е л о с ь бы даже пострадать… Федор Михайлович с оговорочками, но верил, старался, обещал верить. Иной раз он даже чувствовал, будто сливается со всей бедствующей вселенной в усилиях наделить всех обездоленных, возвысить всех угнетенных и утвердить равенство на земле…

Но как утвердить? Как думает Белинский? Федор Михайлович слыхал от Белинского, что надо любить человечество по-маратовски. И нередко он задумывался над этой мыслью, разгадывая, к чему приведет маратовская любовь… И верное ли это даже дело — пустить Марата по российским городам и деревням? Да, цель-то высокая, другой цели и не могло быть у Виссариона Григорьевича, — с признанием полагал Федор Михайлович, вполне доверившись благородней идее. А коль цель высокая, — значит, к ней надо и идти, беря с собой весь запас высоких понятий, ибо что может быть выше справедливейшего образа мыслей?

Однако среди этих понятий не переставала Федора Михайловича пронзать усталая, изнемогающая мысль о Христе. Что выше — любовь Марата или любовь Христа? — разгоряченно спрашивал он. И, устремленный Белинским к подвигам ума, он впадал в тягостную задумчивость, едва лишь касался своего Христа… Не могу, не могу без него, — снова и снова уверял он себя. Ведь всюду и везде е г о воля, и никакое величие мыслей Белинского не затмит т о й, внечеловеческой славы. И неизъяснимое оцепенение охватывало Федора Михайловича, едва он приближался к этим своим несладившимся порывам ума. Сколь много силы в этой маратовской идее Белинского, но сколь страшно оторваться от самой почвы, от готовых опор! Страшно… Федор Михайлович никак не мог подступить к маратовской мысли. Нет, эта мысль фантастическая и не более, — остановился он, — тут нужен иной расчет.

Странный и неожиданный знакомый

В адмиральский час одного из весенних дней Достоевский сидел со своим новым приятелем Алексеем Николаевичем Плещеевым, молодым и начинающим поэтом, в кондитерской у Полицейского моста.

Они попивали кофей и, вглядываясь друг в друга, вели какую-то затейливую беседу. О чем она была, никто не слыхал, но по внешнему виду, с каким произносились важные и многозначащие слова, можно было заключить, что касалась она, по всей вероятности, вселенских вопросов. Федор Михайлович весь пылал, несясь в потоке доказательств и исторических предвидений. Алексей Николаевич, с нахмуренным лбом, выслушивал собеседника, не возражая и, видимо, с сознанием правоты говорившего, так как все покачивал утвердительно головой. Лицо его, — сосредоточенное и остановившееся на одном как будто поразившем его предмете, — выдавало в нем присутствие каких-то нерешенных и мешающих мыслей.

Беседа обещала быть весьма продолжительной, если бы в кондитерской не появился некий незнакомый Федору Михайловичу молодой человек, среднего роста, даже ниже среднего, с широкими плечами и с небольшой черной округлой бородой, сливавшейся с бакенбардами. Его сразу подметил Федор Михайлович, так как вид и движения его были несколько странны и при его грузности удивляли своей порывистостью и неожиданностью. Вошедший незнакомец оглядел стены и сидевших у окна двух приятелей и, к полной непредвиденности Федора Михайловича, направился прямо к ним. В это время Федор Михайлович заметил, что и Плещеев оживился и заулыбался. Незнакомец поздоровался с Алексеем Николаевичем и был представлен также и Федору Михайловичу, причем отчетливо, твердым и густым голосом произнес:

— Петрашевский Михаил Васильевич…

Федор Михайлович уже кое-что слыхал о нем. Это был чиновник департамента внутренних сношений министерства иностранных дел, служивший по переводческой части при петербургских иностранцах. Он носил двойную фамилию — Буташевич-Петрашевский. Но кроме своей должности Петрашевский занимался еще частными ходатайствами, причем безо всякой платы, по тяжебным делам «всех бедных и не имеющих средств иметь адвокатов», как было сказано в объявлении его в «Ведомостях». Эта последняя обязанность занимала его в гораздо большей степени, чем чиновная служба в департаменте, где он не ладил с начальством и держал себя высокомерно, презирая разные проформы и требования министерских тузов. Вопреки правилам, установленным для чиновников, он носил длиннейшую шевелюру и ходил в какой-то альмавиве и в шляпе с широкими полями — настоящем сомбреро. Независимость и горячность во всех поступках и вместе с тем большое образование сделали его вскоре предметом разнородных толков и вообще известнейшим в Петербурге человеком.

В свое время он окончил Царскосельский лицей, причем отличался такой «дерзостью характера» и «вольнодумством», что был выпущен — единственный из всех лицеистов — с последним чином 14-го класса. Вскоре после того он стал посещать юридический факультет Петербургского университета и слушал профессора Порошина, который с кафедры объяснял студентам социальные учения. Он обложился книгами и с особым увлечением отдался французской и немецкой литературе, собрав немалую библиотеку из Фурье, Кабе, Прудона, Фейербаха и прочих авторов. В этом бурном море он почувствовал себя как в родной стихии. Одним словом, он стал рьяным пропагатором новых социально-экономических идей, которые пытался применить на русской почве. Россия ему казалась одной из форм человеческих ассоциаций, и ее он стал изучать, с особой пытливостью вникая в быт фабричных и земледельческих работников, в крестьянское хозяйство, в судопроизводство (причем ратовал за открытый способ ведения судов) и в народное образование. И все это изучение вел в духе и по программе Фурье, покоренный красотами фаланстерии и с восторженностью думая о Сен-Симоне, Овэне и «Икарии». Его матушка (он еще с лицейских лет хоть и был весьма вольнодумен, но слыл «матушкиным сынком»…) была новгородской помещицей и после недавней смерти мужа, доктора медицины, осталась владелицей имения в восемь тысяч десятин и двести пятьдесят душ и двух домов с пустопорожним местом в Петербурге, в Коломенской части. Она презирала «фурьеризм» сына и неоднократно публично выговаривала ему за его «легкомыслие» и трату денег на какие-то книги, которые «никому не интересны», а всех его «добрых приятелей», собиравшихся у него по пятницам, почитала за оголтелых неучей, которых мало секли.

Об этих «пятницах» слыхал Федор Михайлович, что происходили они в доме самого Михаила Васильевича, отданном ему его матушкой, в Коломне, у Покрова, за углом, как кончается Садовая улица, не доходя до Английского проспекта. Но не только дельные люди, а и все грамотеи Петербурга, читавшие по утрам «Ведомости» и вечерами всякие романчики, вроде «Атаманов Бурь» или «Сыновей любви», уже слыхали про эти «пятницы», а Валериан Николаевич Майков, изредка бегавший на эти журфиксы, передавал Федору Михайловичу некие подробности о происходивших там беседах и спорах, касавшихся государственного благоустройства и переделки всей жизни на новый образец, вместе со всей экономикой и женским вопросом.

Михаил Васильевич предстал перед Достоевским человеком оригинальным и не лишенным ума и даже остроумия. Он заговорил о каком-то параде, назначенном сегодня на Марсовом поле, и при этом старался показать свое пренебрежительное отношение ко всем этим генеральским забавам. В это время стекла кондитерской слегка задребезжали и издали послышались звуки приближавшегося марша: по Невскому шли батальоны гренадеров со знаменами впереди.

Федор Михайлович подскочил к окну. Петрашевский же опустился на стул и, призвав лакея, велел принести себе выпускную яичницу и чай. И в то время, как на Невском били каблуками гренадеры под удары оркестра и барабанов, он до дна опорожнил стакан и очистил сковородку с яичницей.

— Неслыханное дело, господа! — воскликнул он навстречу возвращавшимся к столику Алексею Николаевичу и Федору Михайловичу. — Обыкновенный студент, только-только готовящийся к кандидатским экзаменам, а знаний столько, что на десяток профессоров хватит. Знаете, о ком я говорю? О Данилевском. Вот у кого учиться надо, — как достигать! Как добиваться знаний! Вчера он у нас излагал систему Фурье. Все были точно околдованы. Какое богатство мысли и фактов! Приходите в следующую пятницу, познакомлю вас с ним.

Петрашевский нахмурил большой, высокий лоб и впился глазами в Федора Михайловича, который внимательно слушал его, поглаживая правой рукой свою маленькую бородку. Плещеев обещал непременно прийти, а Федор Михайлович промолчал. Он как бы скользнул м и м о приглашения, словно не расслышал его и даже не обратил внимания на важность, с какой было отмечено глубокомыслие Данилевского.

Вместе с Плещеевым и Петрашевским он вышел из кондитерской и направился вдоль Невского. У книжной витрины Юнкера все трое остановились. За рядом книг, разложенных напоказ прохожим, виднелись эстампы французских республиканцев, — по-видимому, ни одному полицейскому чину они не были известны в лицо, — а среди книг мелькали этакие волюмы, от одного вида которых граф Орлов, шеф жандармов, пришел бы в неописуемую ярость.

Невский дрожал от стука экипажей и верховых проезжих. По панели медленно двигалась толпа чиновников, купцов, генералов и офицеров в суженных книзу брючках. Шли они большей частью в одиночку, видимо отягченные какими-то делами, без женщин (блондиночки еще спали у себя по домам), и озирались по сторонам, разглядывая гербы карет и угадывая, кто едет с визитом и на какую сторону.

Достоевский вскоре откланялся и пошел один к своему доктору. Степан Дмитрич давно ждал его, недоумевая, с чего бы мог так задержаться на сей раз его пациент. Обычно Федор Михайлович приходил к нему по утрам, часов в десять.

Пробил уже час, как он позвонил у Степана Дмитрича. Войдя в приемную, он положил на стул свой цилиндр, быстро заглянул в зеркало и при этом пригладил рукой мягкие белокурые волосы и почесал у подбородка свою бороденку.

Степан Дмитрич нашел, что состояние Федора Михайловича хоть по крошечке, но каждый день улучшается. Его лишь беспокоило какое-то золотушно-скорбутное худосочие Федора Михайловича, развившееся за последний год. Он прописал ему декохт Цитмана и предписал совершенный покой ввиду скрытой нервной болезни. Степан Дмитрич решился назвать ее ипохондрической. Она сопровождалась особыми припадками острой тоски, порою даже озлобления, и следовавшим за ним беспредельным желанием отдыха и забвения.

Федор Михайлович часто жаловался Степану Дмитричу на эту тоску и виновником ее считал Белинского, который о его сочинительстве, о бурях в душе предпочитает молчать. Молчание Белинского было для него хуже самой лютой брани: значит, отвергает и презирает, коли молчит.

— Ничего, ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь! — говорил Федор Михайлович, обращаясь картинно к своему доктору, с которым стал уже почти в приятельские отношения. — Придет время — и вы заговорите.

Покровители отвергнуты. Аналитика помогла

Летом Федор Михайлович «страдал», как он образно выражался, новым воображаемым лицом — «господином Прохарчиным» и все расширял рукопись «Хозяйки». Живя, как и в прошлом году, у брата в Ревеле, он почти успел закончить своего «Прохарчина» и привез Краевскому новую рукопись.

За 14 рублей серебром он снял в доме Кохендорфа, что на углу Большой Мещанской и Соборной, против самого Казанского собора, две маленькие комнатки.

Он хотел жить самым скромнейшим образом.

— Нужно дела делать понемножку, — решил он.

Но дел было немало. Краевский заигрывал перед ним, прося припасти что-нибудь для очерка в журнал, и деньги вперед давал, хоть и весьма скупо отсчитывал их. Карман Федора Михайловича был так же худосочен, как и он сам, и ему надо было сильно перетерпеть. В рассуждениях о своем незащищенном бытии он затевает новые повести: одна — «Сбритые бакенбарды», а другая — «Об уничтоженных канцеляриях» — и даже новый роман — «Неточку Незванову». «Отечественные записки» истощены, и он спешит с начатым делом, чтобы к январю хоть что-нибудь дать в набор. День за днем идет, но в перспективах пока что — нули.

Долги, особливо прошлые, — их было около 1600 рублей, — превышают всякие доходы, и так складываются всякие узлы, что и три Краевских не помогут.

Но тут подскочило одно новое любопытное обстоятельство: Федора Михайловича судьба снова столкнула с его давним приятелем по Инженерному училищу Бекетовым. Алексей Бекетов блистал добротою своего сердца, — это была воплощенная скромность и деликатность. С распростертыми объятиями он встретил Федора Михайловича и вновь пленил его ласковостью слов и улыбок. И все это при немалых знаниях и умной осмотрительности во всех делах. Федор Михайлович, пострадав, как он полагал, на полном доверии к своим первым судьям и ценителям, так и прильнул к Бекетову и его братьям, бывшим в ту пору студентами, страстно увлеченными — один химией, а другой ботаникой и жившими при этом благородными порывами возмущения всяким угнетением и несправедливостями. К этому кружку примкнул и Григорович и еще кое-кто из друзей Бекетовых, и вот тут Федор Михайлович мог немного утишить душевную боль и действительно уже согревал свое охолодевшее сердце теплотой новых друзей. Вся эта компания вошла в складчину на предмет общего столования: каждый дает 15 копеек в день и получает по два кушанья в обед, причем чистых и довольно вкусных. Через несколько дней им приходит в голову еще более удачная мысль — основание жилищной и столовой ассоциации (почти что по системе господина Фурье). С новыми друзьями (Бекетов тут во главе…) они сняли на Большом проспекте, на углу Первой линии, против Лютеранской церкви, общую квартиру и недолго думая поселились в ней дружной компанией. Это было ко всеобщему удовольствию и экономии средств.

Сердцебиение у Федора Михайловича стало затихать. Ипохондрические припадки, которые совсем смутили было его и заставили даже подумать о поездке в Италию для лечения, теперь стали редки.

— Так велики благодеяния ассоциации! — полагал он.

Но что особенно радовало его — это было развившееся в нем пренебрежение ко всяким неудовольствиям литературных олигархов. С «Современником» он разошелся. Некрасов потребовал от него полного отказа от сотрудничества у Краевского, а Федору Михайловичу, связанному к тому же авансами «Отечественных записок», этого вовсе не хотелось. Федору Михайловичу показалось, будто Некрасов грозит выругать его в «Современнике» и по разным углам пускает слухи, что Федор Михайлович продался Краевскому за хвалу Валериана Майкова, критика «Отечественных записок».

Против Лютеранской церкви у Федора Михайловича и его новоявленных друзей была хорошая и большая квартира. Его комната выходила двумя окнами на улицу и располагала к занятиям. Федор Михайлович читал и перечитывал рукопись «Господина Прохарчина», «Хозяйка» же писалась довольно вяло, — ее перебивала идея романа о Неточке Незвановой, к которой Федор Михайлович пристрастился с наивысшим усердием.

Он радовался тому, что разрывал с различными проприетерами изданий, с которыми можно было, по его убеждению, ладить или кумовством, или же сальностями, и отвоевывал себе независимость своего литературного дела.

— Работа для святого искусства, — мечтательно думал он о себе, — работа чистая, в простоте сердца.

Однако карман Федора Михайловича предъявлял свои и совершенно особые требования. Тут же — кстати — и обстоятельства пришлись как бы навстречу этим требованиям: «Отечественные записки» еле ковыляли из месяца в месяц, и господин Краевский в поисках, чем бы заправить ближайшие номера, возложил все свои надежды на «страдавшего» многими замыслами (это было ему доподлинно известно…) Достоевского.

Федор Михайлович кинулся к своим почти приготовленным сюжетам. Он решил, что «Сбритые бакенбарды» и робкие строчки об упраздненных канцеляриях «не состоятся» — для них надо было еще закладывать камни… А вот «Господин Прохарчин» был уже весь в душе его. И мысль в нем сильно определилась, и реалий стало в избытке, — чего же более? — рассуждал Федор Михайлович. Вместе с Голядкиными прохарчинский образ уже был вполне выношен и трепетал всеми своими человеческими и жизнью доказанными свойствами. Надо было только натянуть каждую строку, чтобы привести весь замысел в стройный, но при этом и замысловатый вид, как полагалось бы всякому художественному изобретению.

И Федор Михайлович без всяких задержек приник к рукописям и весь целиком отдался смотрению жизни и всех поступков и намерений своего измышленного лица, прохарчившего окончательно свою невеселую жизнь. А лицо казалось ему удивительным и вполне достойным благородного внимания каждого сочинителя. Федор Михайлович склонился над письменным столом и листал страницу за страницей, нетерпеливо вглядываясь в каждое свое слово. Он то забегал вперед на несколько листов, то снова возвращался назад, то замарывал одним росчерком по десятку строк, то вдруг, не довольствуясь какой-либо щуплой фразой, превращал ее в целые новые страницы. Час, два, три он сидел не вставая и только руками — то правой, то левой — словно подпирал свою голову, прижимаясь всеми пальцами к наморщенному лбу и изредка поглаживая свою, по обе щеки, бородку. Казалось, в эти минуты были забыты все тревоги дня и ночи, и только одна судьба, один образ — им уже во многий раз представившийся — именно Семен Иванович Прохарчин безраздельно владел его воображением. Он многое должен был объяснить своим читателям, рекомендуя изобретенный им характер, и потому чрезвычайно пространно расписывал случившиеся с ним перипетии, приведшие его к полному изнеможению и как бы устранению из жизни.

Федору Михайловичу уже давно представлялся такой образ человека, обессилевшего и запуганного вконец всеми обстоятельствами своего существования, из той же категории бедных людей, но только уже давно безмолвствовавшего среди всего шума жизни, давно не посягавшего ни на любовь, ни на малейшую радость, ни на разные там права, о которых помышлял даже его Макар Девушкин, потерявшего даже право на что-то надеяться, кого-то бояться, даже кому-то угрожать… Сердце Федора Михайловича было переполнено подавленной тоской в отношении всех таких устраненных людей, лежавших где-то там по углам, за ширмами или перегородочками, в низеньких и грязных окраинных квартирках, снимаемых столь же неутешными хозяйками-старухами. Он давно подметил, что эти люди с пугливыми взглядами живут как-то про себя, без всяких сношений с окружающим миром, в каком-то непроницаемом обособлении, и потому поражают таинственностью и тихостью, заставляя всех приглядываться к себе и не в меру любопытствовать. Федор Михайлович пригляделся к ним и до некоторой степени разгадал их «фантастическое направление». Оно страшным образом было порождено всей жестокой нескладицей жизни, придавленной произволом и насилием. А ведь когда-то эти люди разговаривали с улыбками и даже со смехом; они даже некогда выражались цветистым слогом и заучивали наизусть меланхолические элегии; они порывались даже отыскивать в людском море загадочную мировую истину, какую не могли отыскать с самого сотворения мира все мудрецы всех времен, уверившиеся уже в том, что заблуждений на земле великое множество, а истин еще больше. Но благородный слог и мечтательные элегии были решительно ниспровергнуты всем ходом жесточайших событий и порядков чиновного и крепостнического государства, и вот люди становились тенями разумных существ.

При мысли об этих исключенных людях в сердце Федора Михайловича вскипала невыразимая ненависть ко всему человеческому устройству. Вместе с тем он продолжал видеть, что эти исключенные люди как бы в полусне, как бы машинально и так, чтобы никто ничего и не знал и не подозревал, все же за что-то втайне цеплялись, что-то за спиной выхватывали из жизни, что-то втихомолку копили, и — глядь! — после предсмертного их трепета где-то за ширмами, под кроватями, в тюфяках раскрывались целые кучи серебра и важные монеты вроде благородных целковиков и плебейские сбережения в виде четвертачков, двугривенников и разной прочей мелюзги — пятаков и копеек. И до такого падения и такого унижения, до такой потери человеческого лица, — полагал Федор Михайлович, — доводила людей мизернейшая жизнь, приучавшая к дикому страху!

Сидя за письменным столом, отдавая дни и ночи начатому делу, он припадал всеми чувствами к творимому образу и считал, что им угадана нужнейшая тема и надо ее довести до крайней ясности и полноты, а там «сунуть» Краевскому — пусть печатает, дело-то ведь важнейшее из важных и идея не последняя, а с надлежащим смыслом.

Федор Михайлович не замечал, устал он или это он совершенно по-новому видит себя в своем собственном кабинете. Только на пять — десять минут отрывался он от письма и, подбегая к окну, далеко куда-то всматривался, словно там, в далях петербургского горизонта, кто-то должен был ему что-то подсказать, на что-то ответить. А то вдруг прильнет лицом к подушке и так пять — десять минут неподвижно пролежит, о чем-то думая и что-то про себя, видимо, решая.

Не прошло и полутора месяцев, как «Господин Прохарчин» был совершенно отделан и сдан «Отечественным запискам». Федор Михайлович недолго ждал корректур, и как только появились на его столе гранки, сшитые худенькой ниточкой, с горячностью принялся их читать и выправлять. И это было столь же любимое у него занятие, сколь и самое писание новых замышленных сюжетов. Едва только с Финского залива подули несносные мокрые ветры, как он уже держал перед собой свежий номер журнала со своим «Прохарчиным». Однако свое писание, на которое он потратил столько вечеров, он почти что и не узнал, рука цензуры измарала весь его текст. «Остался только скелет», — увидел он. Вздрогнув от возмущения, Федор Михайлович хотел к кому-то взывать, у кого-то требовать ответа. Кто посмел посягнуть на его мысли и чувства? Куда скрыться от варваров? Куда? Безмолвие царило в стенах его кабинета.

Зимой он отдался снова и снова писанию «Хозяйки» и «Неточки Незвановой», и денно и нощно не отнимал рук от письменного стола. Отрывался от дела он только тогда, когда или уходил к Белинскому, которого все еще, хоть и изредка, навещал, особенно ввиду его болезни, или прохаживался по Невскому, наблюдая строительство Московского вокзала и железной дороги из Петербурга в Москву, или отправлялся в итальянскую оперу, где просиживал в галерее, слушая прославленных певцов и певиц, столичных и заезжих. «Карл Смелый» Россини (так господа цензоры по повелению патриотов царского двора окрестили «Вильгельма Телля») и «Норма» Беллини вместе с «Дон-Жуаном» Моцарта пленили его блеском своих мелодий, а Джулия Борзи решительно довершила покорение его изысканного слуха.

Однако творческое дело было для него самым высоким назначением. Иначе он и не смотрел на него. В минуты писания в нем вскипали самые пылкие чувства и, стеснившись, рождали одного за другим новые и новые образы и изобретали нужные и привлекательные события, — одним словом, делали его писателем. Белинский тем-то и дорог был ему, что указал на в е л и к о с т ь самого дела писателя и самого его общественного долга.

На его письменном столе появились еще и еще рассказы о маленьких и гибнущих человеках, со слабыми сердцами, при мысли о которых больно сжималась его душа. Федор Михайлович поставил цель — восстанавливать погибшего человека, защищать его от застоя и предрассудков, скопившихся в веках. Одному рассказу он дал название «Честный вор» и в нем заявил о некоем «павшем» человеке, который умер с тоски и от мук совести и доказал, что каков бы он ни был, а все же был человек и порок его вовсе не был рожден самой природой, а вышел наживным, от людей приобретенным, от жизни заполученным.

Творя, Федор Михайлович все больше и больше вдавался в размышления и над самим собой, над своей собственной дорогой и всякими соблазнами в пути. Оттого-то он с трепетом и убегал в мир фантастики, чтобы там найти все не найденное наяву — в трущобах Петербурга. Держа перо над бумагой, он словно отрывался от мрачных углов собственной действительности и решал загадки своей судьбы (а в этих решениях было столько обманчивого и призрачного…), решал с пылкостью и горячностью, уверяя себя, что высокие порывы души — лучшее руководство и лучшая импровизация сочинителя. Стремясь показать мир окружавших его людей, он вместе с тем старался объяснить и самого себя. Это была неутолимая жажда, особенно вызванная тем, что в Петербурге он сейчас почувствовал себя как бы затерянным, смятым действиями непонятных ему людей. А все непостижимое поражало его фантазию и возмущало ум. Все тут не соответствовало его мечтаниям, исполненным тоски по «настоящему» человеку, который был бы или должен бы быть, по его фантастике, и добрым начальником, и добрым мужем и любовником, и добрым критиком и учителем, и прочее, без различия должностей и занятий.

В своих сочинениях он и изливал эту именно тоску по человеку и по его надлежащему месту в жизни. Без устали перебирая события последних месяцев, он вспомнил, как еще в «Бедных людях» развил свою филантропическую тенденцию (так он ее определял), показав терзания человеческого духа, теснимого грубой действительностью.

К тому же, защитив уязвленную человеческую душу, он защищал в то же время как бы и себя самого от всех людских зол и коварств.

А между тем коварства все росли и умножались. И по мере того, как разгоралось честолюбие Федора Михайловича, все шире становились и его требования. И страшная суета слов и мыслей, безудержное обилие и беспорядочное течение их разрывало точно пополам Федора Михайловича, который уже воображал, что в человеке могут жить как бы два единокровных существа, без устали спорящих друг с другом и поступающих совершенно противоположно один другому, до того, что когда один жаждет благородства, другой пускается на самые низменные поступки. Особенно же Федор Михайлович тревожился, увидев, что его великие мысли снова и снова встречены с тайной враждебностью. Он взывал к пощаде своего самолюбия. И вот теперь, в «Неточке Незвановой», он снова и снова взывает к тем же чувствам. Он благоговеет перед великими порывами души человеческой и пишет об артисте, не в меру славолюбивом, отдаваясь защите своего героя от интриг и зависти света. Он без устали работает, сосредоточив взоры на строчках, которые торопливо бегут под пером и несут (непременно несут) славу и деньги.

— Когда-то я выйду из долгов! Беда работать поденщиком, — с тревогой размышлял он. — Погубишь все: и талант, и юность, и надежду. Омерзеет работа, и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем.

В его жалобах и гневе была скрыта прямая скорбь, но он решил вытерпеть все во имя своего будущего и даже из Петербурга, который порою бывал для него целым «адом», решил не уезжать, предоставив себя на заклание издателям. Храни, мол, свою сокровищницу райских чувств про запас, во имя будущего, а для настоящего — сдайся. Сдайся, потому что никого и не одолеешь, а только растревожишь уязвленное самолюбие.

Федор Михайлович сдался, но как! — в муках гордости, с сознанием незаглушенной обиды оттого, что пошел на службу к господину Краевскому.

Он поклялся кому-то когда-то отомстить за свое литературное «крепостничество». Но, став затворником, он, однако, из своего угла наблюдал все расстилавшееся перед ним пространство жизни. О! Ни одно пятнышко не могло укрыться от его взоров.

Тут-то на помощь себе он призвал свою аналитику. Завозился в тонкостях философских систем и особенно ополчился на седобородых мудрецов, почивавших на гнилых лаврах и всем доказывавших, как наша жизнь живописна и хороша и как чист и чудесен воздух под э т и м небом. Этих-то философов он обозвал подло-ограниченными людьми, а их довольство сравнил с монастырским истязанием, отметив, что они с неистощимою мелкою злостью всегда осуждают сильную, горячую душу человека, не выносящего их пошлого дневного расписания и жизненного календаря!

— Подлецы они с их водевильным земным счастьем!

Аналитика помогла. Горячая душа излилась в выражениях хоть и резких, но вполне ясных.

Из всего этого можно было сделать заключение, что Федор Михайлович решительно и бесповоротно отодвинул себя от круга тех лиц, которые его сперва учтиво и с любопытством приняли. Те остались сами по себе, он же пребывал сам по себе. Но среди них, оставленных им, совсем особняком стоял Белинский, которого Федор Михайлович иначе, как «благородным», никак назвать не решался и которого жаждал слушать, хоть одним ушком сквозь замочную скважину.

Расхождение же его с Виссарионом Григорьевич чем вышло весьма многопричинным и безусловно принципиальным. И вышло оно, как стало уже известно в кружках Михаила Васильевича и Дурова, более всего из-за самой и д е и литературы, к которой, однако, присоединилось еще одно обстоятельство и довольно немаловажное, если вспомнить, как бережно Федор Михайлович носил в себе еще с малых лет великую т а й н у. Виссарион Григорьевич не придавал никакого значения всяким «тайнам» на земле и полагал, что нужно с помощью знания разгадывать эти тайны, а не упиваться ими. Федор Михайлович же упивался; рядышком с социальными мечтами он бережливо хранил в себе и Христа, без устали мучил его своими мольбами и всякий день, всякий час таскал с собой, как душегрейку.

Без душегрейки никак шагу не мог ступить.

Из всех подобных обстоятельств выходило, однако, что душегрейка эта была, так сказать, иносказательного свойства и совершенно непроницаема для постороннего глаза. Она состояла у Федора Михайловича в самой беспокойной должности — того нельзя отрицать, — именно ведала его чувствами и понятиями, всевозможнейшими сомнениями и догадками и тому подобными невещественными, однако ж и обременительными в высокой степени заботами. Он хватался без устали за душегрейку, так как безбожие Белинского повергало его часто в полное отчаяние. Он даже со страхом отдалялся от того, кто возвеличил и благословил «Бедных людей», порою чувствуя, что с Белинским ему чрезвычайно трудно и холодно. И тем не менее он мучительно боялся сторониться его, хотя еще мучительнее и страшнее было впасть в неверие и разбить собственную грудь.

Бывали у Федора Михайловича минуты, когда сила слов Белинского, казалось, низвергала все уверения его касательно божественного промысла и всяких тайн человеческого духа. Казалось, Федор Михайлович не устоит и даже не сможет устоять перед непререкаемыми доводами Виссариона Григорьевича, но смятенные мысли его вновь и вновь оборачивались прежней стороной, и он страшился принять до конца все говоренное его горячим наставителем.

Душа томилась в неясности и сомнениях.

Душегрейка, душегрейка нужна была!

Душегрейка Федора Михайловича

Зимой 1847 года, встреченного у Бекетовых, Федор Михайлович решил по средам и пятницам есть только постное и вымаливать прощение грехов в Андреевском соборе. Умиленное настроение сделало его насквозь добрым и робким. Он тихонько, так, чтобы никого не растревожить, рано утром одевался и шел в собор и там во мраке, под куполами, о чем-то шептал деве Марии, боясь даже оборотить лицо свое налево или направо. Боялся он потому, что не хотел рассеять собранные воедино мысли. Мысли были заранее приготовлены, заранее проверены самым заботливейшим образом и содержали в себе не столько веру или любовь, сколько надежду — без конца и без краю. Он возлагал на бога все свои будущие удачи, жарко просил его о каждом ничтожнейшем желании и все свои просьбы твердил шепотом, со страхом и осторожностью, полагая, что стоит ему хотя бы на минуту обернуться назад и полюбопытствовать чем-либо иным, как все им собранное рассыплется тут же, во храме, на посмешище всем.

Христу он шептал, чтоб тот истребил в нем «дух праздности и уныния» и даровал бы ему «дух смиренномудрия, терпения и любви», а Федора Тирона просил в уголке, за крайним правым сводом, где было почти совсем темно и никто не мог бы видеть его, чтобы успеть ему во всех своих делах и, главное, написать нечто еще большее, чем «Бедные люди», наперекор всем недоброжелателям. И при этом с жаром крестился, до боли сжимая три пальца правой руки.

Степан Дмитрич, говевший вместе с ним, осторожно подмечал про себя все дрожание нервов в Федоре Михайловиче. Нервишки накалялись и жгли поэтическую душу. А Федор Михайлович исходил благодарными слезами, после чего из сумрака собора выбегал на Большой проспект. Душегрейка была донельзя теплая и хитро защищала его. К душегрейке он прибегал всякий раз, когда житейская непогода и холод мира сковывали душу, устрашая ее и унижая. А он работал с рвением и страстно жаждал установить свое первенство во всей литературе и журналистике. Самолюбие его совершенно расхлесталось, как он говорил. Своими романами он хотел превысить всякий дюмасовский интерес, его же должным образом никак не ценили. И тревога охватила его. Что же это будет? — загадывал он. Ведь все будущее впереди. А каково оно? В предвидении и жажде его мучительная тоска порою совершенно загрызала его. И он терялся, приходил в исступление и ясно сознавал, что весь мир, того не замечая, теряет его навсегда.

Бывало, сидит в своей комнате, опершись локтями о стол, и думает, думает… Тут и роман в голове, и тут же рядышком с героями романа красуется фигура Краевского с его проклятыми 50 рублями серебром за лист, а за ним шествуют в воображении все завистники, все хвалители и хулители, иссушившие уже вконец его фантазию и растревожившие его до чертиков. Что же это за жизнь и какой угол достался ему?

Бекетов иногда заглядывал в комнату Федора Михайловича. И когда видел, что у того сердце пустилось в плач и сидел он мрачен и раздражен, он открывал дверь и пытался утешить друга.

— Да ведь на то и ум и сила даны человеку, чтобы упражнять их, — внушал Бекетов. — Но при этом соблюдать равновесие во всем. Вот задача, которая все разрешит.

Федор Михайлович верил, обещал верить и чувствовал, что в равновесии его спасение. Нетерпеливость и неравнодушие — самые отличительные свои черты — он с гневом порицал и говорил о том Бекетову.

— Да я всех ставлю выше и лучше себя, — твердил он, ударяя в грудь. — Да я готов жизнь отдать… И сердце мое в любви. А вот поди ж ты, — в минуты тоски не добьешься от меня ласкового слова. И всем я дерзости говорю. И даже кротчайшей жене брата, благороднейшей Эмилии Федоровне. Ну вот какой у меня сквернейший характер. Нервы не повинуются.

Бекетов понимал Федора Михайловича и снисходительно похлопывал его по плечу, предвещая:

— Разойдется! Все сие вполне преодолимо. А душа ваша не из тряпок. О вашей жизни — наука заговорит, романы будут писать.

Федор Михайлович, тронутый любовью друзей, успокаивался, хоть и ненадолго, и полагал, что Бекетов его излечивает лучше, чем холодная вода по методу Присница.

Но бывали дни, когда он пребывал дома в полнейшем одиночестве. И тут уж мысли устремлялись к боженьке, к маменькиному ангелочку, и он хватался за свою душегрейку, убегал от духоты жизни под своды последних и чахлых надежд и там истязал себя до пота, до самозабвения. На дне пропасти лежали и надежды и мечты, и он, обессиленный, замирал под уговоры друзей, внезапно тут случившихся и уже укладывавших его спать.

— Кабы забыться… — тихо-тихо лепетал он, то закрывая, то открывая глаза.

Так неприглядность самой жизни и холод — холод ее — вот что действовало губительно на ум и нервы Федора Михайловича, защищавшегося своей душегрейкой.

Но вскоре увещательные жесты прискучили Бекетову, и жаркая дружба иной раз уже заканчивалась взаимным раздражением и недовольством. Бекетов не слишком верил в спасительные средства Федора Михайловича и к его тайнам души относился тонко поддразнивающе. Федор Михайлович про себя бывал даже в приступах амбиции, слушая бекетовские изъяснения насчет мощей и всяких потусторонних сил. Однажды он даже чуть пальцы не обжег себе, зажигая свечу под уговоры Бекетова, решительно настаивавшего выбросить душегрейку, как вещь совершенно износившуюся, — так дрожали руки от волнения.

Беспорядочность мыслей весьма терзала Федора Михайловича. Все было как будто и хорошо, особенно снаружи, а посмотреть глубже, вовнутрь, — не хватало твердых опор. То он чего-то выжидал, намечая кратчайший жизненный путь; то вдруг заволнуется и вырвется вперед со всей отвагой в помыслах и намерениях; то снова заколеблется и обернется к боженьке, моля о помощи и совете… Словом, мысль его еще не пришла к постоянству и устойчивости. А забывчивость и беспокойство его приняли размеры фантастические.

«Пятница» у Михаила Васильевича

Весна в Петербурге, как известно, появляется в самое неопределенное время и неожиданно решительно для всех, особливо для метеорологов.

Так и в этом году — вдруг 27 февраля Федор Михайлович, возвращаясь поздно вечером с концерта Берлиоза, почувствовал, что мороз неизвестно куда исчез, а вместо него подул теплый ветер. С утра уже началась оттепель. Вскоре на островах и насыпных курганах у барских особняков были рассажены в клумбах цветы, а у берегов появились лодки с беседками, с деревянными турками, игравшими на свирелях, с павильонами и монплезирчиками.

Словом, началась весна.

Федор Михайлович встречал каждый приход весны с жадным вниманием к пробуждавшейся природе. Он приглядывался к деревьям и следил за их цветением, и чуть показывались почки, одушевлялся и как-то возвышался душой. В теплые весенние дни он любил пройтись вдоль бульварчиков и наблюдать, как копают землю и готовят клумбы, как подстригают траву и кустарники, а уж в самую летнюю пору не было границ его любованию цветниками в столичных парках и уличных палисадниках.

К весне Федор Михайлович успел перекочевать на новую квартиру в доме господина Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской и снял две комнаты у молодящегося немца Бремера. Ассоциация на Первой линии распалась. Новый его кабинет был небольшим, но вполне для него вместительным, с серыми обоями, и к нему приставлена была для каждодневного ухода брюнетка с удивительно обрисованными губками; смахивая сор со стола Федора Михайловича, она дышала чаще обыкновенного, а в свободное время воодушевлялась обольстительными фантазиями, затевая ими покорить переехавшего молодого и восторженного жильца. Федор Михайлович в иные минуты не отставал от нее в мимолетных мечтаниях, но возвышенные вопросы все же заглушали соблазнительную фантастику и с упорством отодвигали хлопоты сердца на второй план. Уж так сложились все обстоятельства жизни Федора Михайловича, что годы элегий, тенистых аллей и робкого дыханья проходили у него как-то безмолвно и вполне приберегая его темперамент на некие будущие времена. Так на сердечные дела у него решительно не оставалось никакого подходящего времени и не предвиделось счастливых встреч, — все дни и часы были отдаваемы занятиям у письменного стола или же никак не отлагаемым литературным заботам. Но, помимо этих обстоятельств, Федор Михайлович, к некоторому даже недоумению всей компании Бекетовых, не проявлял достаточного интереса и влечения к делам любви, и не было еще случая, чтобы сердце его самозабвенно дрогнуло перед неизбежной мужской участью, если не считать беспокойства некоторых весьма и весьма тонких, где-то прятавшихся и куда-то ускользавших чувств.

В мягкие, растопленные минуты Федор Михайлович хоть и предавался мечтам, но всегда бывал чрезвычайно учтивым и никак к тому же не мог оторваться от последних страниц Луи Блана или иных сочинений, которые должен был обязательно дочитать. Но… до всего дождется человечество. И Федор Михайлович дочитывал новые книги и дочитал в конце концов и Луи Блана. К тому времени и весна уже вполне расположилась на островах и в парках столицы. Однако занятный квартирант Бремера хоть и расчувствовался, встречая зеленеющую листву, тем не менее не придал этому явлению никакого фантастического значения и упорно продолжал заниматься рассудительством.

Наконец он решил отправиться на «пятницу» к Петрашевскому и узнать, какие там дуют ветры. Он пошел в ту самую Коломну, где когда-то стоял гиблый болотный лес, а теперь топтались маленькие и приземистые деревянненькие домики. С улицы Федор Михайлович увидел покосившееся, крылечко с узенькими ступеньками. Лестница, до необычайности дряхлая, освещалась ночником с конопляным маслом, при свете которого можно было различить стоящие на подоконниках галереи горшки с растениями.

Федор Михайлович поднялся на второй этаж по скрипучим ступенькам и вошел в просторную комнату, в которой было уже несколько человек. Посреди комнаты, на старом и громадном столе, стояла сальная свеча, мигавшая маленьким и блеклым огоньком. У стола стояли линялые рыночные стулья разных величин и фасонов, а к стене прижался длинный, покрытый ситцем диван, удивительно жесткий и неприветливый. Стены были голы, только в углу торчала высокая этажерка, наполненная книгами и беспорядочно сложенными листами бумаги.

Хозяин квартиры, Михаил Васильевич, сидел у окна, так, что свеча почти достигала до его косматой головы и криво привешенного галстука. За ним Федор Михайлович увидел поэта Аполлона Николаевича Майкова. На диване и стульях у стены примостились студенты Ханыков и Милютин, чиновник Карл Карлович Ольдекоп, служивший в Государственном заемном банке, брат Аполлона Николаевича Валериан Майков, рядом с ним Плещеев и еще несколько человек.

Федор Михайлович застенчиво поздоровался и присел в углу в низенькое, единственное в комнате, креслице.

Он прислушался. Ольдекоп что-то говорил о магнетизме и мистицизме, доказывая их важность и все обращаясь к Петрашевскому, очевидно ранее того жестоко напустившемуся на эти кроткие и чахлые идеи, причем, когда Карл Карлович говорил, Петрашевский ядовито улыбался.

В разгар беседы в комнату вошел довольно молодой человек высокого роста, с длинными темно-русыми и кудреватыми волосами, спускавшимися почти до ворота. Он холодно оглядел присутствующих и сел в сторонке, заложив ногу за ногу. Федор Михайлович заметил подчеркнутое изящество, с каким тот был одет: на нем были светло-серые брюки и черный, широкий в плечах пиджак на шелковом жилете, которым был прикрыт пушистый, с разными галантерейными выдумками галстук.

Это был Николай Александрович Спешнев, недавно воротившийся из-за границы и возбудивший снова и снова вокруг себя разговоры о своих талантах и образованности. Он слыл атеистом и коммунистом и столь же многих привлекал на свою сторону, сколь многих и отталкивал от себя. С ним обращались осторожно, побаиваясь его острых слов и спокойно поражающих взглядов.

Он стал вслушиваться в то, что говорил Ольдекоп.

— Что же полезного дал миру ваш хваленый мистицизм? — сорвался он с места, когда добродушнейший Карл Карлович кончил свою реплику в защиту мистических учений. — Ведь человечество многие века бродило в потемках, погрязая в мистике и не имея сил развернуть свою власть над природой, над жизнью. Оно подчинило себя природе, вместо того чтобы побеждать ее. Оно продалось богу, вместо того чтобы самому повелевать судьбами своих народов. Да что говорить! Вся история замутнена этим мистицизмом, и, как в чахотке, человек не дышит полной грудью.

У Николая Александровича, когда он говорил, глаза мгновенно оживлялись и словно расширялись. Вместе с тем он никогда не суетился. В его осанке было столько же спокойствия, сколько волнения в глазах. Федор Михайлович так сразу и почувствовал, что в этих глазах заключены немалые мысли; вместе с тем, однако, его и дернуло по нервам от той гордости и высокомерия, которые он уловил в пришедшем. А пришедший так говорил, как будто всех удостаивал своей честью.

— Спешнев верно говорит. Верно! — вставил Михаил Васильевич, питавший особые чувства к Николаю Александровичу за то, что тот посвятил себя науке экономической. — Надо разрушать суеверные теории и основывать человеческое благополучие на знании, на прочных истинах, взятых из опыта.

Карл Карлович хотел было что-то проговорить в свою защиту, но Спешнев его перебил:

— Не старайтесь из хрупкого фитиля озарить светом весь мир. Бесплодно и бесполезно. Человечеству суждено понести пламя, которое оно исторгает из своего разума, освобожденного от суеверий и от «божественного промысла». Это пламя осветит весь его будущий путь, ведущий к свободе, знанию и победе над природой. — Спешнев встал и пересел ближе к уголку, где сидел Федор Михайлович.

Карл Карлович, однако, не считал свое выступление вполне законченным и продолжал что-то произносить, встав для большей убедительности со стула и обратив взгляд снова в сторону Михаила Васильевича, — показав тем самым, что слова Спешнева он не признал достойными какого-либо внимания.

— Человеческое разумение, господа, — это сила от бога, — наставительно заявил он в заключение и с некоторой тревогой и опасением в голосе.

— Да ведь бог-то далеко, — как бы про себя промолвил какой-то сосед Федора Михайловича.

— Доколе не увижу его самолично — не поверю, — раздался решительный бас в дальнем углу.

В комнате застыло молчание, словно решили кого-то подождать.

Федор Михайлович, старательно вслушиваясь в речь Николая Александровича, задумался, решив, видимо, до тонкостей разобраться в мыслях Спешнева. Они тяжелым ударом отозвались в нем. Но ему не дали ни минуты на необходимые размышления, так как спор снова разгорелся и все начали перебивать друг друга. Тем временем, видимо вконец растревоженный нахлынувшими мыслями, Федор Михайлович почти что выбежал один из дома и пошел по улице, словно завороженный. Что-то его поразило. Что́ — он сам точно еще не знал. Но знал он только одно — что он и в следующую пятницу непременно будет в этом «дьявольском» месте. Его не уничтожили слова Спешнева. Нет. Это уж никак. Но он приметил, что Христосик его как-то смутился и заметался от спешневских слов. Мускулы нервически ходили по его лицу, движения и походка приобрели особую энергию, и он шел, шел мелкими шажками по улице, не глядя на людей, на вывески, на витрины, а устремив взоры в лиловую даль и постукивая своими каблуками по панели.

— Друг мой, — говорил он самому себе, — ты уязвлен и разбит в мыслях и чувствах своих. Ты страдаешь и хочешь уверить себя в роковых ошибках. Я вижу тебя насквозь. Ты юн и горяч. Ты пытлив и красноречив. Ты полон сомнения и трепета души. Ты веришь и не веришь. Ты знаешь и не знаешь. Ты, однако, думаешь и говоришь совсем не то, что я. Ты отшатнулся от того, к чему я приник с детства. Ты, видно, изгнал из себя все тайны и хочешь уничтожить меня, благословенного еще матушкиным ангелочком. Ты — это не то, что я. Ты — другой. Ты — не я.

Федор Михайлович несомненно и безошибочно видел другого Федора Михайловича — точно такого же, как и он сам, капля в каплю, — с такой же стремительной походкой и разгоряченными взорами и также идущего прямо к Невскому, также вспоминающего вечер у Петрашевского и несокрушимые удары спешневской логики, также пылающего умом, но думающего совсем по-другому и вовсе не так, как думал Федор Михайлович, то есть первый Федор Михайлович. Одним словом, ему неоспоримо представилось, что по улице идут как бы два Федора Михайловича: один — это он сам и другой… это тоже он сам, но с иными мнениями и понятиями, и этот другой, то есть он сам же, требует от него полной перепроверки и пересмотра всех начал добра и зла, заложенных в нем в зловещий миг его рождения.

— Фу! Жарко! — бормотал Федор Михайлович, ощущая, как пот пробирается сквозь его рубашку.

Солнце снизилось к Васильевскому острову, еще раз оглянулось на землю и скрылось. Город обнимала ночная мгла.

Послышался шум Невского. Шуршали дамские шелка, и дребезжали колеса экипажей, блиставших лакированной кожей под бледным светом фонарей. Федор Михайлович посмотрел по сторонам и решил перейти улицу. Торопливо он застучал ногами и направился в Летний сад — остыть и еще и еще раз подумать наедине с… Федором Михайловичем о новых весьма важных и неотложных вопросах.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Санкт-петербургские бунтовщики и мечтатели

В Петербурге Федор Михайлович слышал непрерывное гуденье различных политических гнезд. Если бы можно было снять крыши со столичных домов, ему представилась бы причудливая картина: безусые студенты вперемежку с почтенными отцами и владетелями обширных семейств проливали пот над философическими книгами, которых развелось к тому времени чрезвычайное множество.

Твердили ли клятвы над ними, отрекались ли от всего заблудшего рода человеческого, — Федор Михайлович не мог всего рассмотреть, только видел он, как недавние тихонькие и смирненькие люди вдруг полезли через всю историю и, не успев износить своих вицмундиров, впали в сомнения и рассуждения: так ли ведется все на белом свете, как надо? Особенно пригляделся он к тем же б е д н ы м л ю д я м. Бедные люди капризны, говорил он себе во многий раз. Бедные люди всегда больше всех волнуются.

И на этот раз они волновались пуще других, причем волновались как-то затаенно и с угрозой.

В квартире этажом ниже, в том же доме Шиля, где проживал и Федор Михайлович, ютился мелкий служилый дворянин Кащеев. Звали его Василий Васильевич. На вид он был длинным и сутулым, как Балтийское море на карте, при этом донельзя суетливым, хотя говорил на редкость мало. Только Федору Михайловичу, которого он подстерегал на лестнице всякий раз, как тот по утрам спускался вниз и шествовал к Степану Дмитричу, страшно любил выкладывать свои планы насчет переделки всей жизни по новому уставу.

Он говорил со страстностью, иногда затаив дыхание и как бы на ухо. Федор Михайлович узнал от соседей, будто Василий Васильевич по вечерам, как ложится спать, не читает никаких молитв, а вместо них с торжественностью произносит речи Робеспьера и Марата. Из карманов его всегда торчали газеты или брошюры, но ни одну из них он не мог дочитать до конца, хотя самое главное выискивал и выучивал почти наизусть.

Федор Михайлович пригляделся к нему и даже полюбил то, что было в нем. Самый «дух его». Он думал о нем как об образце многих столичных бунтовщиков, получающих где-то гроши за свою службишку и ненавидящих ее, как ненавидели они и то, что было началом всех «служб», — престол Николая I.

В минуты откровенных признаний Кащеев загорался таким словесным пылом, что Федор Михайлович — уж на что сам был горяч — нетерпеливо поморщивался и оглядывался. Голос у Василия Васильевича был густой и басистый, и когда он говорил, губы его старались как можно явственнее произнести ту самую сокровенную мысль, какую он долго носил в себе и берег именно для встречи с Федором Михайловичем.

— Вам-пирр! Зверь! И душа зве́рья! — так он именовал Николая I, причем никогда не называл его иначе, даже в минуты тихих, домашних наблюдений. Только однажды, когда он высказался Федору Михайловичу в том смысле, что не побрезгал бы даже убийством ради идеи, он свел бас до тоненького фальцета и почти на ухо прошептал: — Вот этими перстами, вы видите, — он развернул свои широкие ладони и медленно повертел ими, — вот этими самыми раздавил бы нашего ц а р и ш к у.

Кащеев никогда не был даже у порога комнаты Федора Михайловича. Он всегда шел откуда-то навстречу ему. На лестнице, во дворе, на улице, в Летнем саду, у Измайловского моста — всюду мог внезапно показаться Кащеев, с зонтиком в руках и газетами, торчащими из карманов, и заговорить с Федором Михайловичем, даже не будучи надлежащим образом знаком с ним. Кащеев слыхал, что Федор Михайлович — сочинитель и с «Отечественными записками» дружен, значит, господину Краевскому служит, а эта «служба» в его глазах была невинной и даже, может быть, полезной для нового человечества, которое вот-вот, по его расчетам, должно было непременно родиться. Кроме того, Федор Михайлович, как сочинитель, внушал ему совершенное доверие:

— Уж коли так, то, значит, человек понимающий и до подлости не доведет.

На творческие замыслы Федора Михайловича его любопытство не распростиралось. То, что Федор Михайлович сейчас сидит и пишет «Неточку Незванову», это его не слишком занимало, а вот как Федор Михайлович думает по поводу земельного бесправия крестьян, или солдатской муштры, или царских поборов и шпицрутенов — вот это его жгло и раздирало любопытство.

— Вы, милостивый государь мой, — говорил он Федору Михайловичу, — не помните, с чего этот з в е р ь начал? А? Не помните… То есть вы об этом читали и слыхали… Но этого мало. Надо было видеть. А я видел… Забрался на чердак одного домишка на Кронверкском и в подзорную трубу рассмотрел во всех подробностях, как это было, у самых ворот, в Петропавловской: п я т ь человек, один рядом с другим, висели на пяти веревках. И, заметьте, уловил самые горячие, самые первые и, так сказать, свежие моменты… Каких-нибудь две, три, четыре секунды. Но зато какие! Слов не нашел, а только захрипел — от потрясения, от судорог. Качнулись о н и и… вы это сможете понять человеческим рассудком? Особенно один таким мелким трепетом заколыхался на веревке. Это был Кондратий Федорович. Уверяю вас. Никто, как он. Как сейчас помню… А через секунду двое свалились наземь. Тут произошел полный переполох. Генерал подскочил, и палачи за ним. Зверье! Подняли и втащили заново. С тех пор, милостивый государь мой, Федор Михайлович, я н е н а в и ж у. И ненависть моя — это самое лучшее, что во мне есть, что оправдывает все мое существование на земле. Это то, чем дышит моя грудь.

Кащеев говорил, точно стучал словами, и после каждой фразы взглядывал на своего собеседника.

— Я ищу тех, кому я должен отомстить. Помню живехонько 25-й и 26-й годы, и как погляжу на нынешнее — пламенею и трепещу: вот так бы и надсмеялся над всеми этими вершителями. Уж так бы упоенно, собственными глазами поглядел, как бы это их оболванили овечьими ножницами да иссекли бы плетьми. Сам бы измором всех их взял да перед всем народом: нате, мол, держите, повелители, и чувствуйте гнев народа и возмездие справедливости.

У Василия Васильевича, рассказывали, где-то в Тамбовской губернии проживал родной дядюшка, в собственном своем имении, с парком, желтенькими аллейками, перекидными мостиками, рекою, конским заводом и пятьюстами душами. Буйный и глупый был человек. На ярмарках шумел и в столицу приезжал развлекаться. Так вот этого самого дядюшку (так повествовал дворник у Шиля) Кащеев вытолкал из своей квартиры и преследовал по лестнице до дверей, пока тот не очутился на улице.

— Кровопийца ты! — кричал он. — Изверг! — сыпались определения дядюшке, не в меру открывшему перед племянником свои проделки в деревне.

Дядюшка скрылся и с той поры не показывался более на глаза своему «сумасшедшему» Васеньке.

Купеческое население шилевского дома сторонилось Кащеева. Также и отставной генерал Задиралов, проживавший в первом этаже, в десятикомнатной квартире, с пятью мопсами, всегда выжидал у своих дверей, пока Кащеев на длинных ногах спускался сверху по лестнице, намереваясь отправиться на Петербургскую сторону, где он служил в кредитном обществе. Генерал не выносил его «высокомерия не по чину». У дворника Кащеев тоже был на примете, и хозяин дома не раз внушал ему:

— Ты, Спиридон, гляди за ним, кабы чего не вышло, — но что именно могло «выйти», ему никак не удавалось определить.

Ко всему тому нужно сказать, что Кащеев жил вообще тихо и смирно, изо дня в день просиживал положенные часы на службе и, возвращаясь домой, аккуратно заходил в одну и ту же дешевую кухмистерскую на Невском проспекте, в подвале, у самой Конюшенной. Только изредка он позволял себе невинные удовольствия вроде того, что отправлялся смотреть большое кормление змей в зверинце Зама, или покупал душистое мыло у Геймана, что против Малой Морской, или, в самых уж редких случаях, ездил по царскосельской дороге в Павловск — послушать у вокзала оркестр господина Гунгля. В остальное время Василий Васильевич созерцал природу и людей, про себя порицая все устройство жизни и грозя великой местью, к которой он, как о том подозревали генерал Задиралов и дворник Спиридон, несомненно, если не готовился, то мог готовиться.

Проходя мимо генерала или дворника, Кащеев не глядел в их сторону, а вел себя так, как будто бы близко от него не было никаких посторонних личностей. Он угрюмо и исподлобья вглядывался вперед и так густо сжимал складки на лбу, точно вычислял про себя расстояния между самыми отдаленными планетами в эфирных безднах.

Терпеть не мог Кащеев ту породу людей, которая сушила свои мозги за чтением Гегелей и занималась в разных кружках многоглаголанием. А между тем таких именно людей была целая тьма с потемками, как он определял.

— Мечтатели! — презрительно обзывал их Василий Васильевич. — Чем бы жевать жвачку, — пошли бы да и с д е л а л и д е л о. А дел-то нет.

Кащеев признавал только д е л о, хотя сам-то до сих пор и не приступил к нему, а в кругу своих друзей все что-то доказывал, отстаивал и предупреждал. Он спорил о Франции, ждал вспышек, которые зажгут всю Европу. Всевозможные доктрины, экономические законы и даже спор фаланстерианцев с неугомонным Кабе не слишком тревожили его внимание, обращенное к будущим временам великих чувств. Теории были для него напрасным трудом людей, отверженных жизнью.

— Нет, вы подумайте, милостивый государь мой, — снова и снова порывался он негодовать и наставлять, — те самые люди, которые могли бы (да, именно могли бы!) исполнить все надежды народов, — эти самые люди занимаются фантастическими предрешениями и обсуждают все, так сказать, кухонные подробности будущего социального устройства, а перед настоящими-то делами, перед всей жизнью-то ходят тихонько и деликатно — так, словно на цыпочках, и все думают… Эка невидаль: думать! Нет, ты с д е л а й, а не носи в карманах свои «и д е и». А то вот у нас в Петербурге все собирают библиотеки, складывают и помечают заграничные волюмы, читают, сходятся на целую ночь и до беспамятства говорят… А что толку-то с их слов? Слова — всегда слова и только-с!

Федор Михайлович решил, что в таких людях заключен некий залог будущего и что их недовольство — не простое, от лени или тоски, а таит в себе голос и надежды многих, таких же отодвинутых в сторонку людей. В их унижениях и бедности он увидел п р а в а на счастье и порыв к свету. Их ненависть он понял как тоску по лучшей жизни, выношенную долгими годами и оправданную всеми условиями тяжелого времени, в коем личность человеческая была забита и попрана крепостническим трудом и чиновническим произволом. И всеми своими порывами он откликался на нетерпеливое брожение человеческих мыслей.

— Да, — думал он про себя, — Россия — страна идей. И идеи эти — ее кровные, ею выношенные, родные. Не привозные истины спасут ее, хоть они весьма эксцентрические и великодушные, а наши собственные мечты и дела.

Сторож Михаил Иванович

Для закрытия сезона итальянской оперы шла «Норма» Беллини (пела сама Джулия Борзи), и Федор Михайлович, увлекавшийся «Нормой», прослушал в последний раз в сезоне 1847 года модную оперу и тем заключил свои театральные увлечения накануне переезда для летнего времяпровождения на дачу в Парголово.

В третьем Парголове он снял всего лишь одну комнату с прихожей, в намерении отдохнуть вдали от столичного шума.

В Парголово он поехал на дилижансе, усевшись у самого места для кучера. В ногах у себя пристроил корзину, вмещавшую все пожитки, а сам прикрылся от пыли старой серой шинелью.

На новом месте он заметил большое оживление: многие петербургские чиновники со своими семействами уже переехали из барских городских квартир в подгородные дачи. Днем Парголово молчаливо дремало под солнцем, а вечерами летние обитатели и обитательницы толклись, вздыхая и тоскуя, между коротко обстриженных деревьев, умолкнувших в желтизне лунного света.

Федор Михайлович любил наблюдать и высматривать все пылинки на свету, Кто жеманничает, кто о чем грезит, кто разорен, обижен и унижен… да мало ли о чем можно помыслить, глядя на людскую суету, — всю ее оглядывал и держал в памяти Федор Михайлович.

Окна его комнаты выходили прямо против дачи, занятой чванным чиновником из департамента, — какого, он и не знал. Только видел он, что чиновник был степенный и всякий раз по вечерам пил пунш. На террасе у этого чиновника круглый день вертелась гладко вычесанная болонка и ежеминутно показывались самые разнообразные члены семейства: жена, обязательно с цветами на голове, старший сын, бегавший по палисаднику и неистово твердивший латинскую грамматику, младший сын, старшая дочь, младшая дочь, потом одна тетя и другая тетя, один дядя и другой дядя. Из раскрытых окон чиновнической дачи днем неслись трели канареек, а по вечерам арии и романсы самого сердцегубительного содержания. В полночь дача умолкала. Департаментский туз засыпал до десяти утра, — в этот час к крыльцу подкатывал открытый экипаж и увозил в департамент чиновничье тело.

Федор Михайлович изумлялся: ведь вот живет же в кущах земли такая т в а р ь! Дышит воздухом, имеет дачу и квартиру, кроме того, может быть, где-нибудь в Рязанской или Тульской губернии еще тысчонку душ со сворами гончих собак и землицы тысяч десять… А в Петербурге ворочает целым департаментом. И все это так удивительно л е г к о происходит. Как бы м е ж д у п р о ч и м, незаметно, без какого бы то ни было усилия или даже желания. Будто кто закрутил пружину и она тебе движет все.

И ему на сравнение приходила его собственная жизнь: вечная тревога о завтрашнем дне, непрерывный труд днем и ночью, без сна и отдыха, с мучительными предчувствиями ударов и испытаний. Он подолгу задумывался над тем, кто как живет, и все более и более недоумевал. И когда случайно заглядывал в каморку, в которой ютился дачный сторож, нанятый на лето, — рассудок его мутился. Как?! — казалось ему. Тут, рядом один с другим, живут два человека, и один из них катается на откормленных слугами лошадях, а другой спит на голой земле? Один пресыщен и изнежен, а другой всегда голоден и, не зная ни минуты отдыха, работает грязную, изнурительную работу? Да как же, как же э т о м о ж е т б ы т ь?

Сторож Михаил, высокий двадцатипятилетний парень, служил у дачного владельца лишь в летнее время, причем в его обязанности входило не только сторожить по ночам господское добро, но и следить за чистотой желтеньких дорожек в саду, посыпать их песочком, поливать цветы, посаженные нежнейшими руками Матильды Ивановны, супруги хозяина-немца.

Хозяин, круглолицый и всегда улыбающийся, платил ему пять рублей в месяц и считал, что он купил «ганц Михаил» без остатка.

«Ганц Михаил», однако, с явным неудовольствием жил «на даче» у расчетливого немца и ждал осени, чтобы снова попасть на какую-либо фабрику в качестве вольнонаемного рабочего. Вольнонаемных рабочих было не много, а хозяева фабрик, из купцов или из дворян, знали, что работники они дюжие, и даже сами искали их. Михаила Ивановича звали на Кренгольмскую мануфактуру, и он далее собирался туда, но обстоятельства мешали. Немца он терпел, так как на лето некуда было деваться: был он круглый сирота, ни родных, ни избы в деревне не было. Труд на фабрике или в мастерских, где он достаточно уже перебывал, его угнетал. Работа по 14 часов в сутки, нищенское жалованье и произвол фабричных мастеров и начальства внушали злобу и отвращение. Своим товарищам он не раз говорил:

— Братцы мои, невтерпеж! Постоим за себя. Не дадимся! Все одно — что смерть, что идти в кабалу!

Но те, кто слыхал его слова, молчали и качали головой, думая:

— Где уж нам с тобой, Мишка, браться за такие дела? Видел, как греют н а ш и х за такое своевольство? Видно, перемогаться надо нам с тобой, братец, пока не околеем.

Михаил Иванович негодовал, слыша подобные речи и оглядывая возбужденными глазами работников, по которым ходила хозяйская нагайка.

Федор Михайлович неравнодушно присматривался к сторожу и проникся к нему сочувственным любопытством. В озабоченных глазах Михаила Ивановича он определил немалую и должную тоску по справедливой жизни. Самая речь Михаила Ивановича выдавала его крепкий ум и какую-то привлекательную дерзость понятий, весьма волновавших и Федора Михайловича. От него он уже слышал немало рассказов про работников на фабриках и, слушая их, вскипал негодованием против изуверства фабричного начальства. К острым впечатлениям детства и отрочества, запомнившимся еще со времени жизни в Даровом и в Черемашне, а потом в московской больнице, присоединились новые и новые потрясшие его факты.

— От голода и обид стал я бродячим человеком, — повествовал Михаил Иванович, почувствовав в лице нового дачного жильца человека дельного и внимательного. — И немало нас, рабочих людей, бродит по всяким заводам да фабрикам, по всяким соляным да рыбным промыслам. Каждый день ищут новые пристанища. Ну, известно, беглый, бесприютный человек на все идет, лишь бы было какое обеспечение до завтрашнего дня.

Федор Михайлович нетерпеливо забрасывал вопросами своего нового знакомца. Откуда он? Где вырос? Как грамоте учен? Где работал и как работал?

— Да я из курских, — рассказывал Михаил Иванович. — У дьячка за служение грамоте научился. Сызмальства на своих хлебах, потому — ни отец, ни мать не содержали меня, рано померли, а меня подобрали добрые люди из предместья, и вот выжил я. А потом где только не пришлось побывать на поденных трудах. Горестно люди живут, как нагляделся я, истязаются. И управляющие у помещиков порют народ, и на фабриках одна порка, а человека все равно что собаку содержат. Тертая редька да свекла с квасом — вот те и пропитание. А начальство и мастера — у тех все иначе. Видал там всякие фрикасеи да красные вина из-за границы.

— Ну, а себе-то, братец мой, свое-то собственное дело, например, — допытывался Федор Михайлович, — вы делаете? Или всё бобылями по свету носитесь?

— Куда там! Вот хоть бы мне. Самое время свою жизнь наладить. Да где там! И девка есть, хорошая, с любовью смотрит на меня… Ну, все же я… — Тут Михаил Иванович тяжело задумался… — Не быть тому, чтоб свое кому отдал… Я уж не постою ни перед чем. Потому — много видал и многому учен. А играть в «херики» и «оники» давно кончил. За розги, за обиды больно хочется заплатить, кому надобно.

— Да, есть люди, которым надо платить, и, быть может, еще большей ценой, — одобрял мысли своего пылкого знакомца Федор Михайлович.

— Вот с полгода назад был я в мастерской таскальщиком, цельный день уголь таскал к котлу, а управляющий подвел такой расчет, что половину в свой карман насчитал. Ну, думаю себе, не дамся на такое «благородство». Как одурелый стоял перед ним круглые сутки и выстоял свое. Видит он — дело не выйдет, со мной не смастеришь, — и сдался.

Федор Михайлович грустно улыбнулся, слыша рассказ человека, возбудившего к себе горячий интерес.

— И как не бунтовать народу-то нашему! — как бы про себя произнес он.

Через несколько дней к Михаилу Ивановичу из деревни пришла с родителями его невеста Катерина: сердце не выдержало долгой разлуки. Отец и мать, беднейшие люди на деревне, с утра до вечера на господ гнули спины. Катерину свою порешили тайно определить в город. Пришла она к Михаилу Ивановичу веселая и довольная. И тот несказанно рад был, что счастье наконец заглянуло в скудную жизнь. Он показал свою Катю Федору Михайловичу. Федор Михайлович даже умилился, наблюдая биение сердец столь в унисон одно с другим, и порадовался за счастье, до такой степени возможное на земле.

Но вот утром, рано-ранехонько, услышал он почти у самых своих окон исступленный женский крик. Он скатился с кровати и подскочил к окну. Из-за занавески он увидел Катерину, бежавшую к сторожке с земляным полом, где жил Михаил Иванович.

— Спасите! Ой, заступитесь! — кричала она.

Михаил выбежал к ней навстречу.

— Защити, Михаил Иваныч! Защити! Родителей увезли. Приехал бурмистр. На папашу набросился, как зверь лютый. Зачем, говорит, уехал и барину ничего не сказал? Меня стращал, говорил, что не пустит из деревни, что барин, мол, не даст меня никому. Михаил Иваныч, уж ты постой за нас, за родителей, да меня защити. Засекут, изверги! Насмерть засекут!

У Михаила пробежала гневная улыбка, полная тревоги, и все лицо побагровело. Он ничего не сказал, только вдруг вбежал в каморку, схватил рубаху и картуз и вмиг со двора вместе с Катериной.

Круглолицый немец лишь заметил, как его Михаил перебежал через площадь у парка и скрылся за деревьями.

— Это прэступник! — закричал он Матильде Ивановне. — Настоящий прэступник! Он убегаль…

Матильда Ивановна пробудилась от сладчайшего сна.

— Заявим в полицию! Поставим на ноги весь Петербург! — метала она.

— Ганц Петербург! — соглашался немец, приходя в себя после неожиданного потрясения чувств.

Федор Михайлович все слышал. Еще в детстве, живя в летнее время в Даровом, он приглядывался к тому, как живут мужики в окрестных деревнях, и не раз видел порку «провинившихся» крепостных. За господскими усадьбами в отдалении стоял старый и дырявый сарай. Туда водили обреченных на избиение, и там специально отряженные люди раздевали человека догола и секли розгами, пока тело не становилось багрово-синим. За что били? За самовольную отлучку, за неисполнение приказания, за медлительность в работе. Били и по подозрению, не имея никаких доказательств «вины». Били нещадно и изобретали всякие иные наказания, вплоть до того, что в рубашку я портки накладывали крапиву и заставляли так ходить целый день, а самодуры помещики прибегали к железным цепям, рогаткам, цепным стульям и прочим мерам «воздействия».

Двенадцатилетний Федя подкрадывался иной раз к дырявому сараю и заглядывал туда. То, что он видел там, приводило его в содрогание. Он отскакивал от стены и бежал между густых кустарников и пыльных лопухов на дорожку, круглившуюся мимо пруда к полю. Чувства его бывали смятенны и подавлены: полудетским умом он не мог понять, зачем и по какому праву одни бьют других, но ясно сознавал, что во всем этом заключена некая вопиющая несправедливость и жестокость. Теперь он всем своим рассудком протестовал против такой несправедливости и жестокости.

Когда Михаил убежал с Катериной, он подумал про себя: быть беде, э т о т не спустит. Предчувствия его оправдались. Когда хозяин-немец нажаловался «ганц Петербургу» о побеге, из полиции сообщили ему, что «преступник» уже пойман и посажен в тюрьму, так как проявил «непомерное своевольство и непослушание» и, между прочим, ударил в грудь самого помещика, у которого вырвал все-таки из рук крепостную девку. Родителя ее засекли так, что неизвестно, встанет или нет, а бабка все лежит и стонет, — видно, и ей конец пришел.

Федор Михайлович прослышал обо всем этом от кучера департаментского начальника в то время, как тот чистил своему «превосходительству» коляску. Улыбающийся же немец-хозяин расхаживал с нежнейшей Матильдой Ивановной по желтенькому песочку и вздыхал:

— Пропаль челавэк…

— Не жалей, нишево! — успокаивала Матильда Ивановна. — Это дерзкий челавэк. Ему пальцы в рот не клади.

Ровно в десять часов у крыльца его превосходительства уже стояла коляска, запряженная парой темно-гнедых лошадей. Превосходительство появилось на крыльце в широкой черной шинели, медленно сошло по ступенькам и медленно поднялось на мягкое кожаное сиденье. Лошади легко тронули коляску, зашумевшую по сухой и гладкой дороге.

Федор Михайлович вышел вслед из дому и направился к месту стоянки дилижанса — ехать в город.

«Выбранные места» господина Гоголя. Михаил Иванович без места

В комнате у себя он нашел письмо и записку, которые тщательно откладывались для него брюнеточкой господина Бремера. Краевский торопил с представлением для печати «Хозяйки», а «С.-Петербургские ведомости» почтительно просили о новых фельетонах и обязательно в июне и июле.

Федор Михайлович с неудовольствием перечел письма и, умывшись и переодевшись, отправился пешком прямо к Степану Дмитричу. Выйдя на Невский, он обратил внимание на витрину книжного магазина Юнкера: она была уставлена новыми — русскими и заграничными — изданиями и картинами. Он пригляделся: тут стояли номера «Современника» с «Обыкновенной историей» Гончарова (о нем уже слыхал Федор Михайлович, будто важный и напыщенный молодой человек, но с талантом), на майском номере «Современника» была сверху приставлена записка, извещавшая публику, что в книге напечатаны «сочинения господина Ивана Сергеевича Тургенева «Ермолай и мельничиха», «Однодворец Овсянников», «Мой сосед Радилов» и «Льгов», были тут еще «Басни, сказки и апологи» И. И. Дмитриева, романы Загоскина, сочинения Пушкина и между всем этим «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Федор Михайлович решил зайти в магазин и купить новую книгу Гоголя, о которой уже с весны ходили всякие толки. Вместе с письмами Гоголя Федор Михайлович купил четвертую часть стихотворений Пушкина, печатанную в типографии Российской Академии наук, и его же «Поэмы и повести», изданные Смирдиным в двух частях.

С этим запасом он вошел в квартиру Степана Дмитрича и так торопливо, что последний прямо спросил:

— Уж не случилось ли какое извержение вулкана в литературном мире?

На это Федор Михайлович ответствовал, что да, именно целое извержение, и на этот раз со стороны господина Гоголя, который снова блеснул.

Степан Дмитрич сказал, что он слыхал уже о письмах Гоголя.

— Намедни Марья Платоновна, моя соседка, спрашивала меня: что это сталось с Николаем Васильевичем, к чему он пошел писать советы и пророчества? А я ей и говорю: великие советы и великие пророчества. Потому — Гоголь любит Россию и все русское. Вот как! А вы, Марья Платоновна, углубитесь во все это и бросьте читать ваших Белинских и всяких охателей. Да, кстати, сказывали на днях, что Белинский совсем слаб, сейчас сидит на водах в Зальцбрунне и пьет сыворотку с водой, по пять-шесть стаканов в день…

Федор Михайлович встревоженно посмотрел в глаза Степану Дмитричу. О Белинском он ни на минуту не забывал. Это было его необходимое прошлое, его первая, начальная тропа, которую он помнил, как помнят тот дом и сад, где протекли годы детства и первых игр и занятий.

Степан Дмитрич с жалобой объявил Федору Михайловичу, что Белинского даже умирать потянуло в Европу.

— Да разве мало у нас в России лечебных средств? И воды, и солнце, и климат подходящий… Нет, далась и м эта Европа! — При этом он снова припомнил Некрасова и Боткина, которые больше других старались услать Белинского за границу.

Степан Дмитрич слыл и считал себя прямым либералом, но вместе с тем не любил «шальных», как он называл, «западных» идей.

— Гоголь — гений, и, заметьте, русский гений, — убеждал он Марью Платоновну, все еще сомневавшуюся в гениальности Гоголя, — и потому и написал и издал свои «Выбранные места»… А если ругают, его, то ругают те, кто хочет продать Россию французским портнихам.

Федор Михайлович никогда не спорил со Степаном Дмитричем, но многое и многое из говоренного уважаемым доктором отвергал бесповоротно. Он привязался к Степану Дмитричу, как к опытному лекарю, и считал себя весьма ему обязанным.

На этот раз Степан Дмитрич, страстно любивший всегда поучать и либеральнейшим образом советовать, ласково прикоснулся до плеч Федора Михайловича и сказал:

— Вы, душа моя, умерьте свой пыл. Дух смирите. Вы чрезвычайно рассудительны, тверды волей, но у вас — я знаю — нервы как лепесточки. Дунет ветер или найдет какое ненастье — и они уже трепещут, дрожат так, что вот-вот оборвутся… А так нельзя. В наш век нужны здоровые люди. И для мечтаний тоже необходимы нервы.

Федор Михайлович не возражал и этим самым будто обещал Степану Дмитричу в точности исполнять все предписания ученого медика.

На деле было, однако, не так. Разговоры о «новой гражданственности», о «золотом веке», об отмене крепостной зависимости крестьян, наконец, волнения в деревнях и на фабриках, смута умов и беспощадные меры для усмирения и заглушения народного ропота — все это возбуждало внимание Федора Михайловича, а фигура Михаила Ивановича, его гневные глаза и решительная поза неотступно стояли перед ним.

Он отправился от Степана Дмитрича прямо в Летний сад и от строки до строки прочел всю книгу Гоголя. Не успел он и заметить, как полдневный жар спал и солнце склонилось над Адмиралтейством. Последняя страница была прочитана, и на последней странице Федор Михайлович окончательно был сбит с толку.

Он торопливо шел по Марсову полю и про себя рассуждал: где тут Гоголь оказался гением и где он малодушно погрузился в суету света, — причем так, что самый этот свет покрылся непроницаемым мраком?

— Вот тут о н — прозорлив, — перебирал про себя Федор Михайлович, перелистывая страницы. — А тут — ничтожен. Простое актерство. Но о помещиках — чудовищно! Непостижимо! Да он нас возвращает к Екатерине.

Федор Михайлович не мог понять, как в одной и той же книге сочетались эти «гениальные» мысли с торжеством варварства, которое автор с таким довольным видом проповедует.

Как всегда, так и теперь, углубившись в поразивший его вопрос, он долго не мог отстать от него и все, идя по панели, соображал про себя: да так ли это? Да не пустое ли все это? О, нет! Не пустое. А самое настоящее. Только извращено. Истина осмеяна — решил он и даже обрадовался самому себе, будто нашел окончательную формулу своему мнению: мол, все это «гениально», но вместе с тем и уродливо, — впрочем, как и надлежит быть всему гениальному…

Он смотрел вниз, на длинные плиты, прижавшиеся плотно одна к другой, — они были ровно выложены и не вызывали никаких сомнений в прочности и определенности своего назначения, — и каким-то хаосом показались ему его собственные мысли. Он тотчас же свернул направо, в первую же улицу (какую — он даже и не заметил), точно в самом деле думая э т и м изменить и исправить весь ход своих мыслей.

Из-за угла против него шла длинная и худая фигура. Федор Михайлович сразу же узнал: это был Кащеев. Вопреки обыкновению, он был сейчас необычайно бледен, и тем страннее казался его воспламененный взгляд. Он обрадовался, увидев Федора Михайловича, и весь так и прильнул к нему.

— Знаю, знаю, милостивый государь мой, о чем вы сейчас думали. Я вижу по вас и по книге, которую вы так тесно сжали в руках, что неспроста идете в таком расположении духа. И скажу вам прямо, что это не книга, а б и ч. Да-с! Такой книгой бьют по целой эпохе, бьют весь народ целиком, сразу.

Нет, вы подумайте: пишется приговор старому времени, идет подготовление к новому порядку вещей — и вдруг раздается оглушительное слово: «Повинуйтесь!» Голодные просят пищи, а господин Гоголь говорит: воздержитесь и не ропщите. Уж как хотите, а сие — Византия! Староверство!

Василий Васильевич даже изменил свой голос, придав ему оттенок презрения и негодования.

— Ведь теперь-то самый раз подумать о наших мальцах (так Василий Васильевич, подобно многим, называл крестьян). Теперь или никогда, — с настойчивостью подчеркнул он, выказывая еще раз свое пристрастие к решительным выводам. — Время для изучения, можно сказать, прошло. Изучили все вопросы со всех сторон. Пора приступить к делу. — И далее Василий Васильевич снова заговорил о том, что он видит, как во Франции уже поджигают фитили и скоро последует взрыв на всю Европу.

— Тогда и нам бы не отстать. А господам Гоголям и прочим мудрецам, столь опоздавшим в мир, придется умолкнуть. Время сметает таких пророков и, как грозный судия, творит свою собственную расправу.

Кащеев произнес это с особым проникновением и значительностью.

«Барская» душа должна выговориться…

Федор Михайлович так углубился в обдумывание писем Гоголя, что даже не заметил, как Василий Васильевич скользнул куда-то в сторону от него.

Когда он оторвался от своих мыслей, кружившихся около Гоголя, то увидел, что идет по Невскому и Невский запружен каретами и экипажами. Был час разъезда из министерств, управ и канцелярий.

И тут он вспомнил, что сегодня пятница и что у Михаила Васильевича собрание.

Он уже не раз был на пятничных вечерах у Петрашевского и хорошо знал дорогу к Покрову. Нельзя сказать, чтобы все эти «пятницы» были одинаково ему интересны. Ни одна из них, прежде всего, не была похожа на другую. Каждый раз у Петрашевского бывали все новые и новые лица и велись разговоры, иногда совершенно неожиданные по сравнению с бывшими ранее, так что все посещавшие гостеприимный дом Михаила Васильевича убеждались прежде всего в том, что на собраниях у него были лишь необязательные мнения и случайные споры.

Правда, среди посетителей «пятниц» Федор Михайлович заметил уже и постоянно бывавших лиц. Их было не много, но в их мнениях сказывался большой и пылкий ум и горячее чувство, которые сразу и покоряли собой. В их речах Федор Михайлович подметил даже и единую цель — цель идти к новому социальному устройству. Однако, наслышавшись их разговоров, он все-таки не мог до конца определить их точные планы жизни, так как все взгляды их, смешанные вместе, являли собою во многих и многих пунктах чистейшую разноголосицу. Сперва ему даже показалось, что среди посетителей этих «пятниц» не было и трех людей, которые бы в чем-нибудь сошлись до того, чтобы стать заговорщиками или образовать какое-либо общество, исполненное одних и тех же намерений и действий.

Но он решил внимательно приглядеться ко всем, кто бывал у Михаила Васильевича. Тут толклись из пятницы в пятницу несколько незначащих чиновников из петербургского министерского мира, несколько неслуживших дворян, бывали и простовато одетые мещане, немало студентов, захаживали и военные, — словом, сходились люди весьма разных понятий и положений. Иногда общество посетителей Петрашевского увеличивалось, иногда на «пятницу» сходилось всего лишь пять-шесть человек, иные заходили из страсти к кружковым собраниям и прениям, заходили только потому, что прослышали о кружке. Федору Михайловичу представлялись на этих собраниях лица, которых потом он никогда уже и не видал. Между тем они с шумом ввергались в общий разговор и так же шумливо, подражая остальным и позванивая ложками, пили чай стакан за стаканом из самовара, ставившегося на отдельном столике в углу комнаты, где происходили беседы.

Федор Михайлович все пытливее рассматривал приходивших, и хоть не знакомился с ними, но узнавал, кто и по каким причинам ходит — из простого ли любопытства или в каких-либо чаяниях услышать толковые и надежные мысли и поучиться уму-разуму. Особенно его заинтересовывали разные остро рассуждавшие молодые люди, с первым и беспорядочным пухом бороды, но выступавшие решительно и вольнодумно. Несколько пятниц подряд хаживал на собрания весьма внушительный молодой человек из военного министерства, о котором говорили, что уже «пописывает» в журналах и даже в «Отечественных записках» принят, по фамилии Салтыков. Кое-кто с ним уже свели даже знакомство и были в восторге от пылкого ума и язвительных суждений. Этот молодой человек, с густой шевелюрой и нахмуренными бровями, из-под которых сверкали полные огня глаза, однако, не слишком расточал свое красноречие, часто глубокомысленно молчал, но вместе с тем кое-кому выражал свое неудовольствие по поводу нескладных иной раз бесед у Михаила Васильевича. И на лице его можно было прочесть: «Все это весьма и весьма полезно и даже нужно, но кружком всему делу тут не поможешь». Молодой чиновник иной раз и подшучивал над посетителями «пятниц» и, видимо, не слишком увлекся их речами, так как не прошло и нескольких месяцев, как он вдруг перестал появляться и совершенно скрылся от взоров кружка. Так поступали и некоторые другие.

Однако в кружке у Петрашевского Федор Михайлович сразу же заметил и тот огонь, который по-настоящему обжигал душу, разумеется в особые мгновенья, когда юная мысль рвалась из плена ветхих и бездушных понятий. За всем незатейливым ходом событий в кружке скрывались для Федора Михайловича еще невиданные горизонты идей и самых решительных замыслов. Тут судили о человеке, о его судьбе, о его бедном пребывании на земле и о том, как одолеть вопиющую чахлость жизни. И как бы ни были наивны иной раз восклицания заседателей общества, требовавших среди ночи полного восхода солнца, за всей этой наивностью и горячностью Федор Михайлович усматривал великий порыв духа, великие искания, необходимые для дела, сомнения и благие помыслы.

А он сам был как раз в этих сомнениях и носился с помыслами. Белинский проникал в самое сердце своими гневными возбуждающими теориями, и Федор Михайлович ощущал в себе такой пыл, что мог бы без удержу сорваться с места и прямо приступить к подвигам во имя человечества. Молодые умы в обществе Петрашевского потому-то и заняли его внимание, что они так же, как и он, тосковали по человеку, жаждали увидеть его и вознести. И в их разброде мыслей можно было даже подметить и некое общее намерение — освободить угнетенную личность. Это первое и главное. На том сходились многие посетители добрейшего Михаила Васильевича.

Сам Михаил Васильевич был, что называется, душой общества, следил за всем происходящим, как бы любуясь количеством и возбуждением присутствующих, и в знак полного удовольствия поглаживал свои густые и широко расползшиеся вокруг лица волосы. Он много говорил, при этом старался взвесить каждое слово, которое выходило всегда значительным и было так проверено, что когда ему возражали — и иногда очень старательно и бойко, — то многим казалось, что слова Михаила Васильевича все же оставались непоколебленными, а Михаил Васильевич вооружался тем временем новыми аргументами, отыскивал в своей библиотеке новые доказательства, и когда противник умолкал, то строгим голосом, сопровождая речь настойчивыми движениями рук, обрушивался еще с большей силой на возражателя и превращал все его доводы в груды развалин. Лишь немногим удавалось сложить из этих развалин новое здание, иногда не менее затейливое, чем было разрушенное, и тогда Михаилу Васильевичу выпадала новая задача, еще более трудная. Но он решал ее без особых остановок, так как имел в запасе чрезвычайное обилие выкладок, которыми распоряжался весьма взыскательно и которых хватило бы по крайней мере на два министерства.

Это был изумительный энтузиаст, способный и на величайший гнев, и на материнскую ласку, и, как все бескорыстные донкихоты, жил с причудами, с капризами и во всем отказывал себе, почти что не думая о самом себе. В нем не было вовсе честолюбия, но он страстно любил показать себя в роли утвердителя идей, при этом одна была лишь у него забота — именно забота об этих идеях. Не важен был он, а важны были его идеи.

Он мягко и ласково всегда оглядывал своих собеседников и любил говорить сквозь суровую улыбку, так что все выходило и внушительно, и до чрезвычайности любовно. Со всем тем что-то привлекательно наивное сквозило в каждом его добродушном замечании, в каждом порыве увлеченной и страдающей мысли: видно было, как много он хотел, как мучительно жаждал водворения справедливости и высших идей равенства и общего труда.

Его слушали внимательно, и в то время, как он говорил, умолкали всякие разговоры, не относящиеся к беседе. Но вообще на собраниях у Михаила Васильевича было беспорядочно и шумно, часто говорили несколько человек в один голос, перебивая и стараясь перекричать, так что в конце концов завелся обычай выбирать председателя для ведения прений. Выбранному председателю был куплен звонок, которым тот и водворял в нужную минуту тишину.

С течением времени Михаил Васильевич прикупил для своих комнат еще и стульев, а бабке Марье Митрофановне, которую еще двадцать лет тому назад матушка привезла из новгородской деревни, велел купить стаканов и вообще принять на себя заботы по устройству чая и угощений. Марья Митрофановна целую неделю налаживала хозяйство, ходила на Сенную и по рядам, с чрезвычайной точностью выполнила господское повеление и наладила все дело так, что Михаил Васильевич мог уже совершенно отдаться своей пропагаторской деятельности, отнюдь не заботясь ни о чем прочем. В его комнатах стало теплее и уютнее, и сами собрания оттого весьма оживились.

Когда Федор Михайлович подошел к крыльцу дома Петрашевского, навстречу ему с лестницы сошла Марья Митрофановна и сбросила с петли крючок, которым дверь запиралась изнутри.

— Иди, батюшка-а-а, иди, — тихонько пролепетала она. Голос ее уже дребезжал от долгого употребления, так что иные слова выходили очень короткими, а другие произносились не в меру длинно и с растяжками, напоминавшими детский писк.

Федор Михайлович поднялся наверх, а Марья Митрофановна вышла во двор.

Во дворе у собачьей конуры стояло несколько дворовых, а поодаль от них у длинного корыта женщины стирали кухонное белье.

— Нынче у барина-то твоего обсуждения будут, стало быть… — сказал бородатый мужик, из соседского двора, с метлой в руке.

— Господь их знает, каки обсуждения такие… Кто их ведает! Наше дело такое — подай да прибери, — равнодушно бросила Марья Митрофановна.

— Лучше бы гулял, что ли, твой барин, развлекался бы тройками али где в ресторациях, а то что зря время-то терять! — недоумевал соседский мужик, разводя руками. — И что-й-то они всё языки чешут там! Видать было б, для дела, а нешто это дело? Боками в стены упрутся и елозят тебе, — словно орехи какие щелкают.

— А этто, вишь, барские утехи такие, — пояснил другой, молодой, в надвинутом на сторону картузе. — Простой человек — он в трактире, скажем, душу пропивает, а барская душа — она перво-наперво выговориться должна.

— Сколько ж ей выговариваться-то надо? Небось и слова все пересказаны в запрошлую весну. И откуда их берется-то у них, слов этих?

— А всякое дело требует, чтоб словами его обозначить. Обсудить, стало быть…

— Обсудить… Что ж они, енералы какие, чтоб обсуждать?

— Енералы не енералы, а умнеющие люди на земле. Особливо Михайло Васильич. Одним словом, верховое сословие… не чета, стало быть, нам…

— «Не чета»! «Не чета»! — передразнивал все тот же недовольный и сомневающийся голос соседского мужика. — По какому ж это случаю «не чета»? Дорога одна всем — в царство небесное. Чего куражиться еще! Эка невидаль! «Обсуждения»! По мне — лучше вместо всяких обсуждениев сделали б так, чтобы, значит, и простой человек и енерал — все б один ответ держали…

— Да… Один, да не один. Вот те! С кого спросят, с кого и нет.

— Со всех спросят, коли спрашивать-то будут.

— Вестимо, со всех, — тихонько вставила со вздохом Марья Митрофановна, — особливо если есть с чего спрашивать. Ох, грешные мы…

— Да чего спрашивать-то с них, — скажем, с барина твоего али с приятелей его? Каки таки дела их, чтоб спрашивать? Никаких делов и нету. Пить да спать, да в епартаментах елозить. Вот-те и дела!

— Забава, а не дела!

— Только на нашем теле эта забава происходит, значит… Господа забавляются, а мужик всю неделю страждает да с бабой с голода помирает. Вот и выходят они — обсуждения всякие… Не дело это, а так… от безделья…

— Ну, уж ты больно умен стал, как метлу взял в руки, — не стерпела Марья Митрофановна, увидевшая, что соседский мужик сказал не в меру много лишнего и, по ее мнению, несправедливого. — Барин-то мой не из таких. У него и безделье — все равно как дело. Пьют чай, али беседуют, али в епартаментах где сидят, оно все одно на пользу идет и засчитывается ему. За то и уважают его. И почет от людей, и награда не задерживается.

— Небось, и тебе тоже награждения бывают… Слыхом слыхать, Марья Митрофановна… Господский хлеб не то, что мужицкий. С его не жалко и на свечку попу дать…

— И-ишь ты, языкатый какой нашелся!.. А хоть бы и попу на свечку! Не больно считай-то в чужих карманах. — Марья Митрофановна зло засверкала глазами и повернулась.

— Иди, иди! Живая лезет на небо! Гляди только, не сорвись черту в зубы!..

Марья Митрофановна торопливо зашагала к крыльцу, провожаемая смехом и язвительными напутствиями.

У крыльца стояли два молодых человека, ожидавших, когда им отворят дверь.

— У нас-то не заперто, — протянула она, открывая дверь и впуская двух незнакомцев.

Философия во весь дух

Незнакомцы поднялись наверх и в небольшой передней разделись. Когда они вошли в следующую комнату, где шла беседа о неравенстве в положении людей, с разных сторон раздались осторожные возгласы:

— А! Александр Пантелеймонович…

— А! Александр Владимирович…

Многие, в том числе и Федор Михайлович, догадались, что это были Баласогло и Ханыков. Они прошли между сидевших и, кивая головой налево и направо, уселись в дальней стороне комнаты, куда почти не проникал свет от свечи, стоявшей на столе под маленьким абажурчиком, только что вычищенным Марьей Митрофановной.

Из полумрака углов большой комнаты смотрели сидевшие и стоявшие люди и, вслушиваясь в речи говоривших, то нетерпеливо перешептывались друг с другом, то, как бы задумавшись, ждали, что скажет Михаил Васильевич, или Спешнев, или Данилевский…

Федор Михайлович сидел на стуле, положив ногу на ногу и наклонившись всем туловищем вперед. В глазах у него играл полный любопытства блеск, и лоб сжался в морщинах. Он упивался мыслями о великих планах мировой жизни. «Кабы свершились благороднейшие мечты о золотом веке! — думал он. — До чего было бы хорошо жить: без боли и без нужды! Тут истиннейшая суть всего мира!»

Ханыков выступил вперед, ближе к столу, и с волнением начал защищать идеи Сен-Симона и Фурье. Он нарисовал перспективу жизни человечества, бросившего все свои частные делишки и перешедшего к общему труду.

— Труд будет гармонический, — с жаром заявил Александр Владимирович, у которого еще не видно было места, где будут расти усы, но зато уже сильна была упоительная вера в человеческое счастье. — Каждый будет работать по наклонностям своим, но во имя всех остальных. Касса будет общая, и каждый будет получать по своим нуждам и потребностям. Бедных, а значит и преступлений, не будет вовсе, так как пороки и слабости, проистекающие из неравенства и порождающие зависть и жадность, будут отсутствовать. Нравы преобразуются. Человек переродится. Вместо хижин и отдельных домов будут общественные жилища, фаланстеры, и каждый из них вместит в себе до двух тысяч людей. Над этими двумя тысячами будет одна крыша, а вокруг будут теплые галереи, цветущие сады и поля. Стол будет общий для всей фаланги. Словом, и выгода материальная и нравственное совершенствование — все будет представлено в настоящем и высоком виде. Человечество будет вершить великие дела, и эти дела создадут гармоническое единство всей жизни… Почва еще невозделана, но она уже принимает в себя семена…

Александр Владимирович говорил пространно и с повышением голоса, который дрожал от волнения. Он перечислил все параграфы учения Фурье, упомянул о Сен-Симоне, Консидеране, прочел отрывки из газеты «Démocratie pacifique» и журнала «La Phalange», объясняющие опыты построения фаланстеров за границей, и после этого высказал мысль о таких именно опытах и в России.

После его речи Михаил Васильевич ласково поглядел на него и налил ему стакан чаю.

— Хороша она, эта гармония, — сказал он, — впрочем, до нее человечество должно пройти еще особые стадии: в будущности должна вместиться вся образованность и прошедшего, и тогда лицо трудового человечества будет едино. И тут-то русский народ сыграет роль. Россию и русских ждет высокая и великая будущность! — Михаил Васильевич возвысил голос при упоминании о русской роли. В глазах у него играли искры горячей и ничем не угасимой веры в победу добра, в преодоление темных сил рабства и невежества. Он с трогательной улыбкой посмотрел на Ханыкова.

Михаил Васильевич представлял собою во всем круге собиравшихся у него лиц как бы основу и начало всех начал. Ханыков же дополнял его своей восторженностью, Баласогло — неистощимыми проектами из области просветительно-образовательной, Данилевский — подробностями теорий социальных учений, Спешнев — философской силой и убежденностью в доказательствах, особенно если дело касалось метафизики, которую Николай Александрович жестоко порицал.

Речь Ханыкова взбудоражила присутствовавших. Раздались голоса, как бы недовольные чрезмерной отвлеченностью суждений уважаемого Александра Владимировича, перегонявшего свои собственные мечты.

— Не надо гипотез! Они манят и обманывают, — сказал кто-то из сидевших в углу. — Лучше объясните мне: как, проснувшись завтра утром, начать жить по-новому? Как уничтожить крепостное право? Как отменить право распоряжаться людьми? Вот что!

Федора Михайловича вопрос ударил в самое сердце. Он даже заерзал на стуле и откинулся на спинку, полуоборотом усевшись прямо против говорившего, как бы выжидая, что ему ответят другие. Нетерпеливо поглаживая свою бородку, он приготовился ждать, что скажут все присутствовавшие.

— Мечтательством делу не поможете, милостивые государи, — подхватил новый голос, видимо желая поддержать предыдущего. — Разрешите сперва н а ш и р у с с к и е вопросы, тогда переходите к общечеловеческим и стройте фаланстеры.

Михаил Васильевич увидел, что разговор перескакивает с одного угла на другой, и шепнул старичку Чирикову взять в свои руки колокольчик и главенствовать. Старичок передвинулся с дивана на стул, к самому столу, и принялся успокаивать разговорившихся. После нескольких внушительных звонков в комнате водворилась тишина. И в затихшем пространстве раздалась снова речь Михаила Васильевича.

На этот раз он оживленно заговорил уже не об отвлеченных идеях социализма, а о том, что нужно было бы увидеть социализм в самой России. Многие уже давно слышали о намерениях Михаила Васильевича в своем собственном имении Петербургской губернии произвести опыт в отношении осуществления общности имущества и единого труда и образовать свой собственный фаланстер, с общей кухней и общим для всех трудом.

Михаил Васильевич страстно порицал крепостной строй России и страстно верил в великую будущность своей страны. Развивая идею уравнения в правах крестьян и дворян, он призывал к установлению открытого судопроизводства и к осуществлению социалистических идей на деле. Его речь овладевала вниманием всех, и в минуты таких горячих уверений никто даже и не замечал, как у него галстук сползал непременно на левую сторону.

— Владение одним классом землею — гибельно, господа, для общего благосостояния всего государства, — утверждал Михаил Васильевич.

— А как же приступить к освобождению крестьянства, Михаил Васильевич? — раздавались вопросы.

— Надо прежде всего предоставить крестьянам право самим выкупаться на волю, за свой собственный счет, — сказал Михаил Васильевич, чем немало удивил некоторых радикально настроенных гостей.

— Этак мы запутаемся вовсе, — отметил кто-то из них.

— Мы никогда не поймем, покуда будем сидеть на теориях. Господа! Надо собственными руками унавозить землю. Без навоза она не родит. Работа нужна, господа, дела-с! Вот что! А не фантазия…

Федор Михайлович заметил, как после этих слов в противоположном углу поднялась какая-то фигура и быстро, на ходу, откланиваясь в сторону, где сидел Михаил Васильевич, удалилась в дверь, показав свою длинную спину. Все обратили внимание на то, что спина эта была чем-то недовольна. Но Федор Михайлович узнал гораздо больше: да ведь это был Кащеев!

И впрямь это был Василий Васильевич, решивший, очевидно, после долгих размышлений, посетить кружок Петрашевского.

Спор о переделке России по системе Фурье разбился, и, как ни пытался Чириков восстановить тишину с помощью колокольчика, общий разговор более не возникал. Все подхватили отдельные мысли споривших и что-то доказывали, не слушая друг друга.

Чириков встал, положил на шкафик, у часов, колокольчик, откланялся Михаилу Васильевичу и пошел к себе домой, — а жил он тут же, в доме Михаила Васильевича, в нижнем этаже. Вслед за ним откланялись еще несколько человек.

Федор Михайлович молчал во время спора. Он словно прислушивался еще к поразившим его теориям и сам про себя что-то с чем-то сопоставлял. Но по глазам его, проницательно и нахмуренно смотревшим, видно было, что мысль ищет какие-то свои и особенные пути, на коих всем жаждущим откроются родники.

— Как вы насчет фурьеризма в Ярославской или Рязанской губернии думаете? — спросил его Плещеев, перед которым разверзлась бездонная темень вопросов.

— Великая мысль — и не так уже смешная, — решительно объявил Федор Михайлович, стукнув костлявым пальцем по креслу. — Впрочем, быть может, мы с фурьеризмом и шагу у себя не ступим. У нас ведь особая тоска в народе. Особая печаль и даже стон. И как поймет наш народ Фурье, хоть идеи-то его и высоки? Наш-то светлый миг должен мелькнуть наяву, а не в сновидениях. Теории нам не под силу. Ты покажи и сделай! Да так, чтобы во всем убедить и покорить! Пример нужен, а не философия.

Федор Михайлович энергично повернулся на маленьких каблучках и взял под руку Алексея Николаевича.

— А все-таки тут-то, в этом кружке, для сердца есть приятные, возвышающие заботы. И тревоги небесполезные. Дух восстает против рокового времени. А это, знаете, первое. Это — главное.

К говорившим подошли молодой критик Милюков и другие мало знакомые Федору Михайловичу лица.

— Но, господа, не надо идти наперекор стихиям и рассудку вопреки, — подчеркнул Милюков со свойственной ему степенностью в мыслях. — Необходима осмотрительность в чувствах и разумность в поступках.

— Уже достаточно насмотрелись, — перебили другие. — К делу, господа, к делу!

— Да, так нельзя жить, господа! Нельзя! — усиленно добавлял Федор Михайлович. — Ведь кругом — мрак, гибель. Кругом обман, вот что! Поглядите на наш Петербург — ведь это целый ад. Непомерная сытость и вопиющая бедность. Человек стонет, ибо отнята у него надежда и всякие права. Он болен, человек-то, тяжко болен, господа. А вместе с тем он хочет быть здоровым и имеет все права на то. Уверяю вас — имеет. Вот и я, к примеру, разве я здоров? Да ничуть. Я болен. Болен, а хотел бы быть здоровым. А вместо того — мы все в страхе за людей, за городских и за деревенских, в страхе за свои мысли, и надежды у нас нет. Надежда, господа, нужна. Без надежды нельзя, нельзя… Надеждой жив человек. И мучительно он жаждет веры. Как сухая трава жаждет влаги, так и он. И, пока не утолят его жажду, он будет взывать и требовать. Потому — широк он, этот человек, и много, много нужно ему. А наши порядки и мерки не по плечу нынешнему человеку, — порывисто звучал голос Федора Михайловича.

Он ощущал, как жизненность (так он любил говорить) усиливалась во всем его составе в минуты горячих рассуждений о благах мира и золотом веке человечества. Тут он жил. Тут он разгорался чувствами, кои мятежным роем совершенно обступали его. И это была для него — жизнь. Такою жизнью он и хотел, страстно хотел жить. И потому все его литературное писание и неустанное думанье было, по его мнению, превыше всего, а особенно превыше столичных сплетен и завистливых пересудов. И мысли о высокой строе человеческой души, об освобождении от всех зол мира, о возлюбленном брате — вот чем наполнялись часы Федора Михайловича, освобождавшегося от ипохондрических припадков.

Вместе с Алексеем Николаевичем он пошел в другую комнату, где стояли у стены три шкафа с книгами. Эти книги Михаил Васильевич раздавал для чтения всем желающим посетителям его кружка, и, разумеется, безвозмездно, с пропагаторскими целями. У одного из шкафов Спешнев с углубленным видом рассматривал сочинения Дезами в толстых папках с золотыми корешками. Федор Михайлович нашел занятную для себя последнюю книжку Евгения Сю «Le berger de Kravan» и сочинения Прудона «La célébration du dimanche» и стал разглядывать прочие, аккуратно расставленные на полках книги. Тут стояла небольшая книжка «Нищета философии» — сочинение немецкого философа Карла Маркса, а также книга другого немецкого ученого, Ф. Энгельса, «Положение рабочего класса в Англии». Рядышком с ними золотели сочинения Прудона, Фейербаха, Штрауса, Фурье, Жорж Санд, Барбье, Беранже, Луи Блана и т. д. и т. д. и все в переплетах с тиснением, — вплоть до евангелия, «Ивана Выжигина» Булгарина и «Черной женщины» Греча, — словом, книги могли удовлетворить всяким вкусам и претензиям, впрочем достаточно изысканным.

Алексей Николаевич выбрал что-то из Шенье и направился к двери вместе с Федором Михайловичем. Но в это время на пороге показался опоздавший на собрание Сергей Федорович Дуров.

Поэзия и проза Сергея Федоровича

О Дурове в петербургских кружках говорили много, — так же, как и о Спешневе. Сергея Федоровича уважали, а некоторые даже почитали за то обилие чувств, весьма возвышенных, какое он умел расточать. Он был поэтом и много писал, хотя большого таланта в нем никто не замечал. Он переводил поэтов древности и Запада, причем выбирал свободолюбивые оды, с торжественным содержанием. Гораций, Данте, Байрон, Гюго, Мицкевич, Огюст Барбье были его любимцами.

Сергей Федорович учтиво поздоровался со всеми и, улыбаясь, осведомился о здоровье и обстоятельствах каждого. Вид у него был оживленный, до такой степени, что казалось — не был ли он самым счастливейшим человеком во всей вселенной? Когда он говорил, глаза его светились довольством и устремленностью в иные миры. Он не рассказывал, а мечтал, не говорил, а изрекал, любуясь собственной речью.

Его усадили на диване, и Михаил Васильевич выразил сожаление по поводу того, что Сергей Федорович пропустил недавно закончившийся пылкий спор.

— Ба, да сегодня у вас «пятница»! — вдруг вспомнил Сергей Федорович. — Что ж, людно было?

— Не хватало вас, — ответил Алексей Николаевич. — Впрочем, вы вознаградите за свое отсутствие сейчас.

— Награда для вас небольшая, но я согласен. Чем же могу быть полезен?

Спешнев с мягкой и спокойной улыбкой, медленно говоря, попросил восполнить прозу вечера поэтическим произведением, на что Дуров выразил свое полное согласие. Михаил Васильевич призвал Марью Митрофановну и велел принести чаю. Сергей Федорович, глотая свежий и крепкий чай, стал читать про толпу, которая способна любоваться и лить слезы, видя ложь трагического актера, изображающего в своей мишурной мантии Гамлета:

Но, если, выйдя на порог,

Нас со слезами встретит нищий

И, прах целуя наших ног,

Попросит крова или пищи, —

Глухие к бедствиям чужим,

Чужой беды не понимая,

Мы на несчастного глядим,

Как на лжеца и негодяя.

И речь правдивая его,

Не подслащенная искусством,

Не вырвет слез ни у кого

И не взволнует сердце чувством.

О род людской, как жалок ты!

Кичась своим поддельным жаром,

Ты глух на голос нищеты

И слезы льешь перед фигляром.

Сергей Федорович прочитал это стихотворение, года два тому назад им написанное, с отменной выразительностью, и Федору Михайловичу понравился самый тон и мысль его. Но та уверенность, с какой было произнесено каждое слово, возбуждала протест. Федор Михайлович не любил людей с безоговорочностью в мнениях. «Пусть никто не считает, что он лучше знает, чем я», — так думал он о каждом, кто громко заявлял о себе, в стихах ли или в прозе.

Сергей Федорович покрутил свои короткие усы, черневшие на худом и впалом лице, и допил последний глоток чаю. Михаил Васильевич и Спешнев одобрительно посмотрели на него.

После этого Сергей Федорович, весьма осведомленный в заграничных политических делах (он аккуратно прочитывал английские и французские газеты), рассказал, что в Париже — целая смута.

— Готовится, друзья мои, восстание… Уверяю вас. Ждите.

Сергей Федорович втянул губы в себя и, понизив голос, как бы на ухо всем сразу, заявил:

— Франция сидит без хлеба. Министр Гриден воображал, что всем хватит на сдобные булочки к кофе, а вышло так, что в Париже не осталось ни мешка муки. По всей стране идут голодные бунты. Грабят хлебные склады, толпы голодных бродят из деревни в деревню, а в Нанси и Ренне дело дошло до кровавых стычек. По дорогам нападают на транспорты, а в портах — на корабли и грабят все, что попадется. То-то достанется Луи Филиппу, черт его возьми! Наживутся на этом деле, конечно, купцы. Те уж смекнули, чем пахнет. Они лучше министров знают, чего не хватает их дорогим соотечественникам, и такие цены вздули, что чиновники и крестьянство стонут, а рабочие бастуют и требуют. В Бюдансе толпа убила двух помещиков, скупавших хлеб, и на этом основании пять человек, виновных или нет — об этом спросите у Луи Филиппа, — уже сложили свои головы на гильотине. Вот каковы картинки!

Спешнев молчал. Федор Михайлович весь преобразился при рассказе Сергея Федоровича и подсел поближе к диванчику, на котором сидели Михаил Васильевич с Сергеем Федоровичем. Он вспомнил Кащеева, который изо дня в день все ждет благодатного французского ветра, обязанного перенести на русскую почву горящие головешки Парижа. В голове его точно пронеслась барабанная дробь…

Он унесся воображением в далекую Францию. Идея восстания целой нации потрясла его. Вздрогнули все струны, и без того натянутые.

— Не находите ли вы, господа, что это и для нас урок?! — не промедлил ни минуты со своими выводами Федор Михайлович. — Исторический урок! Ведь на карту поставлена вся будущность страны. Народ не желает терпеть вековую несправедливость… Надвое ломится Франция. И надо понять, что тут историческая необходимость — и никак не меньше. Это переход к новым формам. Словом, господа, это — история. А история не только один произвол. Это и возмущение всяким произволом, всяким насилием над нацией. История — это наука о будущем и для будущего. — Федор Михайлович не мог никак успокоиться, захваченный мыслями о народе, внесшем немалый вклад в культуру и искусство и теперь сотрясавшем свои основные начала жизни.

— Интересно, что же дальше, Сергей Федорович? Как вы, именно в ы полагаете? — торопливо спросил Плещеев, обратясь к Дурову, считавшемуся весьма рассудительным и непреклонным. — Что же дальше?

— Полагаю, что развязка, господа, не за горами, если… если…

— Если не вмешается наш самодержавный жандарм, — заключил Спешнев и неторопливо отошел в угол комнаты и вернулся обратно. Николай Александрович не умел внешне показывать свое волнение, но все видели, как в минуты особого напряжения все в нем трепетало. Он сохранял свое спокойствие, даже намеренно прятал чувства под холодностью и равнодушием, но мысль его была объята пламенем. От этого лицо его становилось еще мужественнее и гордостнее. Федор Михайлович подмечал все эти черточки и любовался ими. Спешнев притягивал его, почти побеждал силой уверенности и готовности.

— А я, господа, плохо верю французам, — заговорил Михаил Васильевич. — Они как-то престранно не доводят дела до конца. Никак не умеют они кончать. Начнут, ударят в набат и… вдруг весь пыл исчезает… Я бы им усерднейше и точнейше преподал сперва самую азбуку — как надо поступать и действовать, а потом уж пустил бы их в Национальное собрание.

— Если б они вас ждали, то никогда б не поспели. Ваша азбука, Михаил Васильевич, не в меру длинна, — не замедлил с деликатностью в голосе вставить Николай Александрович.

— Так, так, именно так и надо, — оспаривал Михаил Васильевич. — Сломя голову не делается никакое дело.

— Революция — это крик народа, — с торжеством в голосе и проникновенностью возразил Спешнев. — Это — порыв! Это — мечта, возникшая из долгой и мучительной мысли. Тем-то она и хороша, что ее нельзя сдержать. Она ищет воплощения и не терпит никаких нравоучений и отлагательств. А вы хотите ее чему-то учить… Поздно, батенька. Она уже учена, да и как! — Спешнев при этом снова шагнул в угол и снова вернулся назад. — А вам я скажу, Михаил Васильевич: у вас — бег на месте.

Михаил Васильевич умел кротко принимать всякие упреки, но тут он не выдержал и вспыхнул:

— Вы слышите, господа! Это я-то бегу на месте? Я не скачу, как и н ы е. Это верно. Мои шаги высчитаны, обдуманы. Но смею вас уверить — они скорей приведут к цели…

Спешнев при этом криво улыбнулся, но промолчал. Он сурово о чем-то задумался, и в глазах его вдруг растеклась ясность внезапно созревшей и до конца понятой мысли. Он неслышно поднялся со стула и, слегка наклоняя голову и держась во весь свой внушительный рост, стал медленно прощаться.

— Каков! — воскликнул Дуров по его уходе.

— Нет, вы посмотрите, сколько этой несокрушимости в словах и движениях, — покачивая широкой головой на плотной шее, заметил Михаил Васильевич. — Аристократ, а тоже льнет к демократии…

— Нет, господа, у него сила дьявольская, что и говорить, — не мог не отметить Сергей Федорович и при этом махнул правой рукой, — но самомнение — сверх меры.

— Барин он. Прежде всего и раньше всего — барин, — выразил сомнение Плещеев.

Федор Михайлович молчал, но видно было, как он хотел и не мог отделаться от произведенного на него Николаем Александровичем впечатления. Он точно с неудовольствием бросил:

— Этот барин весьма силен! — и быстро, как бы второпях, попрощавшись, вышел вместе с Плещеевым.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Бури Федора Михайловича

Федор Михайлович открыл во всей полноте свои гибельные сомнения Степану Дмитричу, посвятив его и в хождения на «пятницы» Петрашевского, и в работу над «Хозяйкой», и в свои долги, и в хлопоты по переезду брата Михаила Михайловича в Петербург.

Степан Дмитрич снова и снова признал поведение и мысли Федора Михайловича чересчур озабоченными.

— Вы бичуете себя, — стал он выговаривать ему. — Драгоценные минуты вдохновения вы отдаете — и куда же! — на праздные толки и скудные мысли! Вам нужно затишье, а вы ввергаете себя в бури.

Степан Дмитрич решительно предписал Федору Михайловичу жить в Парголове и не показываться в столице по крайней мере до осени. Федор Михайлович обещал, но все раздумывал, как извернуться в долгах и, самое главное, как найти покой.

Бури, великие бури снились ему.

В комнате его было жарко. Лето стояло знойное, и Федор Михайлович с трудом высиживал даже утренние часы дома. В смятенном рассудке мчались, как листья в ветреный день, нестройные вереницы вопросов и решений, одно другого знаменательнее и грандиознее, но все они сводились к одному: Федор Михайлович не может стоять в сторонке, а призван делить участие в общем деле. Дело же сводилось к тому, чтобы строить всю жизнь по новым образцам. Потому Федор Михайлович так старательно и читал писания философов и реформаторов. На его письменном столе лежали книги из библиотеки Петрашевского — Луи Блана, Кабе, Штрауса и иные. Федор Михайлович делал себе выписки, иногда по нескольку часов сряду просиживал над листками и книгами. Но когда жара его изнуряла, он все бросал и выходил на улицу. И думал… О чем только он не думал! О спасении отечества, о новых людях, встретившихся ему, о том, как избавиться от долгов и как пристроить переводы из Шиллера, сделанные братом. И тысячи, тысячи вопросов лезли один за другим. Про себя он перебирал подмеченные им черточки новехоньких своих знакомцев. Их он еще мало знал, но иные уже внушили ему высокое доверие, иные же характеры ему решительно не нравились. Даже Михаил Васильевич — многознающий и достоуважаемый — показался ему не в меру самовлюбленным, хоть и без честолюбия, как у столпов литературного мира. Тем не менее он уже никак не мог отойти от него. Нешуточное для него дело были эти «пятницы»… Сердце его вскипало на них. Огни вырывались из темноты и манили к себе. А молодой ум Федора Михайловича был падок на фантазии, особенно если они предвещали целый переворот, целый вихрь в истории времен, вплоть до нового человеческого общежития.

Характер Михаила Васильевича иногда поражал его своей эксцентричностью. И это несмотря на весь ум и образованность. Михаил Васильевич иногда заезжал к Федору Михайловичу — из учтивости, как бы с ответными визитами, но все эти посещения были исполнены свойственной Михаилу Васильевичу некоторой наивной рассудочности: мол, так надо и так принято, и нет оснований отступать от правила. При встрече с Петрашевским Федор Михайлович обычно расспрашивал:

— Куда это вы? Да зачем?

И иной раз Михаил Васильевич вдруг выкладывал какие-то странные планы. Вдруг ни с того ни с сего заявлял, что выдумал свои собственные образцы гербовых знаков или изобрел альмавивы чрезвычайных фасонов. А в другой раз, бывало, объявит такой проект, что кажется — сиди над ним год-два-три и ничего не высидишь, а он на прощанье только шепнет Федору Михайловичу: иду, знаете ли, на полчасика, надо кончить это дело (а он-то его и не начинал еще…).

Тем не менее в вопросах науки и социальных теорий Федор Михайлович признавал за Петрашевским неоспоримый авторитет. Тут Михаил Васильевич был необычайно подвижен и до такой степени, что многие его гости и ученики без всякого раздумья покорялись ему.

Но — опять-таки странное дело — Федор Михайлович замечал, что многие из этих учеников (в их число, впрочем, он никак не мог зачислить Спешнева…) изо всех сил старались проникнуться фурьеристскими взглядами до самых корней и… никак не могли. У каждого оставалось какое-то нетронутое местечко, которое они словно приберегали… так, на всякий случай… Авось все тут стоит на ошибках. Авось почтенному Михаилу Васильевичу все-таки весь запас теоретических тонкостей станет предпочтительнее всей икарийской коммуны?! В фурьеризм по этим причинам далеко не все верили и из предосторожности старались иметь свои суждения на счет фаланстериев, хотя пламенные мысли Михаила Васильевича всегда и всеми высоко и почтительно оценивались. Да и было за что!

Федор Михайлович также весьма критически рассматривал поразившие его увлекательные идеи и часто (несмотря на всю пылкость и твердость веры в лучшие судьбы человечества) думал даже о том, не будет ли жизнь по новым образцам губительнее прежней. Спешнев категорически удостоверял, что нет, но к фаланстерам Николай Александрович питал величайшее равнодушие, полагая, что дело не в фаланстерах, а в коммунизации всей жизни вообще. Николай Александрович, по мнению Федора Михайловича, глядел далеко, даже дальше Петрашевского. И взгляд его в это далекое шествие времен был такой уверенный, столько было в нем силы, что нельзя было не подчиниться ему. И Федор Михайлович подчинялся и даже не замечал за собой, как он с каждым днем все более и более проникается необычайными желаниями Николая Александровича, хотя, казалось бы, с Николаем Александровичем и разговоров-то у него было не бог весть как много. Спешнев, как и Федор Михайлович, высказывался весьма редко, но надо сказать, уж если говорил, то каждое слово стоило десяти сказанных другими.

Федору Михайловичу нравилось, как Николай Александрович иногда взлетит мыслью ввысь и оттуда словно озарит тьму: откроются бездны бесправия и угнетения, которыми покрыта поверхность земли, и хочется кричать на всю вселенную:

— Довольно! Довольно!

Сколь часто, возвращаясь домой после речей Спешнева, Федор Михайлович с умилением и восторгом повторял про себя слова Николая Александровича о будущих завоеваниях человеческой мысли. Рассудок пылал великим гневом, готовым на месть и сокрушения. Казалось, и Федор Михайлович взял бы красное знамя и пошел бы с толпой голодных, униженных и забитых людей.

В такие ночи он с трудом засыпал. Голова тяжелела от грандиозных замыслов, и сон бывал прерывистым и тревожным. В тумане равнин, простирающихся из губернии в губернию, вырисовывались перед ним низенькие русские города и деревни.

Облезлые домишки. Повалившиеся заборы. Худые и морщинистые лица запуганных чиновников, мужиков и работников… Изможденные женщины и грязные дети… Где-то вдали, за домами, по мостовой, слышен топот верховых жандармов… В сухом воздухе свистят нагайки, и лязгают в такт тяжелым шагам кандалы. Невольники медленно движутся в сибирские леса и степи… И тут же сотнями огней светятся барские двухэтажные особняки с мезонинами. У них длинным рядом стоят кареты, и суетится челядь у барских ног… Презренная крепостная Россия! — думалось ему. — Когда же ты подымешься и рассеешься вместе с петербургским туманом?!

Федору Михайловичу не спится… Ночь зябкая. С моря тянет свежий ветер. Свеча погашена. В комнате темно и одиноко.

Но ему хочется быть со всеми, идти за одно дело, идти на борьбу.

Он думает, уткнувшись в подушку и прикрыв лицо теплым байковым одеялом, купленным ему еще матушкой, когда он жил в Даровом:

— С чем бороться? И за что? И с кем идти на эту борьбу?

Он знает, за что: за свободу… Произнеся это упоительное и сверкающее слово, кажется, что больше не о чем говорить. Все достигнуто в мечтах. Он будет бороться за всенародное счастье, за обездоленных, за хилых детей, за разрушение крепостного строя… Но кто пойдет рядом с ним? Ведь о д и н он ничего не может сокрушить. Ну, хорошо, с ним пойдет Спешнев. Николай Александрович проповедует революцию. Он пойдет, непременно пойдет… Ну, еще Михаил Васильевич. Впрочем… А вдруг у Михаила Васильевича не окажется свободного времени? Ибо как же он может оставить свои книги и прошения? Данилевский? Плещеев? Но это упорные отрицатели революции. Кто же еще? Кто?..

Усталый ум засыпает. Ответа не слышно… Проносятся лица, фамилии. Они мелькают в сонных воспоминаниях о прожитом только что дне и исчезают где-то в теплых гостиных Мещанских и Подьяческих улиц… Дремота смыкает веки. Туман, тяжелый и серый, как пепел, режет глаза. Петербург, столица Николая I, гудит, точно осиное гнездо. Умы напряжены. Кружки — в полном разгаре. Мещанские и Подьяческие решают вселенские вопросы о добре и зле, о правде и справедливости, глотают теории Сен-Симона и Фурье и выучивают наизусть систему прогрессивного налога Прудона… Слышится многоголосый спор. Он все растет и растет. Стены дрожат от говора… И вдруг разносится трубный призыв. Он звенит в ушах — пронзительно и настойчиво, будит дремлющий город и грозно предупреждает…

Федор Михайлович вскакивает с постели, с дрожью в руках хватается за сапоги и бросается на улицу. Мещанские и Подьяческие кружатся в его глазах со всеми домами, воротами и дворниками… Трубные призывы заполняют звуками все пространство, и, кажется, нет предела их режущей и звенящей силе… Он мчится, как безумный, на площадь и видит: на площади полтора десятка людей — и больше никого нет! А камни, гранит и кирпичи спят под звуки скачущей музыки. Он хохочет, как дикарь, убивший для своего бога собственного младенца.

— Где же люди? Кто еще? Кто? — кричит он в холодное пространство. — Где крестьянский люд? Где же наши боголюбивые мужики? Где мастеровое племя? Почему не слышны их голоса?

Ему хочется кинуться на Подьяческую, на Мещанскую, к Семеновскому мосту, к Покрову, хочется всех разбудить и закричать:

— Встаньте! Сокрушите!

Но сил у него нет, а площадь будто смеется над ним, готовая поглотить его вместе со всеми великими надеждами, которые кажутся ему такими мизерными перед этой громадой домов, мертвых, пустых и холодных… И сам он на этой площади — размоченная дождем и заплеванная песчинка.

— Людей нет! — кричит он. — Вы видите, их нет, их нет. Где же люди? Неужто они еще спят? Кому же вы трубите? Кого зовете? — И Федор Михайлович бежит назад — к Подьяческим и Мещанским, в свою комнату у господина Бремера, и прячется глубоко под теплое матушкино байковое одеяло.

Жарко. На лбу пот. Голова откинута назад и сползла с подушки. В окне — бледный рассвет.

Федор Михайлович открыл глаза и смотрит на замочную скважину, ищет чьи-то взгляды, зоркие и следящие… Но — никого нет. Тихо. Все спят. Он — один.

— Сегодня поеду в Парголово, — решает он, вспоминая наставления Степана Дмитрича.

В Парголове, у плющевой беседки…

В Парголове уже пожелтели листочки, а Федор Михайлович исправно пребывал еще в качестве дачника. В город он не выезжал, а решил дождаться сентября и тогда уж явиться к Степану Дмитричу для прописки новых рецептов.

На даче у немца опустело. Даже департаментский туз со всем своим дачным скарбом заблаговременно возвратился в столицу. Матильда Ивановна тоскливо и одиноко прохаживалась по желтеньким дорожкам, завеянным листьями.

Федору Михайловичу пришлась кстати такая тишина. Чрезвычайно свирепые обстоятельства так принизили его, что он решил кончить свою новую повесть и немедля сдать ее Краевскому, в надежде получить деньги, весьма надобившиеся.

В разгар писания «Хозяйки» явился на дачу Плещеев. Федор Михайлович сидел в раздумье после своего скудного холодного обеда, как в дверь кто-то постучал. Он несказанно обрадовался Алексею Николаевичу.

— Слыхал? — спросил Алексей Николаевич. — Наш Михаил Васильевич затеял головоломное дело, только не в столице, а у себя, в собственной деревне.

Федор Михайлович изумленно посмотрел на Алексея Николаевича.

— Нынче мне рассказал Баласогло, как Михаил Васильевич собрал всех своих крепостных, записанных за ним, и объявил им проект фаланстера — в самой середине Петербургской губернии. Михаил Васильевич пять часов подряд изъяснял теорию ведения нового хозяйства. Мужички старательно вслушивались и никак не могли понять изъяснений своего барина. А Михаил Васильевич дал волю своим знаниям и уж представил картину со всех сторон. Ты, мол, будешь это работать, а ты — то, и вообще все один за другого, и всем будет хорошо — в один день произвел целый переворот в деревне. Говорят, всю ночь мужики не спали и чесали затылки: как это оно будет завтра? А Михаил Васильевич проснулся наутро и уж стал переходить к самому делу. Вот тут-то оно и началось. Все запутались. Никто не знал, с чего начать и как вообще поступать. Часов в десять Михаил Васильевич затеял варить обед на всю деревню, да тут вспомнили, что и поварни такой нет и котлов не заказали на Урале. Так вся фаланга и осталась в этот день без обеда. По распоряжению Михаила Васильевича отрядили лошадей для свозки навоза, и когда навоз свезли, увидели, что хлеб остался невывезенным и под дождем сгнил. Наконец приступили к самому главному: в деревушке-то Михаила Васильевича всего-навсего дворов семь или восемь, какие-то выселки, рядышком большой сосновый бор да пашня, на хозяйстве с десяток лошадей, допотопные плуги и бороны, а что особенно плохо, так это избы, — все как есть сгнили, а чинить нельзя: хоть и лес под боком, да господский. Староста объявил барину: мол, мужики печалятся и просят дерева на постройки. Тут наш барин и вздумал великое переселение: все постройки крестьян решил снести в мгновение ока и с болота переставить жилье на сухой грунт, чуть подале от леса. И вот — старые избы идут на слом, а вместо них строится одно большое здание, на сорок душ, записанных за Михаилом Васильевичем. Говорят, к рождеству все будет готово, и фаланстер Михаила Васильевича покажет себя… Для каждой семьи — отдельная комната, а для работ и зимних посидков — общая зала. Мужики приговаривают: вы наши отцы, как положите, так оно и будет, — а Михаил Васильевич между делом изъясняет правила, как надо жить в общежитии, как заниматься стряпней в одной кухне, скупает домашнюю утварь, всякие горшки, чашки и плошки, и все спрашивает мужиков: довольны ли? — на что они ответствуют: много довольны, как будет угодно вашей милости!

Алексей Николаевич рассказал обо всем этом с усмешечками, но Федор Михайлович мрачно сдвинул брови и проговорил:

— Великий порыв… Впрочем, как и надо ждать от Михаила Васильевича. Но идея мертворожденная. Ничего не выйдет. Что иностранцам здорово, от того русского из души воротит. Привозными теориями нашу, особую, жизнь не построишь.

Про иностранные затеи Федор Михайлович думал весьма подозрительно и связывал с ними всякую «беспочвенность».

— Нам нужно освобождение от крепостной зависимости, вот это прежде всего и раньше всего, — заключил Федор Михайлович. — Это — как хлеб да вода. И об этом надо всем нам думать. Думать и, пожалуй, и делать.

— Только начинать это надо не нам, а свыше. Свыше, Федор Михайлович.

— Оно так и начнется. Верю, что так. А… если нет? Все пойдет по Спешневу: «пугачевский путь», Алексей Николаевич! Вот что-с!

— Не приведи господи!.. Что надо предотвратить, так это «пугачевский путь» господина Спешнева. Не люблю исторических разбоев. Одно, на что у меня великая надежда, — это на христианскую идею. Христианство должно воспитать социалистов — вот тогда выйдет нечто путное. Я всегда так думал: социализм без христианства — все равно что трава без воды. И, к счастью, многие социалисты это уже понимают. Даже Герцен и тот, кажется, не отрицает Голгофы. Беда, что Петрашевский этого не понял, — больно уж доктринер.

— Вот-вот, именно, это самое и есть: доктринер и не знает России. Он плюет на бога, которому она ставит свечки… Следовательно, она не пойдет с ним. Дороги ведь тут совершенно разные.

— Вы знаете, Федор Михайлович, на вас строятся важные расчеты в обществе пропаганды (так Плещеев называл круг лиц, постоянно бывавших у Петрашевского). На вас смотрят как на пропагатора, и, сказывали мне, сам Спешнев отзывался о вас как о силе, которую можно и нужно направить… Разумеется, в желательную и м сторону.

Федор Михайлович напряг внимание: самолюбие задвигалось в тесноте невысказанных мыслей и порывов.

— Но я, конечно, охладил пыл, — прибавил Алексей Николаевич, — и выразился о вас в том роде, что расчеты должны быть не те, какие предполагаются, и что, мол, Федор Михайлович своими сочинительскими талантами не будет мучить народ, насаждая пугачевские идеи…

Федор Михайлович беспокойно глядел на Алексея Николаевича: ужасно хотелось доподлинно узнать, как все это принял Спешнев и не опровергал ли мнения Алексея Николаевича (если б то опровергал, было бы хорошо, а коли равнодушно принял, весьма досадовало б Федора Михайловича…). Но спросить об этом Алексея Николаевича он не нашел сил. Не хотел показывать, что мнение Спешнева ему весьма важно и нужно.

С Алексеем Николаевичем они вышли в сад и направились к плющевой беседке.

Алексей Николаевич был из разряда тех людей, которые верили в бога, читали социальные сочинения и проникались самыми высокими чувствами ко всем людям сразу. Он воспевал в своих стихотворениях лучи правды, жажду искупленья, святые истины и разные доблести. Федор Михайлович знал наизусть стихотворение Алексея Николаевича, которое уже подхватили все посетители общества пропаганды:

Вперед без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья

Уж в небесах завидел я!

Смелей! Дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед;

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет!

Жрецов греха и лжи мы будем

Глаголом истины карать,

И спящих мы от сна разбудим

И поведем на битву рать.

Алексей Николаевич угадал в этом стихотворении чувства многих, а к чувствам Федора Михайловича оно удивительно как подошло. Однако широкая натура стихотворца, как слышал Федор Михайлович, допустила в следующих куплетах обещания, которые вызвали у некоторых членов пропагаторского кружка решительное несогласие. Алексей Николаевич, обращая свое учение любви и к нищим и к богатым и даже соглашаясь сносить за него гоненья, обещал все простить «озлобленным врагам». Григорьев и Момбелли стояли на том, что никакого прощения эти враги не заслужили и что в борьбе нужны прежде всего прямота и решительность.

В плющевой беседке Алексей Николаевич объявил Федору Михайловичу, что он пишет целую поэму и непременно ему прочтет.

— А на «пятницы» я больше ходить не стану, — вдруг добавил он, махнув даже рукой.

— Что ж такое? Почему?

— Ну как можно ходить в кружок, где идет такой ералаш? Судите сами — приходят с улицы всякие встречные, слова простого вымолвить нельзя, кричат, и для дельных речей не остается времени. Спешнев — уж тот избегает ходить в Коломну. Больно досадили ему там вздорными речами, а на портреты, развешанные в комнате у Михаила Васильевича, он уж и смотреть не может. (А в комнате Михаила Васильевича Марья Митрофановна повесила по поручению барина один против другого портреты папы римского и обер-прокурора Синода графа Протасова — в ознаменование борьбы церквей западной и восточной, как тонко определил Михаил Васильевич.)

Федор Михайлович, разведя руками, загадочно промолвил «Да…» — и проводил Алексея Николаевича до дилижанса, пообещав через несколько дней переехать уже совсем в город, на зимнее жительство.

В Парголове, у дворовой конуры

На другой день Федор Михайлович проснулся поздно. Вечером долго сидел над листами «Хозяйки», которую уже почти кончил, и над новыми страницами начатых сочинений, вперемежку им подвигаемых. Одно из них не так давно созрело в его непрестанно прибывающих планах и целиком связывалось с петербургскими белыми ночами, так сильно располагающими ко всяким беспокойным желаниям и мечтаниям. И тут снова и снова Федор Михайлович пригляделся к неуютным углам столичной жизни, заселяемым людьми со слабыми сердцами, однако ж и вполне достойными уважения и даже расположения, но лишь с особыми характерами, очень хлопотливыми, с непременной тоской и всегдашними досадами. Это сочинение так и названо было им «Белые ночи», причем он предуведомлял, что это не более как воспоминания некоего мечтателя о своем «сентиментальном» романе. Другим немало уже волновавшим Федора Михайловича сочинением была та же «Неточка Незванова», листы которой и посеревшие, оборванные страницы, как их ни оберегал он, хранили следы долгих вечеров с употреблением крепкого чая и черного кофея.

Уже сквозь занавески окон стали пробираться истомные лучи сентябрьского солнца, как Федор Михайлович оторвался от разложенных по всему столу листков и лег на широкий хозяйский диван, служивший ему и кроватью. Но мысли о мечтательных лицах его повестей никак не покидали его. В них ведь была заложена вся цель его, все стремление объявить миру о новых и новых явлениях захудалой жизни, в которой людям даже с мизерными желаниями только и можно было мечтать и в мечтаниях заключить всю скопившуюся обиду за то, что подлая проза каждодневного существования только и способна на фантастику и мечтательство.

Федор Михайлович давно уже подметил, как встречаемые им люди только малыми своими частями, но никак не полностью, выказывали себя. И, встречаясь с ними, он каждого как бы спрашивал: а где же в тебе в е с ь человек? В Макаре Девушкине, как он показал, никак не проявился весь человек. И уж, разумеется, в Прохарчине он снова и снова увидел только немножко человека, только его капельную частицу.

— А я сам? — часто вместе с тем спрашивал он и себя, сидя на кривой скамеечке у дворовой конуры или размышляя в прогулках по дорожкам парголовской дачной усадьбы. — Я-то весь или только какой-то одной сторонкой своей явил миру себя и показал свою собственную персону? — И, не задумываясь, он отвечал: — Нет, не весь, никак не весь… А надо бы в с е м у мне объявиться перед людьми. С моим-то жадным характером, жадным до настоящего дела, это необходимейший шаг, и для него припасена особая страсть.

Федор Михайлович долго раздумывал о тех углах, где в ы ж и в а е т с я совсем не та жизнь, какая приличествует в с е м у человеку, где этот человек недопустимо унижен всем крутым устройством на земле, и всякий раз он приходил к тому выводу, что мечтательство — незаменимейшее средство, если надо дополнить характер и всякие иные обстоятельства так, чтобы проявился в е с ь человек. И вот тут-то белые ночи как нельзя кстати были привлечены им в роли как бы символического предмета, который вполне служил его идее. Часами — и днем и вечером — шагал он по дорожкам сада и все перебирал про себя нити своих повествований и сам неудержимо мечтательствовал до тончайших и прихотливейших сторонок и картин. А среди мечтательных минут вдруг вбегал в свой дачный кабинет и схватывал первое попавшееся и скверно очиненное перо и мигом записывал какие-то мысли, какие-то пылкие выводы. Это он с добродушнейшей иронией считал «священными жертвами» богам мудрости и фантазии, различным Аполлонам, так полюбившимся еще Пушкину и иным достойным сочинителям.

Тратя долгие ночные часы на непременные размышления, Федор Михайлович засыпал лишь под утро. Утром Парголово дышало прохладной росой, но к полудню солнце пригревало траву, и становилось даже жарко.

Федор Михайлович сидел у плющевой беседки и читал в «Финском вестнике» «Киайя» Барбье, в переводе Дурова. Кругом стояла тишина. Лишь на верхушке дуба дятел бил по коре.

Думалось: вот придет осень, он напишет еще роман, издаст отдельной книгой «Бедные люди», разделается с долгами, водворит брата в Петербурге, и тогда можно будет отдаться свободным мыслям. Тогда и ипохондрии наступит конец. Степан Дмитрич восторжествует. Федор Михайлович в тиши деревьев грустил о прожитых летах молодости — ему-то уж стукнуло двадцать шесть лет, — вспоминал Белинского, который (слышно было) чуть поправился и возвращается из Парижа в сопровождении Тургенева… Старое восставало перед ним в прежнем — таком заманчивом — свете. Обольщенное честолюбие волновало память. Свое недавнее прошлое он сменил на новых друзей, с которыми еще не успел и сойтись, но от которых уже заразился свежим пылом (тут-то Спешнев был на первом плане…). Он ждал от них не простого расчета и гордости, в которых обвинял Тургенева и Некрасова, а самого наивосторженного чувства. И эти ожидания волновали его.

Дятел равномерно продолжал долбить кору дуба.

Вдруг калитка скрипнула, и Федор Михайлович увидел приближавшуюся прямо к нему бабу с сумкой за плечами, необычайно грязную и оборванную.

— Не суди, батюшка. Пришла выведать про дочкино-то, Катеринино, добро. Отца засекли, царство ему небесное, сама еле выжила. Загубил барин все семейство нашее… о-о-ох ты господи!.. Тута, сказывал муж ее, Михайла Иваныч, вещицы ее остались… Не слыхал ли чего?.. А?.. Ох, глухая я, говори громче, батюшка…

Федор Михайлович мгновенно вспомнил недавнюю историю сторожа Михаила и его невесты и при виде обездоленной матери весь вздрогнул. Он объяснил старушонке, что ничего не знает про вещи, а слыхал лишь, что Михаил Иванович в тюрьму взят за своеволие и непослушание да, кроме того, барина ударил.

— Так, так, батюшка, а что ударил, так это истинная правда. Не суди, родимый. Сказывала я: нешто это можно, чтоб волю рукам давать, да еще и против кого? Ударил, а девку-то нашу, Катерину, спасибо ему, не дал барину. А Катерина ушла за ним в самую Сибирь. Михайлу-то увезли по трахту с этапом, ну и она за ним, стало быть… Вот вещи свои и просит припасти для нее. Горе наше… ох, горе! Осталась одна на свете…

Баба закрыла глаза жилистыми руками. Федор Михайлович озабоченно смотрел на нее. Лицо его выражало растерянность: что же делать? Что же делать? Он повел бабу к дворовой конуре, где жил Михаил. Конура была заперта, а через окошко он увидел, что в ней было пусто. Баба долго топталась на месте, раздумывая, как ей быть, да и пошла, смахивая слезы с морщинистого лица, назад к калитке. Федор Михайлович беспокойными глазами наблюдал за ней и видел, как ее кривая и жалкая фигура, удаляясь и уменьшаясь, серела еще на дороге. Он был сломлен и потрясен.

Мысль о семье, разоренной по воле слабоумного, жестокого помещика, лишила его покоя. Что же делать? Что же делать? — задавал он сам себе вопросы и не находил решительного ответа.

Он вдруг пришел снова к тому заключению, что и вправду нужен «пугачевский путь». Потом, остыв и перебрав всякие примеры, он доказывал самому себе, что нет лучшего способа утишить слезы человеческие, как убедить властителей государства самим перестроить всю жизнь, чтобы в ней могли процветать свободные общины и не было бы угнетений и произвола, а царил бы самый наихристианнейший порядок. Потом он тосковал по какой-то неизвестной, но непременно лучшей жизни, которую собирался тихонечко и издалека поджидать в квартире уважаемого Бремера.

И вместе с тем он решил вникнуть со всей основательностью в самый механизм дела и изучить все тонкости человеческого устройства жизни. Для того положил он за правило читать самые новейшие книги и журналы, чтобы свое нетерпение подчинить обдуманным планам.

— Да, да. Надо постигать! — мечталось ему. — И я постигну! Шагну так далеко… так далеко… Так, что всем господам Петрашевским, и Спешневым, и Дуровым путь укажу. Настоящий и истинный путь.

Растревожив свои мечты, он прилег на кровать.

— Они думают заграничными теориями поднять Россию и положить ее на другой бок… Да они не знают и не предчувствуют, что́ будет, когда крестьянство получит свободу! Ведь мы разом покончим с пролетариатом. В один час! Россия станет свободна и примирена с церковью, — то есть именно то, что и надо.

Федор Михайлович поднялся с кровати и разыскал среди разбросанных на письменном столе книг и бумаг сборник, составленный Гарнье, «Le droit au travail». Тут говорилось о праве на труд, тут были собраны речи в Национальном собрании, говоренные Ламартином, Консидераном, Ледрю Роленом, Феликсом Пиа и другими, и к ним присоединены были мнения Луи Блана, Прудона, Лабуле. Федор Михайлович заметил на толстом желтом форзаце «ex libris» Михаила Васильевича…

Он взял книгу и снова лег на кровать, раскрыв речи Луи Блана.

— Проникновенные слова! Но ведь вот были революции французские и английские… и что же? Разрешили ли они все социальные вопросы? Да ни на капельку. Бедность и богатство как стояли друг против друга с ножом в руках, так и стоят по сей час… А мы можем разрешить этот вопрос у нас, на русской-то почве, просто мигом: надо лишь отпустить крестьян, — без всякой заминки решал Федор Михайлович.

На дворе смеркалось. Он читал, и мысли неслись ураганом из стороны в сторону. Он то вскакивал вдруг с кровати и прохаживался несколько раз из угла в угол, то снова ложился и читал.

Когда в комнате стало совсем темно, он зажег свечу и поставил ее на столе у кровати. Потом вдруг бросил книгу в сторону. Взгляд блуждал. На лице было утомление, точно он проехал не одну тысячу верст на перекладных. Он вытянулся во весь рост, так, что кровать заскрипела под ним, издав режущий звук, и тут ощутил, что в руках и ногах у него не хватает сил. Он напряг мускулы и сжал пальцы… они не повиновались ему, они бессильно выпрямились, и ему казалось, что чьи-то руки тянут его в стороны и он не может противиться им… Он даже хотел вскрикнуть.

На стене против окна он увидел дрянную и престарелую литографию, затянутую паутиной, на которой висела темная пыль с прошлогодними мухами. Он не мог понять, почему он раньше не замечал ее…

— Луи Блан… Петрашевский… Человеколюбие… Высокая эпоха… — перебирал он в мечтах чувствительные слова, но они бессильно расплывались в памяти. — А у нас один вопрос… Один был и остался: русский мужик. Мужик с бабой и с двенадцатью ребятишками… в душной избенке, как в Черемашне. Мужик и его страшная бедность и страшное господское слово… И это превыше и громче всего прочего…

Федор Михайлович лег на бок и приложил обе руки ко лбу. Голова болела свыше всякой меры. Хотелось быть сильным и крепким и сжать кулаки. Но тело беспомощно лежало на кровати.

— Нет, не могу. Завтра утром уеду в город, — решал он. — Завтра пойду к Степану Дмитричу и упаду к ногам: «Карайте меня. Сам себя предъявляю ко взысканию. Но молю о снисхождении… потому что жажда… жажда одолела…»

Наутро Федор Михайлович проснулся лежащим в одежде на кровати. На столе еще мигал огонек в подсвечнике — это были последние вспышки догоревшего фитиля.

Федор Михайлович вскочил с кровати, умылся из кувшина, стоявшего на полу у двери, и вышел в сад. Холодные утренние сумерки его взбодрили. Слышно было, как неподалеку проехал первый дилижанс.

— Еду. Пора!

Недолго рассуждая, он стал складывать в чемодан книги и бумаги и в одеяло свернул постель.

Оба брата на одном пути

Когда дилижанс въехал в городские предместия, ветер несколько стих, и Федор Михайлович, продрогший в поле, нетерпеливо ждал остановки. На остановке дилижанса он взял извозца и поехал дальше к себе домой.

С моря ветер гнал тяжелые облака и подхватывал слежавшуюся за лето пыль. Было холодно. Когда переезжали через Неву, Федор Михайлович запахнул до последней возможности свою прохудившуюся шинель.

Нева бурлила в гранитных берегах, неся широкие волны навстречу ветру. Федор Михайлович смотрел направо: в тумане и облаках острой иглой прорезал небо шпиц Петропавловского собора, и тяжелой пятой распласталась под ним крепость, впившаяся своими бастионами, как щупальцами, в куски земли у реки. Еще дальше в пепельной завесе облаков прятались колонны Биржи и дальние паруса, колыхавшиеся над водой. Под мостом слышались рассыпавшиеся дробью всплески холодных волн, и их суровое дыхание предвещало уже близкую зиму.

Едва Федор Михайлович успел различить в сизой мгле набережных громады стен Зимнего дворца и Адмиралтейства, как просторы Литейной улицы скрыли его от леденящего ветра.

Наконец он у себя дома, уже разделся, отогревается и отлеживается после изнурительной дороги. Голова побаливает, и тоска давит его.

Но комната его тиха, спокойна и тепла, и он забывается в ней, слушая, как где-то в углу над кафельной печкой сухо трюкает осторожный сверчок.

Между тем дни его продолжали идти в заботах. Он все больше и больше проникался надеждой на скорый приезд брата в Петербург. С братом, которого он любил все сильнее и сильнее, он воображал создать такую ассоциацию, которую не могли бы сломить никакие обстоятельства жизни. «Работай мы врозь, — думал он, — упадем, оробеем и обнищаем духом. А двое вместе для одной цели — тут другое дело. Тут — бодрый человек, храбрость, любовь и вдвое больше сил».

Федор Михайлович кончил «Хозяйку» и уже мог заплатить долги и помочь брату.

Наконец он дождался и переезда Михаила Михайловича со всем семейством в столицу. Михаил Михайлович получил увольнение в отставку в чине инженер-подпоручика и теперь решил предаться литературной деятельности.

Федор Михайлович в короткое время ввел брата в литераторские круги, представил его Краевскому и повел на «пятницу» к Петрашевскому, чем возбудил в нем еще большее любопытство к вопросам социальным и литературным. Михаил Михайлович весьма свободно изъяснялся по-немецки и не прерывал своих занятий по переводу шиллеровского театра, которым восторгался.

Он познакомился и с доктором Степаном Дмитричем. Доктор поразил его своими неумеренно ветхими взглядами, как определил их Михаил Михайлович. Степан Дмитрич в первый же вечер развил целую теорию, которая, по его мнению, одна сможет спасти Россию и вывести ее на настоящий путь прогресса.

— Мы обойдемся с одним лишь православием. Никакого социализма нам не надо, уважаемый Михаил Михайлович, — доказывал Степан Дмитрич. — Вот ваш братец все об этом социализме толкует, да ведь социализм-то даже и на петровскую дорогу не выведет, а прямо к обрыву. Не иначе. И как ни твердят господа социалисты и коммунисты о реформах, а мы без нашей истории не двинемся ни шагу вперед, потому — больно пропахли татарскими степями и не смыслим ничегошеньки в европейских делах. Нам дай изразцовую печку, щи с квасом и евангелие — вот и наша святыня. Ну, разумеется, это я выражаюсь красными словцами, и вы не сочтете меня ретроградом. Но уверяю вас: православием мы возьмем, увидите.

Михаил Михайлович возражал и даже протестовал. Но Степан Дмитрич стоял на своем.

— Вы на преступном пути, — уверял он Михаила Михайловича. — И мысли ваши совершенно несостоятельны.

— Убедитесь сами, Степан Дмитрич, в правоте моих предчувствий и направления… — робко старался вставить Михаил Михайлович.

— И не прорицайте. Не прорицайте! Напрасные усилия ума — и только-с. История довершит свое дело, и никакая сила не пресечет ее хода. Вы хотите стать поперек ее — она отбросит вас, как соринку, как ничтожную соломинку…

Соломинка не выдерживала подобных уничтожающих сравнений. Доктор же продолжал дробить и крушить все новые веяния в философии и социальных учениях, особенно нападая на фурьеристов, и заодно на «Современник», и даже «Отечественные записки».

— Скаредные мыслишки и скаредная литература. Вот что-с! Уж на что Булгарин врун и ябедник, а и он столько зла не принесет, сколько эти предвестники «всеобщего равенства». Я очень сожалею, что любезнейший Федор Михайлович так поглощен нынешним вольнодумством и пристрастился к этим «пятницам». До добра не доведут. Поверьте мне, Михаил Михайлович! — Тут доктор остановился и вкрадчиво поглядел на задумавшегося слушателя. Потом, вздохнув, продолжал: — Не подумайте, что я против реформы. Нет, нисколько. И я не меньше вашего думаю о мальцах и нахожу, что крепостная зависимость уже пережила себя, но когда Федор Михайлович сам меня отговаривает ходить на эти «пятницы», я в душе отвечаю ему: спасибо, друг, истинный друг. Потому что уже довольно шалостей языка и всякого словесного смрада! Весь Петербург отравлен. Да что Петербург! Слыхали, как в Ревеле и Саратове тайные кружки, не то масоны, не то прямые поджигатели и возмутители, попались? Вся Россия будто прислушивается к чему-то… И уж тут-то журналы наши стараются. О, эти журналы!.. Будь я министром, первую бумагу на столе подписал бы о закрытии «Современника».

Степан Дмитрич был весьма щедр на государственные мероприятия, способствовавшие, как он был убежден, успокоению умов.

— Я иногда говорю Федору Михайловичу: ну зачем вам понадобились эти сборища у господина Петрашевского? Конечно, все мы любим полиберальничать, и вам хочется поиграть в эти игры, но всякому овощу свое время. Во всем должна быть умеренность и благомыслие. Надо знать, о чем можно и нужно говорить сегодня, а о чем — завтра. Вот господа Спешневы, — слыхали, такой есть молодой помещик из Курской губернии, тоже по тайным столичным кружкам шатается, — вот они что ни ступят ногой по Невскому, так по крайней мере полшага в следующее столетие делают. В том и состоит все их призвание, чтобы прыгать в вечность и смущать сердца. Они обязательно в юности осмеют дела их отцов, а когда войдут в жизнь, уж непременно спутают все приходные и расходные книги человечества, религию отбросят в сторону, как сор гниющий, а во главу угла поставят всякие философские науки, вроде этой… как она?.. политической экономии. И уж тогда шалят… Тогда нет проходу от них скромному и благородному человеку, дворянину, или почтенному чиновнику, или купцу. Обругают и все медали перевернут…

Михаил Михайлович, очевидно следуя примеру брата, не особенно ретиво вступал в спор с доктором, так рассудительно настроенным, но Степан Дмитрич (проницательный был медик, и об этом многие говорили в Петербурге) видел насквозь человека:

— Знаю, знаю. Не по вкусу говорю, — заранее, как бы предупреждая, замечал он, глядя ласково в глаза Михаила Михайловича. — Вижу, что и вы склонились к социализму. Все вижу и скорблю.

Михаил Михайлович вслед за братом питал живое пристрастие к социальным планам Фурье и Овэна и не скрывал своих симпатий к французским революциям. Как многие другие, он возносился в своих желаниях даже к революции в России, хотя никак не мог точно определить ее формы и значение.

— Ну, прощайте, прощайте, милый энтузиаст, — сказал в заключение Михаилу Михайловичу доктор, — только романтизм свой направьте на истинные исторические нужды наши, а не на разрушение основ.

Степан Дмитрич любезно улыбнулся и еще раз с сокрушением заглянул в глаза Михаила Михайловича.

Происшествие в фаланстерии Михаила Васильевича. Николай Александрович развернулся

В большой комнате у Михаила Васильевича было необычайно жарко.

Еще с утра Марья Митрофановна наносила дров из сарая и после обеда истопила обе голландские печи, выходившие из кабинета и спальной Михаила Васильевича. Присутствие почти тридцати человек гостей еще больше способствовало духоте.

Собравшиеся сидели и стояли отдельными группами. Квартира Михаила Васильевича гудела от общего говора. В соседней комнате, у рабочего стола Михаила Васильевича, сидел сам Михаил Васильевич и рядом с ним пухлый Ольдекоп, двое братьев Дебу, старший, Константин Матвеевич, и младший, Ипполит, офицер гвардии и литератор Александр Иванович Пальм и два брата Достоевских, избравших себе местечки у окна, завешанного тяжелыми драпри. На столе под абажурчиком горели две свечи.

Михаил Васильевич — это все заметили — был мрачно настроен и, видимо, чем-то не на шутку озабочен. Он сидел понурив голову и выглядел совершенным стариком. Борода его была всклокочена и глаза полузакрыты от подавленности чувств.

В комнату вошел Баласогло.

— С Новым годом, господа, — поздравил он, вспомнив, что недавно встречал в шахматном клубе Новый год. — С новым счастьем и новыми идеями!

— С Новым годом! — послышались ответные возгласы. — Что-то нам принесет тысяча восемьсот сорок восьмой?!

— Не знаю, кому что, а мне уж он принес немало беспокойства, — выдавил из себя наконец Михаил Васильевич, и даже встал от волнения со стула, и отошел к этажерке с книгами. — Вчера вернулся я из имения и до сих пор не могу найти себе места. Нет, вы послушайте, на что способны люди! До чего простирается неблагодарность и тупость человеческая!

— Что же случилось? — закидали вопросами растерянного Михаила Васильевича.

— Нет, что о н и со мной сделали? — восклицал Михаил Васильевич, как-то неожиданно быстро для своей плотной фигуры шагая из стороны в сторону. — Случилось вот что. — Михаил Васильевич остановился посреди кабинета и сунул руки в карманы, отчего стал еще шире и круглее. — Я велел своим крестьянам выстроить для всех семейств одну большую общую избу… ну, словом, вы все слыхали о моих намерениях и планах с нового года начать новое ведение хозяйства и вообще жизнь в деревне. Дом недавно был выстроен. Каждой семье я определил помещение, перед переездом обошел с крестьянами все постройки, подробно разъяснил, что кому, где и как, указал им все выгоды новых начал и удобств, передал инструменты, весь скарб и амбары. Они ходили со мной и во всем соглашались, приговаривая: на вашу волю полагаемся, премного благодарны и прочее, — и я спокойно уехал на ночь к леснику. Утром приезжаю в мою фаланстерию и нахожу на ее месте одни обгорелые балки. В ночь они сожгли ее всю, до основания.

Слушавшие ахнули. Ольдекоп развел руками и опрокинул стакан с гусиными перьями, стоявший на самом краю письменного стола. Михаил Васильевич снова сделал несколько шагов в угол, остановился и, оборотившись лицом к своим приятелям, молча задумался. В это время в комнату влетел Чириков и бросился целовать Михаила Васильевича.

— С Новым годом! С новым счастьем! Родной мой Михаил Васильевич, да как же это такая беда стряслась над вами? Ну как это случилось? Да что это за изверги рода человеческого! — Михаил Николаевич тяжело дышал, он только что взбежал по лестнице, услыхав от Марьи Митрофановны о приезде барина и событии в деревне.

Михаил Васильевич с грустью в голосе объяснил, как это произошло.

— Я-то думал: не вытащить их из болота, так они и совсем завязнут, — вот и вытащил… Строил им, закупал горшки, надрывался… Всю осень ездил в деревню… И — вот награда!

— Подлый народ! Подлый! — хриповатым голоском заключил Чириков, взволнованный происшествием Михаила Васильевича.

Федор Михайлович о чем-то смущенно шептался с братом. Событие у Михаила Васильевича его сильно тронуло.

Вот, — можно было прочесть в его глазах, — захотели жить по-заграничному и предались иностранным чудотворцам. Нет, видно, никакими приворотными травами не принудить наше крестьянство жить по уставу Фурье.

Михаил Васильевич с видом непонятого и отверженного певца снова сел у стола и тихим голосом, как бы раздумывая про себя, добавил:

— Не бывает пророков в своем отечестве… Вы знаете, господа, что мне сегодня ночью представилось: моя судьба. Да, да, судьба. На берегу широкой реки стоит множество народа. Разносится гул, и идет движение. Все бросаются к одному месту и кричат: «Поймали! Поймали! Колдуна поймали, очарователя! Тащи его, не пускай! Веревками опутай, а то ускользнет и сбежит!» Толпа держит его и запутывает в веревках… «Ишь какой! Планиды небесные разгадать захотел! Топить его! Топить!» Понесли человека, связанного по рукам и ногам, и бросили в воду… И вот мне кажется, что и я такой очарователь. По крайней мере мои мужики способны считать меня колдуном… Невежество, господа, невежество — вот мать всех российских пороков, — энергично и с жесткой твердостью в голосе закончил Михаил Васильевич.

На лицах присутствующих играло и сочувствие, и негодование, и изумление, и любопытство.

— Событие чрезвычайное! — кое-кто подумал про себя. — И даже в некотором роде символ. Что там ни говори!

— Да, господа, из этого я заключаю, что мы (мы!) долго будем еще ползать на четвереньках, — печально улыбнулся Баласогло.

— Вот она, социальная гармония! Впрочем, откуда она возьмется, когда десятки миллионов у нас не моются, не стригутся, не читают и недоедают… Черт знает что, а не гармония! — без промедления согласился Ольдекоп и зло рассмеялся.

Однако злой смех не слишком оказался по сердцу самому Михаилу Васильевичу, столь взволновавшемуся неожиданным событием в своей деревне.

— Но, господа, — с настойчивостью произнес он, — суеверия и невежество не заслужили насмешки и поношения. В чем наша с вами цель? Да именно в том, чтобы рассеивать тьму. У нас не моются и не стригутся, но почему, спросите себя? Да ведь только потому, что народ замордован. Он в цепях, господа! И не пренебрегать им надо, а помогать ему. Я потрясен всем происшествием, но я завтра же еду на свое пепелище и все всем прощу… Другого оборота не может быть.

— Вот, вот, именно так! — подбежал один из братьев Дебу. — Действовать надо! Внушать! Воспитывать! Как я счастлив, что могу слышать от вас, бесценнейший Михаил Васильевич, вот эти самые слова — лучшие из лучших! — И он с горячностью потряс руки Михаила Васильевича. — Будем, господа, без куражу и чванства. Отдадим себя народу. Он достоин того. И что мы без него? Уверяю вас — ничего осязательного нет в нас без него.

Михаил Васильевич успокоенно закивал головой, вполне, видимо, соглашаясь и расчувствовавшись от горячих слов.

— Разумеется, разумеется, — повторял он, приглашая всех в большую комнату, где происходили собрания и уже слышен был шумный разговор.

Идя туда, Федор Михайлович проговорил брату, но так, что все слыхали его:

— Вернейшая мысль! Народ угрюм, мрачен, но он силен, он в терпении своем выказывает силу. И злобу его, и озорство, и тяжкие вздохи надо понимать. Трудненько это для нашего брата, а надо.

Меж тем в соседней, большой комнате как раз разгорался спор насчет уничтожения крепостничества. Федор Михайлович вышел из кабинета и пристроился вместе с братом в углу, за спинами споривших. Обсуждалась только что прочитанная Ханыковым краткая записка о необходимости освобождения крестьян, как первого шага на пути к обновлению России.

— Только как освободить? Вот в чем вопрос, — снова и снова возвращались к одному и тому же. — Как начать жить в тепле, без палок и чужой воли?

На этот вопрос выдвигались тысячи ответов, один другого величественнее. Кто советовал прямо идти к царю и просить об издании исторического манифеста, кто предлагал разработать проект фаланстеризации всей крестьянско-помещичьей жизни, кто решал немедленно усилить пропагаторскую деятельность и тем самым подготовить почву «снизу». Большинство же, однако, надеялось на «верхи», которые-де с берегов Невы должны трубным гласом возвестить зарю спасения отечества.

Вошедший Михаил Васильевич начал было говорить о заманчивых идеях фурьеризма, но на полуслове запнулся, очевидно вспомнив о своем сгоревшем фаланстере.

— Люди только нужны. Люди! — взывал он, с болью и даже дрожью в голосе. — Без людей ничего не делается. А их надо подготовить. Искоренить суеверия и рассеять тьму.

При упоминании о тьме раздались голоса насчет религии и духовенства, которое пуще всех других сословий держится за эту тьму. Господа христиане тотчас приставили к своим идеям социализм и стали доказывать, что сие «едина плоть» и «едина кровь».

Молчаливый Феликс Густавович Толль, с одутловатыми щеками, выразил на этот счет свое большое сомнение. Он был немало искушен в вопросах истории религии. Он преподавал словесность в школе кантонистов и, находясь в приятельских отношениях с Михаилом Васильевичем, немало способствовал и образованности своего друга. Он начал свою речь с самых древнейших времен — с окаменелых учений фарисеев, саддукеев и ессениан — и только таким путем подошел к Христу, заметив при этом, что он не уверен, действительно ли жил на свете сей крепкий волею, но слабый умом «демагог еврейских масс».

— Как бы там ни было, но его проповедь нам не нужна! — с горячностью закончил он, оглядев всех. — Его проповедь — проповедь бессилия, рабства и унижения. А человечеству нужен порыв и подвиг.

Несколько голосов тут вступились за потусторонний мир и с видимым неудовольствием заявили:

— Нечего, господа, валить на религию. Религия вынесла всех нас и вынесет всю будущую культуру человечества. А Христос многому научил самого господина Фурье. Да-с!

Голоса смешались. Поднялся общий крик и шум. Тогда Михаил Николаевич сразу догадался, что пришел его черед, подбежал к часам, достал колокольчик и зазвонил что есть силы, призывая к порядку и тишине. Через минуты три порядок был восстановлен. Чириков еще раз дернул звонком, причем Федор Михайлович ясно заметил на колокольчике фигуру некоей девы, которая служила ручкой звонка, и маленькое полушарие, блестевшее над свечой и тонко-претонко звеневшее. Эта дева должна была в глазах Михаила Васильевича обозначать собою символ свободной и открытой мысли.

В тишине заговорил густым баритоном Спешнев, недавно пришедший:

— Слышал я, господа, ваши надежды и мечты, обращенные к божественному промыслу, и думал про себя: так рассуждают люди, искушенные в вопросах философии и морали, обольщенные идеями гуманизма и свободолюбия… И эти люди совмещают в себе истины, возвещенные наукой и знанием, с самыми грубыми суеверными понятиями о боге, которыми опутано человечество, изнемогающее тысячелетия под бременем религий. Откройте глаза! Посмотрите вокруг себя на этот мир, кипящий страстями, волнуемый человеческим разумом и стремлениями и повергающий отдельных людей и целые народы в борьбу за существование и прогресс, и подумайте: присутствует ли во всех этих движениях разума и воли, во всех достижениях человеческого гения и порывов некое божество? Нет, господа, нельзя упиваться прошлыми суевериями и безрассудно следовать установленным веками понятиям. Мир движется и шумит. Земля дрожит от неудержимых шагов истории. На земле, в городах, на полях и горах, человек множит свое богатство, влагая в жизнь и деятельность всю свою дерзость и отвагу. Все растет и полнится, цветет и украшает собою живой мир… А посмотрите на это небо. Посмотрите! — При этом Николай Александрович действительно посмотрел вверх, и за ним и все прочие обратили свои взоры кверху. — Небо — п у с т о! Там никого нет. Пу-сто-та! — Николай Александрович развел руки и звонко прихлопнул губами, издав пустой звук, так, что все осязательно почувствовали, ч т о такое пустота вообще и что т а к а я именно пустота и пребывает на небе.

Николай Александрович стал далее утверждать, что на земле должна развиться еще бо́льшая деятельность человечества и что в ходе этого развития будут снесены все сгнившие вехи старого порядка, а в том числе и церковные культы всех народов.

— Нас с вами ждет великое время коммунизации всего строя жизни, господа, — провозгласил он. — И это время — не за горами. Потрясенный революциями, мир дрогнет, и новые поколения сбросят с себя оковы религии и социального гнета. Надо мужественно встречать это время.

Николай Александрович оглядел присутствующих проницательными глазами. Щеки его были слегка розоваты, и это служило явным признаком его волнения. Никто не мог сразу догадаться даже, кончил ли он или допустил передышку, чтоб начать снова речь. И только через минуты две определилось, что Николай Александрович кончил.

Речь, произнесенная им возбуждающе и с задором, многих ошеломила, многих же успокоила до самозабвения. Иные не понимали, как из крепостничества можно перепрыгнуть в коммунизм, другие размечтались о сладостях будущего времени… Но никто не двинулся, чтоб возразить или подтвердить. Так, будто сказанное Николаем Александровичем замыкало собою все прежние выводы и не требовало никаких дополнений. Оппоненты умолкли и даже не сразу пришли в себя, — так твердо и упрямо было сказано о неминуемом переделе мира на новый образец.

Все начали медленно и молча расходиться.

А может быть, бога и нет?.. Бездна — великое место

Федор Михайлович, воротясь домой в потрясенных чувствах, долго не мог уснуть.

— В великие бездны ввергается ум человеческий, — думал он, припоминая каждое слово и движение Спешнева. Он не мог поверить страшным речам, только что им услышанным. — «Небо пусто!» И как такая идея могла войти в ум?! — спрашивал он самого себя. — Как? — Он давно и много читал о том, что бога выдумали люди. Он знал, что, несмотря на все сонмища богов, которыми тешатся разные страны и народы, есть люди, которые не верят им и про себя сомневаются. Белинский доказывал весь вред христианских идей, происшедший в течение веков. Он часто встречал равнодушие к вере и религии, но прямого отрицания — да еще публично, вслух, с распахнутой душой, с намерением заново все возвестить — не слыхал. Слова, отвергавшие все то, к чему он привык, на что полагался еще по родительскому зову, его поразили и ударили в самую глубь. Почему? Почему многие говорят, что бога нет и людям не суждено найти его? — спрашивал он себя. — Ведь об этом же г о в о р я т, и, стало быть, безбожные идеи живут в умах и даже плодятся… Вот Михаил Васильевич тоже думает, что бога нет, и господин Толль, и уж конечно Спешнев… Ну, а о н-то сам? Он ч т о́ думает?

Федор Михайлович вспомнил, как в прошлом году он ходил со Степаном Дмитричем к Вознесению говеть. Там он упоенно думал о лелеянном с детства Христе, у которого искал спасения и облегчения от мук души и которого так изругал Виссарион Григорьевич. От боли, от отчаяния бежал он к богу и у его подножья мечтал спастись от захудалой, неприглядной жизни. Сердце сжималось при мысли о том, что его неприкосновенная тайна, вынесенная из детских лет и ставшая обителью спасения, была осквернена… Он все забегал в собор и там вымаливал свой минутный покой и чахленькие надежды на фантастическую будущность. И тут же с ненавистью думал об оскорбителе, которому наперекор показывал свой упрямый нрав:

— Ты говоришь, что Христос — всесветный шут, а я молюсь ему и стою у его ног, лобзая и проливая слезы… Ты презираешь его, а у меня — жар в груди. И я без него не могу… не могу, хоть, может быть, и хотел бы… Но он — тут у меня, тут, под самым сердцем, и еще матушкой был вложен в грудь. И сейчас стоит передо мной каждый день и в каждую бессонную ночь… А ты мне говоришь, что его нет… Да как же нет, когда я вижу его всегда, как и ту книгу, что написали о нем?

Душегрейка, душегрейка хитро грела Федора Михайловича, производя целый пожар в крови. Он метался и перебирал на все лады говоренное у Петрашевского. Он грозил опровергнуть все опровержения. Нет, не выискать никакого иного смысла из всех речей, как только — фантастическое доктринерство, полагал он. Богохульные и задорные слова — и только.

Было уже далеко за полночь. В квартире все спали, даже молодая хозяйка (господин Бремер исправил свою фортуну и недавно женился, рассчитав брюнеточку за ненадобностью и наняв слугу Ивана), даже и она, — уж на что поздно всегда шла почивать, — храпела ангельским сном. А Федор Михайлович пылал мыслями и не мог уснуть. Печь была жарко натоплена, и он, сняв сюртук и жилет, прилег на кровати в раздумье. За окном выл ветер, то стихая, то вдруг проносясь нетерпеливым свистом, так, что дребезжали стекла. Он привстал и отдернул занавеску: стояла непроглядная тьма, и бушевала метель. Он задернул занавеску и приник к подушкам.

— Нет, нет, не может быть… не может…

У подушек было тепло. Он потушил свечку и лицом припал к мягкому изголовью. Никого не было, и никто не смотрел на него. Он был один, и рядом с ним стояла черная тишина.

— Ну, а если и в самом деле е г о… нет? Если… н е т? — вырос в потемках вопрос, непрошеный и страшный, — словно подкрался.

Федор Михайлович почувствовал, как кровать под ним будто провалилась и он повис над бездной. Никогда еще он не спрашивал себя об э т о м…

— А вдруг?..

Тогда какая ж цена всем его слезам и лобзаниям?! Кто, какая сила, сможет возвратить ему растраченное на эти слезы и надежды детство? Кто вернет длинные годы, отданные жаркой, неусыпимой вере и мольбам о прощении? Где тогда искать спасение от всех каверз жизни, от холода, от человеческой подлости? И кому надо было бы отомстить за чудовищный обман?

Целые годы, долгие дни и ночи были отданы тайне. Тайна сберегалась пуще зеницы ока. И вдруг — оказывается, что и беречь-то н е ч е г о было. Пропасть! Провал!

— Матушка! Родимая моя, ангельчик мой! Неужели обманулась ты? Поверила шутовству… пустоте?..

Федор Михайлович даже вздрогнул. Будто его молнией срезало.

Он приник еще крепче к подушкам и прикрылся краем одеяла.

В комнате — молчание, а за окном — тот же ветер и та же метель. Он посмотрел в темноту ночи: пу-сто-та! Черная пустота…

Нет, скорее можно остановить самую свирепую бурю, чем возмутить эту тишину… Тишина сильнее и страшнее бури.

— Да, — продолжал он думать, — Белинский говорил, что превыше всего стоит наука и разум… — Слова Белинского неслись в его памяти. Он собирал отдельные его мысли, стараясь задержать их и проверить в себе еще и еще раз. Вот — он видит — Белинский сидит перед ним и твердит о неминуемом разрушении учения Христа… «Да знаете ли вы, — вдруг вспоминает он уверения Белинского, — знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, — что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству?..» Федор Михайлович молчит и слушает, вникая в жестокие слова, бьющие его до боли, до судорог. И когда Белинский помянет Христа, лицо его искажается, словно он хочет плакать… «Да поверьте же, наивный вы человек, — слышит он снова недавние слова Белинского, — что ваш Христос, если б родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и затерялся бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества…» И Федор Михайлович чувствует даже, как его Христос и в самом деле куда-то вдруг исчез и смешался с толпой… Стушевался… И словечко-то какое подходящее вспомнил он: «стушевался»… так еще в школьные годы кто-то говорил ему…

Белинский умолкает. Федор Михайлович снова один, — он тише тишины, нависшей над его кроватью. И вдруг звенит в мозгу колокольчик с полушарием и девообразной ручкой. Символика Михаила Васильевича… Он сидит за спинами каких-то людей, а Чириков-то! Чириков старается усмирить взбунтовавшихся философов и свободолюбцев… Тут Спешнев плавно и деликатно выступает вперед. Лицо мужественное, с резкими чертами, а в щеках — огонь. Глаза большие и смотрят торжественно вдаль, поверх сидящих спорщиков. Он нежно и неторопливо начинает речь и разрушает вековые истины, предрекая переворот всему миру. Говорит кратко, с обдумыванием и уверенностью, — так, что нечего даже и возражать, — каждое слово рассчитывает и перетирает… И всем в конце концов объявляет: небо пусто!

— А что, если вдруг взять и поверить во все э т о? Поверить тому, что, собственно, н е в о ч т о и верить и никто не ждет этой веры. Отмахнуться от всего прошлого? Попытать себя? Допустить то, чего никогда и не думал допускать, — наперерез самому себе… Э, да тут-то и есть самый сок!

Федор Михайлович горел, решая про себя:

— И я поверю! Вот возьму и поверю. Вот так, как верю солнцу в темную ночь, что оно есть, хоть его и не видать.

Да, да… Допущу, что он прав, этот Спешнев. Он, может быть, прав.

И Федору Михайловичу все внезапно показалось обреченным — весь мир, и он сам, и его друзья, и вся квартира Бремера, и целый Петербург, вместе с Некрасовым, Краевским и «Отечественными записками»… Если он, и его брат, и многие друзья его, и кругом все люди изнемогают и мучаются, то куда же годится все мироздание и откуда взяли, что над землей, над этим комом грязи, главенствует бог?

Никого и ничего нет. Все вздор! Пустота!

Есть природа, города, деревни и дома, и в них живут люди, и кругом гудит буря.

Ветер тут действительно засвистал пронзительным воем и снова ударил в окна. Федор Михайлович даже привстал и посмотрел на черное завешенное окно. В комнате продолжал стоять мрак. До рассвета еще было не меньше часа.

— Но если правда то, что говорил Спешнев!.. Если действительно ничего нет, кроме рассудка, который все выдумывает и судит, то что же делать? Как преобразить мир? Как? Уничтожить ли все построенное рассудком на лжи и обмане или уничтожить самый рассудок? И во имя чего уничтожить? Во имя утверждения или разрушения бога? Да, надо уничтожить! Только через разрушение можно прийти к созиданию. И, значит, Спешнев не сказки рассказывал… И его путь — путь через бездну — и есть самый настоящий. А бездна — это великое место… Над безднами парит гений. Из бездны вздымаются высочайшие горы и вершинами достигают небес. Бездна — великий искус и необходимое испытание. Да! Да! И мне надо идти через бездну… Надо уметь отрицать. Путь к великим идеям идет через отрицания.

В голове у Федора Михайловича кружился хаос решений. Он не знал, куда он сам ведет себя, не видел своих путей, не приходил к точным выводам, но ум его ликовал: из-за недоумений сверкали, казалось ему, истины. Из тьмы и мрака яснели точки света. Но все было — в порывах, в бурях ума, в страстных мечтах. И с трепетом Федор Михайлович ступал к бездне. Жажда необычных и возвышенных планов владела им, и он упивался своим движением, зная, что н а д о и д т и. Усталый, он присел к столу.

— Что за жизнь у меня — угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая! — думал он. — Дела хочу, самопожертвования жажду. Пробивать дорогу к прекрасному и высокому, хотя бы оно было и в самой гадчайшей грязи…

Когда немного рассвело, Федор Михайлович поднялся с кровати и прошелся по комнате. Стоя против окна, он потянулся, заложив руки назад за голову, и посмотрел в окно: метель продолжала крутить снежной пылью и выла свистящим воем…

Он еще потянулся; спать хотелось чрезвычайно, но он чувствовал, что не заснет. Бескрайняя любовь рвалась из его ненависти и наполняла собою все его существо. Казалось, он никогда больше не заснет после минувшей ночи.

И страстно хотелось забыть прошлые печали и всех простить — и Белинского, и Некрасова, и Тургенева — во имя новых высоких чувств, во имя будущего подвига, неясного, но стремительно решенного…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Чрезвычайные иностранные сообщения

В доме Майковых, у Синего моста, на углу Большой Морской, были уже зажжены все канделябры в зале. По воскресеньям здесь собирались друзья Николая Аполлоновича и Евгении Петровны и молодежь — развлечься и поговорить на разные высокие темы. Народу бывало не много, все больше близкие люди, но вечера иногда выдавались большие, с музыкой и пением и часто со спорами до самого утра. В числе близких к дому людей пребывал и Федор Михайлович.

Квартира Николая Аполлоновича была просторна, светла и изысканно обставлена. Стены в зале и столовой были увешаны картинами самого Николая Аполлоновича, а одна большая комната, с венецианскими окнами, была отдана под его мастерскую; академик живописи снимал здесь краски со своей палитры для собственных произведений искусства. А рядом, в гостиной с убранством под шоколадный тон, музицировала на рояле Евгения Петровна, вершительница всего быта многочисленного семейства. Под ее и Николая Аполлоновича водительством расцветали поэтические намерения Аполлона Николаевича, а Валериан Николаевич отдавал свои часы раздумьям по поводу истории и судеб изящной словесности. Словом, это была не просто семья, а музей изящных искусств.

Степан Дмитрич обожал их дом и изливал Федору Михайловичу свои чувства преданности талантливым родителям талантливых сыновей (не забудем: благорасположение Евгении Петровны нельзя было не счесть также за талант).

— Это не салон, — говорил он о майковском доме, — это скиния…

Среди посетителей тут встречались Федору Михайловичу литераторы и художники, артисты и музыканты, захаживал молодой сочинитель «Обыкновенной истории» Иван Александрович Гончаров, бывали Некрасов, Плещеев, Григорович, молодые литераторы и критики Григорьев и Милюков.

Федор Михайлович любил Майковых. Степан Дмитрич говаривал ему, что дом Майковых не чета другим столичным салонам, вроде, например, салона графа Вьельгорского, где Федор Михайлович был однажды вместе с Белинским, и при этом торопливый Виссарион Григорьевич уронил рюмку с подноса, — к полной неожиданности чванных хозяев. Федор Михайлович со смехом вспоминал об этом происшествии и замечал, что всякие салоны ему ненавистны и что он более всего уважает все-таки чепчик Евгении Петровны.

Евгения Петровна сидела в зале и вела разговор с только что приехавшими Милюковым и Дуровым. Они были возбуждены и говорили торопливо, перебивая друг друга. Сидевший в столовой Федор Михайлович, услыхав приподнятую речь, вскочил с места и мигом направился в залу. Сергей Федорович ходил по паркету и, потирая руку об руку, доказывал, что революция во Франции уже началась.

— Вы слыхали, господа, что такое т а м происходит? Людовика Филиппа парижане выгнали вон. Провозглашена республика, а король скрывается в окрестностях Трувиля. Сообщения с Парижем нет, но почта с голубями прибыла в Амстердам. Столица Франции кипит. В кварталах Сен-Мартен, Сен-Дени и в Тампльском — возмущение. Толпы людей ходят с криками: «Да здравствует реформа!» Словом, началось великое движение.

— Ну, уж и великое? — прервала разгорячившегося Сергея Федоровича недоверчивая Евгения Петровна.

— Да, да! Именно великое, — подтвердил ей Сергей Федорович. — Великое потому, что оно откликнется и у нас. Там толкнут, а у нас сдвинется. Вы меня поняли?

— Поняла, поняла, да только… Вполне ли надежны и благоразумны те толчки, которыми вы хотите двигать целыми народами? Уж не знаю, зачем и как это делается? — Евгения Петровна при этом нежно-нежно улыбнулась, показав весь оскал своих белых и бережно сохраняемых зубов.

Милюков сложил в ответ улыбку, которая обозначала, что он оценил всю остроту мысли Евгении Петровны, а Сергей Федорович, продолжая ходить по длинной зале, заметил:

— Не сдвинете сами — о н и вам сдвинут… Уверяю вас, Евгения Петровна. Вот чего надо бояться.

— Да чего же о н и хотят-то? Чего? — решительно недоумевала Евгения Петровна, которая имела давнюю привычку воспарять воображением к самим звездам и прочим небесным телам и презирала всякие земные волнения и прихоти, даже если их выставляли самым тонким цицеронским слогом.

— Как чего?! — прервал Сергей Федорович. — Свободный труд. Независимость. Реформы в суде, в печати, в армии, в сельском хозяйстве. Вы думаете, добрейшая Евгения Петровна, что и м нечего хотеть? А? А у нас, вы полагаете, тоже все обстоит в надлежащем виде? Ах, Евгения Петровна, вы ужасно далеки от повседневной жизни! Ужасно далеки… Вы слишком доверились мечтательным изобретениям господина Бенедиктова… — Сергей Федорович жалобно посмотрел на Евгению Петровну и, покачивая головой, медленно улыбнулся в знак особого снисхождения к ее доброте и наивности.

Федор Михайлович с решительностью стал говорить о неотвратимых событиях и в России:

— Господа, прорвется и у нас, и прорвется крайностями, гиперболически, уверяю вас. И мы должны стоять на том, чтобы защитить наш народ от неправды, от произвола. Народ-то ведь наш — святой. Весь мир пройдешь, а такого не сыщешь. Надо же это почувствовать! Вот Франция и толкнула нас. Это — толчок. Это недаром. И мир, значит, не спит. Волнуется, не правда ли? Господа! Поймите — надо к делу идти. Человека понимать, человека!

Федор Михайлович остановился от нахлынувших мыслей и чувств, обращенных к родной стране, униженной крепостничеством. Но тут же и овладел голосом и продолжал, поднимая правую руку и жестами подчеркивая упорные мнения касательно России:

— У нас, господа, свое дело, не похожее на западное, свои болезни и потому и свои лекарства. Наша звезда особая, и от нее мы не уйдем никуда. Тут уж наш собственный рок!

Казалось, мысль Федора Михайловича разбивает цепи, связывающие весь Восток. На устах застыл приговор всем странам рабства и терпения.

Он оглянулся вокруг себя, потом зашагал в кабинет и припал к столу. Все видели, как он торопливо что-то записывал, стоя у стола Николая Аполлоновича, и боялся, видимо, пропустить малейшее слово, малейшую мысль, вдруг пришедшую в голову.

В эту минуту в залу вошел Степан Дмитрич с Алексеем Николаевичем. Он уже слыхал о парижских событиях и о том, что 22 февраля Людовик Филипп был низвержен, а его верный министр Гизо ушел в отставку и что Париж — в огне и смуте.

— Удивительное время! — воскликнул он, здороваясь с появившимся в зале снова Федором Михайловичем. — Но главное, господа, еще впереди, — и Степан Дмитрич при этом поднял указательный палец правой руки вверх, — главное нас подстерегает не там, за границей, а тут… быть может, даже и в столице. Слыхали, господа, про холеру? Вот порадую вас новостью. На Кавказе и в Новороссии уже развилась эпидемия и скоро пойдет по всей России. Сегодня я слышал, что в Туле было несколько случаев. Это, господа, страшнее всякой революции.

— Ну да авось к нам она не доберется. Ну ее! — решительно запротестовала Евгения Петровна. — Степан Дмитрич, хоть вы не пугайте нас. А то — не ровен час — еще и вы будете голубиную почту пересказывать… Ужасно! — Евгения Петровна, стараясь как можно скорей отогнать беспокойные мысли, повела гостей в столовую, где был уже расставлен чайный сервиз с золочеными ободками. На маленьком столике в уголку стоял, весь в парах, мастерски вычищенный самовар.

Алексей Николаевич заговорил о Белинском, который воротился уже из-за границы:

— Недавно приезжал навещать его Боткин и пришел в отчаяние — до того плох. А мысль горит, читает Диккенса, еле держа книгу в руках, и восторгается. «Антона Горемыку», говорят, превозносит и «Письма об Испании» Боткина.

Тут Алексей Николаевич деликатно умолчал о недовольстве Белинского Федором Михайловичем, особенно последней повестью «Хозяйка», напечатанной в «Отечественных записках» в конце прошлого года. Он слыхал, что Белинский отозвался о «Хозяйке» как о «ерунде» и жаловался в письме к Анненкову, что он «надулся с Достоевским гением». Впрочем, Федор Михайлович уже слышал стороной о таком неодобрительном отзыве своего первого покровителя и сносил его с подавленной тревогой.

Он успокаивал себя:

— Что ж! пусть говорят! Им не суждено вблизи видеть, так пускай оценят на расстоянии, а я подожду, как ждали все гениальные сочинители, шедшие по тернистым путям.

Федор Михайлович тешил себя мыслью о том, что не в одном Белинском тут все дело и что есть иные, которые видят в нем талант и даже преклоняются перед ним. Он замечал, как многие в кружке Петрашевского, в домах у Майкова, Дурова, Пальма, Плещеева, Милюкова и других свидетельствовали ему свое особое уважение.

Евгения Петровна и Николай Аполлонович также изъявляли ему свое благоволение. Что сказал Федор Михайлович, то бывало у них всегда достойно поощрения. К увлечению же Федора Михайловича социальными идеями они относились с добродушной иронией, полагая, что это «порывы» юного ума и еще более юного сердца и что со временем они исчезнут, как к полудню исчезает роса под солнцем. Степан Дмитрич тоже — уж на что сам любил наставить и убедить, особенно по части политики и социального направления, — всегда старательно вслушивался в его речь и часто даже любовался своим пациентом, когда тот, возбужденный и задетый за живое, опровергал что-либо или утверждал. Федор Михайлович не любил говорить много и не любил ввертывать в разговор слова между прочим, лишь бы что-нибудь сказать. Он предпочитал выбрать подходящую минуту и уж высказаться полно и обдуманно, так, чтобы его словам было придано надлежащее значение и вера. Только иногда, видя уж чрезмерную бестолковость у своих собеседников, он не выдерживал и с горячностью перебивал течение разговора. Ужасно как любил он свою собственную кафедру. Степан Дмитрич часто видел, как он усаживался в кругу друзей с намерением разобрать по косточкам нужный вопрос. Тогда он был угрюм и сосредоточен. Он словно прорезал некую толщу нерешенных понятий и обстоятельств. И тогда его должны были уж слушать. Того требовал он сам. Он всматривался в сидевших перед ним и следил за впечатлением, им производимым. И когда замечал, что его слова проникают глубоко, начинал говорить сквозь заметную улыбку, выдававшую его довольство самим собой.

После чаю беседа снова вернулась к Белинскому, к поэзии и прозе. Особенно же почтительно заговорили о Пушкине.

— Да, это вам не низкопоклонная поэзия Державина, — отметил при этом Дуров.

Но Федор Михайлович, к неожиданности многих, заступился за Державина.

— У этого панегириста было настоящее поэтическое чувство и вдохновенные порывы, — заявил он не без волнения, — Вы знаете, как у него сказано о восставшем боге, судящем земных властителей:

«…доколь вам будет

Щадить неправедных и злых!

. . . . . . . . . . . . .

Ваш долг — спасать от бед невинных,

Несчастливым подать покров;

От сильных защищать бессильных,

Исторгнуть бедных из оков».

Не внемлют! — видят и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

Цари! — Я мнил: вы боги властны,

Никто над вами не судья;

Но вы, как я, подобно страстны,

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Воскресни, боже! боже правых!

И их молению внемли:

Приди, суди, карай лукавых

И будь един царем земли!

— Разве это не высокая поэзия? — спросил Федор Михайлович, закончив с горячностью декламацию. Он умел читать так, что слушавшие тотчас же заражались его пылом. Степан Дмитрич особенно удивлялся прямому таланту Федора Михайловича говорить волнующе и властно.

— Казалось бы, ничтожная вещь, — объяснял он Михаилу Михайловичу, — а Федор Михайлович подметит в ней целый океан. Из жалкой и тщедушной идейки извлечет целую философию. И все это с пафосом, и если надо, так и наперекор другим.

Так было и сейчас: певец Фелицы вдруг предстал поэтом, обличавшим зло мира.

— Да нашему Белинскому такая сила и не снилась! — добавил Федор Михайлович и при этом многозначительно улыбнулся.

Сергей Федорович не был равнодушен к безоговорочной настойчивости Федора Михайловича и никогда не принимал его утверждений без спора. И на этот раз он почел себя обязанным указать на всю могущественность речи Белинского и сослался на недавнее письмо, писанное Виссарионом Григорьевичем Гоголю еще летом, из Зальцбрунна.

— Это не письмо, господа, а ураган. Вот где сила! Сила, которая ломает все на своем пути. Вы читали его?

Письмо Белинского к Гоголю ходило уж давно по рукам, но, однако, многие еще его не читали. Только слыхали, что Гоголю чрезвычайно попало в этом письме.

Федор Михайлович тоже не видал его. Плещеев обещал ему достать текст из Москвы от Боткина.

Беседа друзей зашла далеко за полночь.

Кое-что о биении столичного пульса

Наутро Федор Михайлович решил встать рано и отправиться на Невский, к портному Маркевичу, что на углу Малой Морской, заказать себе шинель на лето и казимировый жилет. Федор Михайлович получил от Краевского деньги за «Чужую жену» и «Слабое сердце» и аванс под новые обещанные им рассказы, из коих «Честный вор» уже лежал у него на столе почти готовеньким. А тем временем зрели новые замыслы. С особым нетерпением он сообщил брату о романе, где намерен был описать петербургские белые ночи и столичных мечтателей. Брату он выкладывал все свои планы, без остатка, меж тем как никому из своих приятелей никогда не говорил о личных намерениях. С посторонними он бывал необычайно осмотрителен и даже подозрителен и скрытен и никогда до конца не показывал себя и в своих речах и в письмах.

Едва он опустился с лестницы вниз, как у дверей предстал перед ним Василий Васильевич во весь свой худой рост.

— Вив ля Франс! — провозгласил он басистым голосом. Он направился за Федором Михайловичем, продолжая пророчествовать и изливать восторженные чувства: — Мщение, милостивый государь мой, мщение! Франция мстит за весь мир. Бой у Пале-Рояля и трехцветное республиканское знамя — это напоминание всем властителям и судьям. Французские волны перекатываются по всей Европе. Поднялись Вюртемберг, Бавария, Саксония и прочие и идут тоже с новыми знаменами. Пусть дрожат угнетатели! Смерть Гизо и Меттернихам! Желал бы я видеть, как это у нас запляшут лес и горы. А пора, милостивый государь, пора! Вы знаете, что и в России — крестьянские волнения, даже в казенных селениях. Дворовые люди бьют помещиков, а Витебская губерния вся восстала и даже двинулась к Петербургу, силой останавливали. Это великое преддверие. Величайшее!

Василий Васильевич говорил до самого Невского, и Федор Михайлович настороженно слушал, перебивая вопросами и восклицая:

— Знаменательно! Чрезвычайно! — И слышно было его сдавленное дыхание на торопливом ходу. Он ценил речи Василия Васильевича.

Они выражали, по его мнению, некий общественный пульс. К тому ж в его знакомце обретался демон протеста и негодования, тот самый, что дразнил и Федора Михайловича: ты, мол, ходишь по Невскому, заказываешь шинели и читаешь Державина, — а вот не хочешь ли перестрадать и передумать?! Возлюби и возненавидь. Вспугни свой покой!

Федору же Михайловичу также страстно хотелось тревог. В минуты размышлений о политическом градусе он сравнивал крепостные кнутья с капральскими палками, против которых восстали сейчас французы, и раздражение вскипало в нем до приступов мщения.

— Час мщения приближается, милостивый государь! — повторял Василий Васильевич, идя в ногу с Федором Михайловичем. — Посмотрите на лица этих чиновников, жандармов и знатных богачей, наполняющих собой нашу столицу, и на лица фабричных работников и сельских рабов. Вглядитесь в них. Заметьте сытость и приятность у одних и измождение и скорбь у других. Но — часы бегут. Французский фрегат приближается к русским берегам. И великий спор разрешится, — как всегда, картинно заключил Василий Васильевич.

По Невскому с остановочками и оглядываниями двигалась толпа столичных чиновников, офицеров и моряков, перепархивавших из одних министерств в другие. Господа дворяне и департаментские советники — кто с бобрами, кто в боярских шапках, а кто в высоких фуражках с кокардами — фланировали с женами и дочерьми, вкушая уже запах молодых весенних ветров. Гневливые дамы шли, поглощенные мечтами о туалетах по случаю пробуждения природы. Престарелые петербургские старожилки из гербовых фамилий, с искусными улыбочками на устах, чинно плыли в своих экипажах, внимая шуму и говору столицы, в то время как их мужья были погружены в прибыльные и безотлагательные дела, которые летом позволят им отправиться в желанные и непременные Италии. В этой толпе мало видно было лишь плебейских одежд. Безвестная жизнь мастеровых и ремесленников зябла у холодных и серых окраин широкой столицы. Там, за заставами, в грязных переулках, лишенных даже деревянных мостков, толклись они в поисках грошовых добыч на насущный день. Невский не выносил их. Одни лишь полотеры и лакеи переваривались в его соку, да горничные сбивались здесь с ног в своих весьма разнообразных и утомительных обязанностях.

Федор Михайлович с любопытством наблюдал городскую толпу. После философствующих кружков, которыми кишел Петербург, он любил послушать речи Василия Васильевича и совершить небольшой променадик хотя бы по Невскому или Литейной, или Владимирской. Тревоги души как-то останавливались. Мысль приумолкала, и о кружках он подумывал с облегчением и даже некоторым пренебрежением: мол, вы философствуйте себе, а я вот тут, под сению листвы, немножко отдохну.

— В кружок же пойду, когда хватит гнилая горячка и представится уже необходимым покидать сей приятный, но обременительный мир. Умрешь в сумерки, в слезливый, без просвета день, и при этом в полном недоумении по поводу того, как же это все так устроилось, что вот тут ты жил (и жил весьма дельно и хлопотливо) и даже достиг каких-то степеней и удовольствия — и вдруг… завеса закрылась.

Василий Васильевич дальше Невского никогда не провожал Федора Михайловича. У Невского он прощался и возвращался назад.

Федор Михайлович заказал себе шинель цвета вареного шоколада, как и было в моде, и в примерном расположении духа шел, разглядывая встречных прохожих и на лету схватывая суетные панельные разговоры. Толпа гудела о городских новостях, о привезенных с последним пароходом устрицах, о предстоящем увеселительном вечере с московскими цыганами и солисткой Любашей, о том, что в кондитерской Иванова получены газеты с сообщениями о революциях в Вене и в Италии, и, наконец, о холере:

— Ах, Марья Андреевна, не кушайте фруктов и не пейте ледяную воду…

— А по мне пусть они околеют со всеми их Бастилиями и Тюльери… Не все ли равно, кто там у них будет — безбожник ли король или безбожники бунтари…

— Уж как приедет в мае Генрих Венявский, пойдем, душенька, непременно пойдем на концерт, дайте мне слово…

— Зубы болят, Василий Петрович, ночи не сплю, иду к Вагенгейму — пусть тянет…

Столица сновала из стороны в сторону, сплетничала, болела, хохотала и толкалась… Толкалась деликатно, с извинениями и обязательно в локоток, — словом, по-столичному, а не так, как в Москве, где ужасно больно толкаются и обязательно норовят в самый бок.

Федор Михайлович с жадностью ловил человеческие голоса. Шинель была заказана и по весьма сходной цене, вся природа ликовала, и невозможно было не поддаться общему торжеству встрепенувшихся чувств.

Почти незаметно для себя он очутился в кондитерской Иванова, которую весьма любил Плещеев. Потребовав себе кофея, он принялся за газеты. Газеты писали о рабочей демонстрации в Кельне, о том, что Меттерних получил отставку и бежал из Вены и что по всем государствам Германии и в Австрии идут восстания. Буржуазия, испугавшись революции, ищет примирения со старой властью и спасает уцелевшие еще короны при помощи новых, мартовских, министерств. Во Франции же развевается трехцветное республиканское знамя, и в правительстве — два представителя от рабочего населения: Луи Блан и Альбер.

Газеты были тревожны и предвещали еще более грозные дни. А «Санкт-Петербургские ведомости» хрипели сквозь зубы: «Где религия? Где просвещение? Где нравственность? Где здравый смысл?» — обращаясь, очевидно, к жителям Австрии, Пруссии, Сардинии и Франции.

Из главных же столбцов петербургских газет угрюмо глядел царский манифест:

«Запад Европы внезапно взволнован новыми смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства. Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились и сопредельной Германии, и, развиваясь повсеместно с наглостью, возрастающей по мере уступчивости правительства, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных нам империй Австрийской и королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей, богом нам вверенной России. Но да не будет так! По заветному примеру православных наших предков, призвав на помощь бога всемогущего, мы готовы встретить наших врагов, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашей Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших. Мы удостоверены, что всякий русский, всякий верноподданный наш ответит радостно на призыв своего государя, что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе, и тогда в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем: С нами бог! разумейте, языцы, и покоряйтесь, яко с нами бог!»

Федор Михайлович с жадностью перечел все, от строчки до строчки, и пришел к выводу: этим делу не поможешь и царскими словцами народный ропот не истребишь. Он собрался уже выходить из кондитерской, как вдруг перед ним, к полной непредвиденности, выросла фигура Спешнева.

Николай Александрович был по-весеннему свеж и молод. На нем была мастерски сшитая шинель, с замечательно вырисованной талией, и в руках он играл модной тростью. Он быстро взглянул на Федора Михайловича и заговорил. В голосе была та же спокойная сила и проницательность.

Семена и сеятели

Они пошли по Садовой к Сенной.

— Должен вам сказать, Федор Михайлович, что события следуют чрезвычайные, как это и вы, конечно, могли себе уяснить. Европа объята пламенем, и искры с ее костра уже перебрасываются на русские равнины. Идут бунты в деревнях, в городах — пропаганда социальных учений, которые должны способствовать революции. Все это семена! Семена! И вот эти-то семена нам всем и надо оберечь и употребить для новых посевов. Не так ли, Федор Михайлович?

— Совершенно справедливо, — соглашался Федор Михайлович.

Николай Александрович рассчитал, что пропаганда еще недостаточно сильна и в главных городах и особенно в провинциальных местах, и поэтому необходимо более деятельное отношение к кружковым собраниям. Он доказывал Федору Михайловичу, что следует условиться о пропагаторской деятельности с известными людьми, живущими в столице и в провинции и могущими помогать в деле распространения социальных учений, и что несколько таких людей уже есть и даже вовлечены в круг общих действий. Такими людьми оказывались Тимковский в Ревеле, Черносвитов в Сибири, Плещеев в Москве (туда Алексей Николаевич должен был поехать в конце лета) и, наконец, несколько военных чинов, могущих влиять своим авторитетом и знаниями в армии: штабс-капитан Генерального штаба Кузьмин, штабс-капитан Егерского полка Львов, поручик гвардейского Московского полка Момбелли и поручик Егерского полка Пальм. На этих лиц уповал Николай Александрович. Кроме того, он полагал, что и петербургские собрания свободолюбивой молодежи необходимо сделать более строгими, а не такими, как у его лицейского приятеля Петрашевского у Покрова.

— Если же Михаил Васильевич будет продолжать так вести свою пропагаторскую деятельность, то многие от него отойдут, что, впрочем, уже и сейчас происходит…

Федор Михайлович вслед Спешневу также усматривал в «пятницах» Михаила Васильевича отсутствие плана и стремился вместе с Дуровым и Плещеевым образовать свой собственный кружок, куда входили бы Николай Александрович, оба Дебу, Баласогло и новый его приятель студент Филиппов, которого он называл славным малым.

Николай Александрович предложил Федору Михайловичу отправиться к Плещееву. У Плещеева сидели Пальм и Момбелли. И при появлении Федора Михайловича и Николая Александровича они быстро вскочили со стульев и вместе с Плещеевым бросились к вошедшим. А вошедшие сразу заметили, что у них шла горячая беседа о каких-то чрезвычайных вопросах. Вопросы были самые злободневные, будоражившие всю столицу да и весь грамотный мир. Говорили о прескверных порядках в государстве, о невежестве полицейских чиновников, о том, что людям не хватает уже терпения выносить всякие непозволительные действия высших и низших самодуров и что люди уже ропщут на своего создателя: доколе он будет попустительствовать столичным министерствам и цензурному комитету?

— Миллионы, господа, страдают от касты привилегированных счастливцев, — продолжил Момбелли свою ранее начатую речь, полную гнева, — люди лишены человеческих прав, над людьми, изнемогающими в нищете, смеются наши чиновники и купечество. Нужна, господа, остановка всему этому! Одной литературой и художествами тут делу не поможешь.

Пальм с негодованием заговорил о цензурных препонах. Это была больная тема и у Федора Михайловича. Он с таким же негодованием думал о цензорах, считая их главными виновниками невежества, и первое, что он мечтал сокрушить вместе с крепостной обязанностью, была цензура.

— До чего дошло, господа, — воскликнул Пальм, — даже «Пословицы русского народа» «отвергнуты» цензурой! Бедняга Даль попал в крамольники! Ведь это тупоумие и варварство последней степени, господа!

Момбелли и другие не пропускали читать выходящие номера столичных журналов, и «Современник» с «Отечественными записками» бывали всегда у них на руках, как живые следы сегодняшних мыслей и чувств людей, видевших городские и деревенские порядки и думавших о жизни всего народа.

Пальм и Плещеев напомнили тут о «Сороке-воровке» Герцена, об «Антоне Горемыке» Григоровича, о новых рассказах господина Тургенева, напечатавшего в «Современнике» своего «Бурмистра» и «Контору», весьма кстати пришедшихся к толкам посетителей кружков Петрашевского и Дурова, об «Отечественных записках», на страницах которых прочитаны были важные повести «Противоречия» некоего Непанова и «Запутанное дело», подписанное таинственными буквами «М. С.».

— Поднимаются голоса многих сочинителей, господа, — уверенно заговорил Пальм, — Некрасов — хвала ему — воюет с цензурной трепалкой и умело протаскивает тончайшие идейки. Вот я недавно в «Записках» читал это самое «Запутанное дело». Это, господа, нечто вроде ваших «Бедных людей», Федор Михайлович. Конечно, у вас все это сильнее и выразительнее, но и там не просто считают люди свои беды, а тоже кричат о них, полные скрытого ропота и тоски. Любопытно бы знать, кто это такой там под буквами «М. С.» прячется?

— Да это тот самый молодой человек из военных чиновников, который как-то бывал у Михаила Васильевича, — Салтыков. Он же написал и «Противоречия», — вставил тут Плещеев. — И скажу вам больше того: уже этого недовольного автора спровадили куда-то в Вятскую губернию, — мол, слишком строптив и для Петербурга не подходит.

Цензура служила предметом негодования не только в редакции «Современника» или «Отечественных записок», где господа с цензорскими ножницами главенствовали над гранками в качестве полновластных самодуров, — нет, о ней со скрежетом зубовным говорили во всех кружках, даже не слишком либерального направления. Из угла в угол передавали анекдоты о цензорских похождениях того или иного истязателя муз, требовавшего прежде всего, чтобы «добродетель» была обязательно на своем почетном месте.

Первые же газетные сообщения о февральской революции во Франции совершенно сбили с толку цензурное ведомство. Оно принялось неистовствовать и подражать в своем усердии шефу жандармов графу Орлову, ненавистнику всех романистов и поэтов. Орлов давно точил мечи против «Современника» и всей журналистики, благо Булгарин был усердным поставщиком клеветнического материала по части прессы и помогал строгому графу в составлении совершенно безнадежного мнения о петербургских журналах. Вместе с петербургским попечителем учебного округа Орлов жаждал вывести романы вовсе из употребления, а все эти журналы прибрать к рукам и держать их так, чтобы господа редакторы и не пикнули. Но особенно Орлов доискивался и добирался до Белинского. Он находил, что не кто другой, как Белинский, является сеятелем всякой смуты.

По его ходатайству была учреждена особая комиссия для надзора за печатью, и ей поручили следить за «весьма сомнительным направлением наших журналов», а Белинского решили призвать к ответу, как автора дерзкого письма к Гоголю, которое пошло из рук в руки по всему Петербургу.

Орлов и его ближайший соратник генерал Дубельт готовили свирепую кару Белинскому, как возмутителю и подрывателю основ государства и церкви. Уже не один жандарм побывал в квартире Белинского на Лиговке с приглашением явиться в грозное III отделение для объяснений. Но Виссариону Григорьевичу было не до того: он говорил, задыхаясь от кашля и сидя с горчичниками и мушками. Он умирал.

Спешнев давно выискивал средства перейти на печатание бесцензурных произведений и даже для этого заводил связи за границей, где он года два назад присматривался и прислушивался ко всяким бродившим по Европе революционным мыслям и к действиям революционных обществ и ассоциаций. Теперь он вспомнил проект своего заграничного знакомца Эдмунда Хоецкого об устройстве типографии в Париже и предложил всем нуждающимся литераторам пользоваться его услугами. Николай Александрович не любил ограничиваться словами, а всегда норовил от слов тотчас же перейти к делу и непременно вносил в каждый вопрос практические проекты.

И Пальм и Плещеев были заодно со Спешневым в борьбе с цензурной тиранией. Но они никак не решались обратиться к бесцензурному печатанию. Федор же Михайлович полагал, что оно возможно и даже необходимо ввиду именно этой самой тирании. Типографское слово стало для Федора Михайловича чрезвычайно важным и, можно сказать, кровным делом. И Спешневу да и другим он говорил, что надо «браться за дело» и непременно печатать книги за границей.

— Мысль не терпит молчания и тесноты. Она вольна и живуча! — восклицал он, полный решимости.

На совещании у Плещеева все поняли, что Федор Михайлович почитает печатное слово превыше всяких речей и кружков. И Спешнев почувствовал, что в мыслях Федора Михайловича заключены строгие решения, без словесного покрова и хитроумия.

Польщенный лаской и доверием Спешнева, Федор Михайлович пошел к себе домой, намереваясь зайти в кондитерскую позавтракать. Он не торопился, на ходу заглядывал в витрины магазинов и вообще наслаждался временем и дышал полной грудью.

На углу какой-то улицы, — он не помнил, какой именно, — он почувствовал, однако, внезапное стеснение в груди и даже приостановился. Потом все закружилось и поплыло перед глазами, озаренное ярким розоватым светом. И он упал.

Опомнился он лишь через несколько часов в квартире не кого иного, как Степана Дмитрича. Он был поражен и совершенно недоумевал, когда, очнувшись, увидал прямо перед собой искусно округленные тоненькие баки Степана Дмитрича, который внимательно смотрел на него острыми глазками. И тотчас узнал от своего доктора, что он был подобран на улице некиим военным писарем и что писарь повел его в военный госпиталь, но по дороге, у самого Исаакия, его встретил Степан Дмитрич. Федор Михайлович шел как бы в забытьи и даже не узнал Степана Дмитрича, усадившего его на извозца и привезшего к себе на квартиру.

Федор Михайлович ощущал страшную усталость и боль в спине, так что с трудом ворочался на диване.

— Мочи нет, Степан Дмитрич. Хоть бы забыться! Да забыться-то нельзя, — шептал он, с надеждой глядя в глаза доктору.

Постепенно силы стали прибывать, и Федор Михайлович через несколько часов встал, прошелся по комнате. Ему подали кофей и портвейн. Он утомленно молчал; в глазах его, несколько беспокойных, дрожали толстые багеты на стенах кабинета, дрожал Степан Дмитрич и дрожала только что зажженная свеча в канделябрах над камином.

Открылась дверь, и вошел Майков, случившийся у Степана Дмитрича в качестве пациента.

— А, Федор Михайлович! — воскликнул Аполлон Николаевич. — Каким образом?

— Приключеньице… — ответствовал Федор Михайлович. — Но ничего. Спасен, батенька, спасен!

Майков вызвался проводить Федора Михайловича домой, и они с благословения Степана Дмитрича отправились.

Наутро головная боль прошла, и Федор Михайлович уж сидел у себя за столом, писал письма и составлял новые планы. Прилив сил и фантазии был велик и необычаен. Федор Михайлович вообще находился теперь в подъеме высоких чувств. События на Западе растревожили его вконец, и он дни и ночи напролет был поглощен вопросами политики, жадно перечитывал газеты, жадно внимал словам кружковых завсегдатаев, даже чаще обыкновенного ходил на «пятницы» к Петрашевскому.

«Пятницы» у Михаила Васильевича бывали теперь многолюдны; человек по тридцать, а то и больше сходились в квартире у Покрова («домик в Коломне», как картинно именовали его поклонники Пушкина в кружке Майковых) и тут иногда до поздней ночи толковали о судьбах всей Европы и даже других отдаленных стран.

Знаток фурьеристской теории Николай Данилевский, по просьбе Михаила Васильевича, несколько «пятниц» сряду изъяснял сущность и значение учения Фурье и прочих социалистов, уносившихся к радужным планам преобразования жизни.

Сам же Николай Александрович прочитал однажды частицу своего трактата о религии. Он видел застарелую косность в религиозных вопросах членов общества пропаганды. Они без Христа стакан молока не выпьют, — думал он о них, — и уж если заговорят о социализме, то непременно побегут вместе с ним в пустыни к апостолам, и хорошо, если еще не привяжут себя к столбам — этак лет на сорок.

— Но мы счастливы, господа, что живем во время борьбы и освобождения, — светился восторг в его голосе. — Французское правление банкиров уже пало, и самый богатый и подлый из них, Луи Филипп, изгнан вместе со своими слугами. Скоро над Европой поднимется знамя нераздельной республики, и тогда вместо власти бога воцарится на земле власть труда.

Последние пожелания были произнесены Николаем Александровичем при затаенном молчании всех присутствовавших. Тишину нарушила лишь внезапно вошедшая в комнату Марья Митрофановна, которая с растерянным видом поглядела на Михаила Васильевича и о чем-то прошептала ему на ухо. Михаил Васильевич поднялся и приблизился к окну, причем откинул занавес и заглянул в темные стекла.

— Господа, во дворе полиция, — тихо проговорил он, закрывая занавес и торопливо отходя от окна. — Будем расходиться — поодиночке.

Все переглянулись.

Медленно одеваясь и выходя во двор, собрание стало редеть. Спешнев вышел вместе с Федором Михайловичем и Баласогло. Во дворе никого уже не было. Лишь на улице посреди дороги прохаживался полицейский чин, отворачивая свою физиономию то налево, то направо.

— И-ишь ты! — пробурчал сердитым басом Баласогло. — Охраняет святую Русь!..

Федор Михайлович шагал по деревянным мосткам не спеша и спокойно, точно он вышел вовсе не из дома Петрашевского. С площади трое приятелей свернули на Садовую и скрылись в темноте потушенных уже газовых фонарей.

Похороны «некоего критика»

В самый разгар французских событий, за которыми так пристально следила петербургская образованность и чиновный мир, по городу разнеслась весть о кончине Белинского. 29 мая утром к Федору Михайловичу прибежал юный фурьерист студент Филиппов и, задыхаясь, с волнением произнес:

— Не стало Белинского.

Федор Михайлович вскочил с кровати и мигом оделся.

Филиппов рассказал о приезде из Москвы Грановского, который вчера был у одра умиравшего и слышал последние слова Виссариона Григорьевича: «Прощай, брат Грановский, умираю».

Федор Михайлович был потрясен.

Вместе с Белинским провалились в тьму времен его сладкие дни первой славы. Он вдруг сразу вспомнил все… Все, до мельчайших тонкостей: как прибежали к нему среди ночи Некрасов и Григорович с похвалами «Бедным людям», как привели его к Белинскому, как о н, задыхаясь от кашля, допытывался, понимает ли молодой сочинитель и чувствует ли, что он такое написал… Пронеслись вихрем первые дни и месяцы его нового пути, усыпанного цветами и оглушенного хвалебными гимнами… И вот сейчас ушел уже тот, кто вознес его. Вместе с ним ушли и бурные надежды молодых лет, затерявшиеся в первых тревогах обольщенной души. И как удары молота отозвались в памяти наставления и предвидения Белинского о грядущих судьбах человечества и социальном переустройстве.

Федор Михайлович припоминал, как он был встревожен Белинским и социальными идеями и как много порывов воспринял от него.

— Да ведь это же мой к о р е н ь! Мой! — думалось ему. — Ведь на этом же корне и ни на каком другом росло и все м о е… — Он не мог поверить, понять и примириться с тем, что е г о уже нет, — его, которого он с такой тревогой всегда слушал, который был и остался для него изначальным словом, которым он так одушевлялся и так… пренебрегал, — е г о уже не было… Это было для Федора Михайловича «великое несчастье» — так он определил. Он пытливо и почти с отчаянием смотрел в глаза Филиппову:

— А может, и вовремя он скрылся из этого мира… Предвидел беду и вот… как бы сам решил свою судьбу.

На похороны Белинского Федор Михайлович решил идти обязательно и в должный час направился к Лиговке. Было ветрено и облачно. Столица шумела под серым майским солнцем, шепталась о последних событиях на Западе, о новых восстаниях в Австрии, Пруссии, Италии и об аресте в Париже Бланки и Барбеса, пытавшихся разогнать реакционное Национальное собрание. Говорили промеж себя, кто со страхом и трепетом, кто с нетерпением и жаждой победы пролетариата… Улицы охранялись усиленными командами полиции, узнавшей о похоронах Белинского. Федор Михайлович дошел до Знаменской площади и направился по Лиговке. У дома Белинского стояла траурная колесница, и толпились немногие собравшиеся проводить тело до Волкова кладбища.

Федор Михайлович остановился у какого-то крыльца, невдалеке, и посмотрел вперед. Никто более не шел туда, во двор огромного дома, где лежало все, что осталось от н е к о е г о к р и т и к а. Столичная молодежь все расхаживала по панели и заглядывала во двор, но всякий раз полицейские чины строжайше предупреждали: «Проходите! Не останавливаться!» Полицейские взоры весьма предостерегающе встречали смельчаков, решившихся войти в запретное место. Но Федору Михайловичу было не до них — он презирал и пренебрегал ими. Другое нечто скользнуло в его мозгу: да ведь там и они наверно — Некрасов с Панаевым. При этой мысли он упорно задержал свой ход у крыльца и решил обождать. Панаева и Некрасова он избегал и даже переходил дорогу, когда издали показывались их шляпы. Он никак не мог забыть того разбора Голядкина и Прохарчина, какой его недавние благожелатели допустили в «Современнике».

— У меня с ними покончено, — частенько уже думал он о них, — пусть себе благоденствуют со своим высоким долгом и накапливают фортуну. Мне до их катехизиса нет дела! — Федор Михайлович желчно усмехался, когда кто-нибудь восторженно расписывал порядки в редакции «Современника». — Не верьте им, — кружились в нем раздраженные мысли, — когда они преграциозно расшаркиваются перед вами, как у фонтанчика под плеск струй, и проливают слезы умиления… И все со священнейшим видом, словно в рай приглашают… Не верьте…

Послышалось робкое похоронное пение. Тревогой и тоской отдались юные голоса во мгле столичного полдня. Вынесли гроб. За ним пошли десять — пятнадцать человек. Направились по широкой Лиговке осторожно и тихо… По обеим сторонам улицы суетился полицейский надзор.

Федор Михайлович следил за шествием издали, идя по панели. Солнце уже стояло над морем, и подувал гниловатый ветер. Панель была грязная, а там, где начинались деревянные мостки, грязь становилась еще более липкой. По грязной мостовой медленно, словно нехотя, везли гроб, и холодно, и сыро, и как-то незаметно было все кругом…

Федор Михайлович остановился и задумчиво поглядел на удалявшуюся колесницу; потом вдруг поворотил обратно и ускорил шаги. Он ужасно продрог.

«Пятницы» в Парголове. Федор Михайлович призывает на помощь Пушкина

Летом жители Парголова стали замечать часто прогуливающегося между дач незнакомца с толстой палкой, в плаще и необычайно широкой шляпе. Это был Михаил Васильевич, поселившийся здесь для летнего отдыха. Он устал после зимних хлопот и неудач в своем имении, а в Парголове было безмятежно и бесшумно… На это лето в Парголове поселились и Некрасов с не менее поэтической Авдотьей Яковлевной и много субтильных столичных обитателей, которым никак не хватало воздуха в городских кварталах. Сняли себе квартиру также и Федор Михайлович с братом.

К Михаилу Васильевичу сюда направлялись каждую пятницу молодежь и его завсегдатаи, а особенно часто ездили Толль, Плещеев, Ханыков и новый его посетитель, старый холостяк и неутомимый спорщик-балагур Иван Львович Ястржембский, который теперь по случаю каникул был свободен от занятий в Технологическом институте и Дворянском полку, где он читал политическую экономию. Он все хаживал в Апраксин двор, выискивая там Фурье, Туссенеля, Консидерана и прочих иностранных теоретиков, пробивавших себе запретные пути в Россию. Иван Львович по роду своих научных склонностей весьма заинтересовался запиской Михаила Васильевича о реформах в земельной области. Такая записка была составлена Михаилом Васильевичем еще в феврале, отлитографирована им и роздана дворянам. Называлась она «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений» и была подписана: «Дворянин С.-Петербургской губернии, землевладелец и избиратель М. Буташевич-Петрашевский». Михаил Васильевич в ней обращал внимание на то, что ценность населенных имений гораздо ниже действительной их стоимости, и для поднятия оной предлагал ряд мер, в том числе предоставление права приобретения населенных имений купцам, права выкупаться крестьянам на волю за определенную сумму и кое-что другое.

Иван Львович никак не мог понять, в чем был секрет механизма Михаила Васильевича. Тем не менее записка уже ходила по дворянским рукам и, как рассказывали, попала и в жандармские руки. И те и другие выискивали разные смыслы, заложенные в ней с такой благонравной и хлопотливой мудростью.

Однако среди постоянных гостей Михаила Васильевича его проект, с которым он совершенно неожиданно выступил перед столичными дворянами, породил немалые толки. Иные спрашивали друг друга, что это за новый припадок Михаила Васильевича, другие же просто вскрикнули:

— Да это измена!

Плещеев же — уже на что не был больно дальнозорок — громогласно и саркастически заявил, что никакой тут измены нет, так как якобы и изменять было нечему. Михаил Васильевич, однако, всеми этими разговорами не был смущен ни капельки. Он никогда не обижался на друзей, стоя гораздо выше насмешек, выдававших человеческую слабость.

Федор Михайлович навестил его однажды в Парголове, в одну из «пятниц». В просторной комнате Михаила Васильевича, с деревянными стенами, было весьма шумно, — видно было, что спор достиг зенита. Разбирались самые последние новости, а новости эти были до чрезвычайности внушительные и касались июньских происшествий в Париже. О них поведал собравшимся Сергей Федорович, после долгого отсутствия посетивший Михаила Васильевича:

— Вы знаете, господа, что еще пятнадцатого мая французская революция была ранена насмерть? Теперь она скончалась. Да, именно скончалась. Генерал Кавеньяк размозжил ей череп. Республика погибла под костями революционеров…

— Она будет жить, республика! — нетерпеливо воскликнул Филиппов, перебивая Дурова.

— Погодите! — остановили его.

— Но я говорю о французской республике, господа, и она уже не существует. Что будет в Австрии или Италии, мы еще не знаем. А в Париже сейчас диктатура генерала Кавеньяка. После ареста Бланки и Барбеса правительство постановило распустить национальные мастерские. Не шутка, господа, если принять в расчет, что эти мастерские насчитывают 130 тысяч парижского пролетариата. Рабочее население восстало и кинулось к оружию и на баррикады. Началась беспримерная по своей жестокости борьба. Весь город превратился в лагерь. Сен-Дени, дю Тампль, площадь Пантеона — все главные места были заняты Национальной, гвардией и восставшими. Теперь все кончено, и Кавеньяк торжествует. Мобильные и национальные гвардейцы расправляются с пролетариатом в подземных тюрьмах Тюльерийского сада. В подземельях судьи-победители произносят свои приговоры в виде одной лишь фразы: «На чистый воздух!» Это означает: смерть. Ночи напролет на площади Карусели щелкают ружья, и все население знает, что это означает. Вешают на крюках и оконных переплетах. Врываются в дома. Неугодных и подозрительных жильцов, особенно в блузах, гвардейцы сбрасывают из окон на улицы, заявляя при этом, что они не стоят и одного заряда пороха. Никто не знает, скоро ли это кончится, но одно несомненно: над Францией носятся призраки бонапартов.

— И все-таки да здравствует республика! Вечная! Нераздельная! Perpétuelle! Perpétuelle! — не замолкал Филиппов.

— А я, господа, не хочу такую республику, которая будет целые столетия пахнуть кровью! — воскликнул Сергей Федорович. — Обезумевшая чернь недостойна республики и не понимает революции. Она способна в своей ненависти лишь разрушать, но не созидать.

Некоторый одобрительные голоса поддержали Сергея Федоровича.

— Но без крови и без революции история не сдвинется. И не надо тешить себя, господа! Жертвы были и будут, ибо борьба несет их с собой, а без борьбы ни один народ не добьется свободы и прав. И мы тоже без революции ничего, господа, не добьемся, — горячился Филиппов.

— Ну да, вот подите с н а ш и м и революционерами преобразовывать жизнь, — перебили его. — Они вам преобразуют. Так, что у нас самих надолго отшибет охоту заниматься революциями, — слышен был чей-то весьма умеренный голос.

— Не клевещите на н а ш и х революционеров. Я их знаю. Н а ш и понимают свою пользу и б у д у т честными солдатами революции. Вникните в тех, кто живет в нужде и следственно будет отстаивать свои права, — работники, приходящие в города на заработки, извозчики, лодочники, ремесленники, вольные крестьяне, даже мелкие торговцы разных губерний… Не думайте, что эти-то не понимают своих выгод.

— Нет уж, господа, о н а ш е й революции не мечтайте. Нам без монархии не жить, ибо немцы или французы съедят живьем. Нам бы хоть конституцию получить, — послышался тот же весьма умеренный голос.

— Не забудьте и того, что правительство напугано европейскими делами. Царь в бешенстве. Не зря комитет Меньшикова хозяйничал у нас, а сейчас какой-то бутурлиновский, говорят, воцарился над всей печатью и отыскивает коммунизм да социализм и прочие идеи во всех журналах. А в комитете — бароны Корфы да генералы Дубельты, не кто-нибудь.

— Дуб да еще с корой… — скаламбурил кто-то.

— Как хотите, господа, но я своему народу не пожелаю такую революцию, какая сейчас залила кровью Францию, — подтвердил Сергей Федорович.

— А вам подай румяную революцию? Чтоб навевала сны да шенпанское лила в рот? Вам чтоб все было основано на натуре и на чувстве, и было б гладенько и чинно? — не унимался Филиппов.

— Любительская революция?! — подхватил кто-то и расхохотался.

Михаил Васильевич тут подал свой голос.

— Французская революция — нам урок, — сказал он. — Революция — великое дело. Но, господа, прежде чем становиться у баррикад, надо обо всем сговориться с трибуны и в брошюрах, надо держать консилиум, чтоб все определить, когда, как и кто. Вот и видать, что господа французы не определили ничего для своего переворота. Доселе говорили с народом через священное писание, — надо говорить через Фейербаха и Фурье. Их должны понять и уж потом призывать к революции. Нужна подготовка.

— Через сколько ж это столетий выходит? — спросил дальний голос, одолеваемый, видимо, изрядными сомнениями насчет срока прожектируемой Михаилом Васильевичем революции.

— Уж во всяком случае скорее, чем если обращаться к престолу всевышнего, — свернул Михаил Васильевич в другой переулок.

— Ну, нет-с. Был бы сейчас Христос, он бы ускорил дело, — разыскали Михаила Васильевича господа христиане, метнув своим козырем.

— Чего там гадать, господа, — вдруг вспыхнул Ханыков. — Мы еще не революционеры, коли гадаем о сроках. Мы ходим середь тумана. И наш социализм и коммунизм — это только основания для будущего здания, только фундамент. Но надо воздвигать стены. И давайте это делать без гаданья. Вера нужна, а не оракул!

— Браво, Ханыков! — не выдержал Филиппов и захлопал в ладоши.

— Вера нужна, это бесспорно, — подхватил Михаил Васильевич, — но надо хорошо, господа, знать, во что верить. А то у нас вместе с верой путается мечтательство, — глупое мечтательство, без толку, без основания. Люди пылкие, но маломыслящие веруют в призраки, не вникают в жизнь и губят тем все дело.

— Но это люди вышибленные, — заметил тут Федор Михайлович, — это погибающие люди, и их не мало, господа. Их породило все наше зверское устройство; наша земля стала им пустынной и бесплодной, и вот они хотят, чтоб небо спустилось к ним. Это мечтательство, господа, но наш долг — их спасти, придать их мечтательству силу, обратить к умной вере, к надеждам. Это спасает, господа, людей.

Михаил Васильевич, однако, трогательно повторял свое и наперечет выкладывал все предварительные, разъяснительные, заключительные и окончательные данные. И все заметили про себя:

— Тьма знаний, что и говорить! Настоящий Гейдельберг и никак не иначе! И знания все, как травка в садике, строжайше обкопанные и подрезанные…

Михаилом Васильевичем не уставали любоваться: замечательный он был человек, и что особенно было в нем замечательного — это его непосредственность, во-одушевленность и безмерная вера в будущее. То, что для другого было совершенно неосуществимо, в нем возникало с необычайной прямотой, и вообще… он был прелюбопытнейший человек. Как-то, несколько лет тому назад, он возмечтал стать преподавателем в военно-учебном заведении; начальник военно-учебных заведений генерал Ростовцев спросил его, какие же предметы он мог бы читать. Он представил список целых одиннадцати предметов. Когда же его допустили к пробному уроку, он начал свою лекцию предупреждением, что «на этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения», и действительно изложил все двадцать, но в учителя принят не был. За его чистосердечие ему решительно все прощалось, а ум его способен был покорять многих своей разнообразностью и настойчивостью, — до того он был не в уровень другим.

В самую горячую сшибку заговорил и Федор Михайлович:

— Как вы ни судите, господа, о западных событиях, а я думаю все про нас и скажу, что освобождение крестьян — первое, что нам надо. Это ближе всего. Это наш первый шаг.

— И верно, друзья, Достоевский попал в самый центр, — несколько голосов поддержали Федора Михайловича. — Раскрепощение крестьянства — превыше всех парижских баррикад. У нас свои дела, не похожие на Запад. Там — Консидеран, Луи Блан и даже Бланки. У нас же Радищев, Чаадаев, Пушкин, Гоголь, Лермонтов и вообще совсем иной грунт.

— Наше свободолюбие — от Пушкина, господа, — утверждал Федор Михайлович. — Пушкин выразил то, чего мы уж лучше не можем и выразить. И нам нечего искать ума у французов и англичан. Своим жили, своим и проживем.

Федор Михайлович говорил с энергией в голосе, слегка дрожавшем. Губы его чуть-чуть покрывались сухой корой, так что видно было, как он полон волнения и весь напряжен. Заговорив о Пушкине, он не мог уже остановиться и объявил, что Пушкин для России все равно что Гомер для мировой литературы. И кончил тем, что перешел к стихотворению «Деревня», которое все и прочел наизусть. Его выслушали с величайшим вниманием, так резко Федор Михайлович поставил все знаки ударения на выразительные места:

Я твой: я променял порочный двор царей,

Роскошные пиры, забавы, заблужденья

На мирный шум дубров, на тишину полей,

На праздность вольную, подругу размышленья.

Я — твой…

Сидевшие не могли оторвать взора от его лица, вспыхивавшего при каждом новом восклицании. Федор Михайлович то осторожно снижал свой голос, то почти обрывал его, то возвышал до крайнего напряжения, когда ему хотелось представить мысль уж во всем ее значении и величии. Так, он тихо и со скрытым внутренним содроганием произнес:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:

Среди цветущих нив и гор

Друг человечества печально замечает

Везде невежества убийственный позор.

И после этого он словно задумался, посмотрел вдаль и, убеждая каждым словом, продолжал… И кончил как бы в экстазе, наполняя воздух страстными восклицаниями:

Увижу ль, о, друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?!

На бледноватых щеках Федора Михайловича выступила краска. Он кончил твердым и звенящим голосом и отступил несколько шагов назад. В комнате застыла тишина. Никто не двинулся. Первым нарушил молчание Филиппов. Он вдруг вскочил и воскликнул:

— Не падет рабство по манию царя! Не падет!

Федор Михайлович, услыхав это, весь затрепетал.

— Должно пасть! Должно! — почти закричал он, взмахнув рукой, и с такой настойчивостью, что все повернули головы в его сторону. — Правда на стороне угнетенных, и она покорит все! Все! — с такой же энергией подтвердил он и зашагал по комнате, заложив руки в карманы. Михаил Васильевич никогда не видел Федора Михайловича в таком потрясенном состоянии; он схватился со стула и крепко сжал его руку.

Но Филиппов продолжал:

— Нет надежды на то, что рабовладельцы освободят своих рабов. Нет! И не надо тешить себя глупыми обманами. Нужны верные средства!

— А если их нет? — раздался голос из-за отворенной двери. — Если никто доброй волей не решится разрушить цепи рабства? Тогда как? Как вы, например, Федор Михайлович, тогда полагаете?

— Тогда… тогда… восстание, господа! — бросил Федор Михайлович, и глаза его налились горячей-прегорячей кровью.

Война и холера

До слуха беззаботных дачных жителей Парголова все более и более доходили вести о холере в Петербурге. Столица, особенно на окраинах, жила в полном смятении и отчаянии: люди умирали, сперва десятками, потом сотнями… Младшие братья Федора Михайловича, приехавшие в Петербург, считали отвозимых на кладбище покойников, и в их памяти складывались страшные цифры: 300—400 в день.

Холера истребляла жителей с жадной и жестокой настойчивостью. Длились дни, недели и месяцы, а она не унималась, несмотря на обещания врачей и успокоительные приказы полиции. Медики утешали народ тем, что эпидемия лишь спорадическая (это слово впервые услыхали тогда), а архиереи протрезвонили все колокола в молебнах всевышним силам.

Пуще всех волновалась маменька Михаила Васильевича. Она неотступно ходила за сыном и следила, чтобы тот не глотнул как-нибудь и где-нибудь ледяной воды. Из деревни ее приходили тоже недобрые вести — там люди вымирали как мухи, — и это повергало ее в отчаяние.

Из кухни Михаила Васильевича были изгнаны соленья, плоды и квас. Маменька специально приезжала на дачу и строго-настрого наказала Марье Митрофановне следить, чтобы в рот к барину не попали невареные овощи и сырое питье.

— Не углядишь — изведу! И креста не поставлю! — предупредила она, повелительно выговаривая Марье Митрофановне. Маменька была характера строгого и не переносила никаких ослушаний.

Марья Митрофановна набралась страху пуще прежнего и уж не спала, не ела, — все глядела за барином. Куда Михаил Васильевич, туда и она, и даже если барин бывал в отлучке, она выходила тихонько в сад и шла за ним по пятам, не спуская глаз с прыгавшей вдали широчайшей шляпы. Боялась, чтоб барин не отведал у мальчишки-разносчика свежего яблока или огурчика.

Судьба, однако, рассчитала все по-своему. Через неделю под вечер Марья Митрофановна слегла, а наутро уже вывезли ее бренные кости в столичный морг. Как и где она достала холеру, Михаил Васильевич никак объяснить себе не мог. Маменька думала-гадала, как заменить пропавшую крепостную душу, да так и не выдумала и с тем уехала в деревню наводить порядки. Порядков было мало. В деревне шло разорение. Наехали чиновники и военные регистраторы и стали производить набор рекрутов.

— Царь требует!

Помещица Буташевич-Петрашевская представила своих рекрутов, выбрав самых хроменьких и слабоумных.

— Матушка барыня! — вопили те вместе с женами и сестрами, ползая перед ней на коленях. — Не загуби! Ужо отслужим тебе. Прикажи, матушка, твоя воля!

Матушка гневалась, слыша подобные мольбы, и приказывала оттаскивать обреченных.

С деревень гнали рекрутов в уезды, а из уездов по губерниям, в батальоны. По дороге десятками гибли от холеры и оставались лежать в степных могилах. По городам и деревням поползли слухи, будто царь гонит солдат в самую Венгрию, где идет война и австрияки не могут сладить с восставшими венгерцами.

— Последние времена пришли, — полагали деревенские прорицательницы.

Федор Михайлович среди лета приехал по делам в Петербург и был поражен его волнением. На окраинах города грузились у интендантских складов провиантные запасы. Огромные обозы тянулись через весь город на Вырицу по большой дороге. Говорили — на войну. Охранные команды обозных солдат, грязные и покрытые по́том и пылью, с самого раннего утра и до позднего вечера сновали у длинных и низких складов, таская мешки и тюки и наполняя воздух бранными криками. Нагруженные фуражом и сухарями, повозки отъезжали от провиантских магазинов непрерывной цепью, подымая облака пыли и громыхая по булыжнику. На Васильевском острове, на Охте и по другим сторонам столицы с такой же точно непрерывностью тянулись к санитарным пунктам подводы с умершими, подобранными в домах и на улицах.

Холера и война соединились в страшный смертоносный союз. Один лишь Невский проспект не изменял давно заведенным обычаям и шумел своим привычным шумом. И те же лица и те же осанки и улыбки — все тут было представлено с невозмутимым спокойствием духа.

Федор Михайлович в шинели цвета вареного шоколада (портной Маркевич успел уже изготовить ее), возвращался к себе домой, как вдруг его нагнал Плещеев с необычайной новостью:

— У Михаила Васильевича вчера в шесть часов пополудни пропала шляпа.

Как это произошло, по каким законам природы — никто в Парголове объяснить не мог. Только в пять минут седьмого Михаил Васильевич уже был без шляпы. Вся она, со своими широчайшими полями и с муаровой лентой в обхвате, исчезла в неведомом пространстве, оставив Михаила Васильевича на произвол ветров и дождей.

— Очень странное, чтоб не сказать более, предзнаменование, — заметил Плещеев, — вроде как бы комета. — Он как-то загадочно посмотрел вдаль, весело улыбнувшись самому себе.

Федор Михайлович реденько посмеивался.

В толках о шляпе приятели подошли к дому Шиля.

Войдя к себе в квартиру, Федор Михайлович услыхал протяжные рыдания. Он бросился на кухню. Там голосил лакей Бремера Иван.

— Пропал я… пропал… Силы моей нету… — слышались вскрикивания.

Ивана забирали в солдаты. Завтра утром приказано было явиться в гарнизонную вербовочную комиссию. Он вспомнил родителей и дальнюю деревню, вспомнил сестер и понял, что никого из них ему уж не видать. Слезы, как у младенца, повисли на щеках. В ночь он не заснул ни часу, — сидел тихо и мучительно о чем-то думал…

Не заснул и Федор Михайлович. Сердце билось трудно и больно. Мысли, тяжелые и серые, как туман, медленно подымались в нем из далей виденного и слышанного. Сельцо Даровое и Черемашня, отцовские выселки с мужицкими слезами и песнями о горе и нужде как живые вырастали перед его глазами. Зачернел гнилыми бревнами сарай — тот самый, куда в дни его детства водили людей на порку, и рыдания Ивана слились со стоном даровских мужиков. И льются сейчас, думал он, эти слезы — по всей земле, и в Даровом тоже. И так же бьют нещадно и так же забривают в солдатчину на четверть века молодых и сильных людей.

В глухую ночь — который раз? — с головной болью, смятый тоской и встревоженный возмущением, торопливо и порывисто шагал Федор Михайлович по комнате, прислушиваясь к стонам одних и беззаботным снам других. Мужик Иван и господин Бремер были для него как два мира.

К этим двум мирам Федор Михайлович стал обращать сейчас свое особое и пристальное внимание. Они издавна уже поражали его фантазию, а сейчас он был вполне захвачен мыслями о них и захвачен потому, что при всей своей мнительности успел страстно полюбить жизнь и дела людей на земле. Однако среди этих дел он строго судил и их благородство, и бескорыстие, и все их низкие черты, воздавая каждому по заслугам. Он уверился в том, как много могут сделать на земле хорошие люди и как много могут наподличать люди дрянные, от которых и собаки прячутся. Из всего этого он сделал вывод, что самое главное на земле — это искусство жить рядом с людьми, это уменье быть человеком: ч е л о в е к о м встречать каждый проходящий день и ч е л о в е к о м глядеть на людей.

Но тут Федору Михайловичу пришло в мысль еще и еще одно совершенно особое обстоятельство, совершенно особое требование, без которого он, сочинитель, никак не мог бы обойтись. Ведь мало одного искусства жить и любить жизнь, любить жизнь ради жизни, — нет, ему, сочинителю, необходимо было знать весь мир, знать чужие жизни и характеры, надо было понимать людей гораздо больше, чем понимают они сами себя, при этом различать тех, которые годятся в люди, от тех, которые в люди не годятся, которые живут ползком и втайне лишь подделывают добро и красоту. Все шире и шире поэтому думал Федор Михайлович о людях и людских характерах и все более старался узнать людей самых разных занятий и понятий, начиная с высоких чинов и шумных и зовущих молодых людей и кончая всякими бездельниками, прощелыгами и процентщиками, у которых (увы и увы!) частенько приходилось и ему брать под залог недостающие средства для своего беспокойного земного бытия.

Мысли о людях все сильнее и сильнее влекли его к себе, поражая вихрем разнообразнейших дел и желаний… Люди думают о будущем и… пакостят в настоящем… И всюду люди и людские дела… И как их понять? Как примирить себя с ними? Это требовало от Федора Михайловича решительного ответа и наставляло его переходить за черты всего обыкновенного и всем присущего: крайними и необычными характерами и поступками измышляемых им лиц, исключительностью их намерений и особой выраженностью натур он рассчитывал открыть и яснее показать самые настоящие и действительные черты человеческих нравов и страстей и на том достичь наивысшего эффекта в реальном изображении жизни и людей.

Так Федор Михайлович ж д а л свою жизнь, полную творческих затей и утешительных предчувствий, ждал нетерпеливо, ждал, как скованная река ждет солнца, ждал, расточая людям все свое внимание и боясь умереть, не узнав всего своего будущего.

Загрузка...