ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

По Сибирской дороге

Все происшедшее в последние дни словно перестроило сразу всю фантастику Федора Михайловича. Мир казался ему теперь до отчаяния холодным и совершенно темным, будто без людей и без жизни. И как он ни утешал себя, а в этой скованности и безразличии лишь единственным напоминанием о том, что он е щ е ч е л о в е к, была мысль о посягновении на его жизнь, о том, что кто-то десять дней тому назад д о т р о н у л с я до этой самой стороны, именно до его жизни, и пытался даже по каким-то законам уничтожить все то, что он всегда считал собою и своими собственными желаниями. Желаниям его и всей его воле — так о к а з ы в а л о с ь сейчас — жизнь определила какие-то границы, о которых он не знал и через которые ни он и никто другой не смели и не смеют, видимо, переступать. Именно так все это оказывалось. Случилось же это к некоторой его непредвиденности и потому особенно упорно требовало от него объяснений и подавляло его. Но мысли его вполне подчинялись сейчас его чувствам. Гордые планы отодвинулись, поверженные неумолимыми событиями. Вместе с усталостью и томлением тела нестерпимо болела душа. Страшно много легло на сердце Федора Михайловича. Так много, что рассудок словно как-то оттеснился, как-то посторонился, предоставив чувствам — удивительно терпеливым — понять все пережитое, объяснить его во всех внезапных подробностях и прийти к каким-то новым, вполне достойным, вполне возможным и совершенно сбыточным требованиям и намерениям. И их надо было искать, надо было ими жить и проникаться.

Сидя в санях, он тихонько и натужась шевелил ногами, стараясь привыкнуть к кандалам (в них фунтов десять, думал он), и затаенно, в бессилии молчал. Молчали, впрочем, и Дуров, и Ястржембский, и три жандарма, приставленные к ним, и молчал даже Прокофьев, чрезвычайно говорливый человек, весьма суетившийся на станциях и всюду запасавшийся провиантом.

Путь лежал пустырями на Новгородскую, Ярославскую, Костромскую и Пермскую губернии (ссыльных всегда везли этими окраинными дорогами, минуя Москву).

Когда они проезжали через деревни, бабы, ребятишки и мужики сбегались смотреть на них, как на зрелище. Кто бросал вдогонку калач, кто участливо качал головой, а кто снимал шапку и крестился, что-то приговаривая про себя.

После восьми — десяти часов пути они останавливались где-либо у трактиров и принимались с жаром пить чай, чтобы отогреться. У Ярославля был большой станок, и Федор Михайлович, исхолодавшись, сказал Прокофьеву:

— Кузьма Прокофьич, кабы это закрытые сани нам. Больно холодно уж.

Прокофьев широко улыбнулся, шевеля седоватыми усищами, и побежал хлопотать.

— Добрая душа, — не выдержал расчувствованный Федор Михайлович, подойдя к Дурову и Ястржембскому, угрюмо молчавшим.

Через два часа сани были сменены на закрытые.

Необычайная дальность дороги придавала езде еще более затаенный и как бы отрешенный от жизни смысл. Жандармы торопились все вперед и вперед, и с таким старанием, словно всю жизнь ждали исполнить эту именно завидную обязанность.

Почти до самой Перми не было проронено ни одного слова. Усталость мгновениями заполнялась новыми и новыми тревогами рассудка, но молчание не нарушалось никем. Наоборот, все будто даже с испугом отворачивались и избегали на остановках встречаться друг с другом взглядами и заговаривать, особенно о самых последних событиях. Так много было запрятано где-то в глубине и боялось показаться наружу.

В Перми Ястржембский почувствовал недомогание, и его отправили в госпиталь, так что все трое задержались, пока лекарь не отпустил больного.

Самые мучительные версты пришлись на уральские дороги. Тут ударили жесточайшие морозы. Федор Михайлович временами дрожал от холода, кутаясь в полушубок и обкладывая сеном валенки. Ночью ехали почти шагом, увязая в снегу и часто вытаскивая сани и лошадей из сугробов. Федор Михайлович временами доходил до полного упадка сил, а раз ночью на сибирской границе донельзя сдавило ему грудь от тоски и прошибла слеза…

У самой Тюмени лошади нагнали длиннейший этап арестантов, мужчин и женщин, и с этим этапом путники проехали, или даже, вернее, прошли верст полтораста.

Дорога тянулась по холмистой равнине, вдоль лесных зарослей, то незаметно подымаясь, то плавно спускаясь в болотистые низины, засыпанные рыхлой толщей снега. Мелкий кустарник сменялся старым и густым лесом, и из его бурых щелей вырывался ветряной гул, разносившийся в холодных просторах поля.

Под серой пеленой облаков холмились снежные сугробы, изредка продырявленные следами человека и зверя.

Деревни чем далее, тем попадались все реже и реже, и многие из них, провалившиеся за пухлыми засыпями снега или скрывшиеся за лесную поросль, медленно передвигались назад, по мере движения этапа, невидимые арестантам.

Морозную тишину белого поля оживляли лишь встречные перекладные и мужицкие лошади, торопившиеся к ближайшей станции или в соседнюю деревню. Они нехотя сворачивали с пути и объезжали растянувшийся почти на четверть версты этап. Ямщики с бранью подстегивали вспотевших и запенившихся коней и, не снимая шапок, крестились, поглядывая на арестантов. Иногда с проезжавших встречных саней перебрасывались в руки каторжных калачи или даже куски вареного мяса, так, чтобы не видала стража, — это сердобольные бабы и мужики, а то и купеческая жена отдавали свои лепты, с тайным расчетом получить отпущение грехов и исполнение желаний как в т о й, так и (особенно) в э т о й жизни.

— О здравии раба божия Андрея помолитесь, сердешные, — мямлили они шепотком, вглядываясь в лица голодных и усталых людей. — За упокой Марфы новопреставленной… Пошли вам, господи… — При этом они крестились мелкими помахиваниями пальцев перед носом, а иные всхлипывали, после чего облегченно, уверенные в спасении, сморкались.

Мороз сдал. Кроме того, сменили сани. Новые, сибирские, были обиты медвежьим мехом. В них были впряжены маленькие лошадки, которые бойко взялись за дело и мелкой-премелкой рысью потащили с фельдъегерской скоростью.

Так день за днем Федора Михайловича с Дуровым и Ястржембским привезли в Тобольск. Еще издали, подъезжая к городу, за зубчатой стеной кремля Федор Михайлович разглядел купола Успенского собора и белую колокольню Софийского пятиглавого собора.

Тобольск — город широкий и суетливый. Люди тут хоть и тихие и приниженные, но с улыбками, и это Федор Михайлович с приятностью отметил, когда они подъехали к приказу о ссыльных. Приказ находился в длинном и грязном одноэтажном доме с повалившейся штукатуркой. Дом стоял за высоким каменным забором, как обиженный, угрюмо и в сторонке, на небольшой площади.

Член приказа спросил прибывших:

— Деньги есть?

— Есть…

— Отобрать все! — кивнул он приказному чиновнику.

— В острог! — с начальнической решительностью заключил он, и всех троих вывели.

В остроге, почти не видном за огромной каменной оградой, их ввели в грязную-прегрязную комнату.

— Покажи ногу! — командовали местные чины, и все закованные поочередно показывали свои ноги под лязганье кандалов.

— Кузнецы! Заковать покрепче! — последовало для всех троих одинаковое решение.

После перековки кандалов их отвели в большую, но совершенно почти темную камеру, во дворе, с покатыми нарами, с холодным полом, и в ней было сыро донельзя. На обед принесли по чашке мутных щей и по куску хлеба, до странности тяжелого и клейкого. В щах плавали какие-то совершенно посторонние предметы, в том числе куски старой кошмы. Но на голодные желудки все это было безоговорочно принято.

Федор Михайлович был в новом приступе отчаяния и тоски. К тому же его одолевали усталость и недомогание во всем теле. На лице появились золотушные пятна, в горле першило. Он сел на нары и не глядел в узенькие, с решетками, окошечки, выходившие во двор, словно совсем отвернулся от света. Голова была опущена к полу.

Рядом с ним на каком-то грязном мешке, набитом сеном (его величали тюфяком), сидел Ястржембский и, полузакрыв лицо руками, старался определить, что же лучше и глубокомысленнее — продолжать ли идти назначенным путем или же остановить весь этот ход и покончить всякие счеты с жизнью, вконец истолченной.

— Не могу я, Федор Михайлович, все это терпеть. Душа не велит. Головная боль и обмороженные ноги не мешают мне, нет… Они терпеливы. А вот рассудок непримирим, не принимает всего этого, толкает к последней мысли, к последнему слову здесь, на земле…

— Бойтесь таких мыслей, — решительно отвечал Федор Михайлович. — Жизнь — превыше всего того, что может дать смерть. И жизнью надо непременно дорожить, как ни худо бывает на сердце и в рассудке. Ведь вам второй раз дана жизнь… Ведь перед вами новая задача: пережить ее, эту жизнь, а за ней будет новая тропа, новые дни и новые люди. И полнейшее примирение, уверяю вас…

День длился серый, тяжелый. Перед вечером, уже в сумерки, их вывели во двор, на прогулку, длившуюся пятнадцать минут. В противоположном углу двора гуляла, или, вернее бы сказать, толклась на месте, другая группа арестантов, и у одного среди них Федор Михайлович приметил чрезвычайно знакомую ему походку. Он с усилием пригляделся, и вдруг вырвалось у него:

— Господа, да ведь это Спешнев!

Дуров и Ястржембский оглянулись и даже чуть не вскрикнули:

— Николай Александрович! Он точно и есть!

Николай Александрович в длинном полушубке, медленно и так же размеренно (несмотря на кандалы), как всегда, прогуливался от ворот к сарайчику и обратно, не поворачивая головы в сторону, а глядя прямо в даль, загражденную высокой каменной стеной.

Федор Михайлович приковался взглядом к этой фигуре, и только приказание идти в каморку оторвало его от нее. Воротившись, он молча зашагал по комнате. Но его молчание скоро прервал острожный надзиратель, вошедший с большим свертком и с видом весьма таинственным, как бы молящим пощады. Он остановился у самого входа в своих тяжелых сапогах.

— Господа дворяне, — сказал он с тихой осторожностью, передавая в руки Сергея Федоровича сверток, — это прислали вам генеральши, жительницы наши, тобольские, значит…

Сергей Федорович с совершенным недоумением взял в руки поданное и не менее смущенно спросил у столь робевшего тюремного чина:

— А кто же именно? И по какому поводу?

— По поводу, значит, прибытия вашего. Они проведали об этом, госпожа Анненкова, стало быть… А ее муж — ссыльный, еще с двадцать шестого года… Также и госпожа Фонвизинова и Муравьева…

Ястржембский стал нетерпеливо разворачивать посылку, очевидно, негласным образом и за хороший подкуп попавшую в эти стены. В посылке были: хлеб, сахар, пирожки, рукавицы, брюки и куртки, немного белья и три небольшие книжечки, из которых выпали три десятирублевки. Сергей Федорович раскрыл одну из книжек и в волнении перекрестился. Тогда Федор Михайлович взял другую и, увидев, что эта такая же самая, крепко сжал в руках и приложил к груди. Третий экземпляр взял Ястржембский, открыл заглавие и, прочтя его, улыбнулся и отложил в сторону, сказав с дрожью:

— Это, господа, то, что загнало нас сюда.

Это было — евангелие. Федор Михайлович весь вспыхнул.

— Для меня это — свет и спасение… — тихо произнес он. И, отойдя в сторонку, раскрыл где-то в середине. — Ведь книга эта написана навеки.

Сергей Федорович разделил присланное поровну.

На другой день снова была передана посылка с съестными припасами, а на третий день три женщины, передававшие посылки, добились свидания у смотрителя пересыльного двора в его собственной квартире, причем не более чем на десять минут.

Федор Михайлович был совершенно повержен их словами, добротой и вниманием и решил, что это — упавшая с неба «милость», это — «перст божий».

Между тем тот же «перст божий» предписал именем генерал-губернатора Западной Сибири отправить Дурова и Достоевского немедленно в Омск и содержать там «без всякого снисхождения и заковать в кандалы».

Через шесть дней их двоих (Ястржембскому было назначено другое направление — в Екатерининский винокуренный завод в Тарском округе) отправили при двух жандармах в Омск.

Путь в Омск был уж совершенно дик и безлюден. По дороге, еле-еле проторенной редкими полозьями, мчались две тройки, в одной — Дуров, а в другой — Федор Михайлович с жандармами, причем оба в меховых малахаях с наушниками и при малейших движениях звенели кандалами в звонком морозном воздухе. Мороз достигал тридцати градусов. Они ехали в кошевых (это особый род сибирской зимней повозки), останавливаясь лишь на два-три часа на станциях, до отчаяния редких в пути.

Федор Михайлович по-прежнему молчал, но молчал сосредоточенно. Недоумевающе сопоставлял он разные факты и мысли. Встречи в Тобольске с женами ссыльных его растревожили до умиления, до благодарности решительно всем и всему. Есть люди еще! Есть любовь на земле! — мелькали незабытые слова. Но эти слова вдруг останавливались и точно поворачивали его назад: ну, а его собственное приключение в крепости и стояние у смертного эшафота — что же это такое? — не унимался вопрос. — Из какой «любви» исходило все это? Он кидался мыслями в разные стороны, метался в путанице событий, хотел все забыть, но забыть не мог, и в нем вскипали вдруг месть и проклятия всему миру насилий и гнета. Но месть страшила его, а от жертвы он мигом отказывался. И тогда другой голос нашептывал: прости — и будешь свободен. Пренебреги обидой и перестрадай — вот еще невиданный, но, быть может, самый верный и нужный путь и самый надежный смысл! Проверь свои новые цели! Не отвергай того, что назначено и неотвратимо.

Он думал о своей «судьбе», о ее неотвратимости и примиряющих целях. Но сознание своего одиночества, колкие слова об обреченности, об изгнанничестве неотступно преследовали его. Он рвался из их хаоса и жадно искал приюта издрогшим мыслям. И тут книжечка с «истинами», подаренная в Тобольске, настраивала его на старый-престарый лад и вызывала в памяти все детство с матушкиными молитвами и наставлениями. Душегрейка снова и снова грела, как в его раннюю пору, как в Петербурге… Душегрейка чрезвычайно ловко возносила к небесам придавленную и уязвленную душу, и Федор Михайлович забывался, покоренный мыслью, что столь чрезвычайное его положение, так надавившее на его жизнь, — это не что иное, как посланное ему для испытания наказание, которое он должен принять (и уже даже принял) и непременно вынести, чтобы тем самым утвердить уж навсегда все свое право на жизнь и на весь земной путь… В этом, казалось ему сейчас, заключалась его высшая математика, к которой он пришел в дороге, после событий столь необычайных, столь потрясших его и не совсем еще объясненных им.

Одно, что уже вполне ощущал он во всей своей громадности, — это то, что его горячим мечтаниям и стремлениям поставлены были непреодолимые преграды в виде страшных фактов, надломивших его мысль, — начиная с сиденья в каземате и кончая той усталостью и разбитостью, которые одолевали его сейчас, после холодного и бесприютного пути. Он впервые начал понимать, что такое кара, злая, бесчувственная кара, что такое наказание и сибирская каторга, в чем их суть и каков смысл. И к чему ведет оно, это наказание? Из всего этого он выводил то мнение, что надо угадать свою новую судьбу — надо пересдать карты. Он мучительно хотел оторвать память от недавних фактов и силился думать о людях, с любовью помнящих его, о брате, о женах сибирских изгнанников, которые пришли и так участливо, с душевным теплом помахали ему и Сергею Федоровичу при выезде из Тобольска… Он жаждал покоя и всем хотел выказать свою кротость и расположение. В часы таких нахлынувших всепримиряющих вычислений он тихонько сидел в санях, спрятавшись в малахай и закрыв глаза. На снежные покровы ложилась уже лиловатая вечерняя мгла, а он будто только пробуждался в самых ранних своих желаниях и воспоминаниях. И вдруг среди самого упоенья, когда, казалось, все было приведено в точный расчет, он судорожно потягивался и открывал глаза. Это злые мысли, как комары в теплый летний вечер, укалывали его в самые больные места души. Петербургские дела и слова, давно, казалось, забытые, вдруг как живые проносились мимо и язвили до боли. Из неясной тьмы совершенно неожиданно заблестит, вся будто в лучах, голова Николая Александровича с той же улыбкой, не то снисходящей, не то опекающей. И тут же ключики от его замочка зазвенят комариным голоском, как тогда, при отдаче пятисот рублей… И до омрачения рассудка станет не по себе. То вдруг примерещится аудитор на Семеновском плацу, отбивающий свои приговоры. И за ним крикливые команды, суета у эшафота, гвардейцы, и барабанный бой, и тысячи устремленных на него глаз, и помутненный рассудок во весь тот день, и кареты с темными, завешенными окнами, и леденящий холод п о с л е д н и х минут… И тут, рядышком, Василий Васильевич и его глаза, которые не то ему казались, не то будто и в самом деле он видел их в э т и свои мгновенья из мертвевшей дали декабрьского петербургского утра. Он вспоминает сейчас вонзившиеся т о г д а взгляды и хочет уловить самую м ы с л ь их, самую суть, но в сути вдруг чувствует укор и порицание. Василий Васильевич будто подымает брови и гордым подмигом глаз как бы указывает Федору Михайловичу какой-то иной путь, еще дальший, но зато увенчивающий и преодолевающий все призраки и фантасмагорию. И тут Федор Михайлович в трепете открывает глаза… Он с трудом различает сугробы снега, бегущие все назад и назад, и топот лошадей впереди, и ямщика, гудящего про себя какую-то песню.

Но вот движение, замедляется. Тройки подъезжают к станции Абатской. Убогий и заснеженный домик среди безбрежного белого моря. Из трубы валит узкой струйкой вверх серый дымок. Рядом с домом конюшня, и сложены дрова, тоже занесенные снегом. Слышен лай собак, и становится от него веселее и как-то надежнее на душе.

Жандармы ушли к смотрителю о чем-то переговариваться. Федор Михайлович вылез из кошевых и прохаживается по снегу, разминая ноги и непривычно полязгивая кандалами. Ямщик-сибиряк, соленые уши, закуривает и Федору Михайловичу дает:

— На, сердешный, потешь… Оно теплее будет.

Федор Михайлович крепко и робко благодарит.

— На долго, что ль, тебя-то?

— Четыре года…

— Да-а…

И после некоторого раздумчивого молчанья:

— Небось жена осталась?

— Жены нет…

— Ну, оно того… легче, значит… Только больно блох-то много там. Ух, блох-то! Да и начальство — страсть! Кажный каторжан, а в ём душа есть, а в начальстве, слышь, души нету.

И снова бегут назад версты, и снова перед глазами Федора Михайловича нескончаемая снежная равнина, кое-где поросшая щетинкой лесов.

Почти месяц он провел в дороге, в самую трудную зимнюю пору, в жесточайшие морозы, по безлюдным полям, и теперь приближался к Омску, где назначено было отбывание ссылки.

Но весь этот огромный каторжный проспект, со всеми его тяжестями и изнурением, пришелся ему легчайшим испытанием после проведенных в крепости месяцев, после одиночного заключения и допросов и смертной пытки на Семеновском плацу, которая даже смутила рассудок и привела в полное содрогание все чувства.

В дороге он старался вдохнуть уж полной грудью воздух, которого так жестоко не хватало в дни ареста. Дорога настроила его на совершенно особенный, раздумчивый и даже мечтательный лад. Он решил первым долгом успокоить взбудораженные и омраченные чувства. Для этого он пустился в поиски новых целей и приманок жизни. Приманки были пока что чрезвычайно неясные, но именно потому они и вызывали в нем любопытство. Заманчивые понятия о «персте божьем», о «ниспосланном испытании» (из лексикона почтенного Степана Дмитрича… Что-то делает сей благонравный медик теперь у себя дома, в Санкт-Петербурге, и как судит о своем любимом пациенте?!) — все они удивительно сейчас начали манить его, искавшего все новые и новые формулы жизни и хватавшего всякую соломинку в волнах бурного своего бытия. И все же как был он страстным охотником до всяких «тайн жизни», таким и продолжал оставаться.

Короче говоря, приманки сосредоточились на предании себя «воле божьей» и на некоем «искуплении», которое никак не могло ранее прийти в мысль, а потревожило его лишь сейчас, когда им был пройден уже немалый и усыпанный терниями путь.

Нынешний, 1850 год открывал перед ним просторы как бы новой жизни, совершенно не похожей на предыдущую и, может быть, именно той, которую он и хотел в ы д у м а т ь. Не в ней ли заключалось то самое «пять», которое он так упорно хотел вывести из «дважды двух»? Может быть, и так. И даже, пожалуй, наверное так… Однако, приблизясь к таким примирительным выводам, Федор Михайлович останавливался в своей памяти, словно охваченный лихорадочной дрожью, и, берясь с каким-то отчаянием рукой за руку, бросался к своему недавнему прошлому, к ранним своим горячим минутам, и будто в первый раз, одним толчком мысли вдруг снова узнавал, что он уже отрезан от всего прошлого, что этого прошлого внезапно и беспрекословно не стало и весь пыл его, все мечтательство юного ума, вся завязка жизни — все оторвалось, все попрано… Но, однако, по какому праву? И почему сейчас он — в сибирских санях и кругом обступила бурая и лютая зима?! Тревожным взглядом всматривался он в лежавший впереди путь.

— И куда я еду? Зачем и за что? — вспыхивали вопросы один за другим. — Боже мой, дай силы! Дай вытерпеть все, что ты послал!

В таких растревоженных чувствах он был привезен вместе с Дуровым в Омск — прямо в крепость.

Первый день в остроге

Умиленнейшее настроение, бывшее у Федора Михайловича, сопутствовало также и Сергею Федоровичу. Он точно так же теперь видел в своей участи «перст божий» и с тихой приятностью писал стихи о Христе. «Нагорные» проповеди в гостиной добрейшей Евгении Петровны не менее приятны были в его ласковых воспоминаниях; ими он старался залечить все обожженные места в душе, под которыми он разумел свои «неумеренные увлечения» социальными идеями.

По приезде в Омскую крепость, бывшую военно-каторжной тюрьмой, жандармы привели их к плац-майору Кривцову. Это был свирепейший человек во всей крепости, которая называла его «восьмиглазым». Злым угреватым лицом он посмотрел на них, спросил фамилии и приказал унтер-офицерам тотчас «препроводить» в острог.

— Ишь ты, так вы за вольномыслие попали, голубчики?! Литературу вздумали распространять?! — с расстановочками и шипением заметил он, глядя в какие-то бумаги на столе. — Дураки! Дураки! Выбрить в кордегардии по-гражданскому немедленно! Кандалы перековать! Собственную одежду всю отобрать, кроме белого белья, и продать с аукциона. Деньги записать в приход!

Он говорил, рубя словами, и в заключение, как бы желая показать, какие они перед ним червяки и ничтожества, наставительно произнес:

— Арестант не имеет собственности. — Он был чрезвычайно победоносен с подчиненными и особенно с арестантами: недаром говорили о нем, что он произошел от волка и обезьяна тут ни при чем.

— Смотрите мне, вести себя, как приказано! Чтоб я не слыхал! Не то… телесным наказанием! За малейший проступок — р-р-розги!

Он с пристальной злобой посмотрел на Дурова и еще более предостерегающе на Федора Михайловича, который своей нахмуренностью показался ему гораздо подозрительнее и неблагонадежнее Сергея Федоровича.

Достоевского и Дурова увели в кордегардию, где обрили и обстригли по-арестантскому и дали острожную одежду: серые, пополам с черным куртки с желтыми на спинах тузами, желтые фуражки без козырьков, полушубки, наушники и рукавицы. Федор Михайлович надвинул шапку на лоб, почти до самых бровей, и лицо его, землистое и угрюмое, стало оттого еще более мрачным. После этого перековали им кандалы и отвели в арестантскую казарму.

И тут душевный холод и мрак сковали окончательно Федора Михайловича: увидев длинную казарму, этот «заживо-мертвый дом» с двухэтажными нарами, заваленными сундучками, узлами и людьми, он почувствовал конец всего своего дела, конец той задачи, которая была у него первейшей из первых, — именно сочинительства. Арестантам никак не позволяли ни писать, ни даже читать, — впрочем, исключая евангелие со всеми посланиями и деяниями апостолов. Да и как можно было писать в такой смрадной тесноте! Среди такого мрака и непозволительной речи! Как можно было оставаться сочинителем, когда у каторжника нет своего, ему принадлежащего, времени, своего собственного и уединенного часа! Все отнято и отдано на произвол начальству вроде «мелкого варвара» и «канальи» плац-майора Кривцова. И мысли об этом стали самыми тягчайшими у Федора Михайловича, так жаждавшего пера в руки. А тут на целых четыре года загорожен был весь путь…

Федор Михайлович чувствовал неизъяснимую головную боль и вечером в изнеможении упал на колени перед старой, окончательно вылинявшей и изгрязненной иконой в дальнем углу казармы. В исступлении и забвении всего он молился, как бы наслаждаясь своим положением «раба» перед людьми и перед богом, и просил все, какие только мог припомнить, небесные силы о «высшем покровительстве». Он даже не смог в первые минуты рассмотреть казарму и людей, бывших в ней, — так захватило его отчаяние, — и только немного спустя, излив душу, оглянулся вокруг себя и увидел побуревшие деревянные стены с узкими окнами, схваченными ржавыми решетками, и людей в грязных куртках, сидевших на нарах недалеко от него. Эти сидевшие внимательно и исподлобья рассматривали его. Он же стоял перед ними, как загнанный зверек, не отходя от угла и с намеренной улыбкой, невольно сделанной.

— Оно на чистом воздухе было бы удобнее, — сказал один из них, а остальные с визгом засмеялись, чем привели Федора Михайловича уж в полное замешательство.

После этого все замолкло, и Федор Михайлович тихонько прошел к отведенному ему месту на нарах, близко от двери, против самого окна с решеткой. Он сел и с осторожностью, в одиночестве, стал наблюдать. Сидевшие арестанты, насмешливо обошедшиеся с ним, расстелили на полу грязный худенький коврик, выложили засаленные, разбухшие от жира карты, зажгли огарок, вставленный в деревянный и почерневший подсвечник, достали свои тавлиновые чубучки с деревянными трубочками (чистейшая самодельщина), затянулись «туземным» табаком, что носят с базара в листах по три копейки за фунт, и принялись за игру. В то же время один из них отошел в сторону, поближе к выходным дверям. Это был довольно высокий арестант с бритым энергичным лицом. Он сам не играл, а лишь для охраны играющих обязан был предупреждать о малейшей опасности.

Казарма стала наполняться арестантами, возвращающимися с дневных работ. Понеслись самые неожиданные и отвратные запахи, пол покрылся плевками, и все затаенные чувства по поводу прошедшего дня стали выноситься наружу на неприкрытом бранном наречии.

Федор Михайлович разглядывал всех и ко всему робко прислушивался.

Высокий арестант, охранявший играющих в карты, подошел к нему и долго и пристально смотрел на него.

— Да никак знакомый ты мне человек будешь?! — сказал он после тщательного осмотра. — Уж не в Питере ли где видал тебя?

Федор Михайлович всмотрелся в него и напряг память. Будто что-то действительно знакомое, отдаленно виденное показалось ему в его лице, но он никак не мог определить, где и когда видел эти смуглые и резкие черты лица, эти густые, насупленные брови и эти выразительные глаза.

Он долго вглядывался в суровые черты и вполне чувствовал, что они ему совершенно несомненно знакомы с каких-то давних лет, но где они поразили его и при каких обстоятельствах? Щеки знакомого незнакомца уже успели зарасти темноватой бородой, а реденькие усы скрывали сейчас многозначительную улыбку, в которой отразилось и приятное удивление и полнейшее недоумение.

— Да не ты ли жил в Парголове у немца-то? Вишь ты! Я заприметил тебя… — продолжал высокий арестант. И Федор Михайлович тут наконец вспомнил свою дачную жизнь под Петербургом и историю со сторожем у хозяина-немца. Он был охвачен полным недоумением. Как, каким образом, этот сторож Михаил, растревоживший некогда чувства Федора Михайловича своей романтической историей, очутился тут, в омских каторжных стенах, и именно в одном и том же с ним неприглядном месте? Он никак не мог поверить всему этому и с удивлением всматривался в лицо, почти забытое. И все казалось ему до последней степени невероятным и странным. И трудно было даже измыслить подобную выходку хитрой судьбы.

Михаил Иванович рассказал ему повесть своей жизни, мрачную, без света и тепла, закончившуюся каторжными работами.

— Какая тут жизнь! — говорил Михаил Иванович. — Жизнь разорена. И болезни пришли. Спина болит. Еще как вели сюда, партионный начальник изрубил так, что и кожи не видать.

— Да, уж тут не помилуют, видно… — подхватил Федор Михайлович, вспомнив про коменданта.

Он пристально вглядывался в своего старого парголовского знакомца и хотел, видимо, до конца проникнуть в его душу. Пред ним стоял еще молодой, гордый и горячий человек, исполненный страстного желания отомстить за поруганную жизнь. А в его словах сказывался ум, донельзя развившийся в долгих испытаниях судьбы и уже крупно проявившийся во многих решительных поступках. «Э, да это из породы тех людей, что без страха идут на все ножи и, не задумавшись даже, кладут свои головы», — так сразу и понял Федор Михайлович. Михаил Иванович, безоружный и одинокий, был в каторжной тюрьме на особом счету, и даже сам Кривцов заметно остерегался его, видя в нем смышленого и опасного врага. В душе своей он хранил мысль о свободе и подготовлял верный побег — без промаха, вместе со своей Катериной, уже довольно промытой в житейских бурях и сейчас оказавшейся в Омске.

На бледном, бескровном лице Михаила Ивановича отражалась полная решимость, и Федор Михайлович сразу угадал, что никакого ярлычка и притворства в нем нет, что затеет, то и совершит. Это все вместе внушило Федору Михайловичу чувства уважения и доверия. Такие характеры всегда трогали его, а здесь, в духоте жизни, они сразу настроили ум его признательно и любопытствующе.

— Стоек! Живуч! — отозвался Федор Михайлович о своем неожиданном знакомом. — Но молоденек больно. Нрав — словно морская пучина, сразу и не распознаешь, а силен, силен и грозен.

Самому Михаилу Ивановичу Федор Михайлович выказывал удвоенные чувства и не смущаясь говорил:

— Ты мне не то что был, да и нет! Ты мне здесь, в этой-то сутолоке, ч е л о в е к о м можешь быть. — А «человек» нужен был Федору Михайловичу, так как весь людской мир, какой был им тут встречен, показался ему страшным и совершенно чужим. Он подметил, что он «не пришелся» тут никому, за исключением, быть может, небольшого круга лиц — из интеллигентской среды по преимуществу. На него сразу же посмотрели косыми глазами, и так до конца своей каторги он остался «чужим», хотя постепенно и сблизился с иными и, главное, распознал и тут человеческое горе, проникнувшись к некоторым «разбойникам» живейшими чувствами. Перед ним предстали люди — безмерно несчастные, искалеченные жизнью прежде всего, однако же и не забывшие «бога живого», что особенно умиляло Федора Михайловича. Ему, изучателю человеческих сердец, стало нужно и радостно под «грубой корой» отыскивать тут золото, как любил он сам определять. И не нашлись ли бы в этом золоте умилявшие Федора Михайловича понятия, пришедшие в народ господними путями? Так иной раз про себя раздумывал Федор Михайлович.

Начав свою каторжную жизнь, он стал присматриваться к «характерам» и самым неожиданным и разнообразным проявлениям человеческих чувств (что ни натура, то и вариация, видел он) и все узнавал новые и новые истории разных жизней. Сочинитель никак не умирал в нем. А у каждого клейменого была своя судьба и своя повесть. И над ними часто любил Федор Михайлович крепко задумываться.

Как мог он заключить из слов Михаила Ивановича, тут, в каторжном остроге, было мало «политических», вот таких, как Михаил Иванович, которые сосланы были за расправу с помещиками, за «бунты» против крепостнических порядков. Два-три таких «непокорных» из крестьян, несколько дворянских бунтовщиков, несколько поляков с клеймами «С. К.» (то есть «ссыльнокаторжные»), сосланных за польское восстание, да два-три из купеческого звания, тоже бритые и клейменые, — вот и все «политические». А остальные были или солдаты, осужденные за неповиновение начальству, или уголовные, всевозможные грабители на дорогах, воры, убийцы — невзначай и по ремеслу, мазурики всяких видов, контрабандисты, фальшивомонетчики, бродяги, разбойники, растерявшие даже малые крупицы совести, и прочий непутевый и вышибленный из жизни люд.

С каждым днем все более и более Федор Михайлович распознавал все казарменное общество, о котором сами арестанты говорили, что черт сперва трое лаптей сносил, прежде чем собрал его в одну кучу. А распознавая его, он старался прежде всего поверить, те ли это люди, за которых он сам хлопотал, взывал, что их надо спасать, что им надо открыть совершенно новые пути, насытить и просветить.

Он чувствовал, что это было его первое и настоящее с т о л к н о в е н и е с н а р о д о м, хоть он и помнил мужиков в отцовских выселках, где бывал давней-предавней порой. Во все свои предыдущие годы он хорошо узнал и в сочинениях своих представил более всего мелкочиновную интеллигенцию, а э т и х по-настоящему и не ведал и не знал. И вот теперь он с ними и в качестве не простого созерцателя и любителя художественных измышлений, а в качестве «сильнокаторжного» (так называли в казарме осужденных без срока и «вдоль по каторге» или на долгие, не менее как на четыре года, сроки).

Сам всегда нахмуренный и насупленный, он подмечает в них раздражительность без всякого удержу, страшную хмурость и угрюмость, завистливость и заносчивость, а главное — полнейшее недоверие и неприязнь к себе. Из их отрывочных бесед он заключает, что сердца их ожесточены от самого рождения, что в них давным-давно укоренились зверские черты, и вот один из них пошел с ножом на военные посты русских войск, оцепивших черкесские аулы, другой убил офицера, покушавшегося на честь его невесты, третий стал предавать ни в чем не повинных людей, четвертый… да мало ли какие капризы и выходки придут в голову людям, совершенно поверженным горем, обидою и местью.

Прислушавшись к их беседам, Федор Михайлович многое и многое уяснил себе и в своих новых знакомцах открыл самые не похожие одна на другую особенности: одних донимало страшное тщеславие, другие выказывали ничем не прикрытую зависть, третьи жили фантасмагорическими планами и надеждами, особенно надеждами на скорую свободу и на встречи с новыми людьми, иные же проявляли полнейшее равнодушие к своему каторжному положению. Но были и люди немалой силы духа, пытливости и всяких страстей, порой уж совершенно необузданных. Были даже и такие, что неугомонно расспрашивали о всяких науках, о великих путешественниках и императорах, о писателях и полководцах.

Всю эту смятенную братию Федор Михайлович все же наблюдал как бы издали, не решаясь вступать с ней в длительные разговоры, хоть и хотел того. Но с целым рядом каторжан, особенно из дворянской среды, он сблизился — не до конца, конечно. Двое-трое честнейших поляков внушили ему чувства особого уважения. Один, разжалованный из есаулов, живший на нарах почти рядышком с ним, почел своим долгом оказывать Федору Михайловичу высокое почтение и даже услуги. И еще два-три из дворянчиков стали частыми «гостями» у Федора Михайловича. Их заботы весьма ценил Федор Михайлович, но более всего он выказывал интерес к Михаилу Ивановичу. Тот не бранился и не именовал дворян «железными носами», как это делало большинство, ненавидевшее «господ». Но он решительно восставал против господской кабалы. Не в пример прочим, которые казались Федору Михайловичу людьми поверженными, с отнятой силой, как бы на время утешенными своим недовольством суровыми судьбами, Михаил Иванович без утайки выказывал свой гнев и бранил порядки на земле. И у Федора Михайловича, хоть он и отстранялся сейчас от бунтарских замыслов, помня о своих безответных стараниях и призывах, тем не менее бунтующая речь Михаила Ивановича вызывала прямое любопытство и даже волнение.

— Так вот он — тот народ, которому я радел и о котором кричал на собраниях, — так посчитал Федор Михайлович всю целиком казарменную массу людей, столь озорно его встретивших. — Каков же он, этот народ? И почему он уж так зол и груб? И как мне, сочинителю и исследователю душ человеческих, быть с ним? Нет, тут надо еще и еще вникнуть в суть дела…

Федор Михайлович как-то после утренней еды, состоявшей из крутого хлеба и кваса, разлитого в деревянных чашках (чистяк, то есть хлеб из чистой муки, без примеси, выдавался весьма редко), разговорился с тем самым черкесом, который был осужден за нападение на военный пост. Черкес поведал ему историю с разорением его аула, разграблением мирного населения солдатами из батальона русских войск и с тоской вспомнил о своей семье и о своих детях, оставшихся без кормильца. На глазах этого черкеса едва-едва не стояли слезы… Федор Михайлович дрожал от гнева, какой вызвал в нем страшный рассказ незнакомого человека. Он увидел страдающую душу, и жажда облегчить страдания привязала его к обиженному человеку. Он стал ласково общаться с ним и урывками учить его русскому языку, русской грамоте, и тот с жаром все постигал. В том Федор Михайлович почувствовал некую награду за свое терпение и смирение. Но встречи эти привели его и к немалым выводам: да ведь у таких людей от самого рождения было заложено добро, а вовсе не зло. Ведь зло-то породила в них жестокая жизнь! Родившись, они сразу же познали человеческую несправедливость, — оттого так велика сейчас у них жажда этой справедливости, оттого так неразлучна с ними мысль о своих правах, о своем человеческом достоинстве, еще не до конца растерянном.

И Федор Михайлович, сталкиваясь с самыми несхожими натурами, не мог никак прийти к строгому заключению — откуда и как все это добро и зло вселяется в людей и производит вихри в каждодневных их желаниях. Снова и снова тут, среди мрака и смрада каторжной казармы, среди злобных речей и бесстыдного смеха, пребывал у Федора Михайловича хаос выводов и решений. На его сознание давила пугавшая его страшная тяжесть всего виденного и узнаваемого, при этом и тягостное незнание средств для исправления нравов людей, повергаемых жизнью в пропасти зла и преступлений. Он не переставал видеть: ч е л о в е к страдает и гибнет, и нужны меры для спасения. Он немало уже выискал их, немало провозгласил, но все его меры и все призывы сейчас были сметены круговоротом жесточайших событий, и он терялся, недоумевал и хоть страшно многого хотел, тем не менее сомневался в этом многом и рассчитывал довольствоваться самым малым, не зарясь на разрушительные и неумеренные идеи, витал в неисчислимых надеждах и вместе с тем искал новую и надежную почву (чтоб устоять-то на ней) — вот здесь, среди новых для себя людей, которых он счел за народ, но которые меж тем никак не могли его понять и даже рассудительно обойтись с ним. Он не переставал искать людей и их человеческие, очень человеческие черты. И первым таким «человеком» показался Федору Михайловичу его старый, хоть и мимолетный, знакомец — Михаил Иванович. Он и пытался понять его. Однако это оказалось чрезвычайно трудным и даже, быть может, и безнадежным.

У Федора Михайловича в руках бывала лишь одна книга — Библия, другие тут решительно запрещались и даже преследовались. Но с ее завещаниями никак уж нельзя было подойти к Михаилу Ивановичу. Однако, как он ни думал, что говорить ему о «персте божием» бесполезно, все-таки уверял его, что «в смирении могущество приобретается».

Михаил Иванович почти с гневом смотрел в таких случаях в глаза Федору Михайловичу и выказывал полностью всю непримиримость своей натуры.

— Бог не дал мне счастья, — говорил он о себе. — А я хочу взять свое… А пуще всего презираю, стало быть, всякие старания насчет терпежки. Терпежка — хуже каторги.

Михаил Иванович говорил сурово, но вместе и с полным спокойствием и даже при самых мрачных воспоминаниях, на которые он иной раз не скупился в кратких беседах с Федором Михайловичем (именно и только с Федором Михайловичем), бывал хоть и сумбурен, но рассудителен в словах. С первых же минут он возымел к Федору Михайловичу доверенность и сразу сообщил свою потаенную мысль о Катерине, своей жене, которую он так решительно отстоял тогда перед барином и спрятал ее. Сейчас она жила тут же, в Омске, неподалеку от крепости, в жительском форштадте Ильинском, по ту сторону Оми, как пройти наводной мост. Он с ней совершенно уж тайным образом встречается, так что никто даже из арестантов не знает, за крупный подкуп.

Федор Михайлович долго и с любопытством слушал Михаила Ивановича, который чуть ли не в первый вечер пересказал свою историю, вполне обрадовавшись, что в новом каторжанине нашел человека, давно его знавшего и могущего представить себе его жизнь.

Но во взглядах они оказались совершенно несхожими людьми, так что Федор Михайлович сразу же увидел всю дистанцию. Иные же слова и мнения Михаила Ивановича показались ему до такой степени отдаленными и непонятными, что он решил даже их не оспаривать. С особой чувствительностью отнесся Федор Михайлович к недоброжелательству своего острожного знакомца к нему как к «барину». Ему казалось в минуты тоски и одиночества, что тот, а с ним вместе и все прочие сто пятьдесят арестантов, издеваются над ним и это издевательство почитают лучшим своим развлечением: ага, мол, попался, хоть и барин! — подумывал он про себя, как бы за них, — нас заклевали, да и сами в яму свалились.

Федор Михайлович сперва никак не мог перенести озлобление и раздражительность, но постепенно «привык» к пренебрежению, сказывавшемуся во всех мелочах совместной жизни.

В первую же ночь в арестантской казарме Федор Михайлович никак не мог уснуть на жестких досках, на которых лежал тюфяк с истолченной уже соломой. Лишь под утро забылся крепким сном, так что его силой растолкали и погнали на поверку караульные солдаты.

Федор Михайлович осваивается

Утром Федор Михайлович с партией арестантов был отведен в мастерские при крепости. В них производились столярные, малярные и слесарные работы для казенных домов. Кроме того, там изготовлялись деревянные части для инженерных построек, и почти все столяры и плотники из каторжан были заняты в них. Федору же Михайловичу было назначено вертеть точильное колесо: четырнадцать часов подряд.

Выйдя из пропотелой казармы, он отдышался и на ходу оглядел крепостные здания и дворы вокруг себя. Крыши трех одноэтажных корпусов, находившихся в крепости, и старый собор Воскресения были покрыты снегом, а двор весь почернел от человеческих ног, и снег местами был забросан всяким мусором и щелками. Из крепости было четыре выхода, всегда охраняемые караулами: Тарские ворота (к дороге прямо на Тару), Омские, Иртышские и Крепостные, возле которых находилась кордегардия. Здания были все деревянные, крытые тесом. В отдалении, у крепостного вала, были как бы набросаны маленькие, приземистые сарайчики, амбары, погреба и всякие служебные помещения, в том числе и мастерские. Гауптвахта помещалась недалеко от Омских ворот. Тут стоял особый караул. Проходя мимо, Федор Михайлович увидел два ржавых орудия, стоявших неподалеку от ворот, а перед ними пирамидки из ядер. В этих пирамидках давно поселились тарантулы, скорпионы и фаланги. Все крепостные постройки окаймлялись высоким зубчатым забором — палями, которые были крепко-накрепко связаны прожилинами.

Федор Михайлович вертел точильное колесо. Вертел час, два, три… Остановиться было невозможно, так как не прерывалась точка ножей, топоров и каких-то инструментов. Руки его с непривычки одеревенели. Он еле-еле дождался перерыва на обед. В перерыве разрешалось выйти с конвойными во двор на прогулку. Федор Михайлович вышел и остановился у караульной будки. Он закурил и задумался. Из-под нахлобученной на лоб до самых бровей серой, с заломами по обеим сторонам, шапки угрюмо высматривали тоскующие глаза, слезившиеся от холодного ветра. В своем толстом полушубке он казался широкоплечим и коренастым, словно выправленным по всем воинским правилам. Но лицо было бледно-землистое и, казалось, неспособное ни на какие улыбки. Он вглядывался в жизнь крепости, ловил, умиляясь, шумную беготню детворы у церковнослужительских домов и с любопытством следил за нагруженными провиантскими телегами и артельными повозками, со скрипом проезжавшими по длинному крепостному двору. Сердце его сжималось болезненно и часто. Лишь морозный воздух немного рассеивал душный туман в голове.

Крепость молчала и угрюмо, неподвижно стояла, упершись своими валами в берега Иртыша и Оми. Иртыш, оледенелый и занесенный снегом, виден был внизу, под берегом, а за ним тянулись сизые полосы снежных полей, безлюдных и таинственных.

Поверх крыш крепостных зданий и через ворота Федор Михайлович старался разглядеть город, окружавший крепость. По ту сторону Оми раскинулся Ильинский форштадт, за ним Казачий, а по эту сторону, рядом с крепостью, Мокренский, Бутырский и Кадышевский.

Глядя на возвышавшиеся крыши домов и уходившие вдаль улицы, Федор Михайлович проникался неисходной тоской. Даль тянула его к себе, туда, за Иртыш, в неизвестную, таинственную степь, где жил вольный мир и стояло вольное небо. Все минувшее неотступно мучило его воспоминаниями о самых даже ничтожных мелочах, приключившихся где-либо в отдаленные времена и в самых неожиданных местах, — казалось, давно забытых.

Думанье, одно сухое думанье длилось без конца и без всякой какой-либо остановки.

Михаил Иванович, малярничавший тоже в мастерских, подошел как-то к нему и со спокойной унылостью заметил:

— Вижу я — не привычный ты еще человек в жизни. Беленькие ручки… Ну ничего, тут отдохнешь… Отдышка эта бывает человеку на пользу… Попадешь в неволю — слободы захочешь… Ну, а это важная сторона — захотеть-то!

Михаил Иванович, к которому невольно все пытливее приглядывался Федор Михайлович, казался сейчас ему не только человеком «не из робкого десятка», но уже и с некиим рассудительством, приобретенные в превратностях молодой судьбы. В однообразнейшей, как водяная капля, казарменной жизни он заострил еще пуще свой язык и тем самым заслужил к себе бесповоротное уважение. Что скажет он, то считалось если не верхом мудрости, то заслуживающим, во всяком случае, полного внимания. «Силен совестью», — думал о нем Федор Михайлович. Этот из разряда зачинщиков и вожаков. Такие не терпят никакого принуждения над собой, и чуть крупно проявится воля толпы и случится полный разворот накопившихся чувств — они тут на первом месте, а уж за ними идут все остальные до самой последней стены. Они и созданы для таких решительных минут. Михаил Иванович не часто пускался в откровенные разговоры (откровенность вообще презиралась в остроге, и большинство ссыльных угрюмо таили свои мечты про себя), однако Федор Михайлович из скупых слов людей улавливал самые сокровенные их замыслы.

Бывало, сидит он иной раз в глубокие сумерки при тусклом свете шестериковой казенной свечи. Кругом — мрак и смрад, обступила скуднейшая жизнь… И мысли в голове — труднобольные, как говорят тут в военном госпитале.

И вот к нему, горячо любопытствуя, уже подсел Михаил Иванович. Каторжные беседы бывали весьма однообразными и сводились к выяснению вопросов: как и откуда кто «пришел», и на сколько «пришел», и что намеревается делать, коли отпустят на волю… Михаил Иванович обо всем этом выпытывал у своего парголовского «барина». Федор Михайлович настороженно отвечал, то апатически скупясь на слова, то внезапно иной раз, со свойственной ему порывистостью, выкладывая некоторые потаенные мысли. Михаил Иванович узнал, что у его знакомца идет великое брожение чувств и понятий, что он перешел через горнило неслыханных испытаний, и стоял уже на краю жизни, и вот теперь передумывает все прошедшее, в коем видит и высокий порыв (даже святой, именно святой…) и вместе с тем посягательство на какую-то чужую волю, действующую непреодолимо, среди всяких земных сил. Ее «не прейдеши». Перед ней именно ему и пришлось остановиться и смирить свою гордость. И вот Федор Михайлович остановился и возлагает все свои новые надежды на всевышние силы, кои, по его уверениям, спасут и должны непременно спасти всех страждущих и униженных. И это самый спокойный, самый тихий и, заметьте, — убеждал Федор Михайлович, — самый верный путь. И иного нет. Иные пути обречены, как листья и травы, увядающие осенью.

Федор Михайлович доказывал, что так именно мыслит и весь не отступивший от бога широкий русский народ, столь неожиданно и прозорливо узнаваемый им тут, в каторжном остроге.

— Вот и цырюльник наш, арестант, мещанин из Ростова, весь в тоске и раскаянии, — выговаривал Федор Михайлович своему парголовскому собеседнику, оббегая его своими острыми серыми глазами. — Накуролесили мы и поняли, что попутаны обстоятельствами.

Федора Михайловича, как и других арестантов, еженедельно, в шабашные часы, водили в батальонную цырюльню, где убийственно тупыми бритвами, намыливая холодным мылом голову, выбривали ее наголо.

— Да разве ваш цырюльник — это народ? — вспыхивал Михаил Иванович. — Разве фискалы, сидящие тут в казармах, — это народ? Разве разбойники и грабители — это народ? Не всякий каторжник может быть примером, это надо понимать… — решительно возражал он. — А народ-то, скажем, мужики, или наемные какие, они страждут. И живут они с проклятием, только вот не знают, как скинуть кандалы. Ну, да узнают! Придет время! По-свойски расправятся! И цырюльнику твоему намылят голову, не бархатное бритье будет.

— Разбоем ничего, братец мой, взять нельзя, — перебивал Федор Михайлович. — Уж это установлено, и сам я видал тому свирепый пример. Идите иным путем. Волнуйте людей словом, поражайте порок мыслями, в том «закон и пророки», — силился он убедить Михаила Ивановича.

Но тот негодующе и с презрением отворачивался от благодушных советов.

— Ваш брат, скажем, помещик или чиновник, словом из господ, — он все словами действует и мудрит, а наше простое сословие — оно, в общем, к делу норовит прийти. Потому — времени уже нет для какого терпения…

— Да смотря какое дело… — ввернул недоверчиво и нехотя Федор Михайлович и продолжал исподлобья глядеть по сторонам.

— Дело самое важное. Вон как, скажем, мужик у барина спину гнет хуже скота или наш брат вольнонаемный тоже как бы в полном изнеможении живет, а это все надо порешить. Потому — дело-то ведь правое. Ваш брат дворянин, скажем, или чиновник — ну, он, коли горе от ума пришло, все размышляет себе, или читает журналы, или самоубийством кончает от тоски и неудовольствия, а нашенское дело, одним словом, — не прощай никому обиды.

— И тебе не простят… И тебе… — оспаривал вполголоса Федор Михайлович.

— На какого лиха мне их прощение! — энергично объявил Михаил Иванович. — Нет, нам с вами рядом не жить. Или вы нас, или мы вас, — отчетливо и без запинки разделил он после некоторого раздумья и снова пристально посмотрел на Федора Михайловича. — У нас разоренная жизнь. А она не прощает, понимаешь это? Или господа, или мы, а уж рядом не жить.

Федору Михайловичу такая категоричность была представлена впервые, и он даже не сразу определил ее, но когда определил, то содрогнулся, почувствовав, что все это были вопросы, какими люди полностью, изо дня на день жили и дышали, и что вопросы эти ждали разрешения без малейшего отлагательства.

— Да дворяне тоже понимают эти дела, — решил вступиться за дворян Федор Михайлович, припомнив и свои умствования недавних лет. — Дворяне и в Сибири сидят за эти самые дела…

— Да не за э т и! — решительно перебил Михаил Иванович, — сидят за с в о и дела. А наш брат не верит вашим философиям. Нашему брату нужно по человечеству все решить. У вас свои дела, а у нас — свои.

Федор Михайлович с ясностью видел, что он очутился среди раздраженного недоверия, и мысль об этом, как яд, совершенно отравляла его спокойствие. Он не думал, не знал и никогда не понимал, что те люди, о которых и он размышлял в столичных кружках, «по-настоящему», кровно хотят своего освобождения, а не только мечтают о нем в своих «необразованных» фантазиях. Господа каторжные дворяне, считали они, думают, как бы получше, поудобнее, побыстрее (да еще со всякими надеждами) отбыть свой срок, а там приняться за свои ученые иль неученые дела, а они, закованные в крепости, и спят, и малярничают, и кирпичи таскают, а перед собой, хоть и вовсе без всяких упоительных надежд, все видят только одно: перемену всей своей участи, полнейшую перемену во что бы то ни стало, какой угодно ценой. Для Федора Михайловича их поведение, их язык и их строптивые и обозленные мечты стали предметом мучительных догадок и долгих размышлений.

С Михаилом Ивановичем тем временем у него определились совершенно особые отношения. Парголовский сторож знал о злоключениях Федора Михайловича и, как ни порицал дворянские планы его, однако высоко ставил его порывы и острый ум. Федор же Михайлович вполне признал в нем силу жизни, хоть эта сила и была удивительно как далека от него.

Михаил Иванович работал в крепости с привычной сноровкой, словно был не шутя доволен судьбой. Но Федор Михайлович чувствовал, что это довольство было рассчитанное и что каторжной жизни (как и самому Федору Михайловичу) было необычайно мало Михаилу Ивановичу. Казалось, что он живет как бы по секрету и секрет этот пока никому не открывает.

Михаил Иванович также проницательно подмечал затаенные надежды и планы Федора Михайловича. И иной раз в спорах с ним слетали у него с языка презрительные словечки, так как тонкость чувств Федора Михайловича и мягкость его понятий, часто призрачных, претили Михаилу Ивановичу.

— Да нельзя злобой-то жить! — упрямо восклицал Федор Михайлович, споря с Михаилом Ивановичем. — Ведь душа мертвеет от злобы. И тут уж не до счастливых дней! А надо одолеть себя, перестрадать. Потому — для упоенья жизнью предназначена только будущность. Сейчас же людям иной определен удел. Вот к чему я пришел, — убеждал он.

Но Михаил Иванович упорно отодвигал в сторону советы столичного сочинителя.

— Это из-за чего я-то буду страдать? Да на что мне это самое ваше страдание? — решительно отвечал он.

Одним словом, до конца так и не сошлись они друг с другом и даже, можно сказать, стали держаться на известном расстоянии, вместе с тем и любопытствуя и чувствуя друг друга.

Но что особенно прельстило Федора Михайловича в его острожном знакомце, это его порывность, смелое и упорное движение чувств ради добытия прав, которые считались им полностью и бесповоротно принадлежащими ему — человеку и прежде всего человеку. Слушая Михаила Ивановича и глядя на его нечисто бритое и строго сосредоточенное лицо, Федор Михайлович непреодолимо старался понять, до каких пределов доходила воля таких людей в те минуты, когда они решали уже от слов идти прямо к делу и наконец дерзнуть, засвоевольничать, перейти все законные грани и черты и все поставить по-своему, взбунтоваться — и при этом по праву, так как цели бунта у таких людей бывали по большей части благородные, с добрыми намерениями, едва ли не с подвигом и, во всяком случае, человечески объяснимые. Решимость во имя любви, дерзость поступков ради спасения и помощи, даже преступление во имя чужого счастья, во имя защиты женщины, детей, старика отца — да ведь тут есть о чем задуматься всем господам сочинителям и блюстителям нравов, всем наблюдателям отверженных судеб в всяким философствующим, но в то же время и голодным людям. Как измерить расчет человеческих сил, преднамеренно и наперерез всем законам отданных для высоких целей любви? Как оценить его, как благословить или, быть может, вовсе отвергнуть?

И Федор Михайлович еще и еще пристальнее стал вглядываться в Михаила Ивановича да и в других каторжан, прятавших свои затаенные чувства среди почерневших бревенчатых срубов острожных казарм. У одних он подмечал полнейшее оправдание всех содеянных поступков, полнейшую удовлетворенность тем, что хоть и в каторгу попал, однако ж сделал необходимейшее дело, тем более что оно было оправдано многими посторонними людьми; другие к своему оправданию прилагали гордую мысль, что они — полные цари над своими судьбами и не кто другой, как только они сами подписывают себе приговоры. «Я царь! Я — бог!» — считали и заявляли они, идя прямо против чужой воли и против всяких статей, записанных в разных сводах. Третьи тосковали по каким-то неясным и несвершившимся решениям, которые могли бы б ы т ь и прийти в действие, но на самом деле никогда не были и не приходили ни в какое действие. Четвертые, пятые и десятые… тут у каждого были свои начала и концы, в каждом пылал свой гнев и ныли свои претензии, свои обиды, переносимые то с бессильным смирением, то с бешеной целью мстить и мстить своим обидчикам до полного утоления жажды, то с необъяснимыми колебаниями добра и зла, вместе как-то ужившимися в одном измученном характере, готовым не то простить и предаться мечтам, не то излить всю свою ненависть, так что и «голова нипочем» (тут «самым решительным», сущим «коноводом» казался Федору Михайловичу его парголовский знакомец). «Туго и мучительно», по уверениям Федора Михайловича, раскрывались перед ним разнороднейшие каторжные натуры, объединявшиеся, однако, одним общим явлением — именно тоской по справедливости, нетерпением решить все по совести, «по человечеству», так что насквозь видно было, до чего у них дошла эта бессильная жажда неотъемлемых, силой отнятых прав. Федор Михайлович только слыхом слыхал, но видом никогда не видал таких именно смятенных чувств и капризов ума у людей, вышедших из необозримого крестьянского мира. Он хоть урывками, но собирал все эти искры под пеплом. Одним словом, у Федора Михайловича накапливались сотни и сотни всяких житейских историй, понятий и желаний, из которых складывалась необъятнейшая широта жизни — ничем не прикрытое существование людей на земле. «Э… — начал он понимать, оглядывая все казарменное зрелище, весь этот особый сияющий колорит, — да тут целая школа со всеми уроками и задачами и всякой обольстительной философией среди отупелости каждодневных каторжных занятий и поверженных чувств. Тут есть люди. Тут — целый и особый притаившийся и безмерно страдающий людской мир, — приходил он к выводу, — и есть о чем можно долго думать в этой проклятой, богом утерянной жизни».

В острожной столярной мастерской частенько работал старичок Иван Сидорович. Он мастерил платяные щетки, и с ним Федор Михайлович познакомился поближе и даже учился у него искусству делать платяные щетки.

Иван Сидорович служил в крепости по делопроизводству. В толстом шкафу, стоявшем у стены рядом с его столом, он хранил блюстительную переписку начальства касательно содержания всей крепости. Тут же, среди прочих важных бумаг, лежал и статейный список о государственных и политических преступниках, состоящих в каторжной работе второго разряда.

О Федоре Михайловиче составлены, были кругленьким писарским почерком наиподробнейшие сведения:

П р и м е т ы: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волосы светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец.

Т е л о с л о ж е н и е: крепкое.

Ч и н и з в а н и е: бывший отставной поручик.

З а ч т о с о с л а н: за принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и покушение вместе с прочими к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии.

П о ч ь е м у р е ш е н и ю: по высочайшей конфирмации, последовавшей на докладе генерал-аудиториата.

К а к о е п о л у ч и л п р и о т с ы л к е в р а б о т у н а к а з а н и е: лишен всех прав состояния.

К а к о г о п о в е д е н и я: ведет себя хорошо.

Н а к а к о й и м е н н о с р о к п р и с л а н в р а б о т у: в каторжную работу в крепостях на четыре года, с определением потом на службу рядовым.

К а к о е з н а е т м а с т е р с т в о и у м е е т л и г р а м о т е: Чернорабочий, грамоте знает.

Р а н ж и р н а я м е р а: 2 аршина и 6 вершков.

И эти вершки и аршины были подписаны комендантом крепости полковником Граве, о необычных способностях коего ходили в крепости самые фантастические слухи, вплоть до того, что будто бы тучный комендант съедает в обед целую суповую кастрюлю пельменей.

Иван Сидорович почувствовал в Федоре Михайловиче некое беззащитное существо и уж старался для него. Бывало, хлопочет, чтоб на трудные работы не посылали, обойдет всех знакомых начальников, все насчет точильного колеса просил и работ во дворе или уж по части обжигания и толчения алебастра колотушкой, что считалось премилым занятием.

Федор Михайлович чувствовал всю невидимую и тщательно скрываемую любовь. Чем особенно угодил ему Иван Сидорович, это тем, что достал ему тетрадь — и довольно толстую, — так что Федор Михайлович, разумеется самым секретным образом, мог записывать в нее все, чем жил его наблюдательный ум, — так, для памяти и будущих занятий, которые должны были по его расчетам и непременно должны продолжить все его дело. А записав все пришедшее в голову, он сдавал свою тетрадь Ивану Сидоровичу для надежного хранения и чтоб не произошло какой-либо огласки.

Страшным омрачением жизни были для Федора Михайловича кандалы, которые никогда не снимались. И в баню водили всех в кандалах. И спали все в кандалах. И в госпитале лежали все с кандалами. И умирали обязательно в кандалах. Одним словом, это были неотъемлемые части тела, которые снимались только после смерти, и то у самой отверстой могилы. Они-то и растравляли душу Федора Михайловича. Уйдет ли он мыслями в синюю даль за Иртыш, забудется ли, лежа на нарах, — вдруг как шевельнет ногами и почувствует свой «мелкозвон», так кровь и замрет от сознания, что от этого никуда не уйдешь, что это неразрубаемый закон.

Федор Михайлович часто до боли в сердце чувствовал, что ненавидит свою казарму, в которой томились искалеченные жизнью люди, ненавидит эти голые нары с «четвериками» тараканов и блох, ненавидит плац-майора и всю эту «проклятую жизнь».

Первые дни в остроге были для него самыми тягостными. Привыкал он к своей новой обстановке весьма трудно. Особенно трудно было в суровые зимние дни и ночи, когда он и все арестанты зябли на работах и по ночам в казарме. Мириады насекомых к тому же изводили его вконец. Он метался, не находя себе покоя, проклиная каждую свою минуту и утешая себя лишь выисканными и придуманными надеждами.

Весною, а особенно летом стало легче на душе, так как теплее стало и на дворе. Тепло, правда, бывало весьма и весьма хилым, и солнце не часто грело землю, хоть иной раз и основательно жгло, но томление духа стало у Федора Михайловича привычнее и потому не столь досаждало его. Да и работы пошли разнообразнее, а в крепостной жизни каждое изменение заведенного порядка и обычая и каждый новый вид занятий — это целое событие, на которое устремляется внимание всех. Арестантов стали выводить за крепостные стены, на работы по берегу Иртыша, или на кирпичный завод, или на разгрузку барж. Федор Михайлович убедился в том, что физическая сила ему также нужна, как и нравственная, и даже иногда нарочно испытывал себя, упражняя руки и плечи. Он работал одно время подносчиком кирпича на постройке управления Сибири и таскал на спине кирпичи, поднимаясь с берега наверх и волоча за собой кандалы. Сперва он накладывал по восемь кирпичей, потом прибавлял по одному, потом по два и так довел дело до того, что через два месяца таскал уже по четырнадцати и по пятнадцати кирпичей (а в каждом бывало до двенадцати фунтов веса). Только веревка жестоко натирала плечи, и по ночам трудно было спать от боли.

Среди лета его назначили вместе с другими на выволоку баржи по Иртышу вверх, и Федор Михайлович с честью выполнил свою бурлацкую роль. Баржа была с известью. Он впрягся в лямку и стал средним в ряду. Шишка, самый передовой в лямке, был дюжий сибиряк, еще коренной, из самых проведывателей новых землиц, которых в Сибири было в ту пору множество. Шишка запел звенящим голосом бурлацкую песню, и вся ватага поплелась вдоль сырого и грязного берега.

Федор Михайлович шел, в белых, ставших уже серыми панталонах и в грязной куртке, по тяжелому песку, сменявшемуся вязкой глиной или землей, покрытой то мелкими камнями, то мелкой порослью, а иногда приходилось переходить и по воде, не снимая обуви и при этом, конечно, в кандалах (а это тоже фунтов десять). Труд был по-настоящему «каторжный», и Федор Михайлович считал минуты, когда вдруг бичева остановится, зацепившись за камни или кустарник или увязнув в грунте. Тогда все дело приостанавливалось, и два косных впрягались в хвост и ссоривали (то есть освобождали) бичеву. Проходило минут пять, а то и двадцать, пока бичеву высвобождали; тут можно было стереть пот с лица, размять ноги и даже присесть, если есть где сухое место. По возвращении домой вечером разрешалось в таких случаях погулять по двору, подышать прохладным воздухом степной ночи. Тут Федор Михайлович хоть на несколько саженей мог отойти от людей и побыть один, в некотором призрачном одиночестве. Люди, его окружавшие, стали для него тяжелы; многих из них он даже презирал, как и все черные и грязные крепостные дома, заборики, столбики и кирпичные ворота. Все это было по ту сторону его жизни, торопившейся скорее обойти эти неизменимые четыре года.

Он часто бросался от людей к животным и птицам, обитавшим в крепости. У него завелись любимые лошади, нашлись приятели из веселой своры крепостных собак, козлов и гусей, а одно время он привязался к раненому орлу, очутившемуся в крепости. Особенно его умилял этот орел, степной карагуш, защищавший с удивительной силой свою надломленную жизнь и как бы показывавший даже этим пример всем арестантам.

Козлы и собаки тоже напоминали Федору Михайловичу о какой-то свободной жизни. Он всегда с нежностью заговаривал с ними, точно ждал ответа от них, и всегда прикармливал их крохами остатков от обеда.

Были у Федора Михайловича и любимые цветы, тоже входившие в круг его жизни. Бывало, у казармы вырастет чахленькое-пречахленькое растеньице, и жизни-то его месяца на два, не более, и в нем-то самом цветка этого — как комар наплевал, а Федор Михайлович приметит его, как этакую живую и вольную тварь, и уж облюбует, ухаживает и глядит на него с болезненным вниманием, не спуская глаз, словно на невесту.

Он противополагал эти растения и этих животных людям, жившим рядом с ним, страшно расчетливым (в крепостном быту копейка — целое богатство) и скрытным. Да и он также был чрезвычайно сдержан и осмотрителен. Даже с Сергеем Федоровичем говорил редко: тот так же, как и он, тосковал про себя, в своем одиночестве и замкнутости.

Однако среди густого мрака Федор Михайлович все яснее улавливал счастливые полоски света. Он узнавал новые, и для него поразительные и неожиданные, характеры. И, глядя на жестоко опустошенную и отравленную жизнь, он думал про себя: сколько тут погублено сил человеческих! И погублено даром! Сколько в этих грязных стенах и возле этих тысяч палей, им уже сто раз пересчитанных, пропало молодости, порывов ума и сердца, и пропало безвозвратно, со свирепой и тупой несправедливостью! Да ведь это все необыкновенный народ, сильный и даровитый! Да за что они гибнут тут? И кто виноват в их гибели? Кто же виноват?!

Федор Михайлович часто спрашивал себя: кто виноват? — и все искал ответа… А в поисках его соразмерял свои собственные помыслы с помыслами других и находил порой, что, быть может, слишком уж они широки, эти помыслы, и слишком велики надрывы в душах человеческих, а все это не по силам людей; многого хотят люди, как хотел и он сам, и надо сузить человека, определенно сузить и самому смириться перед лишениями и превратностями судьбы, которая, как он думал сейчас, предъявляет свои права и неотступные законы. Удивительная работа мысли продолжала кипеть в Федоре Михайловиче, но рассудком своим он приходил все к новым и новым понятиям, исполненным терпения и даже страха божия. Все более и более в своей отрешенности и одиночестве он обращался к всевышним силам, отыскивая в них некое утешение. Старая душегрейка тут оказывалась самонужнейшей, хоть и весьма износившейся, вещью.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

День и ночь у каторжан

В черном и грязном карбасе возвращались арестанты с работ в крепость. Ранним утром их отправили наверх копать белую глину. Копали целый день, лишь полчаса отдыхали и ели щи и просяную кашу и теперь, под вечер, спускались по реке домой. (Повседневная пища каторжан была донельзя убогой: ежедневно — щи, никак не обходившиеся без тараканов и с невидимыми кусочками говядины, черный хлеб, и это — всё; лишь по праздникам давали кашу, а постом кормили одной кислой капустой.) Другие партии работали сегодня на разгрузке карбасов с «золотухой» — так звалась желтая охра, — остальным выпала работа по нагрузке извести, алебастра, слюды и дерева. В городе строили большой дом для главного управления Западной Сибири, и работ было много.

Карбас тяжело покачивался и неповоротливо шел по воде Иртыша, напиравшей ему навстречу. Он был нагружен дополна. Вода в реке была темна и холодна, — солнце совсем уже скатилось к земле, уходившей куда-то в даль за рекой.

Арестанты молча сидели на мокрых скамьях карбаса. На лицах лежала усталость долгого каторжного дня.

На реке было тихо. Только редкие всплески воды там и сям играли друг с другом да на днище карбаса ерзали, позванивая, кандалы.

Рыжий Судоргин встал во весь свой великаний рост, вытянулся на плотных ногах, скованных железом, так, что карбас резко шатнулся в воде, и вдруг запел странно тонким и почти слезливым голосом:

Да куда, куда ты скрылась,

Нелюдима, холодна,

Чужедальняя отчизна,

Д-ы-рр-агая сторона…

Его поддержали несколько голосов:

Э-эх да камень серый, дикий…

Да безуте-ешный мой приют…

И снова все умолкло. Судоргин сел и, когда садился, неловко покачнулся в сторону, так, что громыхнул своим железом, а в длинных карманах его застучали сухари и толстая деревянная ложка.

Карбас приближался к крепостному берегу. Миновали рыбные садки, а за ними базар, — это все были места, с которыми у невольных обитателей крепости давно установилась негласная связь: там добывали яйца по 45 копеек за сотню, живого осетра по 3 рубля за пуд, кур по 15 копеек за штуку, а кто побогаче лакомились икрой по 20 копеек фунт да покупали и муку по 18 копеек пуд и сдавали крепостному пекарю в обработку за особую плату.

Иртыш мчал темнеющие воды навстречу карбасу. Солнце припало к земле и расплылось багровым отсветом. С трудом можно было разглядеть лица сидевших в карбасе. Но одно лицо, упрямо смотревшее на закат, ясно желтело под грязной арестантской ермолкой. Оно было почти неподвижно.

— Что-й-то наш барин больно задумался, — пошептывались меж собой соседние арестанты. — Молчит и рта не разжимает…

— Ишь чего сказал! Небось он глядит в три глаза. Не знаешь ты его, что ль? Слова не вымолвит, а все про себя чванится… Из благородных!

— Из «благородных»… Тоже хватил! Благородный обходительствует с тобой, не брезгает, а этот… словно в Библию влип…

— А по-нашенскому, — вставил молодой парень из тульских, — оттого он и смирнехонек, что благородство-то его в унижении, а разум к скорби пришел.

— Закуси губой, мудрая твоя башка! — не унимался первый. — Куда б это ты пришел разумом, если б не схватили в пору…

— А ты погляди, — спокойно возразил тульский, — и в глазах-то у него словно нежность какая, а коли заговорит — почти как по-французски. Чего зря спорить тут!

— Полно тебе болтать-то! Засыпал, словно дождь по болоту.

Федор Михайлович тихо и далеко глядел усталыми глазами поверх реки. Перед ним медленно отплывал назад т о т, западный, берег Иртыша, незнакомый и загадочный, за которым тянулись длинные степи, сейчас охлажденные и затемненные спустившимся вечером.

Часто по воскресеньям, в самый жаркий полдень, простаивал он у ворот кордегардии, блуждая взорами в далеких пространствах этих степей. Про Омские степи говаривали, будто они солнцем пахнут, а за ними будто уже стоит смертная истома, где человеку и дышать нечем.

Со степей шли ветры и несли песни жаворонка, над ними, близко от реки и селений, голосили коростели, а подальше, над глухими травами и серыми камнями, парили кречеты, хищными глазами рыская добычу.

Карбас причалил к берегу.

Застучали по днищу продырявленные гвоздями каблуки, и залязгали кандалы по звонкому мокрому дереву. На берегу — тяжелый песок. Идти можно с потной натугой. Дорога тянется вверх, прямо к кордегардии.

Федор Михайлович вылез из карбаса и медленно побрел вслед за другими. Шли молча. Мокрая и грязная рубашка успела высохнуть на нем, голова остыла, а на шее и щеках краснел свежий, ветряной загар.

В теле он чувствовал слабость; спину ломило так, что трудно было вытянуться во весь рост, а ноги ниже колен ныли горячей болью — на них краснели широкие полосы от кандалов, прилаженных к подкандальникам.

Федор Михайлович напряг усилия, чтобы не отстать от других и не подать даже виду, что, мол, слаб и малодушен и тем самым не заслуживает к себе расположения. Наконец он дотащился до нар. Тяжело дыша, быстро опустился он на холодное деревянное ложе. Оно состояло из трех досок, меж коими чернели огромные щели. Не шевелясь, тихо лежал он, всматриваясь — точно в первый раз — в серый потолок и грязные, серые стены, уже скрывавшиеся в густых сумерках.

Грудь быстро вздымалась и тяжело опускалась. Он медленно и тяжело забывался.

Кругом него и рядом с ним стоял непрерывный многоголосый гул: кто лежа, кто сидя, а кто и стоя доканчивал повесть истекшего дня. Одному уж непременно хотелось излить полностью всю душу, страшно нетерпеливую и приниженную людьми, другой заглушал животную потребность ругани, третий кому-то угрожал, четвертый в бессилии примирялся с неотвратимой судьбой. Вся казарма гудела десятками голосов — хриплых, тонких, слезливых, старых, молодых, беспечных, надломленных…

Федор Михайлович никак не мог примириться с этим нескончаемым говором и с этой невозможностью одиночества, так мучительно нужного ему. Каждое мгновенье, с утра до вечера и с вечера до утра, рядом с ним жили, двигались, лежали, спали, ели и говорили приставленные друг к другу, часто ненавидевшие один другого люди, и без их взглядов и подслушивания нельзя было ни о чем даже подумать, не то что сказать или сделать… И это было самое невыносимое из казарменных обстоятельств.

Но вот казарма медленно утихает… Неугомонная перебранка, злые и грязные шутки, счастливые воспоминания и безудержные надежды превратились в густой и тревожный храп. В разных концах длинного помещения то и дело вдруг прорвутся сквозь сон неясные судорожные звуки: кто-то вспомнит старую незабываемую обиду; другой лихо оседлает коня и мигом пустится вскачь прямо через Иртыш в Омские степи и тут вдруг увидит погоню и задрожит в безумном крике, переходящем в бессильный и тихий вопль; третий неясно замычит, одолеваемый страшными предчувствиями; четвертый застонет в муках тоски и недостижимых желаний; пятый исступленно взвизгнет и, вдруг проснувшись, закашляет глухим, долго не умолкающим и плачущим кашлем.

Арестанты говорили: «У нас нутро отбитое, — оттого и кричим по ночам… Мы — битый народ».

Начальством все эти арестантские крики по ночам решительно запрещались и даже преследовались. И Кривцов, люто ненавидевший каторжное население, часто ночью ходил по казарме и прислушивался, кто не в меру положенного кричит и особенно грозит во сне жестоким мщением начальству и, разумеется, обещает свернуть шею прежде всего самому ему, Кривцову. Наутро всех таких крикунов отводили в дальний сарай для нравоучительной порки. Чрезвычайно трудно приходилось и без того уже «отбитому нутру».

Федор Михайлович спал мало и беспокойно. С необычайными усилиями он задремывал. Прошлые годы, далекие утихшие времена подымались тогда в суетливой памяти, и он думал, думал и думал… думал о детских играх и литературной славе, вспоминал каждую мелочь, перебирал всё бывшее в прошлом — лишь бы не приходило на память настоящее.

Где кончались мечты и начинался сон, он даже не мог и различить…

Казарма спит, лишь только в коридоре слышны шаги конвойных солдат, вступивших в ночное дежурство…

Федор Михайлович закрыл глаза и беспокойно ворочается с боку на бок: ужасно больно лежать на твердых досках, накрытых мешком с выношенной соломой. Наконец усталость берет свое, и дремота смыкает веки. Пред ним плывет мимо глаз сельцо Даровое, вместе с отцовским мазанковым домом и жирными, с удивительно большими шеями гусями, горланящими совершенно неожиданно и без всяких видимых причин. И все кругом — голубое. И люди голубые, и сад у окна, и мебель старой поделки, без обивки и подушек, — все голубое и ясное, как может быть только в детстве. А калитка в сад — такая легкая и яркая, и, когда закрывается, крючок болтается на ней полчаса, пока не затихнет на своем месте, смешной такой, старый и ржавый крючок… Федя выбегает мелкими и быстрыми шажками из сада, идет и открывает дверь в какую-то комнату. Пред ним ужасно толстые стены, почти квадратные окна и низкие потолки, и все выкрашено в ярко-желтую краску. Это — любимые желтые стены московской квартиры, в больничном здании. За окнами трепещут листочки молодых лип, и солнце играет на них свежими утренними улыбками. Кто-то ходит по комнатам, кто-то суетится, где-то звенит посуда, раздаются голоса… Маленький Федя уже давно проснулся, но лежит еще в кровати, рядом с ним спят его братья, а далее, за шкафами, которыми отгорожена спальня, нянюшка вяжет новую пару чулок. На ее седые волосы, лицо и руки падает яркий свет, такой же желтый, как и стены, а от нее к ближайшему углу легла серая тень, которая капризно сломалась у самого карниза и полезла толстым и неуклюжим мешком вверх по стене. Федя смотрит на нее, и вдруг… она взлетела куда-то вверх, а на ее месте заблистало ярким блеском солнце. Это няня зашлепала туфлями в большую угловую столовую. Запах кофея щекочет в носу, Федя торопливо одевается и спешит за стол… Окна раскрыты настежь; и со двора и с улицы доносится уже веселое щебетанье птиц. Легко, тепло и вкусно. Весь мир любит его, и он любит всю природу и всех людей и боится потерять все это сверкающее счастье. Оно принадлежит только ему, и он дрожит над ним и считает дни, часы и минуты беспечного обладания им. Считает ревниво и тревожно… День, другой, третий, неделя, месяц, год, триста шестьдесят пять дней, потом еще год, и еще год, и еще год. Всего четыре года… Четыре! Целых четыре! Четыре раза по триста шестьдесят пять — тысяча четыреста шестьдесят дней. И столько же ночей. Федор Михайлович задрожал и открыл от испуга глаза.

— Неужели я вынесу? Неужели это может быть? Тысяча четыреста шестьдесят дней!

Он лег на правый бок и потянулся, расправляя залежавшиеся и наболевшие части тела.

— Впрочем (да, да! — вспомнил он)… сто пятьдесят дней, и уже никак не меньше, надобно сбросить… то, что я отбыл уже. И тогда останется тысяча триста с небольшим… Это уж г о р а з д о меньше, а что останется, то пройдет уж как-нибудь… побыстрее б… А теперь… заснуть бы и забыться…

Федор Михайлович стал считать: раз, два, три, четыре, пять… чтоб ни о чем уж не думать, а только бы уснуть. Считал одну сотню, другую, третью, пятую, десятую… Слышал, как где-то в дальнем углу шепотом кто-то рассказывал занятную, видимо, историю про прежние, неворотимые дни и ночи… Словно ручеек в лесу переплескивал с корней на корни… Потом он увидел, как его сосед приподнялся на руки и так долго сидел в своем колпаке, надвинутом на клейменый лоб, и правой рукой чесал спину и плечи, так что слышно было, как большие ногти ходили по твердой, загрубевшей коже.

В казарме становилось душно и отчаянно смрадно…

Тусклый ночник, висевший у дверей и слабо освещавший мир затаенных и задремавших чувств и желаний, казался Федору Михайловичу все уже и меньше и наконец скрылся в далекой черноте ночи, такой маленькой и мучительной. Он успел лишь подумать о том, что пройдут эти «оставшиеся» тысяча триста дней и он выйдет из острога и возвратится после службы в рядовых снова домой, снова в Петербург, обязательно в Петербург, — там он увидит всех братьев, родных, приятелей, всех простит, со всеми примирится и начнет все заново, то есть так заново, чтобы даже и Степан Дмитрич ни в чем не укорил…

Среди самого крепчайшего и разогретого сна он медленно стал различать приближавшиеся быстрые и тревожные звуки — то били уже зорю у острожных ворот. Было пять часов утра…

— Тра-та-та, тра-та-та, тра-ра-ра-ра…

Надо вставать, а сон только-только наладился. Федор Михайлович завернулся в полушубок и хочет еще хоть две, хоть одну минуту не слышать барабана, не открывать глаз и не видеть снова этой суеты, этого одеванья и умыванья изо рта и продолжающихся свар и брани.

Голова болит, и во всем теле тяжесть и изнуренность. С трудом заставляя себя, он одевается и дрожит от холода.

Караульные унтер-офицеры открывают казармы. Начинается утомительная поверка арестантов. Кондуктора распределяют на работы: кому обжигать и толочь алебастр, кому ломать старые барки, кому делать кирпич, кому копать землю, а кому и оставаться во дворе — подметать двор и помещения.

Федору Михайловичу выпадает на сегодня приборка во дворе. Он доволен, что пришлась самая легкая работа, и, привычно звеня кандалами, идет в сторожевую будку у Тарских ворот за метлами и лопатами. «Достоевский! На выгребные ямы!» — слышна команда.

Еще сумеречно, а работа в полном разгаре. Стоя в ряду других арестантов, он быстро замахивает метлой, причем от тряски тела и движения ног лязгают кандалы и в кармане постукивают сухари о деревянную ложку. Кандалы у него форменные, острожные: четыре железных прута в палец толщиной, скрепленные тремя большими кольцами, надеты под полотняные штаны, к среднему кольцу привязан ремень, который в свою очередь прикреплен к поясному ремню, надетому прямо на рубашку, — двигать ногами можно в работе довольно свободно.

При взмахе рук и метлы кандалы методично позванивают, и их звон трепетно отдается в сердце: оно болит, в нем все как-то сдавлено. И в мыслях — изнурение, почти отчаяние. И Федор Михайлович напрягается, чтобы этого не знать и об этом не думать, и для этого уносится в даль петербургских проспектов и там забегает, засуетится, засмотрится… А иной раз вспомнит самого Виссариона Григорьевича, тот мгновенно оживится в памяти и какой-то непонятной силой наполнит грудь и раскроет шире глаза… Не забыт, не забыт он, — напротив, укрепляет дух, хоть мнения его и не приняты Федором Михайловичем, и, можно сказать, наоборот, решительно отрицаются.

От быстрых и равномерных движений Федор Михайлович согрелся. Солнце уже высоко поднялось над городом, и из крепости видно, как оно отливается лучами в маленьких волнах Оми, спешащей где-то внизу, под самой крепостью, в Иртыш.

В десять часов — перерыв на пятнадцать минут, можно присесть на бревнах, выпить из ведра холодной воды и сжевать несколько сухарей. Федор Михайлович не любил тратить такие минуты на разговор, — вообще он почти ни с кем не заговаривал, и только уж если что-либо казалось ему достойным внимания и требовало неминуемого разъяснения, принимался старательно объяснять любопытному собеседнику.

Он поглядывал на светлевший под солнцем широкий и многоводный Иртыш и на его далекие берега, усеянные серыми лачугами. За полями шумел близкий город, слышен был стук телег, человеческий говор и веселые крики с берега Оми. На Иртыше же было тихо. Река спокойно и упорно стремила тяжелые воды прямо к городу, к крепостным валам, и так же упорно и будто даже убыстряя свой ход продолжала путь на север, равнодушно покидая городские берега и темневшие строения.

Федор Михайлович иногда вдруг различал доносившуюся с того берега песенку, чрезвычайно заунывную, со степной тоской. Иногда он принимался считать, сколько в палях кольев. Считал сотню, две, три, часто на этом бросал, но иной раз и до тысячи доходил. Другие арестанты (он это знал) высчитывали полностью все колья в палях, окружавших крепость.

Иртыш безмолвно и одиноко нес свои волны, и на просторах реки не видно было ни одного паруса, — лишь солнце узорилось на них бледно-огненными переливами.

Федор Михайлович поднял голову к небу. На небе были разметаны редкие клочья облаков, зажженных солнцем. Федору Михайловичу ужасно как понравился этот удивительно широкий надземный простор — до такой степени он напомнил ему его собственные разбредшиеся мысли и желания… Он с наслаждением смотрел вверх и, казалось, проникал в самые далекие бездны мироздания. Глаза его стали широкими и как бы потрясенными от неожиданного удивления, рот раскрывался все шире и шире, и щеки дрожали от избытка небывалых чувств.

Тульский арестант и силач с Урала переглянулись между собой, заметив необычайный восторг Федора Михайловича, и подскочили к нему:

— Гляди, гляди! Наш-то барин словно собрался лететь.

Но Федор Михайлович уже не слышал их. Он, как сноп, повалился наземь и забился в тяжелых судорогах. Арестанты бросились к нему и придержали ноги и руки. Он лежал на траве у большой канавы, идущей вдоль двора. Голова его откинулась назад, из груди выхрипывали неясные, сдавленные звуки. Рот был полон слюны, губы вздрагивали, а все лицо вдруг стало впалым и землисто-восковым… Показались капельки пота.

Когда судороги немного утихли, его перенесли в крепостной госпиталь.

В госпитальной палате

Он медленно приходил в себя.

В палате, где он лежал, было два невысоких окна с ржавыми и запыленными решетками, и мимо окон непрерывно ходили люди. Это развлекало Федора Михайловича. Его радовало всякое движение и какая-то жизнь вне его. Он воображал и себя стоящим где-то на земле и оглядывающим окружающие валы крепости и длинный и серый частокол с прожилинами. Земля под его ногами мягкая и теплая. С детским любопытством он вдавливает в нее широкие каблуки и любовно смотрит на каждую травинку и на дорожки крепостного двора, ласково извивающиеся между Омскими и Иртышскими, Тарскими и Крепостными воротами, между казармами, сараями и церковью.

Федору Михайловичу стало как-то необычно хорошо. В палате нет непрерывного и стучащего говора, который так досаждает в казарме. Тут только раздается изредка стон больного, смешанный с полязгиванием кандалов, да застучит посуда. Тут мягкие сенники и даже подушки и одеяла, а днем всегда дают овсянку. Добродушный фельдшер Александр Степаныч подойдет и весьма почтительно посмотрит на тебя, — прямо как на человека, — с таким озабоченным видом и с таким доверчивым чувством, что уж от одного этого станет светлее в глазах и готов простить всех своих недругов. А то вдруг пройдет мимо тебя молодая и субтильная сиделка и с этакой маркизской игривостью бросит в тебя полвзгляда, так что даже и поблагодарить не сочтешь возможным, — потому уж таким недостойным червяком почувствуешь себя перед нею…

Что и говорить, от этих больничных порядков веет каким-то иным воздухом, — потому-то с таким восторгом и надеждой ждешь минуты, когда медицина протянет тебе руку спасенья. Федор Михайлович слушает, как бьется у него сердце. Оно стучит ужасно громко и быстро. Но во всем теле такая мягкость, словно всего истолкли в мелкий-премелкий порошок. Хочется лежать совершенно неподвижно и думать о чем-то успокоительном и бесконечном. Хочется забыть, что у тебя под одеялом неснимаемые кандалы.

В палату пришел Александр Степаныч. Он стал у двери и всех оглядел. В руках держит что-то завернутое в газетную бумагу. Надвинул на нос очки и пошел вдоль коек, словно кого-то выискивал. Нашел. Подсел к Федору Михайловичу на табуретке и с любопытством рассматривает.

— Так это вы и будете тот самый сочинитель? — спрашивает он, неловко улыбаясь и шевеля усами. — Я для вас тут приберег занятную-с историю. Уж ждал-ждал, когда-то вам выйдет звезда. Вот и вышла она, и дождался я… вот-с… — Он развернул бумагу и показал принесенную книгу. — «Отечественные записки», — сказал он полушепотом, таинственно передавая в руки Федору Михайловичу разрезанный номер. — Тут-с напечатано преуморительное сочиненьице — «Замогильные записки Пиквикского клуба» аглицкого сочинителя Диккенса. Нет-с, вы представьте себе только: «Замогильные записки»-с… — Александр Степаныч рассмеялся и при этом, боясь нарушить больничную тишину, закрыл рот рукой.

Федор Михайлович приподнялся так, что под ним хрустнула солома в сеннике и вздрогнули кандалы. Он набросил на себя толстый суконный халат, лежавший тут же, на койке.

— Вы… значит… знаете меня? — спросил он вкрадчивым и обрадованным голосом.

— Слыхал, слыхал, как же-с…

— Хорошо… Хорошо-то как… Уж не знаю, как и благодарить-то вас.

— Да не стоит благодарности… Рад послужить…

— Так эту книжку можно почитать? Я уж никому не покажу, никому.

— Держите при себе. Потому — запрещают у нас.

Александр Степаныч боязливо посмотрел на противоположную дверь с-железным болтом, выходившую в коридор: за ней стоял караульный унтер-офицер с тесаком, и на его обязанности было запирать на ночь арестантские палаты.

Федор Михайлович сунул книжку под сенник, где у него хранился кисет с табаком, кремень и огниво. Он совсем не ждал такого удивительного посещения. Фельдшер, совершенно незнакомый человек, вдруг сам подошел, сам заговорил и как? — точно с сыном родным. Утешил и словом и взглядом. Одним движением души пробудил.

— Хорошо. Хорошо-то как, Александр Степаныч! Уж не знаю, не нахожу слов, чтоб высказать вам чрезвычайную благодарность свою и любовь…

Александр Степаныч широко улыбнулся и встал с намерением идти дальше.

— Так вы говорите, мне звезда вышла такая?.. — переспросил еще Федор Михайлович, любопытствуя и в счастливом предчувствии.

— Звезда! Доподлинно знаю. И стоит она, звезда, над самым вашим изголовьем, и свет ее освещает вас.

— Ах, хорошо! Хорошо-то оно как выходит!

— Прощайте-с… друг сердешный, — Александр Степаныч нежно-нежно посмотрел на Федора Михайловича и пошел к другим больным. Так он обошел всю палату и вышел в соседнюю комнату, где находился приемный покой и делали перевязки и операции.

Федор Михайлович долго провожал глазами удалявшуюся сутуловатую фигуру фельдшера и его седеющий затылок.

— Экой милый человек! — думалось ему. — Ведь вот нашлася и тут, в этом смраде, достойная душа.

Новые впечатления: госпитальная палата для решенных арестантов и подсудимых, удушливый запах, зеленые деревянные койки с полосатыми чехлами на них, жбаны с квасом, стоявшие у больных под столиками, толстое госпитальное белье, чулки, колпаки и туфли, и этот удивительный фельдшер с «Замогильными записками Пиквикского клуба», и его простая и мягкая речь — все это было для него так живо и необычайно. Он забыл и о себе и о своей болезни и даже о том, что рядом с ним лежат еще более несчастные люди, чем он сам, цинготные и чахоточные, и весь ушел в просторы новых поднявшихся в нем чувств.

В эту самую минуту за стеной послышался стук и шум. Больные строго и сосредоточенно замолчали и прислушались.

Через дверь, неплотно закрытую, слышны были чьи-то медленные и тонкие стоны, вдруг превращавшиеся в короткий и бессильно обрывающийся крик, словно где-то долго и упорно резали тяжелое железо.

Федор Михайлович напряг свой слух и ясно различил человеческий стон.

Он посмотрел на лежавшего рядом больного, потом на другого и на третьего и понял, что и те догадались. Он задрожал и, соскочив с койки и набросив бурый халат, подбежал, звеня кандалами, и приник к двери. Слегка и неслышно он приоткрыл ее.

— А-а-а!! — раздалось еще громче протяжное стенанье, и Федор Михайлович увидел, как фельдшер, в халате и очках (он узнал Александра Степаныча), прикладывал к спине лежавшего человека мокрую простыню, окунув ее сперва в ведро с мочой.

Человек снова вскрикнул и затрясся, бессмысленно болтая руками поверх спины.

В то же время, как Александр Степаныч вторично уже приподнял простыню, Федор Михайлович заметил сине-багровую спину с болтавшимися кусками кожи и мяса.

В глазах у него помутилось. Он хотел было вскрикнуть, но в горле захватило дух, так что на мгновенье он как бы замер, закрыв даже глаза. Но тотчас же схватился снова, и из груди его вырвался исступленный и умоляющий крик:

— Детушки, детушки! Родные! Спасите его! Спасите несчастного!

Кто-то подбежал с той стороны двери и с силой захлопнул ее. Федор Михайлович, почти шатаясь, воротился к койке и припал к подушке.

Вся палата замолкла, задумалась над происшедшим и стала обсуждать:

— С Зеленой улицы принесли, стало быть.

— Видно, совсем из ума вышибли человека.

— Знамо, не одну тысячу вели под палками.

Зеленая улица была близко от военного госпиталя. Потому она называлась Зеленой, что на ней производили экзекуции, проводили сквозь строй арестантов и солдат, а тальниковые палки, которыми били по спине прогоняемого, бывали выкрашены в зеленую краску. Высшим наказанием считалось 12 тысяч палок. Эта порция называлась удивительно простым словом «полняк». Ходила среди ссыльных легенда о том, что где-то, чуть не в Петровском заводе, за Байкалом, сыскался каторжный по фамилии Жигов, который вынес все 12 тысяч и остался жив (надолго ли, впрочем, никто не знал…). Говорили о некиих богатырях, которые прошли по шесть и по восемь тысяч палок или розог (последние считались гораздо жесточе и сильнее), и хоть с поломанными ребрами и изуродованной кожей, но продолжали жить, порождая о себе особо почтительное мнение и слухи. Обычно же более четырех тысяч редко кто выдерживал, сваливаясь после тысячи, иногда двух-трех или замертво, или в полном бессознании. Часто бывало и так, что после пятисот ударов или тысячи обреченный падал без чувств, как подкошенный, — тогда давали ему передышку, пусть, мол, очнется, и уж через час или два гнали вторую тысячу с обычными прикриками экзекуторов офицеров:

— Катай его! Жги! Сажай! Обжигай!

Если кто из солдат ослаблял удар, поручик набрасывался на него с ревом и ударами по затылку:

— Я тебя научу, скотина, как службу исполнять! Я тебя самого палками забью! Ну, жги!

И солдат, сам отупев и озверев, «жег».

Первая тысяча, говаривали, сыпалась по коже, вторая шла уже по ребрам, третья пускала искры из глаз, а четвертая — это уже были острые ножи в самое сердце. Про пятую и последующие ничего не говорили, так как, видимо, их не с чем было уж и сравнивать и не хватало слов.

Ночью Федор Михайлович не мог уснуть. Все слышались ему барабанная дробь, неистовые крики и стоны и бульканье в ведре выкручиваемой из простыни крови и мочи. Чьи-то острые глаза с налившейся злобой и хищными угрозами мерещились ему сквозь ряды поднятых кверху ружей, и под ними метался, как загнанный зверь, человек с голой спиной. В полузабытьи он вскрикивал:

— Детушки! Детушки! Спасите несчастного! — и тянулся руками куда-то вверх, стараясь отыскать Александра Степаныча и просить у него защиты.

Александр Степаныч выходил из широких острожных ворот и неторопливыми шагами приближался к нему с каким-то бумажным свертком в руке. Бумага медленно и тихо разворачивалась и шуршала, и все это было странно похоже на то, будто выжимают кровь из простыни. «Презанимательная история, — слышались мягкие и ласковые слова Александра Степаныча, — «Замогильные записки Пиквикского клуба», — и толстый том «Отечественных записок» с шумом падал в руки Федора Михайловича. «Хорошо!» — восклицал он, глядя в лицо Александра Степаныча. Лицо фельдшера было прозрачное и стыдливое. Но Федор Михайлович полюбил это лицо, и висящие на носу очки, и смятую в кулачок, совершенно неудавшуюся бороденку. Федор Михайлович остановился в своих мыслях и словно силится что-то вспомнить… Что-то он внезапно забыл, что-то весьма и необычайно важное и даже до самозабвенья радостное… что-то могущее возвысить из бездны и воскресить из беспробудного мрака. Он мучительно напрягает память, перебирая недавние слова, ловит ускользающие мысли и вдруг наскакивает… «Звезда-то! Звезда, Александр Степаныч! Вы пообещали-то з в е з д у». Александр Степаныч нежно и умилительно смотрит и молчит. Губы не шевелятся, и только глаза поблескивают тихим, одиноким и успокаивающим огоньком: какая-то надежда словно теплится в них, навевая беспечальный сон. Федору Михайловичу жарко. Он раскрыл глаза и видит: впереди тускло горит ночник. В углу у двери кто-то равномерно ходит взад и вперед, а за железной решеткой окна стучит и стучит свежий, мглистый предутренний дождь.

Есть, есть люди на свете!

Федор Михайлович пролежал несколько дней в госпитале.

После больничной обстановки показалось ему в казарме втрое ужаснее и мрачнее. Начались снова каторжные дни, и каждая минута была как камень на шее. Духота в казарме с полом, грязным на вершок, угар и запах пота и кругом брань, а на работе — ненастье, холод, стоянье по пояс в иртышской воде, верчение тяжелого точильного колеса и все прочие занятия подрывали его здоровье изо дня в день.

По вечерам он стал страдать ревматическими и головными болями, которые всякий раз после припадков, бывших не менее раза в три месяца, непременно усиливались. Лицо его приняло серо-землистый вид, под глазами обозначились болезненные круги синеватого цвета, щеки впали, а голос, еще с отроческих лет, после горловых болезней, бывший с хрипотцой, звучал как-то совсем натужно и глухо.

Ко всему этому арестантская кормежка причиняла ему немало беспокойств, он часто страдал нестерпимыми желудочными болями, и это сделало его еще более раздражительным, мнительным и угрюмым. Но он собирал все силы, чтоб не сдаваться и уж вынести «эти четыре года». Он убеждал себя в том, что жизнь его даже здесь, в этом смраде и среди озлобления, не бесплодна и что он в этой грязи обязательно выкопает золото. Он был лишен права писать, ему не было дано ни единой минуты и ни малейшей возможности отдаться сочинительству… Однако в голове его продолжали кипеть мечты и не утихала работа беспокойного воображения, проносились вереницы мыслей, манивших его своим богатством, своей высокостью, своими образами. Он ждал и мучился ожиданием, когда наконец попадут в его руки листы бумаги и книги, а там следом пойдет и писание и самый любимейший труд… «пища моя, вся моя будущность».

— Есть, есть люди на свете! Не всё же мрак и холод! — убеждал он себя. Думая о людях, он вспоминал старых приятелей — Спешнева, Петрашевского — и мучительно любил всех их, тягостно думал о брате и его детоньках… И безудержно верил, страстно хотел верить… И чем больше было мучений, тем больше распалялась эта жажда веры, — веры в человека и в свое будущее.

Михаил Иванович по-своему и совсем иначе понимал веру в человека и, часто пробираясь в самую середину мечтаний Федора Михайловича, нещадно отвергал его неумеренные иллюзии и хрупкие планы. С Александром Степановичем же становилось Федору Михайловичу спокойнее. Тот приласкивал его, обещал ему жизнь сладкую и утешительную. Он вымолил у начальника канцелярии дать книжки Федору Михайловичу как бы в благодарность за писарскую работу. И вот вместе с Федором Михайловичем и Иваном Сидоровичем они отправились в канцелярию, где и находились залежи крепостной культуры.

Иван Сидорович подошел к двери, на которой висела табличка с надписью «Канцелярия», оглянулся на Федора Михайловича, как бы спрашивая, готов ли он, и робко открыл дверь. Осторожно сделал он шаг вперед, затем шагнул другой раз и так совершенно неслышно подошел к толстому шкафу, стоявшему в самом углу. Угол был окончательно просыревший, а шкаф, по природе своей темно-красный, снизу и по краям позеленел и покоробился.

В комнате, кроме двух чиновников, сидевших за столами у правой стены, никого не было. А эти два чиновника, видимо, хорошо, как и Ивана Сидоровича, знали старого фельдшера и питали к нему некоторые симпатии, потому и не выразили никакого недоумения, увидя вошедшего с ним в канцелярию человека в арестантском халате.

Прошло несколько минут, пока Иван Сидорович выбрал из своей заржавленной связки длинный и весьма неповоротливый ключ. Он долго направлял этот ключ в скважине, пока наконец не попал в нужное место, после чего шкаф что-то прошепелявил и как бы вздохнул, выпустив застоявшийся воздух. Дверь его отчаянно заскрипела, и оттуда пахнуло гнилятиной.

Федор Михайлович увидел ряды архивных «дел», побуревших и слегка мокроватых, а за ними, в глубине, разбросанные тетради и книги, одни в переплетах, другие даже без обложек и без своих неотъемлемых частей, вырванных из самой середины.

Александр Степаныч стал вынимать их и показывать Федору Михайловичу. Тут были чрезвычайно дряхлые повести о дочери египетского царя, об Иисусе Навине, древнегреческое повествование о Дафнисе и Хлое, про купцов из знатного рода, длинные рассуждения о мужестве и самообладании, приключения мальтийских рыцарей, сочинения Нарежного и Зотова и прочие в этом роде образцы словесного искусства.

Федор Михайлович словно прилип к ним. Быстро он перебирал и перелистывал книги — с такой страстью, с какой даже у Петрашевского в библиотеке не проглядывал, — и все откладывал в сторонку: мол, Александр Степаныч, нельзя ли вот эту, и вот эту, и вот эту…

Александр Степаныч широко улыбался и молчал, выжидая, чего еще захочет Федор Михайлович. А Федор Михайлович хотел решительно все: и Дафниса и Хлою, и мальтийских рыцарей, и мужество, и самообладание.

— Извольте-с, извольте-с… это свет наш, батюшка, свет истинный… чего ему зря тут гаснуть-то? — Александр Степаныч и перед собой, а особенно перед ученым человеком находил нужным при всяком случае подчеркнуть свою любовь к мудрости и просвещению.

С тех пор Федор Михайлович неизменно пользовался тайными силами и связями Александра Степаныча и Ивана Сидоровича. Те улавливали минуту, чтоб повидать Федора Михайловича, сунуть ему в карман запретную книжку, устроить его для какой-либо переписки в канцелярию или для поправки в военный госпиталь, особенно после припадков, которые весьма тревожили Федора Михайловича.

Александр Степаныч жил где-то на Выползках, на нагорном, правом берегу Оми, в жалкой хижине, построенной еще тогда, когда на месте нынешнего города были затопленные острова с мелями и корягами и пахотные казаки высушивали гнилые и болотные места, отгораживая их от города деревянным забором с рогатками.

Год тому назад Александр Степаныч чуть было не умер от холеры, да один ишимский лекарь выходил его. С той поры он стал еще тише и покорнее в жизни, совершенно уж ушел от житейских гроз и даже всем объявил, что скромность — это его страсть, это его приятный недуг, вроде как бы согревающей лихорадки.

— Да ведь и из ямы-то, из самой подлейшей ямы видно звездное небо, — доказывал он Федору Михайловичу, объясняя, что он, как благороднейшая капля воды, ищет себе на земле местечко как можно пониже.

Федор Михайлович преклонился и совершенно отступил перед такими степенями скромности. И тут он увидел свою старенькую-престаренькую божью указку, некое направление в жизни, по которому и ему следует, мол, идти — и идти без оглядки. Сама судьба, казалось ему, своим перстом повелевает ему из мрака времени.

Он почувствовал особую нежность к Александру Степанычу, жаждал встреч с ним и даже иногда нетерпеливо ждал простуды или припадка падучей, чтоб снова очутиться в военном госпитале, считал и высчитывал дни, в которые, по его предвидениям, должен был произойти припадок.

В мастерских он сделал для Александра Степаныча платяную щетку. Долго под высшим руководством Ивана Сидоровича он выстругивал ножиком щетку и выкладывал ее щетинкой, усердно закрепляя железной проволокой и клеем. Потом отполировал ее снаружи, навел блеск, подсушил, сам полюбовался своему искусству и преподнес.

Александр Степаныч крепко сжал щетку и потом руку Федора Михайловича. Он чувствительно заиграл глазами и про себя решил беречь подарок уж до самой смерти.

Так у Федора Михайловича в черноте жизни мелькали какие-то белые точечки, как определял он. Точечек было, по его мнению, не много, но они вызывали в нем пленительные размышления о жизни, о будущих своих минутах, а без пленительности и мечты Федор Михайлович и не мыслил строить свою жизнь.

Михаил Иванович разрубает свой узел

Осень пришла — скорая, грязная и сырая. Крепостные собаки реже показывались во дворе, все толклись по сеням и конюшням, а козел мрачно смотрел в сарай и даже к Федору Михайловичу не подбегал в часы дневного перерыва.

Работы стали еще тяжелее. Холод окончательно убивал и тело и душу, так как каторжная одежда, и обувь, и печи, и казарма, и дрова — все было худое-прехудое, десять раз обворованное и с насмешкой брошенное презираемым людям.

Михаил Иванович вместе с другими арестантами, ненавидя тюрьму, почти вслух поносил начальства. Среди арестантов он пользовался неограниченным доверием и слыл за справедливого и неломкого человека. Ругательство не было возведено у него в науку; в разговорах он старался взять самим смыслом своих слов.

— Он тебе не набухвостит, как наш брат, — говорили о нем, — а ежели что скажет — ровно как пуля, прямо в точку!

В самом начале октября уже выпал снег. На Иртыше разгружались последние баржи. Федор Михайлович, изнуренный и мокрый, еле волоча кандалы на окровавленных ногах, поздно вечером возвращался в казарму. Вместе с ним на работу ходил и Михаил Иванович. Тот тоже работал по пояс в воде и тоже страдал уже ревматизмом. Вернувшись с работы, Михаил Иванович и другие арестанты прослышали, что на Зеленой улице прогнали сквозь строй одного чахоточного. В казарме мигом повысилось возбуждение, и все начали наперебой обсуждать случившееся. Арестанты знали, что порка чахоточных решительно запрещалась законом, и потому событие это так всех взволновало.

— Невтерпеж, братцы! — слышны были голоса людей, готовых почти на все, вплоть до смерти, чтоб только отомстить за вопиющее попрание каторжной «льготы». Были забыты недавние личные контры и злоба, и все объединилось в одном неудержимом желании — показать себя, что «и мы — человеки», что «и мы — сила». Это была необходимость, это была первейшая арестантская задача.

Рыжий Судоргин слез с нар и закричал:

— Тимошке — смерть! Другого ничего и быть не может!

Тимошками назывались палачи, работавшие во время экзекуции. Судоргин поднял свой кулак и, казалось, готов был лезть на врага немедленно, без дальнейшего разбора. Другой арестант прохрипел самые последние известные ему ругательства. Судя по искривленным мускулам его лица, он хотел закричать на весь мир о величайших несправедливостях жизни, но крика никакого не вышло, так как последний голос был погублен в работах на Иртыше.

— Убивцы! Убивцы! — слышались сквозь рассуждения отдельных арестантов голоса, объединявшие общее настроение.

— Да неча тут лизаться! Ужарим их — и баста! — вскричал широкоплечий парень, рванувшись к самой двери, и за ним несколько человек кинулись туда же, намереваясь ломать дверь и бежать в темноту, во мрак искать врагов. Толпа, оскорбленная в своем человеческом достоинстве (а его арестант берег пуще всего), зашаталась, обрадованная, что наступила решительная минута показать, что «и мы — человеки». Она навалилась к стене, к дверям и окнам и искала орудие, которым можно было бы разбить дверь, чтобы всем сразу вывалиться наружу.

— Стой! Братцы, стой! — закричал в это время решительный голос из середины толпы, и голос этот был Михаила Ивановича.

Широкоплечий парень оглянулся назад, недовольный задержкой в исполнении намеченного плана, и вся толпа на мгновенье остановилась и словно замерла.

— Идем! За мной! — рванул широкоплечий надломившимся уже голосом. — Возьмем свое, свет тебе пополам! Возьмем, братцы!

Толпа загудела и заметалась. Михаил Иванович подошел вплотную к широкоплечему и зычно заявил:

— Эх ты! Ты что же, хочешь быть каторжником? Тебе бы только бить? Да бить надо с разумом, как полагается человеку. А ты — варнак! Руки потные — дорогие! За что продаешь их? Надо, брат, в толк взять перед тем, как ломать.

Толпа остановилась и как бы задумалась. Широкоплечий, с налитыми кровью глазами, хотел было «дерзнуть» (то есть ударить) Михаила Ивановича, да рука задержалась в мгновенном молчании толпы перед новым, еще не созревшим решением всех стоявших.

— Братцы! — кричал Михаил Иванович. — Надо идти наверняка, а зря нечего голову под топор! Сыщем, кто виноват, — тогда и выломаем, где надо, двери! Друг за дружку и как полагается! Чтоб смысл был перво-наперво!

— А и правда, ребята! — подхватили многие голоса, но широкоплечий хрипел свое и рвался ломать дверь. С ним были заодно еще несколько человек, которые напирали к стене и неистово ругались.

Прошло несколько мгновений. Крик и споры в толпе еще более усилились. Вся казарма поднялась на ноги и собралась у выходных дверей. Чуть подале столпились все больше любопытствующие, ждавшие какого-то разрешения событий. И лишь несколько человек притаенно сидели в уголку на нарах и с тревогой посматривали на происходившее. В их числе был Сергей Федорович. Федор Михайлович, напротив, присел на нары поближе к выходу и, впившись, наблюдал. На его лице все жилки ходили и передвигались, и глаза горели в полумраке казарменных ночников.

В это время раздался неистовый удар в дверь, так что Федор Михайлович вздрогнул и приподнялся. В мгновенье он увидел, как несколько человек, словно пробка, вылетели сквозь раскрывшуюся дверь. Остальные все шарахнулись назад и, стуча кандалами и каблуками, с шумом рассыпались по нарам и, точно в мгновенном оцепенении, замолкли, притаившись. За дверью тем временем послышался короткий вскрик, видно часового, какая-то возня, шум падающих тяжелых предметов, и тоже все затихло в трепетном ожидании.

Федор Михайлович, ошеломленный происшедшим, с тревогой озирался кругом. В ту же минуту он заметил, как Михаил Иванович мигом кинулся к своему месту и ударом припасенного где-то топора разбил свои кандалы с совершенно непонятной ловкостью и уменьем. Как бы в судорогах, с болезненной торопливостью, не помня себя, он стал переодевать свои арестантские шаровары на военные и натянул на себя и военную куртку, бывшие у него где-то наготове спрятанными. И в эти минуты взор его натолкнулся на Федора Михайловича, присевшего на нарах.

— Что? Раздумываешь? — закричал он через нары Федору Михайловичу. С этими словами он кинулся прочь и шмыгнул сквозь зиявшую пустотой дверь во двор. И все его движения, и слова, брошенные на ходу, все это произошло с такой неудержимостью и силой, что Федор Михайлович даже не успел и подумать и понять весь смысл случившегося.

Через несколько минут после этого у казармы уже послышался крик комендантского караульного, потом с разных сторон свистки и еще крики. Наконец до всех совершенно явственно долетел зычный и прерывавшийся от злобы голос самого Кривцова. В этом голосе можно было различить лишь одну сплошную пьяную брань. Видно было — крепость тяжело задышала от какого-то неясного толчка.

У выломленной двери вдруг показались несколько караульных солдат и унтер-офицер. Мигом они подняли упавшую дверь и приставили ее к месту. Унтер вбежал в казарму и остановился, пораженный ее тишиной. Все арестанты лежали на местах и даже похрапывали в знак полного нейтралитета в происшедшем деле. Унтер звучно выругался и так же стремительно убежал, оставив у дверей караул.

Казарма, как придавленная, затаив злобу и месть, тяжело дышала в ночном молчании.

Федор Михайлович — тоже человек

Михаил Иванович разрубил свой узел. Это даже увлекло мысль и чувства Федора Михайловича, который остался в каторжном остроге доканчивать свой срок. Бегство из тюрьмы петербургского знакомца почти что прельстило его смелостью и дерзостью, и ум его даже как бы смутился: уж не сто́ит ли и ему, Федору Михайловичу, прослыть тертым беглецом и объявиться где-нибудь в виде загадочного пришельца из не описанных еше сторон? Но он быстро пробудился от нахлынувших было призрачных чувств и безоговорочно решил замкнуть свой математический круг именно здесь, в стенах крепости, определенных ему, как он думал, самой судьбой.

Так протекли четыре года медленной и безутешной каторжной жизни Федора Михайловича. День за днем колесил он по дорогам и закоулкам у валов крепости и в молчании таил под двухцветной курткой с желтым тузом свой изнуренный, хоть и не сдающийся дух. Лицо стало у него бледно-серое, испитое. Он исхудал. Брился он редко. Беспорядочно отрастала небольшая борода. Шапку свою он носил на лоб, до самых бровей. Удивительно много молчал и менее всего общался с Сергеем Федоровичем, как бы не желая напоминать себе и ему о прошлом и предпочитая вынести положенную каторгу в строжайшем и непроницаемом уединении.

В острожной казарме многие сторонились его, а про себя все смутно подозревали в нем некое величие мысли и благородство поступков. Оттого общее мнение было таково, что трогать его нельзя, и только уж слишком озорные не переставали тыкать пальцами, обзывая дворянчиком и белой ручкой. Федор Михайлович старался не замечать их злобы, но в своем затишье и угрюмости немало страдал, видя все зашибленные места в душах окружавших его людей и мысля всех их простить и даже полюбить. И многих из них, сломленных жесточайшими обстоятельствами жизни, он полюбил и даже восхитился ими.

В труднейшие минуты он старался проникнуть к Александру Степанычу. У того он забывался в мечтах. И чем ближе становился день освобождения, тем больше мечталось. При мысли о том, что вот-вот он вырвется уже из ворот крепости и хоть солдатом станет, а все же будет уже ч е л о в е к, — он оживал и уносился в свои будущие дни. А там… Там он накопит себе фортуну и заблестит на петербургском горизонте — в качестве сочинителя и пропагатора великих (непременно великих!) помыслов. Он скажет: будьте людьми среди людей. Вот идея! Идея не новая, но он докажет ее совершенно заново и тем победит всех сомневающихся и напомнит о том, что именно это он и никто другой написал знаменитое сочинение о «бедных людях».

Размышляя об этих бедных людях, Федор Михайлович всегда натыкался в мыслях на Михаила Ивановича. И никто так не околдовывал сейчас его логику, ни Степан Дмитрич, ни Василий Васильевич, раздиравшие его некогда на части, — как именно он, Михаил Иванович. Вот сейчас он блуждает и где-то скрывается — не то в городе, не то в степи, не то в деревнях… И, наверно, свою жену взял с собою. И будет защищать себя до конца. А сколько таких бродит по свету?! А сколько родилось таких и сколько родится? Люди страждут, бедствуют, тревожатся и бунтуют. Как уравновесить этот мир? Каким елеем примирить враждующие сословия и нации?

Эти чрезвычайные вопросы потянулись у Федора Михайловича один за другим — и уже на всю жизнь. И он всечасно и неразлучно пребывал с ними, с этими вопросами об уравновешении мира.

Здесь, в каторжном остроге, он хотел проверить и проверял разные теории самим делом. И оказывалось, что все теории годны, потому что ни одна не годится по-настоящему, ни одна не сходится с ненастной жизнью и с людьми, у которых — к кому ни обернешься, то своя теория и свой особый масштаб. Оттого он сам ходил, несмотря на свой пыл, как бы в растерянности.

В каторжной куртке своей он таскал «Новый завет», совершенно почерневший в грязном кармане, и пытался евангельскими строками утишить свои бури; он частенько забегал, глухо позванивая своими кандалами, и в острожную церковку, всю прокуренную ладаном и побуревшую от ветхости. И там, изнемогая телом и душой, взывал ко Христу, обещая быть всегда и непременно с ним, и заранее клялся, что никак не покинет его, что ему не нужны никакие истины, наслышанные им в Петербурге, — был бы только Христос! Кругом него — тюремный мрак, цепи и побои. Но — спасение во Христе!

— Верую и исповедую, — лепетал он сухим языком, озираясь по сторонам и глядя на неотлучных конвойных, следивших за каждым часом жизни каждого каторжанина. — Верую и молю о милосердии, — не отставал он от Христа.

Но когда церковь наполнялась лязганьем кандалов пришедших арестантов, он начинал до боли в груди чувствовать все свои страшные муки, которыми измерялась его жажда веры. И в нем вскипала обида, неодолимая и упрямая злоба — и на бога и на человека, и ему мучительно трудно было думать, что он в самом деле и совершенно незыблемо верит в бога (гораздо легче было считать, что бог верит в него). Он оглядывал самого себя, свои натруженные руки и больные колени, свое худосочие и свои раны в исстрадавшейся душе, и не мог пересилить этой злобы, этого неверия и почти отчаяния.

— Сомневаюсь, сомневаюсь, — думал он не то с раздражением, не то с боязливостью и всматриваясь нетерпеливо в лик бога над царскими вратами, задернутыми мутно-розоватой занавеской. — Сомневаюсь в силе и любви твоей, но молю: истреби мои сомнения, — взывал он к безответным вратам. Он уверял себя, что он не иначе как дитя неверия и в нынешний беспокойный век как был, так и останется со всеми своими сомнениями до самой гробовой крышки. — Но можно ли так жить?! Без всякого упования, без единой надежды? — вдруг и тотчас же вскипали и проносились новые мысли, полные страха. — Он останавливался в своих раздумьях и как бы прислушивался к самому себе. — Нет, — не могу, — шептал он, — тут перст божий! Перст, перст и не иначе! — и под мрачными, просыревшими церковными сводами расшевеливалось у него все недавнее, все исчезнувшее сейчас в веках, вплоть до маменькиного ангелочка. И в эти минуты он приходил к выводу, что в прошлом у него было чрезмерно много гордости и всяких замыслов, коим не дано сбыться, а самая почва-то, почва, на которой должны были стоять все выводы о человеке, не была найдена — и вот ее-то и надо теперь найти. И для того необходимо, — и будто никак нельзя без этого обойтись, — необходимо сократить неумеренный порыв и отрешиться от бунта, приняв кроткую мысль о покорности воле бога, носимого еще с маменькиных времен.

Поэтому путь, приведший его к эшафоту, казался ему уже испытанным до всех возможностей и… навсегда покинутым. Где-то в новых и смиренных (мучительно смиренных!) порывах духа искал он разрешения своих загадок, утоления своей жажды, успокоения своей взволновавшейся бездны. В том состояла, как он полагал, его новая миссия, полная самообольщений и хоть продолжавшая также раздирать его мысли, но уже все больше и больше отрывавшаяся (как то доказывал ему Михаил Иванович) от самонужнейшей помощи живым и бедным людям, о благополучии и довольстве которых он так продолжал думать и так горячо старался. Тропа его блуждала уже где-то далеко от недавних петербургских проспектов, от тех мест, где пять-шесть лет тому назад жил его первый судья и великий мечтатель Белинский, с которым он пытался разрешить теперь свой спор признанием покорности и смирения. Впрочем, все эти новые его признания почитались им лишь загадками и только загадками, так что все с т е с н е н и е в его сознании (так он сам его именовал) продолжало быть не более как шумным потоком неотстоявшихся намерений и решений.

— Странно бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности, — не на шутку полагал Федор Михайлович, хоть он и старался найти всему свое объяснение и даже выказывал иной раз строгую уверенность в своих заключениях и порывах. Тем не менее порывы все более и более казались ему ненадежными и даже обреченными, и когда они разгорячались в его фантазиях, вдруг как бы защелкивал какой-то замо́к — это вспыхивало в памяти все неумолимо свершившееся в петербургские годы, — и он приходил к выводу, что преграды, некогда поставленные ему, никак не устранимы и решетки с квадратами, на которые он глядел в крепостном каземате, совершенно неразрубаемы.

Опыт прошлых лет неизменно сопоставлялся им с тягостными картинами сибирской жизни, в которой каждый день всегда бывал полон одних и тех же хоть и стремительных, но уже и раздраженных мыслей и изнемогающей тоски. Федор Михайлович был вконец изнурен четырехлетним томлением духа и тела — этого нельзя было не заметить в его впалых щеках, в его омраченных глазах и усталом голосе. Он всматривался в десятки и сотни таких же сосланных, как и он, людей и все более и более уверял себя, что каждый скачок через грань заведенных порядков, через порог недозволенных желаний приводит отчаявшихся и непокорных к душевной поверженности и к обузданию всех страстей. И по мере того, как душа его все более и более уставала от каторжной тяготы и сутолоки, все его прошедшее, со всеми высокими порывами и столичными мечтаниями, вспоминалось ему как призрак, как совершенно неожиданный, хотя и возвысивший его, самообман.

Так изо дня в день и из ночи в ночь происходило в нем некое «перерождение» (как потом полагал он) всех прошлых понятий и намерений. Он без устали проверял свои мысли и подмечал, что они как бы незаметно ширились, менялись и каждая новая мысль поправляла уже поставленную ранее точку. Душевно одинокий, каким он считал себя, он всматривался во все обстоятельства, приведшие его к каторжным казармам, и строжайше, до неумолимости, судил себя и все затеи прежних лет — до последних мелочей. Человек еще мал, очень мал, мнилось порой ему, острожная стена сильней его. Иной раз ему даже казалось: не надо ли было сразу признать всю свою малость и не дерзать переступать через порог? Но нет, — эта унизительная мысль и сейчас никак не уживалась в нем. И не было конца его несходившимся расчетам, — он опускал усталые руки, выжидая свою судьбу, примиряясь со всей своей неразличимой будущностью.

Так это всегдашнее думанье, как и в Петербурге, вполне сейчас владело им, и, обновляясь все иными надеждами, он не разрешил до конца ни одного вопроса.

Крепость стояла как мертвый дом. Все в ней было обречено: люди, мысли, желания и малейшие мечты. То есть мечты про себя допускались во всякое свободное время, когда изнурение и судороги в коленях сменялись тихим одиночеством и всеобщим молчанием, в котором бывал всегда затаен великий гнев и притупленная месть, но мечты вслух, а тем более в действии обрывались большей частью холодным и голодным карцером, а в иные разы даже и изрядной порцией розог. Омский острог без пощады забивал, мертвил ум и волю. А Федор Михайлович вот уже четыре года от зари до зари ходил по кругу его заведенных порядков… Нестерпимая тягота! Не ведающая никаких остановок тревога ума! Расскажи о них червяку — и тот призадумается… Федор Михайлович не потерял своей торопливости, уж это никак (было бы куда спешить), но он отступал назад перед острожной математикой. Она закидывала его новыми и новыми формулами, ломала его и вот… повергла. Да, дважды два — четыре, и только и не больше, и ты должен уже это признать и так исчислить свою жизнь, чтобы никак у тебя не вышло пяти… Так он старался рассудить и смирить свои чувства.

Дни в мертвом доме текли — хмурые, холодные и обездоленные. Они похожи были один на другой, как два ковша воды, взятых из Иртыша. Их набралось уже много. В уме Федора Михайловича запечатлелась целая новая — каторжная — эпоха, и он, ссыльный распространитель письма Белинского, сейчас одиноким и примиренным умом оглядывался назад и ждал свое новое поприще — поприще человека, шагающего без кандалов.

Это время наступило в январе 1854 года. В последнюю ночь, когда он лежал на досках, еще с кандалами, он не мог уснуть. Это была самая мучительная и самая счастливейшая из всех острожных ночей, со слезами радости, с неизъяснимыми предчувствиями, с дрожью в сердце.

Он знал, что утром раскуют его кандалы… И целый вихрь воспоминаний и предвидений пронесся в эту ночь в его голове. Старые, уже одичавшие, мысли вскружились вместе с упоенными планами на будущее.

— Прошлому — конец! — воскликнул он. — На него я отвечу будущим. И будущим поясню все прошедшее, — перебирал он в счастливом уме свои завтрашние шаги на земле. — Завтра я пойду без кандалов. В п е р в ы е без кандалов! Проснусь ч е л о в е к о м! Вдруг после смятенной жизни в этом вертепе обернусь своим настоящим лицом и откроюсь всему миру: и Степану Дмитричу, и Василию Васильевичу, и всем, всем. И брату возлюбленному напишу, что вот стал уже самим собой и готов принять новые минуты жизни.

Лежа на койке, Федор Михайлович в самозабвении грезил и даже что-то про себя бормотал. Мерцающее зарево виднелось ему в темном углу казармы. Рисовались новые лица, новые дела, новые приятели, и даже о н а, роковая греза, замелькала тоже в планах жизни. Он замирал под ее пронзающими взглядами и сулил ей такую счастливую жизнь, какую не сфантазировал бы ни один пророк в мире. Жизнь с нею казалась ему неземным блаженством, и даже слезы во сне выступали при мысли о такой именно судьбе.

Он едва-едва дождался утра. Под это утро он дал клятву служить всему человечеству и в первую очередь сломать для него ржавые задвижки тюрьмы. Он обещал негодовать против кандалов и творить во имя бедных людей, униженных и оскорбленных, во имя человека и его великих испытаний. Он гнал от себя и даже отвергал несбыточные мечты, которые когда-то наполняли его душу торжественным трепетом на «пятницах» у добрейшего Михаила Васильевича, хоть он и знал им великую цену. Мятежная мука неутоленного и сдавленного желания свободы и счастья жила в нем, однако, в возросшей силе. Цепи, которые сковывали человеческий дух и волю, он ощущал теперь, после своих испытаний, даже сильнее, чем прежде, и клялся бить по ним своим словом. А слово его отдавалось теперь всеми восторгами любви и проклятиями злу и обману. Во имя любви он отказывался даже от своей душегрейки и ангелочков, то есть, точнее, мог бы отказаться и замечтать о полном отрицании бога, если б понадобилась любовь и самая идея человека, бедного, маленького, но с притязаниями и громкими правами. Бури ума и фантастические страсти его притихли, однако, за четыре каторжных года. Жизнь в тяжелейшем смраде и телесном изнурении сломила его, и он считал, что дважды два должно быть непременно и только четыре, и иной математики — сегодня по крайней мере — выдумать нельзя. Пред ним простиралась новая жизнь — с новыми исканиями и заблуждениями ума и сердца, с новыми помыслами, полными и новой силы, и он радовался ее испытаниям, хотел даже бежать им навстречу, — однако все отодвинутое его прошлое было им навеки спрятано где-то в самой глубине сердца, как великий знак и неизгладимая отметка юности и прежних порывов души.

Как собственный глаз, он берег это прошлое, упрямо дорожил им. Пусть он иной раз отвергал идеи петербургских кружков и даже подтрунивал над поступками и странностями Михаила Васильевича. Пусть иронически иногда говаривал о нем со Спешневым и не соглашался с фантастическими проектами петербургского фурьериста. Но на эту иронию он имел право. Именно он — и никто более, потому что сам вместе с Михаилом Васильевичем и другими прожектёрами жил великими и обязательно всемирными планами. Все было пронесено через огонь души. И слова, пусть несбыточные, и мысли, и поступки, и вся горячность споров — все было выстрадано и все завершилось подвигом и карой, которая — вне оскорблений и дурных воспоминаний. И Федор Михайлович с благоговением помнил теперь имена своих былых друзей мятежной и ищущей мысли. С такими чувствами он именно и выходил из каторги.

Но вот затрепетало его последнее острожное утро. Он вскочил с койки и заглянул в окно, затянутое морозом. За узорами льда яснели розоватые утренние сумерки. Он вытянулся во весь рост и быстро оделся. Широкая радость беспорядочно разметалась по всему телу.

Через час мастеровой из острожной кузницы сбил с него кандалы. Федор Михайлович пошел в кузницу вместе с другими, которым тоже «вышел срок», — но пошел уже без конвойного с ружьем. Кузнецы обступили всех пришедших и, приставляя их поочередно к наковальне, спиной к себе, поднимали ноги каждого и били молотом по заклепкам. Кандалы вздрагивали и через несколько минут с тупым звоном падали на земляной пол.

Федор Михайлович услышал глухой стук падающих наземь своих кандалов, и из груди его вырвался страшно короткий, словно оборванный, вздох… и в коленях он почувствовал легонькую дрожь. Будто чего-то испугавшись, он не смел сделать хоть один шаг вперед. Оглянувшись на кузнеца, на хмурое лицо человека в грязном, закопченном фартуке, он дрожащими губами тихонько и с трепетом произнес:

— Спасибо тебе, душа!

И вдруг нагнулся к земле и с жаром схватил худыми руками (в последний раз! — мелькнула в голове мысль) железные звенья, только что упавшие с его израненных ног. Он даже с минуту жадно подержал их в своих руках, нетвердо ему повиновавшихся, и поглядел на них с горькой и… прощающей улыбкой, вместе с тем как бы недоумевая и боясь верить всему происходящему…

Потом он осторожно сделал один шаг без кандалов и… остановился. В ногах, чуть пониже колен, он почувствовал щемящую боль: это вдруг заныли четырехлетние следы от кандалов, острой болью отозвались вмятины в теле, внезапно освобожденные от привычных тисков… На его лице отразился почти что страх. Так все в нем и перед ним стало новым и необычным, что он даже на минутку задержался и точно не решался идти дальше. Его легонько и ободряюще подтолкнули, и он, снова вздрогнув, растерянно посмотрел по сторонам, как бы застеснявшись от наплыва странных и непривычных ощущений. Не верилось, что уже конец всему каторжному пути, что приблизилась его долгожданная минута. Медленно ступая, он вышел из кузницы и пошел в канцелярию, причем до робости тихо и осторожно, с мельчайшим расчетом передвигая ногами, словно за каждый новый и свободный шаг ему надо было теперь платить особой и совершенно непосильной ценой.

В эту минуту вбежал Александр Степаныч. Он бросился к Федору Михайловичу и сжал его в жарких объятиях. У обоих на глазах показались маленькие и быстрые слезинки.

— Дождались-то, дождались-то… — еле выговаривал Александр Степаныч, а Федор Михайлович дрожащими губами поддакивал:

— Человеком… стал… Вот иду и… по-человечески… Вот… как… — Он смахнул свои слезинки и даже улыбнулся. — Вот так бы всем, всем так бы ходить… Хорошо бы было… Хорошо… — Шаги его становились несколько тверже. Он улыбался младенческой улыбкой и озирался по сторонам, рассматривая влажными и широкими глазами всех присутствующих, никогда не видевших на его лице полных улыбок и глядевших на него с жадным и веселым любопытством.

Федор Михайлович вспомнил в эту минуту — и совершенно неожиданно для себя — о Михаиле Иваныче и содрогнулся при мысли, что его в это же время, быть может, снова где-нибудь заковали в кандалы. «Но нет, он не дастся… Не может этого быть», — в ту же минуту уверил он себя и снова растерянно и неловко заулыбался, оглядываясь по сторонам. Все кругом было для него почти непостижимо.

Александр Степаныч нежно прощался с Федором Михайловичем, о чем-то слезливо причитая. А Иван Сидорович, с упоением и тоже роняя слезы, применив все свое канцелярское искусство, написал с писарским убранством надлежащую бумагу в штаб Отдельного Сибирского корпуса, куда пересылался Федор Михайлович в качестве рядового на службу, как и было предусмотрено приговором четыре года тому назад. В этой бумаге под № 33 стояло: «Арестант Омской крепости Федор Достоевский». Под № 22 значился Сергей Дуров. Бумагу подписал комендант «полковник де Граве».

И вот Федор Михайлович, в солдатском обмундировании, отправляется в Седьмой линейный батальон — в Семипалатинск. (Сергея Федоровича определили в другой батальон.) Он выбрит и подстрижен — в точности по солдатскому уставу. На нем — черные шаровары и смазные сапоги. Но он — ч е л о в е к! Он уже не «ссыльный» под номером. Ему предвиделась длинная житейская дорога… Многие новые бури и новые затишья ждали его впереди в его неизвестности. Он безропотно пошел им навстречу и первым делом решил описать свои каторжные дни в сочинении, которое так и назвал «Записки из Мертвого дома». Все свое смятение и тончайшие порывы души вложил он в него. Все поразившее его в однообразном мире невысказанных каторжных страданий, многие удивившие его судьбы смятых жизнью людей представил он в этом своем сочинении, писанном кровью. При этом вспоминал Александра Степаныча и некогда принесенные им в палату «Замогильные записки Пиквикского клуба» — первое живое слово в тюрьме. И вспомнил свою звезду, которую видел Александр Степаныч.

Так вот она — взошла эта звезда…

Федор Михайлович из каторжника снова становился сочинителем.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Федор Михайлович решает нажить все пропущенное

Лето 1854 года выдалось необычайно жаркое. Но если жара настигает человека где-нибудь у моря или среди густых лесных пространств, она не так изнуряет душу и тело, как это бывает в степях, совершенно оголенных, почти лишенных зелени и засыпанных песками. Такова среднеазиатская степь; она весьма тяжело дышит в знойные летние дни.

Город Семипалатинск, куда судьба бросила Федора Михайловича после каторжного плена, стои́т как раз посреди степных просторов, и летняя жара в нем часто неистово свирепствует по всем немощеным улицам и невыметенным дворам, являя собою полный контраст с жесточайшей зимней стужей. Ежечасно проносятся над ними то легкими, то бурными порывами тучи песчаной пыли, вздымаемой капризным и упорным степным ветром.

Федор Михайлович никак не мог определить, в каком смысле Семипалатинск называется городом и в чем его отличие от большой сибирской деревни, каких немало он видел на своем недавнем пути из Омска, по дорогам вдоль правого берега Иртыша.

Со своими спутниками он въехал в северную, так называемую Казацкую слободку города и не заметил ни единого каменного строения, кроме посеревшей от пыли церкви с крышей, которая странным образом заросла бурьяном. И в крепости, находившейся в центре, и тем более в южной слободе, называвшейся Татарской, где жило самое беднейшее население, все дома и домишки, обращенные окнами во дворы, были деревянные, бревенчатые, сосновые (за городом простирался к югу дикий и почти необжитый бор, и а нем дичи — тьма).

В ту пору стояла гнилая мартовская погода. Улицы были мокры от таявшего снега, и по густому и сырому песку ходить было невообразимо трудно. Однако скоро пески были высушены степными ветрами, и перед Федором Михайловичем предстал Семипалатинск со всеми его достопримечательными свойствами и особенностями: улицами, поросшими колючками, каменными воротами, сохранившимися от бывшей «крепости», меновым двором, куда непременно заходили караваны верблюдов и вьючных лошадей, деревянными мечетями и никогда не умолкавшим лаем дворовых собак.

Посреди города стояла казарма, в которой помещался линейный батальон, а неподалеку расположилась конная казачья артиллерия. В батальонной казарме и нашел свое первое место жительства Федор Михайлович. Казарма была длинная и старая. При входе в нее находилась канцелярия и дежурная комната, а за ними продолжались бревенчатые стены, на которых висели рядом с портретом Николая I разные ветхие литографии с походами Суворова и Румянцева, причем все они уже давно приобрели старческие морщины и иные следы долголетней, хоть и безмятежной, жизни.

Федора Михайловича зачислили в первую роту, которой командовал старый капитан Степанов, личность весьма безалаберная и пьяная, но вместе с тем предобрая душа.

— Так ты… так вы, значит, сочинитель? — в сотый раз, пребывая в роковом состоянии, спрашивал Степанов у Федора Михайловича. — Это оригинально и вполне заслуживает уважения… Вполне, — уверенно заключал он, весело улыбаясь и морщась толстым синеватым носом.

В казарме Федор Михайлович получил свое собственное место — на верхних нарах, у круглой железной печки. Оттуда простирался вид на многолюдное пространство внизу, всегда заволоченное каким-то сизым туманом, забросанное серыми шинелями и заставленное грязными солдатскими сундуками разных цветов и фасонов. И он также приладил свою шинель буро-глиняного вида на отведенном ему постельном месте, покрытом куском кошмы.

И так он стал солдатом. С него снова сняли «каторжную» бороду. Дали смазные сапоги и куртку с красными петлицами. Унтер-офицер «сверхсрочник» начал с ним фруктовую муштровку, обучал его всяким поворотам и строжайшему поведению. И Федор Михайлович со всем покорно, почти радуясь, примирялся, вполне отдавшись новому и неизбежному делу.

— Так вот она, сибирская глушь. Вот она, солдатчина, — думал он в часы после фрунтовых занятий. — Но пока я в солдатской шинели, я такой же пленник, как и прежде, не иначе. А когда же я буду свободен — по крайней мере как другие люди? — не переставая спрашивал он сам себя.

Ответа на все эти безудержно возраставшие вопросы он не находил. Но одно обстоятельство уже казалось ему вполне действительным и даже кружило ему голову: это возможность писать. Перо уже было у него в руках, и никто не посягал на его главные права — быть сочинителем, по крайней мере никакого запрета уже не было. И он предался своему перу, своему кровному писательскому делу, столь неожиданно прерванному и задержавшемуся.

Федор Михайлович записывал все мельчайшие, подслушанные им разговоры и словечки, какие только могут быть слышимы в народе. Заведенную в каторге для этой именно цели тетрадь, выхватывая украдкой минуты передышек, он заполнял занятными и налету пойманными выражениями, острыми мыслями и всякими встретившимися в его буднях примечательными историйками; все это он считал как бы своим литературным сырьем, но весьма и весьма необходимым для всей предвидевшейся и красноречивой будущности. Тут он закладывал некие фундаменты ожидаемых творений, ясневших перед ним своими широкими далями. И все перелистывал свою тетрадь, в каждое возможное мгновенье перечитывал торопливо записанные и часто недоконченные прибауточные слова вроде, например, таких: «А по-нашему, хоть на час, да вскачь», «А водочка у него из Киева пешком пришла», «Деньги — голуби: прилетят и опять улетят», «А в котором году? Да в сорок не нашем, братец», «Руки свяжут, язык развяжут», «А есть деревенька? — Да, два снетка. По оброку в Ладожском озере ходят», — и все в таком острословном занимательном роде, в коем слышны были совершенно разные голоса — и русские, и татарские, и украинские, и казахские, и дагестанские, и всякие другие, звучавшие середь каторжных нар.

На новых местах Федор Михайлович предался и новым размышлениям. Поскольку позволяла батальонная субординация, он отлучался иногда из казармы и с наслаждением осуществлял права свободно шагающего по улицам человека. Было это ему чрезвычайно нужно и любопытно, так как все каторжное прошлое вконец истомило его своей скученностью и скованностью. А здесь эта прошлая теснота жизни и движений сменилась часами (хоть и редкими) уединенных мыслей, и стало как-то шире и просторнее. И Федор Михайлович любил в досужную минуту выйти к берегу Иртыша и пофланировать к Татарской слободке, вдоль высоких заборов, отгораживавших дома от улиц, и при этом любовался сильной и бурной рекой, стремившей свои воды внизу, под высокими обрывами; с чрезвычайным любопытством заглядывался он также на длинную полосу противоположного берега, застроенного юртами казахов. Недавно он ни одного часу не был один. Теперь же он мог иногда отдаться самому себе, мог не оглядываясь и вполне по собственной воле кого-то наблюдать и что-то вспоминать. И даже телом он вдруг, с загадочной быстротой, удивительно окреп. «Вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи», — с восторгом написал он брату своему Михаилу Михайловичу в Петербург, едва только очутился в Семипалатинском батальоне.

Одним словом, Федор Михайлович почувствовал себя как бы в новой коже. Хоть и не было еще свободы, о которой он продолжал тосковать, тем не менее никакие назойливые воинские команды и учения, никакие приготовления к смотрам бригадного или дивизионного командиров — ничто не повергало его в отчаяние, как это было недавно в Омском остроге. Мысль, что все еще можно н а ж и т ь и что уже что-то им даже наживается, — уносила без задержек его в новые и благодетельные миры.

— Надо, надо все заново наживать, — твердил он беспрестанно самому себе. — И как можно скорее! Ведь в несчастиях яснеет истина (не без остроумия определял он свою судьбу…). И она уже заяснилась во мне, и я почти, почти вижу ее. И потому не ропщу, нет, нисколько… Я знаю, что и каторга и солдатство — это не шутки, а настоящий, мне ниспосланный и мой, м о й крест, и я его вполне, можно сказать, даже заслужил. Несу его с ожесточением и с радостью.

Так Федор Михайлович решил н а ж и в а т ь все свое, все пропущенное, все отнятое, что причиталось ему в жизни, во всех земных пристанищах. В душе его зрело и уже вполне созревало многое новое, а все увядшее выбрасывалось без сожаления вон. Это новое, несозданное в прошлом, разумеется не по его вине (нет и нет…), казалось ему непомерно громадным, почти фантастическим, однако ж и вполне осуществимым, — кабы только хватало телесных сил!

Одно, что его несказанно тяготило и о чем он мог написать только своему любимому брату, — это была его непрекращавшаяся болезнь с припадками. «Странные припадки, — написал он Михаилу Михайловичу, — похожие на падучую, и однакож не падучая». А все остальное было как бы только что и совершенно заново приобретенное. «И не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы, — не без некоторого задора заявил он брату, — все совершенно прошло, как рукой сняло».

И Федор Михайлович был вполне прав, полагая, что прошлые меланхолические «кондрашки» за годы каторги (там уж не было и времени для меланхолии) успели неведомо куда скрыться. Однако беспокойство ума, всегдашняя тревога за собственную мысль, за неоконченное дело, за возникающие порывы — все это даже еще стремительнее развилось в годы полнейшего запрета и душевной ломки. Только всему этому не было выхода, не было для всего этого ни единой щелки.

Теперь же Федор Михайлович чувствовал, что и люди и вся природа смотрят на него каким-то новым и иным взглядом. Да и сам он — хоть и в своей бурой шинели — глядел в мир куда повелительнее, озабоченнее и даже торопливее, нежели в Петербурге: видно было, что и в самом деле он решил мигом нажить все пропущенное, все несвершенное в последние, отверженные годы.

Что особенно заботило и совершенно завладевало духом и помыслом Федора Михайловича, это жажда человеческого тепла, которого почти не знал он вот уж четыре года, бывших у него «тяжелым сном», по его собственному заключению. Выйдя из каторги «решительно больным», он в первые же мгновенья почувствовал, что он донельзя продрог, находясь закрытым в холодном гробу (именно так он определял…). Ему мучительно захотелось чьего-то участия, чьего-то сострадания, чьей-то душевной теплоты. «Семейное счастье… — размышлял он в каждую свободную минуту, — что может быть выше его? И как тяжело пробивать свою дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как я! И как хорошо на место моей безалаберщины водворить тишину семейной жизни!»

Федор Михайлович считал себя ужасно «сживчивым» человеком, умеющим любить и «срастаться» с тем, что его окружало. И вот, уже выйдя из каторжной казармы, он без памяти был пленен сердечностью одного омского семейства, в котором прожил почти месяц, пока не был отправлен этапом в Семипалатинск. Хозяйка этого семейства Ольга Ивановна, дочь изгнанника 25-го года Анненкова, прослышавшая о нем еще в Тобольске, когда он привезен был в Главный приказ о ссыльных, приютила у себя его, вышедшего из мертвого дома. Что за чудная душа! — думал, говорил и вспоминал о ней Федор Михайлович. Что за сердце! Он впервые после долгих лет (хотя и на каторге встретились ему достойные люди) почувствовал биение настоящего человеческого сердца. Нет, не забыт он людьми, успокаивал он себя, видя заботливость Ольги Ивановны и ее мужа, добрейшего Константина Ивановича, служившего военным инженером.

Сейчас, заброшенный за тысячи верст в Семипалатинск — грязный городишко, в котором едва насчитывалось пять или шесть тысяч людей, из коих большинство были «азиаты» (так именовали тогда кокандских и бухарских купцов и полуоседлых киргизов), он предался своей тоске по людям, по теплому слову, и ждал, нетерпеливо ждал этого слова.

Живя в казарме и истребляя деревянной ложкой с толстым черешком варево «без названия», он вполне понимал всю мизерность своего положения, всю свою подчиненность новым и еще неизвестным людям и новым и тоже еще неизвестным обстоятельствам. Поэтому он был как нельзя более осторожен и робок в своих поступках, в своей переписке с братом Мишей и со всеми родными и во всем поведении с солдатами, офицерами и чиновниками, коих постепенно узнавал все более и более.

Однако, понимая все это, он никак не мирился со своей приниженностью и в душе бессильно на нее роптал, считая, что ему надо наконец ж и т ь, и даже намереваясь все более и более жить и жить. Он боялся, как бы новые годы не продолжали идти бесплодно — в черном, горемычном быту. Деньги и книги — вот что нужно было ему, как воздух, как хлеб. «Книги — это моя будущность, это моя пища, это вся моя жизнь», — думал он и писал о том первому и главному своему поверенному брату Мише, на которого возлагал сейчас все свои надежды, как на помощника в нужде, еще не покинувшей его. Он с жадностью глядел на книги и решил читать и читать. «Ужасно я отстал», — говорил он себе. Его потянуло к философии. Брата он просил непременно прислать Гегелеву «Историю философии», «Критику чистого разума» Канта и иные сочинения. Просил и европейских историков, и «Отечественные записки» и «святых отцов», и Коран, и древнейших историографов и жизнеописателей, вплоть до Флавия, Плутарха и Диодора. «Пойми, как мне нужна эта духовная пища!» — взывал он к брату. И Михаил Михайлович хоть не слишком часто, но посылал с почтой или с оказией и книги и деньги: то 50 рублей, то 25, то еще сколько-нибудь, — лишь бы кошелек Федора Михайловича был в некоторой исправности.

Но особливо Федор Михайлович кинулся к современной литературе. Что и о чем пишут? Как пишут? И кто, кто именно пишет? Он разыскивал журналы последних лет и выкапывал там сочинения Тургенева, Писемского, Островского и иных и многое, многое уже отложил у себя в памяти, даже припрятал где-то в сердце. Впрочем, комедии Островского ему не понравились. Зато в Тургеневе он подметил огромный талант, хотя вместе с тем и какую-то невыдержанность. Очень понравился ему Писемский: хорошо рассказывает, решил он. Прочитал он в «Современнике» и разные новые сочинения — «Историю моего детства» и «Отрочество» некоего автора, скрывавшего себя за инициалами Л. Н., и все допытывался, кто же это такой «Л. Н.», подписавшийся столь боязливо, только двумя буквами,-под сочинениями, достойными крупного и полного имени. Своих столичных знакомых он просил разгадать ему эту загадку с буквами и наконец получил разгадку: граф Лев Николаевич Толстой. Это новое имя запомнилось и сразу почему-то внушило ему расположение. Повести «Л. Н.» ему очень понравились, хотя и показались какими-то случайными, так что он даже подумал: их автор «много не напишет» (но тут, может быть, оговорился он про себя, он и ошибается). Перечел Федор Михайлович в журналах и все новые стихи, и очень многие найдены были им положительно превосходными, особенно стихи его старого друга Майкова и еще особеннее стихи Тютчева, которого Федор Михайлович счел просто замечательным сочинителем.

Роясь в журналах и жадно, хоть и урывками, читая, Федор Михайлович все более и более разгорался мыслями и планами — п и с а т ь, писать романы, писать повести, даже отдельные приключения, но писать и непременно писать. Каторжные годы наполнили память его небывалым множеством новых понятий и выводов из всяких людских историй. Они страшно рвались вперед, просились на бумагу, на страницы каких-либо журналов, и самые упорные и горячие мысли были у него о жизни всенародной и даже всечеловеческой. Мысли эти становились первейшими среди всех других. В ночные часы они приводили его к мучительным ожиданиям, к полнейшей бессоннице и страданию, — так сильна стала потребность громко сказать о собственных своих выводах, скопившихся за годы изгнанничества. Федор Михайлович крепко уверился, что ему надо заявить с в о е и обязательно н о в о е слово, причем вполне родное и вполне русское слово, но с расчетом на все человечество, как об этом он старался и в прошлые годы, и он скажет его, непременно скажет, так как все права на него были выстраданы. При этом он убеждал себя побольше из самолюбия обдумывать, так, чтобы в русских мыслях благородно сказывалась их всемирность, их всечеловеческое величие, а художественные мелочи собирались бы в один колоссальный образ, чтоб из этих мелочей выходили большие и совершенно новые характеры, а иных он и не собирался представлять читающему миру. «Побольше синтеза», — наставлял он свое перо; нужен высокий синтез и больше уважения к самому себе. И непременно, чтоб все было с идеей, так как поэт без идей не может стать истинным художником. А идея должна проявиться в характерах прежде всего. Она должна идти как бы впереди этих характеров и направлять их вместе со всеми порывами, поступками, событиями, ну и всякими там человеческими загадками и прочими занимательными и чрезвычайными картинками, до которых так охочи господа тонкие сочинители. Это были решительные мысли Федора Михайловича, каждодневно несшего ротную службу, по утрам обязательно чистившего свои смазные сапоги и маршировавшего в строю по нескольку часов сряду не сходя с городской площади.

Поэтические опыты Федора Михайловича

Решив наживать все пропущенное за каторжные годы, Федор Михайлович не щадил своих усилий, чтобы быть исполнительным и примерным у начальства. С усердием он нес караульную службу. В строю был всегда «подтянут» и хоть проявлял полное «ничегонезнание» в делах муштровки, но повиновался всем без исключения командам и даже воинскому азарту ротного фельдфебеля. А в каждодневном быту соблюдал строжайшую аккуратность и учтивость во всех поступках. Надо было заслужить благорасположение начальствующих лиц, так как впереди намечен был многообещающий план: выбраться непременно из сибирской глуши — хоть на Кавказ, если уже нельзя сразу рассчитывать на Петербург, но выбраться во что бы то ни стало.

По счастью для Федора Михайловича, и на новых местах нашлись люди примерные и с приятным обращением, вполне благородные и даже чувствительные. И первой из них была жена капитана Степанова, любезнейшая Анна Федоровна, сразу прослышавшая от своего мужа о весьма занятном бывшем каторжнике.

Федор Михайлович был всеми оценен как прежде всего человек «из России», — а это считалось основательным поводом для благосклонности, — к тому же все вскоре узнали, что он сочинитель и даже удостоенный лестных похвал петербургских критиков, и это окончательно склонило на его сторону все внимание и любопытство местных просвещенных жителей и тем более завзятых любителей изящной словесности, выписывавших «Санкт-Петербургские Академические ведомости» и даже «Библиотеку для чтения».

Анна Федоровна не раз оставляла у себя как бы в роли достойнейшего гостя приходившего с казенными бумагами солдата Достоевского и все внушала мужу:

— Это тебе не какой-нибудь замухрышка, а человек деликатнейший и образованнейший. Притом — писатель. И какой тонкий характер! А что попал в беду, так не за воровство какое или душегубство, а по уму своему. Погорячился человек, а намерения были вполне нравственные.

Услышав от Федора Михайловича о напечатанных уже им сочинениях, она решила во что бы то ни стало отыскать столичные журналы и у какой-то вдовы учителя раздобыла даже «Петербургский сборник» с «Бедными людьми», которые и были прочтены немедленно и даже с отменным удовольствием… «Чрезвычайно трогательная история, и чувства такие изобильные, — сразу душа сочинителя так и сказывается», — восхищенно улыбаясь, заявила она Федору Михайловичу.

Она потребовала от своего мужа прямого покровительства Федору Михайловичу, и когда однажды беспокойному супругу ее после обильного ужина в офицерском собрании приснилось, будто солдат Достоевский стоит один посреди голой степи, задуваемый ветрами и засыпаемый песками, и над ним кружатся целыми стаями хищные коршуны, готовые поглотить беззащитного человека, она категорически запретила ему видеть подобные неуважительные сны и заставила его испросить у батальонного командира подполковника Белихова разрешение рядовому Достоевскому, как сочинителю и рассудительному человеку, проживать вне казармы, в частном доме, в уединении, столь необходимом для поэтических вымыслов.

Капитан (надо отдать ему вполне должное) не противился своей жене и даже разделял ее достойнейшие мысли. Подполковник Белихов несколько дней ломал голову и покручивал свои усы глиняного цвета и в конце концов сдался перед силой отечественной словесности, бросив капитану Степанову свое благороднейшее решение и возложив на него и на фельдфебеля всю ответственность: пусть живет в частной квартире. Коли на роду написано ему быть сочинителем, пусть довольствуется своим уединением. Пусть. Так и быть…

Федор Михайлович был совершенно повержен столь высокими чувствами начальства и Анны Федоровны и, растроганный донельзя, стал часто захаживать к Белихову и к Степанову и даже коротко сошелся с ними.

В чистой деревянной избе, неподалеку от берега, он снял маленькую комнату с весьма низким потолком, с одним только окном и потому чрезвычайно мрачную, но зато со всеми услугами, с едой, изготовляемой из его собственного «приварка», и со стиркой, и за все это обязался платить каждый месяц по пяти рублей. Радости его не было конца. Впервые за пять лет он мог быть один, преданный самому себе и своим мыслям, которые привычной и длиннейшей вереницей проносились в его истомленном сознании.

Вид из его окошечка был весьма и весьма неказистый: сыпучий песок, ни одного деревца и даже кустика, неподалеку казарма и главная гауптвахта. Но Федор Михайлович не слишком уж сокрушался, видя все эти глухие углы природы и жизни. В нем томились сладкие предчувствия будущих, уже ожидаемых им лет и трудов. И сейчас, посиживая в короткие свободные минуты у окна, он весь отдавался своим порывам ума, своим творческим занятиям.

Он стал получать письма от братьев и сестер, узнавших о его освобождении от каторжных оков. Он стал им писать и беспокойно думал о них и о своих друзьях, давно не виденных им. Он читал кой-какие газеты и журналы. Он пытливо всматривался и вслушивался во все, что делалось и говорилось вокруг него и рядом с ним. А делалось и говорилось нечто немалое и до чрезвычайности тревожное.

На Россию надвигалась военная буря. Французские и английские политические заправилы, боясь влияния России на Востоке и среди славянских народов, интриговали в Турции и иных ближних восточных странах против России и всячески подрывали ее планы и ущемляли ее права и авторитет, особенно в Палестине, «святыни» коей были под властью Турции, но покровителем коих хотел быть сам Николай I.

Правители Англии и Франции действовали во имя интересов английской и французской торговли, нуждавшейся в азиатских местах сбыта. За этими местами шла жесточайшая погоня. Против России были также и другие страны Европы: Австрия, боявшаяся усиления хозяйственного руководства России на Балканах, Оттоманская империя, противившаяся планам царской империи в отношении захвата Дарданелл и Константинополя, и другие. Словом, назрел «восточный кризис», и о нем пошли толки по всем углам России, при этом все толковали каждый на свой лад, ибо действия и замыслы русского царя и его дипломатов были покрыты мраком безмолвия и, составляя государственную тайну, в газетах почти не объявлялись.

Федор Михайлович также питался более всего слухами о неминуемой войне, тем более что в Сибирь новости из России доходили редко и то не ранее как через полторы-две недели после их появления в Петербурге. Знал он, как и многие другие, весьма мало о событиях в Европе. Особенно мало знал он и мало чувствовал, как после революционных движений 1848 и 1849 годов росла и крепла революционная демократия, в одинаковой степени ненавидевшая и выскочку Луи Наполеона, мечтавшего заработать на войне свой всеевропейский престиж, и европейского жандарма Николая I, и империалистов Англии, и жестоких угнетателей славянства — турецких правителей. Николай I и его приспешники пуще всего боялись этого революционного духа в Европе и в России и, соперничая с Турцией, Англией и Францией на Востоке и так же зарясь на чужие земли, готовили оружие более всего против революции, мечтая пока что при помощи войны и победы укрепить свой весьма беспокойный самодержавный порядок.

В доме Степановых давно уже говорили, что Франция и Англия натравили Турцию против России и русские войска пошли к Дунаю и на кавказскую границу. Анна Федоровна, не в пример своему мужу, занятому более всего ротными делами и буфетом офицерского собрания, любила потолковать о важных материях, о политике и даже о поэзии. За ней даже водились кое-какие грехи сочинительства: в досужные минуты она иной раз бралась за перо и писала куплеты, о чем знал и Федор Михайлович, которому однажды она и показала свои свежеприготовленные и вполне лирические строчки. Федор Михайлович их прочел с почтительным вниманием, как и подобает нижнему чину в отношении к своей командирше, и даже приложил свою руку к некоторым выражениям, нуждавшимся в немедленном исправлении.

Тут же Федор Михайлович признался своей командирше, что и он, размышляя прозой о своих сюжетах, вместе с тем впал и в соблазн поэзии и написал целых десять строф стихотворения «На европейские события».

— Прочитайте, непременно прочитайте, — решительно потребовала Анна Федоровна. — Меня весьма волнуют эти события, к тому же они запечатлелись у вас в поэтическом виде… — чувствительно заметила она.

И Федор Михайлович развернул свою тетрадь.

С чего взялась всесветная беда?

Кто виноват, кто первый начинает? —

так начал Федор Михайлович своим мягким, тихим, несколько хриповатым, но теплым голосом. В своем стихотворении, столь злободневном, он воздал должное могуществу российской державы, которую нельзя устрашить никакими угрозами и интригами, так как из всех своих исторических бедствий она научилась выходить и выходит только победительницей. Она «живуча», — убеждал он, и

Смешно французом русского пугать.

Федор Михайлович признал (и совершенно верно, как заметила Анна Федоровна), что Англия, одержимая «безумным насилием», окончательно погрязла

В мерзительном алкании богатств

и что Россия имеет все права на восточное влияние и покровительство:

Восток — ее! К ней руки простирать

Не устают мильоны поколений.

И, властвуя над Азией глубокой,

Она всему младую жизнь дает,

И возрожденье древнего Востока

(Так бог велел!) Россией настает.

Но что особенно бросилось в глаза Анне Федоровне — это забота о царском престоле и всевозможные церковные заклинания, встретившиеся ей совершенно неожиданно. Как почитательница романа «Бедные люди», она никак не могла узнать автора этого романа в новых его строках:

Но с нами бог! Ура! Наш подвиг свят.

И за Христа кто жизнь отдать не рад!

Или еще, к примеру:

Нас миллионы ждут царева слова,

И, наконец, твой час, господь, настал!

Звучит труба, шумит орел двуглавый

И на Царьград несется величаво!

Услыхав эти строки, Анна Федоровна как-то недоумевая и недоверчиво посмотрела на Федора Михайловича.

— Да полно! Вы ли это написали? — робко сказала она, помня прочитанных ею недавно «Бедных людей». — Ведь на первый взгляд выходит, будто эти стихи писал совершенно иной сочинитель… Но, впрочем, делает вам честь такое патриотическое восхваление нашего орла и такие мысли о Царьграде…

Федор Михайлович, подавленный восторженностью Анны Федоровны, потупленно молчал. Каторжные годы пригнули его плечи. Острожная куртка с тузом на спине и солдатский мундир сдавили грудь. Он всегда это помнил сейчас и чувствовал. И новые, совершенно новые выводы из всего надломленного пути были уже внушены ему. Порывы в золотой век человечества остыли в «те четыре года» (так он выражался), когда его горизонт был огорожен заборами Омской крепости и все его человеческие силы отнимались для изнурительного труда, совершенно ненавистного ему. Оглядываясь назад, Федор Михайлович видел, через какие медные трубы и через какой огонь он прошел, и перечислял все свои удары за ударами, начиная от петербургских литературных хлопот и кончая Семеновским плацем. Сколько всего пережито!. И каких душевных сил стоила вся эта мимика! — размышлял он про себя. «Каторга много вывела из меня и много привила во мне», — написал он брату, едва только расположился в своей нанятой комнатушке у песчаного пустыря.

Залечивая обожженные места в душе, Федор Михайлович уже страшился прежних непомерных мыслей и жаждал успокоения в маленькой суете вокруг запущенных своих дел, столь нуждавшихся в коренном повороте, хоть мечтам его назначена была по-прежнему долгая жизнь.

Вокруг него — в его батальоне и в семьях начальствующих лиц — царило безмолвие, мысли аккуратно притуплялись казарменной словесностью и упованиями на милость божью. Мыкая горе, многие искали в молитвах забвение от всей юдоли земных слез и печалей.

Федор Михайлович, хоть и чувствовал всю нищету понятий и бедность слов у окружавших его людей, тем не менее не выражал им никакого удивления и покорно, помня еще маменькины заветы, растревоженным сердцем снова и снова льнул ко Христу и, доверяясь церковным уставам, видел в «святой Руси» оплот человеческого и своего — собственного своего счастья, — надо было лишь, по его мнению, уметь верить. «Буду верить, — обещал он себе, — миллионы верят, вся святая Русь, вся необозримая и всесильная земля, с тысячами храмов, — казалось ему, — возносит хвалы Христу! И я, смиренный, виновный и за то наказанный, должен принять его, — считал он, страшась своих раздраженных чувств. — Я пойду по его стопам, в нем обрету свою крепость», — метался в тревогах ума Федор Михайлович, рядовой линейного батальона, загнанный в сибирскую глушь и внезапно прельщенный музой стихотворчества…

Читая свое стихотворение «На европейские события», он заранее ждал одобрения Анны Федоровны и даже одобрения высшего начальства, безмолвно и безропотно преданного вере, царю и отечеству.

— Достойно внимания, — выдавила из стеснившейся груди Анна Федоровна, прослушав полностью все чтение Федора Михайловича. — С чувством написано. И надо бы довести до сведения батальонного командира.

— Радуюсь, очень радуюсь вашей похвале, — робко ответствовал Федор Михайлович. — И я бы хотел подполковнику Белихову сообщить…

— И не только ему. Надо генерал-губернатору послать.

— Если вы находите…

— Разумеется. И не только генерал-губернатору. В Петербург надо послать, в журналы, военному министру.

Анна Федоровна разохотилась в своих похвалах и советах и даже привела Федора Михайловича в некоторое волнение. Что, если и в самом деле начальство прочтет его патриотические излияния и разрешит напечатать их, например, в «Санкт-Петербургских ведомостях»?! Ему, «политическому преступнику», это будет не только лестно, но и весьма, весьма полезно. Кто знает, не тут ли спрятана его судьба?! «Предобрейшая женщина эта Анна Федоровна, — приходил к выводу Федор Михайлович. — Завтра же представлю свои стихи капитану и командиру батальона. Пусть оценят. Пусть поймут, кто я и для чего еще нужен буду».

Круг знакомств стремительно расширяется

Однако поэтическим планам Федора Михайловича не было суждено сбыться. Стихотворение его побрело из канцелярии в канцелярию и через начальника штаба Сибирского корпуса докатилось до самого «генерал-лейтенанта и кавалера» Дубельта, у которого и испрашивалось позволение напечатать в «Санкт-Петербургских ведомостях» сочинение «рядового из политических преступников» Достоевского, но тут-то оно, в канцелярии достопочтеннейшего блюстителя государственного порядка, столь запомнившегося Федору Михайловичу, и завязло. Патриотическим чувствам Федора Михайловича не дали ходу.

Он, однако, кротко отнесся к пытке молчанием. Он убедился в том, что поэтический род чересчур для него стеснителен и при этом весьма коварен и, разумеется, не принесет ему радостей; поэтому он решил остановить снова свое внимание на испытанной уже им — и вполне доброжелательной и вместительной — прозе. Но приступал он к ней с каким-то новым и особым чувством не то приятного страха, не то боязливого восторга, — ведь впервые после «тех лет» перо было по-настоящему в его руках. Он раскрыл свою тайную, вконец измятую тетрадь и разложил десятки всунутых в нее бумажных клочков, сплошь исписанных карандашом, и из этих заметок начал составлять описание прошедших каторжных лет; название этому описанию он уже давно держал в памяти — «Записки из Мертвого дома». Он составлял их урывками, не торопясь, приглядываясь ко всему прошлому и на первое место ставя все запомнившиеся у встреченных им людей и благороднейшие движения души, все замеченные им в каторжной духоте порывы сердца и томления уязвленных самолюбий.

Но не только каторжные воспоминания беспокоили ум Федора Михайловича. В его воображении стояли многие иные картины жизни, годные для целых повестей, даже для целых романов, величиною с Диккенсовы сочинения.

Федор Михайлович давно уже, не первый даже год, вынашивал один прелюбопытный образ, даже не один, а два, если еще не больше… Но самый главный (им изобретенный) был образ, или, вернее сказать, тип человека, совершенно потерявшего всякую меру своему себялюбию и лицемерию — до такой степени, что это себялюбие и лицемерие выступали уже с непререкаемым торжеством и властностью, подавлявшими самым наглым образом всех окружавших его людей… И теперь этот выношенный им герой уже не просто повелевал, а тянул жилы из всех домочадцев. Он не просто говорил, а как бы изрекал бесповоротные приговоры и наставления, причем каждый раз заранее и аккуратнейше, с особым вкусом, записывавшиеся им в специальную тетрадь. Выходил весьма примечательный и даже совершенно небывалый, никем не замеченный характер.

Вынашивая в себе образ этого героя, Федор Михайлович полагал ввести его в большое, суетливое и говорливое общество, на котором и должны были отразиться все последствия наглейшего поведения изображаемого им ханжи. Федор Михайлович придумал для него и оригинальнейшую фамилию — Опискин, при этом для большей еще оригинальности выбрано было и смешливое имя и отчество — Фома Фомич. И будущему сочинению он придавал в своих замыслах комический характер, однако же с приправой и драматической мысли, как и подобает быть всякому высокому комизму. Главного же своего героя он намерен был представить вполне сатирически, находя такое решение самым выгодным для яркости впечатления, тем более что он чувствовал в себе склонность и силу именно сатирического изображения разных порочных человеческих сторон. Одним словом, Федор Михайлович весь погрузился в размышления о своем комическом романе, которому он приписывал решительное значение. В каждую свободную минутку не спеша заносил он на бумагу то портреты новых своих героев, то какие-либо сцены, то отдельные маленькие замечания по поводу того или другого лица или события. А на события — самые неожиданные и быстро входившие — он становился все изобретательнее и изобретательнее. Комический роман писался необычайно медленно, но зато с большими тонкостями и расчетом в каждом слове. И вскоре определилось и заглавие его — «Село Степанчиково и его обитатели».

Чрезвычайно прельстило Федора Михайловича это самое заглавие: «Степанчиково»… Оно показалось ему оригинальным и каким-то манящим и беззаботным. Оно было не просто «Степановым», каким именовался его ротный командир, или «Ивановым», или прочими надоевшими всему свету названиями, а каким-то кружившимся и вертящимся «Степанчиковым», не «Иванчиковым», а именно, именно… «Степанчиковым». И именно в нем, по мнению Федора Михайловича, и можно было предположить суету всяких намеченных им расчетливых душонок, ласкающих друг друга своими когтями.

Но до чего все эти литературные тревоги и радости были обставлены десятками преград! То строевыми учениями, то караульной службой, то канцелярскими занятиями заполнялись дни Федора Михайловича, и не было ему возможности полностью отдаться первейшему своему делу. К тому же надо было урывать время и для общения с живыми и нужными людьми. Как никогда тут, в таком отдалении от всего близкого, в такой скованности, он нуждался в живом человеческом слове и участии. Его он нашел в семействе Степановых, особливо у добрейшей Анны Федоровны, а вслед за нею был приближен и к семье подполковника Белихова. К тому он также несколько раз захаживал, будучи приглашен самим батальонным командиром, испытанным холостяком, и его престарелой матерью. А в одно из воскресений его позвали на именинный пирог, и Федор Михайлович, счистив со своей серой шинели малейшие пылинки и отгладив свою куртку со стоячим красным воротником и красными суконными погонами, отправился к Белиховым.

Он застал там немалое пьющее и веселящееся общество.

Кроме нескольких старых офицеров в подполковничьих и капитанских чинах и их жен тут сидели несколько городских чиновников, учитель из местной уездной школы, старик аптекарь из казенной аптеки и несколько девиц и молодых людей.

Федор Михайлович совершенно смутился, войдя в заполненную людьми, довольно большую столовую, посреди которой стоял длинный стол, весь занятый яствами и посудой. Сделав несколько нетвердых шагов, он вдруг споткнулся о ковер, однако, оглядевшись, привел свои чувства в полный порядок. Он вообще никогда не чувствовал себя спокойным среди множества людей, а сейчас, загнанный в каторгу и все еще пребывавший в солдатском плену, никак не мог достичь равновесия и непринужденности в своем поведении.

Однако он и не отступил перед чиновным мондом. Он быстро почувствовал на себе стремительные взгляды всех присутствующих, мгновенно обернувшихся к нему, едва он показался на пороге. И это внушило ему мысль, что он тут не из последних, а в своем роде предмет особого интереса и любопытства. Все были уже наслышаны о «рядовом» линейного батальона, столь примечательном своей биографией и столичной репутацией.

Сам подполковник Белихов, а за ним и его старуха мать, а вместе с тем и Анна Федоровна подскочили к нему и, обрадованно улыбаясь, усадили за стол между двумя чиновниками — одним старым, с седыми пучками бровей и с широкой лохматой бородой, и другим, еще молодым, но чрезвычайно худым и бледным. И Федор Михайлович, постепенно разглядев всех сидевших и говоривших, втянулся в общий разговор и шум. Старый чиновник сразу, так и обратил внимание на усевшегося рядом соседа в солдатской куртке, догадавшись, что это и есть тот самый сочинитель с коварной фортуной, о котором он уже слыхал у Белиховых. Он оглядел солдатское сукно и пуговицы Федора Михайловича и, видимо, сделал про себя какие: то великодушные выводы, так как вытер клетчатым платком свой нос и с притупившеюся ласковостью, какая свойственна многим старикам, прохрипел:

— Весьма польщен познакомиться с вами…

Вслед за ним и молодой чиновник с бескровным лицом, в темно-синем и весьма поношенном сюртуке, поспешил также почтительно отрекомендоваться:

— Александр Иванович Исаев, имею честь… многое слыхал… и чрезвычайно заинтересован… можно сказать, даже тронут вашим положением… Ну как же вы сейчас себя чувствуете?

— Попечением добрых людей, — ответствовал Федор Михайлович, оглядываясь то в правую, то в левую стороны, — здоров и согрет. Благодарю вас…

— А у нас тут глушь превеликая, как вы уж, вероятно, заметили. Кругом — степь, пыль да ветер. Иссохла земля. Один Иртыш — наше, можно сказать, украшение, да еще два-три дачных местечка…

— Иртыш — великий дар природы, — согласился Федор Михайлович, оживляясь в лице и как бы что-то вспоминая. — Я с ним неразлучен вот уж пятый год. И как погляжу на него, так весь и затрепещу, так и устремился бы вместе с ним, так и полетел бы…

— И полетите, — меланхолически, словно про себя, произнес чиновник несколько нетвердым голосом. — Не навек же вы тут… Смею уверить вас.

— Я-то и живу этой верой…

— А вы не торопитесь, — продолжал размышлять Исаев, допивая из толстой граненой рюмки вино, — торопливость вредит делу. У нас в Азии время никуда не торопится. И все поспевают — каждый по своим надобностям… И я тоже… всегда поспеваю.

Федор Михайлович был не на шутку растроган ласковым и утешительным тоном Исаева, который в заключение своей внезапной беседы пригласил нового и занятного знакомца посетить и его скромное семипалатинское жилище.

— А уж как жена будет рада! — добавил он, выказав в полной мере свое гостеприимство и доброту.

Федору Михайловичу надлежало только отблагодарить чиновника за открытость души, и в первый же свободный вечер он не замедлил установить новое семейное знакомство, благо Исаевы квартировали у какого-то дьячка неподалеку от его холостяцкой квартиры.

У Исаевых было три небольших комнаты с застекленной галерейкой, давным-давно покосившейся набок. Одна комната, наибольшая из всех, была столовой и вместе с тем и гостиной, а две других, поменьше, служили спальной и детской, в которой рядом с кроватью и маленьким столиком расположил своих картонных коней, повозки и прочий детский «инвентарь» бойкий и шустрый Паша, мальчуган лет восьми-девяти, единственный сын Исаевых.

Александр Иванович несказанно обрадовался приходу гостя, которому он считал за должное оказывать особое внимание и уважение.

— Очень рады и обязаны вам, — хрипло заговорил он, увидя тут же заторопившуюся к дверям свою жену. — Моя супруга Марья Дмитриевна, — отрекомендовал он и добавил с некоторой приподнятостью: — Прошу к нашему шалашу.

Федор Михайлович молча пожал руки своим новым знакомцам и с приятной застенчивостью прошел в большую комнату, а Александр Иванович тем временем успел заскочить в спальню и принести маленькую, с вышивками, подушечку, какую и водворил на клеенчатый и доживавший, видимо, последние годы диван, указав тем самым уютное местечко для пришедшего гостя.

Разговор не замедлила завязать Марья Дмитриевна, сообщившая прежде всего, что муж ее, Александр Иванович, служит по таможенной части, но что его дела и разъезды чрезвычайно вредят его здоровью, а между тем жалованье весьма и весьма скудное.

— Грудью страдаю, кашель одолевает… — стал пояснять тут же Александр Иванович, но сильный приступ кашля вдруг прервал его речь, и, подавленный им, он отошел к окну.

Федор Михайлович с тревогой следил за этой сценой и на лице Марьи Дмитриевны подметил болезненные черты привычного испуга и давних страданий.

У Александра Ивановича врачи находили уже несколько лет развивавшуюся чахотку и решительно запрещали ему употреблять всякие спиртные напитки. Однако Александр Иванович презрел все советы лекарей и продолжал пить, иногда весьма неумеренно. Болезнь его все более и более истощала его.

Марья Дмитриевна по этим причинам с каждым днем становилась все беспокойнее и раздражительнее. Муж вызывал своим неосторожным поведением прямое недовольство, а жалости к нему у нее оставалось уже едва-едва, где-то на самом донышке… Она роптала на свою судьбу. К тому же ее донимали дурные сны, еженощно и всегда обязательно под утро увлекавшие ее в какие-то пропасти, из коих она никак не могла и выбраться.

Федор Михайлович, однако, сразу же заметил в ней черты, выгодно отличавшие ее от мужа, хотя и к Александру Ивановичу он не менее пылко почувствовал приязнь, как к любезнейшему, хоть и безалаберному и опустившемуся, человеку. Марья Дмитриевна первым делом обратила на себя внимание своей образованностью и тем внутренним трепетом души, какой был свойствен и самому Федору Михайловичу, человеку, взбудораженному всем течением событий в нестройной и коварной жизни. Она говорила со страстной торопливостью, словно всегда боясь чего-то недосказать, что-то весьма важное пропустить… При этом на лице ее, довольно бледном, неустанно отражалась приятная оживленность, а впалые щеки покрывались румянцем, выдававшим присутствие какой-то затаенной болезни.

— Представьте себе, в сырой день, на дворе туман, мокрый ветер, а мой благоверный на службу отправляется без пальто… И никакие уговоры не действуют, — жаловалась она на упрямство своего мужа, садясь на плетеный стул перед Федором Михайловичем. — Он не бережет себя, не бережет сына, а уж о себе я и не говорю. Я считаю, что муж должен слушаться жены, — должен, должен, не правда ли, Федор Михайлович?

— Да, да, конечно, — с неловкостью вставлял Федор Михайлович. — Само собой…

— Да не верьте ей, любезнейший Федор Михайлович, — защищался, вскидывая плечами, Александр Иванович, — я вполне послушен Марье Дмитриевне, уверяю вас, — потому она для меня была и есть благодетельница. Но коли стоит на улице этакая приятнейшая теплота, так как же прикажете мне быть?.. Да иначе и невозможно-с…

Так продолжался добрый семейный спор, видимо не обещавший кончиться к обоюдному согласию. Но Федор Михайлович извлек из него тот вывод, что у своих новых знакомых супругов он может вполне пользоваться тихим расположением и той теплой и ласковой простотой в обращении, какая именно и нужна была ему.

Марья Дмитриевна пустилась в расспросы, как претерпел и перенес Федор Михайлович все свои удары жизни, как он очутился в Сибири и каковы его обстоятельства и намерения сегодняшних дней. Федор Михайлович был чрезвычайно польщен таким интересом и вниманием и живо почувствовал, как благодарный порыв охватил его сердце и как захотелось ему в своем одиночестве поведать новым друзьям о некоторых мгновениях своих прошедших лет.

Он обрадованно заговорил, поминутно раздумывая и останавливаясь, что-то припоминая, многое хваля, но больше всего многое в себе осуждая, а пуще всего выставляя на первый план свои каторжные годы, их угрюмые мысли и подавленные чувства.

Александр Иванович сидел у окна, подперев правой рукой подбородок и изредка с умилением взглядывая на диван, где расположился Федор Михайлович. А Марья Дмитриевна, словно читала какую книгу, следила вполглаза за малейшими движениями лица Федора Михайловича, так что он ясно чувствовал ее затаенные наблюдения. Перед ним сидела женщина, понявшая муки незнакомого человека, встретившегося ей на пути, и, будучи сама утомлена нуждой и горем, она отгадала в нем безмерное желание покоя и забвения всей нескладицы жизни.

Марья Дмитриевна — сердце младенческой доброты

Вскоре Федор Михайлович стал чувствовать себя у Исаевых как в собственном доме. Пригретый и обласканный Марьей Дмитриевной и Александром Ивановичем, он в каждый вольный часок так и норовил очутиться в их жилище и почувствовать себя совершенно равным всем людям, обладающим правами свободно двигаться по земле и беспрепятственно дышать воздухом.

Федор Михайлович почел своим долгом давать уроки маленькому Паше; Марья Дмитриевна не раз жаловалась: отец нерадив к мальчику, не любит учить его, и мальчик не привязан к отцу, особенно ввиду того, что воспитатель часто бывает нетрезв и непочтителен к матери, а мать окончательно извелась, теряя при каждом запое мужа свое «ангельское терпение» (так она его называла).

Жизнь в доме Исаевых была коварнейшим образом сплетена из многих и многих радостей, но более всего из печалей. Федору Михайловичу не раз доводилось слышать тихий, приглушенный плач в спальной супругов. Иной раз он подолгу сиживал в столовой после уроков с Пашей и читал какую-нибудь занятную повесть, а дверь в спальню бывала в тот час закрыта: Марья Дмитриевна там тихонько возилась с какими-то делами, что-то перебирала, что-то неслышно укладывала, и вдруг все внезапно замолкало, и наступали минуты полнейшей тишины. Она, видимо, усаживалась в свое кресло с пунцовой подушечкой и, видимо, о чем-то задумывалась, что-то, быть может, вспоминала, какие-нибудь картинки из своей астраханской безмятежной жизни в родительском доме, и так проходило в безмолвии десять, двадцать, тридцать минут, пока не доносился в столовую еле-еле слышный протяжный стон, какое-то неудержимое и сдавленное рыдание, какой-то тревожный шепот, с осторожными вздохами, так, что никто не мог ничего и услыхать.

Но Федор Михайлович невольно прислушивался к затаенным вздыханиям и, слыша их, вполне понимал, что у Марьи Дмитриевны приступ жестокой горечи и тоски, что в памяти ее вспыхнули недавние обиды и вдруг сразу представилась вся целиком нескладность ее жизни, оскорблявшая чувство ее собственного достоинства.

Однако она умела и своевременно сдержать свое волнение, несмотря на постоянную возбужденность и всегдашний страх перед жизнью.

Вполне овладев собой, она выходила из спальни и как бы продолжала ранее начатый разговор:

— Город-то наш, Федор Михайлович, весь сложен из сплетен и пересудов. Мужчины все пересуживают: им мало денег, им не хватает трактирных заведений, — и все посему чертыхаются. А женщины — еще неумытые и непричесанные, а уж бегут пересказать приснившиеся за ночь новости, особенно по амурной части. Судите сами, где и у кого можно тут набраться ума.

Марья Дмитриевна имела свойство говорить быстро и при этом в нервическом возбуждении густо пересыпала свой рассказ язвительными замечаниями. На вид это была женщина среднего роста и средних лет, со светлыми волосами, разделенными посередине пробором; она была не так чтоб интересна, но и не дурна собой; на довольно тонком ее лице иной раз играла едва заметная, как бы таившаяся от людей, улыбка, а в этой улыбке было заключено, казалось, давнее недоверие к жизни и даже горькая ирония; в светло-карих глазах можно было уловить какой-то необычный, раздраженный блеск; бледные щеки часто покрывались чуть розоватым, нездоровым румянцем.

Она подошла к столу и села против Федора Михайловича. Говорила она тонким, вырывающимся из глубины души и иногда срывающимся голосом и речь свою сопровождала непременными жестами: руки ее никак не могли спокойно относиться ко всему тому, о чем она всегда с привычным недоумением или с испуганностью сообщала.

По всем ее движениям и по речи видно было, что она многие уже годы жила поперек судьбы, в страхе за каждый день, омрачаемый то горькой нуждой, то недугами мужа (а к тому же и своими собственными недугами), то озорством отбившегося от рук сына. Немало обливаясь по этим поводам слезами, она в отчаянии прибегала к последней помощи — к молитвам господу богу, хотя, глядя на этот мир, весьма сомневалась в том, принадлежит ли он богу.

— Вообразите, Федор Михайлович, вот вы… — не робея уже, выкладывала она свои горести и страхи, — вот вам бы сказали добрые люди: зачем, мол, вы колотите ежечасно и ежеминутно свою собственную жену, в то время как вы ни одним ноготком к ней не прикасаетесь — даже в порывах своего недовольства… Ну как бы вы все это… всю эту небылицу определили б? А вот по нашему городу пущен слух, будто Александр Иванович потерял всякую совесть и колотит меня…

— Да не оскорбляйтесь, Марья Дмитриевна, пересудами бесчестных людей, — нетерпеливо вставил Федор Михайлович.

— Не могу, нет терпения все это слышать. Ведь Александр Иванович комара не обидит. Горе у нас то, что он пьет, и губит себя, и семью свою губит, а когда пьян, голосит, что взбредет на ум, и тем самым и повод подает говорить о себе всякие небылицы. Сейчас спит. Уж извините… Отсыпается…

— Да, Александр Иванович — достойнейшая душа. Слов нет, как я благодарю его и ценю, ведь он со мной как с родным братом, — растроганно заметил Федор Михайлович.

— Именно, именно, — подтвердила Марья Дмитриевна, — он добр и потому, когда нетрезв, еще более вызывает раздражение, так как в те минуты бывает и глуп и груб. Если б вы знали, Федор Михайлович, как мне уже трудно прощать все это. Как это все досаждает и как… безнадежно!

Она откинулась на спинку стула и, взявшись рукой за руку, положила их на колени и тяжко вздохнула.

Федор Михайлович был подавлен признанием Марьи Дмитриевны, так что даже и не нашел и не решился что-либо ответить: так все неожиданно вырвалось из самой души страдающей женщины и требовало каких-то особых ответных и утешительных мыслей. Он многозначительно задумался. Задумалась и она.

Время словно остановилось на какие-то минуты, чтобы двое людей, много уже испытавших на жизненном пути, могли выкинуть из памяти в уходящее прошлое все скопившиеся обиды. Они неподвижно сидели, задумавшись и замечтавшись… А за окнами, во дворе, поднялся веселый крик и визг ребят: гурьба мальчишек и девчонок, с Пашей во главе, возилась с большим мячом, перебегая друг перед другом и перекрикивая один другого. Паша проворнее других ловил мяч и мгновенно забрасывал его прямо к черному, погнившему забору, куда летели наперегонки и все остальные сорванцы. Крик и визг прорывался сквозь стекла окон и наполнял собою все комнаты исаевского дома.

Марья Дмитриевна вдруг разняла руки, встала и молча торопливо подошла к окну, вглядываясь в играющих детей.

— Добрейшая душа у вас, Марья Дмитриевна, сердце младенческой доброты, — сказал Федор Михайлович. — Я хорошо знаю, как жизнь изнурила вас, как вы обижены ею и как раздражены всей судьбой. И тем не менее вы отдаете и семье, и мне, заброшенному сюда, неизвестному вам человеку, да еще и с таким характером, — отдаете так много душевных сил. Преудивительнейшая вы женщина, Марья Дмитриевна.

— Ну уж, и преудивительнейшая! — поспешила опровергнуть Марья Дмитриевна. — Я научена многому. О, я знаю, что такое люди! Затолкала меня жизнь в сырой угол, Федор Михайлович, вот что! И здоровья мало, и покоя нет.

— А я не знаю, куда деваться мне от мыслей о вашем здоровье и о вашем покое, — мигом перебил Федор Михайлович. — Я в ужаснейшем страхе за вас. И именно потому, что привязан к вашему дому, к вам. И всякий час вижу вас, чувствую вашу протянутую ко мне руку… Протянутая рука — что дороже ее в моей судьбе?! Ведь без этой руки я, верно, одеревенел бы… А теперь я опять, опять человек. — И Федор Михайлович бросился целовать руку Марьи Дмитриевны, целовал с жаром, почти что сквозь слезы.

— Полноте, полноте, — растроганно, в прерывистом дыхании, останавливала слабым голосом Марья Дмитриевна.

— Да вы не знаете, — продолжался наплыв чувств у Федора Михайловича, — что такое вы для меня… Вы веру в жизнь наново вселили в меня. Благодаря вам я нашел ее. Вы душу мою воскресили. Ведь всем идущим в черной тьме свойственно искать света. И я искал его и вот нашел. Нашел, Марья Дмитриевна. Вера — это и есть свет.

Марья Дмитриевна, вся в волнении, села.

— Друг вы мой, да я веру эту сама ищу… С юности и повсеместно искала ее и ищу, ищу, каждодневно ищу… и вот видите, как эта вера моя унижена и попрана… — Голос Марьи Дмитриевны тут оборвался, в груди что-то дрогнуло, и на покрасневших глазах заблистали мелкие слезинки.

— Да нет, нет, не может этого быть, — кипел Федор Михайлович. — Ваша вера жива в вас. У таких людей, как вы, она всегда жива, ибо вы, именно вы как никто сотворены вместе и одновременно с нею и достойны ее и всегда всеми своими поступками и мыслями оберегаете ее, хоть того и не видно вам. Вы носите ее в себе.

— Это очень фантастично, но вместе с тем, если хотите, и совершенно точно, Федор Михайлович. Вера все же живет во мне, — успокоенно согласилась Марья Дмитриевна.

— Ну, разумеется! — выкликнул, торжествуя, Федор Михайлович. — Вас сами ангелы водят по земле. И гнев судьбы вы смирите, непременно смирите. Такова уж ваша сила любви. А люди любят, когда их любят, — да и как еще любят!

Федор Михайлович счастлив был, излив свои горячие чувства. Воротившись домой, он ухватился за новый повод — еще и еще подумать о своей судьбе, до странности, до невероятия переменчивой и эксцентрической. И вот опять удивительная встреча в пути, думал и думал он. Семья, хоть и сама раздраженная, но приласкавшая его и отдающая ему сейчас весь жар души. Александр Иванович — мягчайшего нрава человек, любит его, как кровного брата, одно лишь горестно в нем: неразборчив в людях, поддается худой компании и роковой силой посажен в бутылку, без удержу пьет, и страдает, и обливается слезами, и вконец изнурил себя в болезнях; злая чахотка без пощады растравляет его грудь. И каково-то Марье Дмитриевне все это сносить — при ее-то здоровье и бескорыстных заботах! А Марья Дмитриевна, — повторял Федор Михайлович, — это сама доброта во плоти, — как же не боготворить ее… как не поддержать ее дух!

С умилением он перебирал все говоренные ею слова, припоминал все ее намерения и движения и приходил в полнейшее беспокойство и даже отчаяние при мысли о ее незаслуженных тяготах жизни, о всех ее выжитых за долгие годы испытаниях.

— Ведь как она согрела меня своим теплым словом, — говорил он себе самому. — Пришед впервые к ним, я сразу же был обласкан, утешен и осчастливлен. Ведь как родная сестра приняла она меня… — Глядя, — разумеется, про себя, в минуты озабоченного раздумья, — в лицо Марьи Дмитриевны, Федор Михайлович спрашивал себя: откуда такие печальные огни в ее глазах? Откуда такая впалость щек? И почему всегда так порывисто вздымается ее грудь и так нервно ходят у нее руки и пальцы? Федор Михайлович примечал все ее движения и особенно старался уловить улыбку в ее губах. Но улыбок было мало. Утомленность долгих лет словно сковывала очертания ее губ.

— У меня мало было настоящей жизни, — говорила она, — живу воспоминаниями детских лет. Они хороши и ласковы. Они греют меня и сейчас, когда солнце не светит ни одним лучом… И не знаешь, чем жить дальше.

Федор Михайлович никак не удерживался, чтобы не перебить ее в таких случаях, и торопливо начинал в чем-то ее разуверять и опровергать: отгоняя прочь немалую озадаченность ее словами, он изливал восторг перед ее терпением и покорностью и рассеивал вместе с тем всякими своими давними историями и фантазиями хмурые мысли ее, повествуя про холодное петербургское небо, про свои омские дни и ночи и людское море, шумевшее там от одного утра и до другого, и все до самых мельчайших мелочей припоминал, чтобы разогнать морщины, развлечь ум, утешить сердце и выказать свое благодушие и неистощимую приязнь.

Федору Михайловичу все не сиделось в своей мрачной комнате, все не терпелось скорей выбежать на улицу и отправиться к Исаевым. И он все чаще и чаще забегал к ним. А если не бывало дома Марьи Дмитриевны, Александр Иванович самолично в кухоньке мастерил выпускную яичницу и, застлав прохудившейся, но всегда свежей скатертью стол в столовой, угощал Федора Михайловича горячим завтраком, после коего следовал чай с брусничным вареньем, разумеется собственного Марьи Дмитриевны изготовления.

Одним словом, Федор Михайлович прирос (именно так он и определял) к дому Исаевых, и это вполне подтверждалось тем, что, когда он входил в прихожую, лохматая исаевская собачонка Сурька принималась так визжать и вилять хвостом, будто радовалась, что наконец-то Федор Михайлович воротился к себе домой.

Среди всех этих новых привязанностей и знакомств выпало на долю Федора Михайловича и еще одно приятнейшее и неожиданное событие. Как-то вечером, придя от Степановых, у коих он засиделся после всех своих казарменных занятий и изнурительной переписки казенных бумаг, он застал некоего молодого человека, дожидавшегося его и объявившего, что его просит зайти к себе — и именно сегодня — приехавший из Петербурга с какими-то посылками и письмами «господин стряпчий уголовных дел», назначенный на службу в Семипалатинск. И Федор Михайлович, весьма заинтригованный, быстро снова запахнул свою серую, с красными погонами, шинель и отправился в сопровождении молодого человека к приехавшему незнакомцу.

Стоял холодный вечер, какой бывает только поздней осенью. Федор Михайлович заметил даже на улице легкие и мокрые следы только что выпавшего небольшого снега. Кругом все было окутано непроницаемым мраком, в городе на улицах не было ни единого фонаря, и Федор Михайлович с особой осторожностью шагал к цели. По дороге он не встретил ни одного живого человека, зато во всех решительно дворах слышался неугомонный лай собак.

Молодой человек привел Федора Михайловича почти на берег Иртыша, к какому-то большому деревянному дому, и ввел его в переднюю, бревенчатые стены которой были, видимо весьма давно, выбелены известью.

Перед собой он увидел довольно высокого человека средних лет, весьма приветливо и даже с изысканной любезностью встретившего его.

— Рад возможности видеть вас и вручить вам письма от вашего брата достоуважаемого Михаила Михайловича и сестер ваших, а также пятьдесят рублей и вот эти посылки, — услышал Федор Михайлович радушный голос незнакомца, назвавшегося Александром Егорычем.

Сердце забилось у Федора Михайловича при виде этих писем и этих посылок от столь дорогих людей и всего этого расположения к нему человека, которого он не знал и который, однако, проявил такое великодушие.

— Не знаю, как и благодарить вас, — растерянно произнес он, схватив обеими руками руку Александра Егорыча. — Уж так вы меня обрадовали, так потрясли, — продолжал он в неудержимом порыве.

— Я счастлив, уверяю вас, Федор Михайлович, несказанно счастлив, что привез вам все это и вижу вас в добром здравии, хоть и в изгнанничестве. Но времена меняются, и судьбы людей тоже переменчивы…

— О, да, да! — вставил Федор Михайлович каким-то вздрогнувшим голосом.

— Судьбы неисповедимы, — уверенно дополнил Александр Егорыч. — В наш век человек должен обладать готовностью ко всему: ведь земля — смесь добра со злом; кого судят, а кого прощают, кого позументами обшивают, а у кого шерсточку обстригают. Вот так-то, дражайший Федор Михайлович. Говорю так потому, что знаю не одно только свое, а и многое чужое — по роду своей деятельности. Знаю, Федор Михайлович, что и вы не по ровной дорожке пошли. Слыхал, обо всем слыхал в Петербурге… И брата вашего, весьма уважаемого, знаю. И читал ваши сочинения. Как сейчас помню и «Бедные люди», и «Неточку Незванову»… Преинтересные повести, без всякой лести сказать надобно.

— Очень, очень польщен и ценю, горячо ценю ваше благорасположение… Это так все достойно признательности, — был в восторге и изумлении Федор Михайлович.

И с того вечера у него завелся еще один новый его собеседник, скоро сблизившийся с ним, скоро ставший его советчиком, его помощником во всяких житейских переломах, даже его другом, которому он поверял и некоторые тайны своей души. Таким именно вскоре и стал Александр Егорыч.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Мольба о счастье

В ранний час Федор Михайлович вышел на улицу в намерении совершить небольшую утреннюю прогулку и размыслить о своих неясных чувствах. И, как всегда, и на этот раз душа его была полна каких-то ожиданий: так многого хотелось ему, так многое не прикоснулось еще к его жизни, одарив его полным своим вниманием и лаской. Каждый час он помнил, что все предшествующее его время было цепью душевных приключений и всяких жизненных испугов. Испуг за испугом преследовал его по пятам. И даже восторженная похвала Белинского приключилась для него, по его бесповоротному мнению, как особый душевный испуг, столь внезапно потрясший его.

Сейчас же ему мучительно хотелось тихого и теплого счастья и совершенно безмятежного течения времени. Да, Федор Михайлович и сам того, быть может, не заметил, как был пленен мыслями о своем, до сего времени не встреченном, счастье, в котором любовь, именно любовь стала бы первейшим поводом для того, чтобы дальше жить. Он думал о страстной и всеобнимающей любви. Он приходил к выводу, что счастье невозможно без такой именно любви и что нет ничего выше на свете счастья семейного. Он убеждался, наконец, в том, что с мыслями о любви все более и более сливается у него образ Марьи Дмитриевны, хранящей про себя великое горе жизни. О, что бы он дал, чтобы сделать это горе счастливым! Что бы он дал, чтобы достойнейшим и возвышеннейшим образом вознаградить ее за все заботы о нем!

Тоска по необходимейшему счастью совершенно поглотила его, и он все искал в мыслях, как ему с е г о д н я увидеть завтрашний день.

Он шел, дыша полной грудью и наслаждаясь свежим утренним ветерком. Заря, широко разлившаяся над дальними изгибами Иртыша, будто предвещала и обещала это его счастье. На небе суетились оборванные с разных концов облака, и солнце косыми лучами ловило их прятавшиеся очертания. Федор Михайлович останавливал свой взор на одном облачке и следил, как оно хмурилось, двигаясь в тени, и как вдруг внезапно вспыхивало розоватым светом, опаленное теплым лучом. Он подметил, как оно на мгновенье словно замешкалось и отстало от своих собратьев и все почернело, закрытое от солнца. Но вдруг снова целый сноп света упал на его пухлые края, и оно все затрепетало, приласканное горячим сиянием.

Федору Михайловичу думалось, что лучи непременно проникнут и в его угол, и осветят его, и он еще покажет всем, что он не последний в мире и не заброшенный человек.

В размышлениях о своей судьбе он подошел к церкви, поднялся по ступенькам и, входя в открытую настежь и покривившуюся дверь, почувствовал гнилой, застоявшийся запах сырости, смешанный с ладанным куревом. В церкви шла ранняя обедня, и налево и направо от входа стояли несколько человек. У царских врат голосил низенький дьякон с рыжеватой бородкой.

На свои медные гроши Федор Михайлович купил десяток свечей и у алтаря, перед образа́ми Иисуса, богородицы и Николая Мирликийского, стал по порядку их зажигать и расставлять. Неторопливо, с благоговейностью, долго и тяжко вдумываясь в каждое свое движение и повторяя с каждой новой зажженной свечкой свои мольбы ко всевышнему, к богородице Марии и к Мирликийскому Николаю, он с тихой осторожностью и боязливой внимательностью ставил свечи одна за другой, отдаваясь всеми чувствами своей вере и обещая чтить Христа, и богоматерь, и Мирликийского Николая, и всех отцов церкви, — только бы она, о н а не отвергала бы его, только бы силы небесные уготовили ему его долгожданное счастье и о н а откликнулась бы на его зов.

Он отошел от алтаря и зажженных свечей и стал поодаль от молящихся, возле клироса, где хор отвечал дьякону своими подкрадывающимися, приглушенными голосами. Неслышно он продолжал взывать, молить, верить и надеяться, при этом устремлял глаза к алтарю и торопливо крестился, старательно сжимая три пальца правой руки.

Он молил не отвращать взора от его судьбы, столь коварно игравшей с ним в угрюмых азиатских степях; он шептал о том, что слишком много уже претерпел и сейчас решил наконец согреть свою душу и обрадовать ее… Ведь и самый малый ручеек, внушал он себе, непременно находит себе дорожку и даже устремляется на какой-нибудь цветистый лужок, а он все еще не знает дороги к счастью и никак и никем не обласкан и не согрет. А между тем на лбу у него уже легли три глубокие морщинки, и он решительно полагает, что пришла и для него пора стать моложе своих лет, выйти из жестокой духоты на некий простор и вообще… прибавить шаг. Это право он считал уже вполне принадлежащим себе.

Он никого не обвинял, хотя мог бы и обвинить и даже произнести полный приговор над всеми превратностями жизни; он лишь про себя роптал и более того — склонен был во всем обвинять себя, хотя и не просил ни у кого никакого прощения. Однако разгоряченная мысль, уносясь под сырые и посеревшие своды церковки, нетерпеливо взывала к справедливости: пусть наконец блеснет хоть одно, хоть маленькое мгновенье, но чтоб оно согрело счастьем, — безмятежным и беспредельным.

Медленным шагом, пытаясь утешить растревоженные чувства, возвратился Федор Михайлович к себе домой. Он сел у стола, на котором лежали рядом с гусиными перьями исписанные листки бумаги, стоял давно не мытый графин и на тарелке были разбросаны кедровые орешки с медом — любимое его лакомство. В комнате было тускло и серовато. Неясно было и на душе у него. Что ж, думал он, надо пересоздавать жизнь на совершенно новый лад. Нужна наконец положительность… Но какая? В каком смысле? И с какими людьми? Кто, кто разделит затаенную идею и уравновесит все чувства так, чтобы не сбиться с пути? Мысли Федора Михайловича бродили где-то рядышком с Марьей Дмитриевной, но страшились прийти к какому-либо выводу, видя весь тупик, весь неприступный оборот жизни. Однако чувства неудержимо ширились и не ждали прилета какой-либо волшебной птицы, которая помахала бы своим хвостом и озарила бы сияньем его неведомую тропу. Он предался этим чувствам и, сторонясь от людей, даже прячась от многих, совершенно сжился с домом Исаевых и с добродушным Александром Егорычем. Едва наступали часы, свободные от караулов у порохового погреба или казначейства и прочих военных занятий, как он непременно уже бывал с ними. В долгие зимние вечера он от всей полноты души изъяснялся в преданности Марье Дмитриевне, а заодно и Александру Ивановичу, если тот бывал вполне трезв и благорасположен.

Хлопоча у самовара, Марья Дмитриевна не отрывала свой тихий взгляд от Федора Михайловича и доверчиво прислушивалась к его речи. Она давно приметила в нем особое расположение к себе и с простодушием наслаждалась теплотой его слов, видя в них желанный отклик на свои заботы о нем. Это не была пустая сердобольность. Интерес к человеку, признание его права на участие других в его трудных обстоятельствах и одиночестве, женская пытливость и потребность согревать теплотой своего сердца — этими именно достойными свойствами натуры была движима Марья Дмитриевна. Федор Михайлович и был потому уверен, что нашел того, кто мог бы ему о т в е т и т ь и действительно отвечал уже на неудержимые порывы его души.

Но ответы на эти порывы были исполнены чрезвычайно неясных и каких-то невыразимых, каких-то недоуменных волнений и предчувствий. Марья Дмитриевна все более и более проникалась участием к Федору Михайловичу и без удержу, хоть и остерегаясь выплакать сполна все свое горе, занимала его разговорами на неминуемые и при этом весьма обстоятельные темы, не боясь даже заговорить о самых необъявляемых семейных заботах, каждодневно досаждавших ее. Однако обо всех домашних помехах она повествовала с неизменной гордостью и сознанием того, что все они, эти помехи, никак ею не заслужены и она в них никак не виновата.

Федор Михайлович бывал всецело предан таким благородным выводам Марьи Дмитриевны и внимал ее словам с полным проникновением в нехитрые, однако же и весьма запутанные и крутые обстоятельства. Он подмечал всю ее раздраженную мнительность и экзальтированность, с давних лет развившиеся. Он озабоченно жил всеми тягостями полюбившегося ему семейства: и всегдашними недостатками средств для простого ежедневного существования, и тонкими обстоятельствами разлада между мужем и женой, придавленной болезнью, высохшей от забот, истерзанной запоями благоверного и недужного супруга, и беспокойным, озорным поведением маленького Паши, и прочими и прочими большими и малыми неурядицами, с утра до вечера преследовавшими весь строй неказистой жизни.

Но еще более того Федор Михайлович жил и мучился всякими своими неожиданными предположениями и соблазнительными догадками, всякими замеченными им странностями в распорядке дня и в самом поведении несчастливых супругов. Не уставая откликался он на все высказанные и невысказанные мысли Марьи Дмитриевны, и в его откликах всегда бывала заключена сострадательная любовь и какое-то трепетное желание помочь, — помочь во что бы то ни стало, какой угодно ценой и какими угодно муками. И когда он убеждался в том, что никак и ничем помочь нельзя, что создалось положение без всякого выхода, он задумчиво и страстно молчал и только ловил взоры Марьи Дмитриевны, которая тоже молчала, глядя с затаенной тоской и так же упорно в лицо Федору Михайловичу. Взоры их в эти полураскрытые минуты были какие-то загадочные, какие-то вопросительные и даже пугливые, словно они не на шутку в случившихся нечаянных обстоятельствах боялись друг друга и даже избегали встречаться мыслями и желаниями.

Марья Дмитриевна перебирала про себя все обескураживавшие ее картинки жизни, и ее страдающее самолюбие гневно шептало ей: не все же тебе думать о рублях да копейках! Не все же силы тратить на домашние невзгоды и прорехи?! Той же самой жизнью, что опостылела тебе, послан в твою семью человек с широкой душой, с требовательным и ласковым умом; окажи ему полное доверие и прими его заботы и всю благодарную теплоту его слов; услышь и пойми, если можешь, все беспокойство его горячего сердца. И Марья Дмитриевна уже тихонько понимала, каков он, этот «рядовой» солдат, каков он на этом семипалатинском мелколюдье. Она благодарно и осчастливленно думала о нем, всегда ждала его и видела в нем знамение добра и благородства. А в часы уединенной грусти, когда никого не было дома, когда можно было до полного экстаза предаться размышлениям о собственных страхах и муках, о своих семейных печалях, она не стыдясь и даже с какой-то радостью, с каким-то особым удовольствием говорила себе: «Тут нужны слезы и только слезы…» — и эти слезы лились и лились из ее покрасневших глаз.

Весьма смутно и тревожно было и в чувствах Федора Михайловича. Казарменная субординация и разные «выправки» изнурили его вконец. Благо начальство делало ему всяческие угождения и льготы, а новый его ротный командир, капитан Гейбович, весьма благорасположенный к нему, даже освободил его от караулов, и он, чувствуя себя в таких обстоятельствах непременно в чем-то виноватым и кому-то обязанным, ускользал все же от наблюдений своего фельдфебеля и отдавался пространным суждениям о превратностях человеческого счастья и о собственных своих намерениях сегодняшнего дня. Разумеется, самые стремительные мысли неслись к Марье Дмитриевне. Кто она для него? — задавался уже не в первый раз щекотливый и тут же надламывавшийся вопрос. Неужели она, никак того не желая, доставила ему самую старую и общепризнанную радость на земле — любовь?! Неужели в косые лучи его жизни вдруг пробился этот новый свет, еще никогда им не виденный и даже ранее не представляемый? И что надо с этим светом делать? Как оборотиться и как поступить? Ведь без него жить уже было невозможно. А жить с ним — для этого Федору Михайловичу нужны были особые права. Голова его шла кругом.

Сидя у себя за письменным столом, он, словно улавливая зарницы в ночной тьме, часто перебирал давнишние запасы памяти и задумывался над своими каторжными записками, которые намечал сделать большим сочинением о людях преступного мира, — меж тем умиленные мысли о Марье Дмитриевне перебивали внимание к старым клочкам бумаги, исписанным в крепости грязного городишка Омска. Воспоминания нестерпимо медленно ложились на новые и новые страницы. Среди ночи он отрывался от них и шагал из угла в угол по своей комнате и, забывая о прошлом, все расчислял свое настоящее, вдруг наполнившееся новым смятением и тоской. Перед ним никогда не исчезал гордый облик Марьи Дмитриевны — ее всегда оживленный взгляд, хоть и полный забот и тревог, ее светло-каштановые волосы, привычно и умело заплетенные, ее торопливая и настороженная речь, в которую он вслушивался до полнейшего самоотдания. И порой ему казалось, что ему и Марье Дмитриевне дана одна душа на двоих.

Все беспокойнее и беспокойнее думал Федор Михайлович о своем поверженном состоянии и наконец решился поведать о нем новому другу своему Александру Егорычу. К нему он возымел уже некую приязнь, так как уверился в его доброте и в самых нелицемерных чувствах. Александр Егорыч вполне оправдывал доверие Федора Михайловича. Он уже успел достаточно определить весь круг желаний семипалатинского изгнанника. Он догадался, что у Федора Михайловича не коротенькая потеха, а целая буря в душе, и проникся горячим стремлением всячески способствовать фортуне уязвленного самолюбца и направить его на новый путь, вполне приличествующий его намерениям и талантам.

Однако испытание обильных и взбудораженных чувств Федора Михайловича представилось Александру Егорычу весьма и весьма трудным. Он решил применить единственное, по его мнению, возможное средство — некое отвлечение своего молодого друга от мучительной тоски и обременительных хлопот сердца. Для этого он приохотил Федора Михайловича к своей даче, арендованной им под городом, у богатого купца-казаха. Впрочем, это была не только дача, а целое имение на высоком правом берегу Иртыша, за Казацкой слободкой, с обширным огородом и садом, обнесенными высоким забором, с прудами и конюшнями, и люди называли его «Казаков сад».

Ранней летней порой Александр Егорыч привез Федора Михайловича на эту дачу на своем маленьком тарантасике — «долгуше». После очередной муштровки в батальоне Федор Михайлович очутился на свежем лоне чудесной природы, среди лугов, прибрежных кустарников и зарослей ивы и первым долгом выкупался в Иртыше. А потом, забросив подальше солдатскую шинель и оставшись в одном своем полинявшем ситцевом жилете, он с неожиданной горячностью завозился в огородах и цветниках Александра Егорыча. Из Риги были выписаны семена овощей и цветочные луковицы, и в нестерпимую летнюю жару перед самым домом Казакова сада зацвели хлопотливо огороженные цветники с астрами, левкоями и георгинами, и все это было в немалой степени делом рук Федора Михайловича, который бережно следил за рассадой и в сухие дни от всей своей нетерпеливой натуры все ее поливал и поливал. Жившие по окрестностям и проезжавшие мимо дачи люди непременно останавливались у этих цветников и разглядывали диковинные, не виданные дотоле в Семипалатинске прихоти природы.

В свободные часы Федор Михайлович неоднократно появлялся на даче Александра Егорыча и отдавался всем целительным забавам, на которые Александр Егорыч именно и возлагал какие-то надежды. Мало того — заботливый друг уводил нередко Федора Михайловича в лес, где бывало изобилие мамуры, облепихи и лесной земляники, и потчевал его новейшими столичными анекдотами и всякими достойными внимания рассказами и воспоминаниями из своих судебных встреч и похождений. Федор Михайлович любил выслушивать все такие всамделишные приключения и частенько даже записывал их у себя в особой книжечке, с которой никогда не расставался.

Однако вся добрая затея Александра Егорыча оказалась в высокой степени наивнейшей, и никакие занятные анекдоты и огородные хлопоты не отвлекли и не могли отвлечь растревоженные чувства Федора Михайловича ввиду того, что они, эти чувства, были, по его собственному заверению, зависимы от какой-то «тайной власти», о которой впервые, как ему помнилось, заговорил еще Лермонтов. Что это за «тайная власть», Федор Михайлович не решался пояснять, однако «тайная власть» продолжала быть «тайной властью», и тут Федор Михайлович ничего поделать уж не мог. К тому же самому заключению о губительной роли неизвестной, но коварной власти пришел и любезнейший Александр Егорыч, который все же продолжал развлекать Федора Михайловича наплывом своих воспоминаний, угощая его при этом шепталой и выписанными из Казани конфетами, засахаренными ананасами и ржевской пастилой (следует тут оговориться, что о таких угощениях в Семипалатинске даже и не слыхали и не подозревали…).

Еще один поворот судьбы

В воскресный день Федор Михайлович возвратился как-то из Казакова сада в город и, разумеется, направился прямо к Исаевым. В руках он держал весьма увесистый сверток, который был положен на пол в прихожей комнате. Он постоял перед висевшим на стенке овальным зеркальцем, пригладил свои мокрые волосы (а днем его порядком изнурил нестерпимый зной), вытер потное лицо и шею и прошел в столовую.

Марья Дмитриевна сидела у окна на плетеном стуле, с иголкой в руках.

— Чиню своему Пашеньке брючки. Немилосердно пачкает их и рвет.

— Уж вы-то всегда себе дело найдете, Марья Дмитриевна, — заметил Федор Михайлович. — А с Пашенькой надо бы построже быть, ведь мальчуган неумеренно шалит и капризен стал донельзя.

— Легко ли это? Одной мне с ним не управиться, а отец… Пашка и ухом не ведет. Тут надобно влияние отца, а влияния нет. Все тут у нас наоборот. Александр Иванович, когда трезв, начнет сыну выговаривать, а тот скорчит гримасу — и вон из комнаты, во двор иль на улицу. А когда отец придет, сильно выпивши, сидит, угрюм и неподвижен, что-то напевает про себя и грозит всему миру, — Пашке хоть бы что, ходит на голове. Я прикрикну на него, а в груди у меня так все и задрожит. И нет сил. Вот, Федор Михайлович, наши начала и концы, как вы иногда выражаетесь.

Марья Дмитриевна с искривленной иронической улыбкой встала, отложила починенные брючки в сторону и унесла медный чайник в кухню — согреть своему неизменному гостю ханского чайку (а он приберегался специально для Федора Михайловича).

— Да, Марья Дмитриевна, — с горечью в голосе рассуждал Федор Михайлович, — вот, казалось бы, идти надо человеку к радости, идти и идти, — без радости-то и жить невозможно, а поди ж ты, — от жизни несет такой сыростью, что ты непременно становишься хмур, гневен и страшен. Ну и забавляешься — кто водкой, что несбыточными снами, кто грабежом у честных людей, кто непомерной болтовней и прочими, и прочими страстями и шутовством. И вот за одним поколением шагает такое же другое, и из века в век вот так и изворачивается человечество. Одни погибают, другие идут к погибели. Слабые у людей сердца, Марья Дмитриевна, — слабые, а в сущности, живые и многозначащие люди населяют мир божий, и всем хочется иметь по калачику и всяк до самой смерти есть хочет, — только все перепутано. С совестью перепутаны всякие страсти — и честь и бесчестье, и хмель, и брань, и низкие мыслишки, и поэзия… Потому не знают люди, куда идти, и неясно — как жить? И потому порывов и мечтаний куда больше, чем верных дел. Вот каково у нас! Да что вам говорить, Марья Дмитриевна, ведь вы это самое лучше меня знаете…

— Не спорю с вами, друг мой. Действительно все у нас перепутано в жизни. И как сделать так, чтобы пружина наша стала на место?! Никто еще не сказал этого. Ни книги, ни дела, ни философы, ни поэты, — все обещают дать ответ людям, да пока что никак не ответили, — рассудительно заметила Марья Дмитриевна, вполне согласившись с Федором Михайловичем насчет путаницы.

На столе появились стаканы и во главе их кипящий медный чайник. В сторонке была поставлена бутылка лафита, наполовину опустошенная и, видимо, издавна, с расстановками, опорожнявшаяся.

— А я вам, Марья Дмитриевна, принес от Александра Егорыча свеженьких огурчиков, прямо с грядки, — положены там, в прихожей.

— Без этого вы уж никак не обойдетесь, Федор Михайлович. Впрочем, я так привыкла к вашим заботам, что уж перестала и благодарить. Это все как будто испокон веков у нас с вами так и заведено. Только, голубчик мой, не выходите из меры, пожалуйста, не выходите. Сознаюсь вам — я бессильна отплатить должным порядком за вашу теплоту и внимание.

— О!.. никакой отплаты, Марья Дмитриевна… Решительно никакой. Если уж кому и отплачивать, так это мне вам и только мне. Ведь я пять лет жил без людей, жил подаяниями судьбы и ни перед кем не мог излить свое сердце. А ваше женское участие, ваша доброта — ведь это все стало мне незаменимо. И то, что вы протянули мне руку, то составило для меня целую эпоху… Да, да… именно эпоху. И никак не меньше. — Федор Михайлович почувствовал, что он должен выговорить все, что накипело в сердце, покоренном женской ласковостью и благожелательством. — Я у вас как в родном доме — приласкан и пригрет. Это ли не счастье для меня, заброшенного в далекую землю, измученного каторгой и только вот сейчас начинающего делать то, что составляет всю цель жизни, чему в юности отдано немало сил, за что и люди стали уважать меня и даже изливали свои восторги? Я воскресаю, Марья Дмитриевна, воскресаю духом и телом. Ведь тут у вас и только с вами я стал чувствовать себя человеком. И всей душой предан вам, переродился, можно сказать, у вас, обрел веру и любовь и знаю, чем жить, и сейчас живу только со своими тайными чувствами, берегу их и не стыжусь ежечасно носить их в себе, в самых искреннейших и тончайших стремлениях души. Будьте же, о, будьте, другом мне, не отвергайте моих забот и обещайте дружбу навсегда, навеки…

Марья Дмитриевна недвижимо сидела при этом изъяснении и, бросив долгий мыслящий взгляд на Федора Михайловича, скованная горячностью его речи, не могла произнести ни единого слова. Таким же мыслящим взглядом, полным тоски и какого-то нерешенного, остановившегося внимания, с упорством смотрел на нее и Федор Михайлович, потрясенный наплывом вырвавшихся чувств.

— Доброе у вас сердце, дорогой мой Федор Михайлович! — наконец заговорила Марья Дмитриевна и с жаром взяла своей рукой руку Федора Михайловича. Душа ее раскрылась Федору Михайловичу совершенно. — Да ведь разве можно забыть и отвергнуть такое? Ведь вы-то мне также дороги, голубчик мой! И будьте и вы у моего сердца.

Растроганный Федор Михайлович приник к руке Марьи Дмитриевны и осыпал ее горячими поцелуями.

Дружба была заключена на вечные времена, и новоявленные друзья стали наслаждаться полнейшим доверием друг к другу — по всем делам и расчетам. В долгие осенние и зимние вечера они задумчиво и рассудительно решали общие и даже семейные вопросы, вплоть до того, что и Александра Ивановича взяли в переборку, и Федор Михайлович, сокрушаясь о его поведении, всячески уберегал его от компании городских прозябателей и бутылочников, с которыми тот сбился с дороги и нещадно губил свое здоровье.

— Да сто́ит ли водиться с этим народом?! — уговаривал Федор Михайлович незадачливого друга. — Можно ли сносить их злословие и все мизерные дела? — не уставая и с упреками твердил он. — Воротитесь! — не раз кричал он вдогонку удалявшемуся Александру Ивановичу, зная, что тот направляется к завлекавшим его пьяницам и плутам. — Опомнитесь, дорогой друг, вы ведь отец. У вас достойнейшая жена, — наставлял он. — Не губите их! И душу свою не грязните! Помилосердствуйте! — И Александр Иванович даже в хмельном виде иной раз страшился наставительных слов и беспрекословных уговоров Федора Михайловича и виновато поворачивал домой, покорный его голосу и устыдившись своих слабостей. И ни один лекарь, запрещавший ему ввиду развивавшейся чахотки пить, не имел такого влияния на него, как Федор Михайлович.

Марья Дмитриевна облегченно вздыхала, когда в доме наступала после хмельных сцен минута спокойствия. Александр Иванович смиренно удалялся в спальню на отдых. А через час-другой вставал и, долго и надрывно откашливаясь, расточал свои многословные извинения, а Пашу едва не до слез тискал в своих объятиях, лаская и целуя:

— Сынку мой! Сладенький мой! Не сердись на папу своего, а люби! Люби всех, и маму свою! И нашего друга Федора Михайловича не забывай! Помни всегда добром!

Марья Дмитриевна проникалась минутными надеждами на домашний покой и еще пуще прежнего верила в силы и в благородство Федора Михайловича, мечтая о лучших временах и лучших способах быть счастливой.

И вдруг в самый разгар золотых надежд узнает Федор Михайлович, что Александра Ивановича переводят в какой-то городишко Кузнецк (видимо, захолустнейший угол на всей земной поверхности) и там он получает место.

Эта весть без сожаления ударила прямо по сердцу Федора Михайловича. Он содрогнулся при этом известии и в первые мгновенья даже лишился способности полностью разобраться в жесточайшем ударе.

— Неужто все это вправду? — долго и со страхом допытывался он у Марьи Дмитриевны, также встревоженной новыми обстоятельствами и уже захлопотавшей в своем хозяйстве, которому стало вдруг угрожать немалое разорение.

— Уезжаем, дорогой наш друг, Федор Михайлович. Должны уезжать. Но мы не расстаемся с вами. Уж это никак. Это так, на время, — почти сквозь слезы разъясняла Марья Дмитриевна. — Я всегда, всегда ведь помню вас и всегда с вами, всеми своими беспокойными мыслями. Так-то, мой друг Федор Михайлович, так-то.

— Да как же иначе? — вторил ей Федор Михайлович. — Ведь мы же с вами… Мы же друзья — и навеки. И как же я… тут… один?.. Нет, я не могу так… Тут нужен иной поворот. Тут нужно все решить заново, — требовал он, видя такой гнев судьбы.

Но новые решения были бесполезны и напрасны: какие-то начальственные люди, которым уж больно досаждали роковые слабости Александра Ивановича и его скучнейшие просьбы о прощении, прибегли к деликатнейшему плану избавиться наконец от больного человека. И вот они сейчас избавлялись.

Новые нахлынувшие обстоятельства внесли немалую суматоху в распорядок всей жизни и Исаевых и Федора Михайловича. Прежде всего переезд на новое место — за пятьсот верст — требовал немалых средств, которых, разумеется, у Исаевых не было. Мало того — необходимо было возвращать мелкие долги, которых набралось изрядное число. Марья Дмитриевна была в сильнейшем беспокойстве и безмолвно взывала к великодушным чувствам Федора Михайловича, хорошо зная, что он-то сам денег не имеет и пробавляется на те рубли, которые не слишком часто, но присылает (непременно присылает) любимый брат из Петербурга, — однако она строила верные расчеты на его безмерную заботливость и всегдашнюю открытость и расположенность души. Федор Михайлович и в самом деле, едва узнал только о внезапных нуждах семейства Исаевых, как, забыв о собственных своих горьких делах, бросился к Александру Егорычу за советом и помощью. Ему он уже привык поверять все свои тревоги и досады и, невзирая на все его «баронские» манеры и привычки, считал его своим незаменимым и добрейшим другом. И Александр Егорыч и впрямь расточал свою доброту с полнейшей искренностью и даже самозабвением.

— У меня, Александр Егорыч, прескверный характер, — во многий уже раз повторял Федор Михайлович, — но я стою за друзей, когда доходит до дела.

С неудержимым страданием в голосе он подробнейше рассказал о положении Исаевых, об отчаянии Марьи Дмитриевны, совершенно поверженной надвинувшимися хлопотами и расходами. Ведь необходимо было купить для переезда кибитку или, если не хватит денег на кибитку, то открытую перекладную телегу. Необходимо было запастись провиантом на дорогу, иметь деньги на уплату ямщикам, на всякие непредвиденные расходы и хоть на первые дни пребывания на новом месте и оплату новой квартиры. И на все это не было никаких средств. Федор Михайлович умолял Александра Егорыча одолжить нужную сумму, которую он, разумеется, покроет, так как ждет новых поворотов в своей судьбе и деньги не замедлят прийти вслед за его трудами и талантами. Александр Егорыч, добрейшая душа, раздобыл из своего кошелька просимую сумму, и отчаянию Марьи Дмитриевны, совершенно растревоженной заботами «истинных человеколюбцев» (так она называла Федора Михайловича и Александра Егорыча), наступил конец.

Федор Михайлович отодвинул как бы на второй план все свои собственные чувства, все свое отчаяние при мысли о расставании с Марьей Дмитриевной и отдался первейшему делу помощи ей в ее новых поисках житейских благ.

— Не забывайте нас, Федор Михайлович, с нами пребудьте и нашего Пашеньку всегда помните, — повторяла с дрожью в голосе Марья Дмитриевна, укладывая в корзины и сундуки свои вещи. — Не расстаемся ведь мы с вами навеки? Не правда ли?

— Да что вы, Марья Дмитриевна, дорогая моя! Разве возможно навсегда расстаться? Я буду строить свою судьбу, стройте и вы, стройте, и не жалейте сил, и верьте, — верьте в лучшие дни. Чего глядеть-то! Не «прощайте» скажем друг другу, а «до свидания», и только.

И вот наконец вещи все были собраны и упакованы; были налажены и перекладная телега и линейка, которую Александр Егорыч приготовил для себя, имея, однако, в виду определить в ней место и Федору Михайловичу. А Федор Михайлович признался, что хотел бы проводить Исаевых и проводить далеко за город, этак верст за десять.

Не замедлил приблизиться и день расставанья. Утром, — еще не было и шести часов, — проснулся Федор Михайлович с трепетом в сердце. Он наскоро оделся и вышел на улицу развлечься иртышским воздухом и размыслить о предстоящей разлуке. На лице его было написано уныние, тоска и почти что отчаяние, — молчаливое, безмолвное, но отчаяние. Он пошел вдоль берега, против которого виднелся островок, расположившийся по пути реки, и долго шагал по песчаным дорожкам, то подымаясь на гористые места, то спускаясь к самой воде. Ему казалось, что с отъездом Марьи Дмитриевны обрывается вся его жизнь и наступает бесцельное существование, которое никак не может и не должно длиться. «Что же делать? — раздумывал он про себя. — И делать ли что?» Мысли его ничем не могли утешиться, и надо было только одно — терпение, все одно и то же терпение, которое он уже многие годы как бы воспитывал в себе.

Но вот уже и вечер, и скоро час прощанья. Александр Егорыч приготовил к ужину поджарки и поставил две бутылки шампанского. Экипажи были нагружены, и все отъезжавшие, вместе с Федором Михайловичем, благородно закусили и при этом побрызгали на дорогу, так что у Александра Ивановича несколько переменилось лицо и в глазах стало мутновато. Он с трудом взобрался на телегу, и не успели все выехать за город, как он задремал. Задремал и Паша. Федор Михайлович мало говорил. Мало говорила и Марья Дмитриевна. Они тихо взглядывали друг на друга и как-то порывами заговаривали, что-то вспоминая, что-то обещая и боясь забыть что-то сказать на прощанье друг другу. Но видно было, что оба были полны каких-то надежд на будущее, авось судьба приведет еще встретиться.

Стояла нехолодная ночь. Оба «экипажика» тащились между щетинками лесов, освещенных полной луной. Наконец Александр Егорыч велел остановить лошадей — надо было возвращаться назад. Федор Михайлович прерывистым голосом что-то произнес, так, что никто не мог и расслышать, и жарко обнял Марью Дмитриевну. Она заплакала, не в силах удержать волнение. Федор Михайлович крепко обнял и поцеловал Пашу, а Александр Иванович даже и не проснулся, несмотря на остановку.

Лошади Исаевых двинулись в дальнейший путь. Федор Михайлович стал у линейки Александра Егорыча и боялся оторвать взор от удалявшейся телеги. Он долго, долго стоял и глядел вслед. А Александр Егорыч, умиленно и грустно задумавшись, смотрел на дрожавшие пальцы его поднятой правой руки. Марья Дмитриевна не раз обернулась и как-то нетвердо помахивала рукой. Телега становилась все меньше и меньше, и вот уже стук ее колес перестал доходить до слуха Федора Михайловича. Наконец все скрылось где-то за деревьями, объятыми темнотой и спрятавшими дорогу. Федор Михайлович всхлипнул и, вытирая слезы, сел в линейку. Повернули лошадей назад и поехали прямо против луны. Навстречу брезжил и закрывал глаза лунный свет, неясный и тревожный.

Федор Михайлович достигает свои цели. И цели немалые

Да, чувствовал Федор Михайлович, жизнь — там, где любовь, жизнь только тогда, когда любовь. Пять лет он был как бы вне жизни и сам себя не считал даже вполне человеком. Безмерно много накипело в сердце, нагорело в душе. И только любовь вернула ему жизнь, и он понял, что он «опять человек». Но опять и опять фортуна жестоко потрясала его. В ту ночь, как распрощался он с Марьей Дмитриевной и Александром Ивановичем, он не заснул ни на минуту. Он долго ходил по своей комнате из одного угла в другой и все исчислял свои будущие бедствия, какие неминуемо, по его расчетам, должны были последовать и даже в самые ближайшие времена. По ночам он терял решительно все надежды, которыми упоенно жил днем, и предавался безутешным мыслям и страхам. Шагая по скрипучим доскам пола, он без остановки набивал трубку за трубкой и поминутно зажигал потухавший табак, все что-то вспоминая, что-то в тысячный раз передумывая и не находя никаких решений. Он словно вновь видел, как удалялся тарантас, увозивший Марью Дмитриевну, словно слышал, как утихал его стук, пока совсем не исчез где-то в зарослях леса. И последние слова е е приходили на память и то, как она обернулась и еще и еще робко и устало помахала ему рукой на прощанье. В душе он обнимал и Александра Ивановича и нетерпеливо желал ему всяческой твердости духа и учтивого расположения. До рассвета он не сомкнул глаз, а как только занялась заря, побежал на квартиру Исаевых — оглядеть опустевшие стены, раскрыть окно, у которого стоял плетеный, вконец задряхлевший и навсегда сейчас заброшенный стул — е е стул…

Он прибежал к покинутому дому и у самого его порога вздрогнул: осиротевшая Сурька, выбежав из дверей, бросилась к нему и, виляя хвостом, подскочила на задние лапы и долго всматривалась в него своими обрадованными глазенками, словно недоумевая и жалуясь, почему вдруг сейчас перед ней стоят лишь одни голые стены и куда исчезло все ее единственное богатство, все ее земное счастье. Федор Михайлович долго и умиленно ласкал ее, то беря на руки, то вновь спуская на землю; вместе с нею он вошел в прихожую и бродил по всем комнатам, заглянул и в кухню и в чулан и, остановившись в столовое, долго задумчиво рассматривал запыленный и замусоренный пол. Сурька продолжала подскакивать и повизгивать, — видно, хотела до конца излить Федору Михайловичу свою обиду и горечь, как ей быть и как жить дальше. Наконец Федор Михайлович вышел на улицу и, еще раз взяв на руки собачонку, нежно, с любовью, погладил ее и, опустив наземь, поманил за собою. Сурька весело побежала за ним, но вдруг на первом же углу остановилась, завиляла в нерешительности хвостом и торопливо, высунув язык, задышала. Федор Михайлович настойчиво звал ее за собою, все окликая: «Сурька! Сурька!» Но Сурька упорно стояла на месте, видимо размышляя, как ей поступить. И так она и не пошла дальше. Федор Михайлович, отойдя шагов сто, тоже остановился и крепко задумался, все выжидая, не пойдет ли Сурька за ним. Он простоял так с десяток минут и двинулся дальше только тогда, когда увидел, как Сурька побежала назад, к «своему» дому.

У Федора Михайловича потянулись дни тоски и каких-то неясных предчувствий. Новый приговор свирепой судьбы предъявил ему жесточайшие требования — опять и опять что-то вытерпеть и опять забыться в надеждах и ожиданиях. Поверженный нахлынувшими заботами и новым надрывом, он жаждал только полного уединения, но, однако, оставаясь один, никак не находил себе места и часто бывал рад, когда надо было отправляться в лагери на ученье. Вместе с тем было еще одно чрезвычайно важное и, быть может, самое важнейшее обстоятельство, какое без всякого сожаления угнетало и томило его: это было то самое спешное дело, которое сейчас роковым образом замедлилось и притихло, — это было его сочинительство, его думанье над клочками записей о «мертвом доме», его размышления над картинками жизни в придуманном им селе Степанчикове и над самой вернейшей и занимательной придумкой — Фомой Фомичом Опискиным, которого он считал своим наилучшим изобретением и вполне новым характером во всей литературе. А между тем перо Федора Михайловича никак не повиновалось ему и не держалось в руке. Чуть коснется мыслями людей, покинутых им в каторжной казарме, или вспомнит об обитателях села Степанчикова, как тысячи самых чувствительных и свеженаболевших местечек заноют и затрепещут в его душе, так что все его вымыслы и обольстительные случаи, коими он нетерпеливо стремился заполнить свои новые страницы, так сразу и отступят перед минутами одолевшей безвыходной тоски. В горьком своем одиночестве он считал себя каким-то камнем, презрительно отброшенным за край дороги. А уж в дни, когда в вечерние часы его сваливали припадки, угрюмость его не знала никаких границ. Он сидел неподвижно, едва придя в некоторое спокойствие после мучительных судорог, и его сковывало молчаливое отчаяние, в котором были и невыплаканные слезы, и невысказанные жалобы, и все это он утаивал в себе, пока встреча с Александром Егорычем или какие-либо иные толчки не выводили его из оцепенелого состояния.

Александр Егорыч, добрейшая душа и верный советчик Федора Михайловича, ходил за ним как за ребенком и внимал всем резонам своего нежданного спутника жизни, объяснявшего с дрожью в голосе, что без особого расположения к нему Марьи Дмитриевны он не может спокойно существовать на этом свете, что у него каждое утро кружится голова и сон никак не идет и потому часты стали припадки, вконец его изнурившие. И в самом деле Александр Егорыч, беспрерывно заглядывая в лицо своему достойнейшему другу, подмечал в нем болезненную похудалость и какой-то несходящий сумрак в глазах и на всем лице. Однако Федор Михайлович решительно пренебрегал кружением в голове и всякими телесными недугами, так как считал, что тоскующие мысли о любви — это блеск души, это самое незаменимейшее из всех наслаждений, которого уж ни при каких обстоятельствах лишиться невозможно. «Хоть страдаю, но живу», — уверял он Александра Егорыча, ежедневно напоминая, что Марья Дмитриевна очень одинока, что она слабая женщина, истомленная болезнью и семейным страданием, и что надо о ней думать и всегда заботиться, и кто́, как не он, убитый страстью, все это гложет выполнить с полным совершенством.

Александр Егорыч отнесся к своей миссии утешителя с безупречным знанием сердца Федора Михайловича. Им были предприняты полезнейшие поездки при свежем ветерке за город и даже в отдаленные места, к горным заводам, но более всего Александр Егорыч облюбовал для своей спасительной цели Казаков сад, а вместе с ним и своих новых семипалатинских знакомцев. И Федор Михайлович хоть редко, но не без успеха сокращал дни своей тоски, забываясь в посторонних впечатлениях на час, на два, а то и более, особенно если попадал невзначай на какой-нибудь бал в благородном семействе, где иной раз даже кружился под расточительные звуки Штрауса, выслушивая одновременно, как сыплется благонамеренное остроумие самого наивысшего в Семипалатинске общества. А общество в один голос утверждало, что Федор Михайлович, хоть фигурой своей не слишком воплотил в себе бельведерские черты, тем не менее с завидной легкостью преодолевал всякие рискованные повороты в кадрилях и вальсах. Не забывал Федор Михайлович также и радушные дома своего начальства, особенно гостеприимство Анны Федоровны, которая давно приметила беспокойные глаза Федора Михайловича и с замечательным женским проникновением угадала сердечные хлопоты знатного рядового бывшей «ее» роты. Она не замедлила позвать его к себе на масленицу и устроила блины, рассчитанные на самые прихотливые вкусы. К столу были поданы копчушки в лубочных коробках, привезенная из деревни сметана и заранее припасенная зернистая икра. А ко всему этому на столе был выставлен стройный ряд бутылок с самыми настоящими заграничными этикетками. Блины удались на славу. Изукрашенные поверху огненными жилками, они искусно сберегли в себе удивительно легкий воздух и жарко дышали, обливаясь растопленным ярко-желтым маслом. Федор Михайлович вполне оценил мастерство и расположенность Анны Федоровны, столь тонко умерявшей боль его измученной души.

Анна Федоровна неоднократно сокрушалась — и не только перед мужем, но и перед Белиховым — по поводу невзгод Федора Михайловича и употребляла всяческое воздействие на начальственных лиц, которые наконец прониклись вполне достойным уважением к ссыльному сочинителю. Ссыльного сочинителя произвели в унтер-офицеры, чем вполне отличили его от всей прочей массы солдат дисциплинарного батальона. Тем не менее запасов сладостных и успокоительных грез, располагавших к некоему забвению и покою, хватало у Федора Михайловича ненадолго. Чуть покидали его освежающие впечатления, как он погружался в мучительную задумчивость и в трепетное ожидание писем из Кузнецка. Особенно трепет усиливался перед приходом или привозом очередной почты. С дрожью в сердце он гадал, пришло ли письмо или нет, и всякий раз, когда письмо не приходило или задерживалось, он испытывал приступ полного отчаяния. Марья Дмитриевна, однако, не медлила с письмами и аккуратно запрашивала, здоров ли Федор Михайлович да не случилось ли чего с ним. Письма были длинные и в полной мере откровенные.

«Я расстроена, добрейший наш друг, Федор Михайлович, — писала она, — никак не устроимся и не наладим наше житье-бытье. К тому ж все время больна, кашель душит, в груди хрипота, и головные боли донимают… А Александр Иванович тоже в полном недомогании и по-прежнему не жалеет себя и не жалеет меня, — пьет, и бранит себя, и всякий раз умоляет простить. До чего это разрывает сердце мое! Ну, а как вы, как вы-то себя чувствуете? И как расположились без нас ваши часы? Ради бога напишите и не забывайте своих друзей».

Письма Марьи Дмитриевны проникали в самую сердцевинку души Федора Михайловича. Он мигом отвечал на них и отвечал необычайно пространными излияниями тоски, повторяя, что не знает, куда бежать от горя, что с отъездом своих друзей лишился родного места и теперь некуда ему деваться, в душе полнейшая пустота, а при мысли о Марье Дмитриевне, о ее болезненном состоянии и душевных муках, его охватывает ужаснейший страх. От всего сердца он обнимал и Александра Ивановича и молил его о разборчивости в людях, о выборе благожелательных компаний. И слезно просил писать обо всем наиподробнейшим образом — и о новом городе, и о новых людях, и обо всем, обо всем.

И вдруг в руках у Федора Михайловича оказалось письмо, от которого у него закружилось в голове, которое он сразу даже не мог до конца обнять мыслями и чувствами. Марья Дмитриевна дрожащим почерком (он сразу приметил всю неровность ее строк и какую-то шаткость букв…) писала о том, что Александр Иванович скончался. Федор Михайлович, прочтя столь непредвиденные строчки, вскочил со стула, бросился к окошку, видимо для большего прояснения ума, потом кинулся куда-то идти, но куда, не мог определить и вместо того зашагал по комнате, однако через несколько мгновений остановился и вышел через сени во двор и мелкими шагами заходил по дорожке от дома до сарая и обратно от сарая до дома, силясь привести в порядок зашатавшиеся чувства и понять до конца все случившееся, представить себе и е г о, где-то уже лежащего бездыханным, и е е, потрясенную роковым событием, и маленького Пашу, плачущего на груди у матери, и весь ужас, сковавший все в доме.

Он думал о бедном, несчастном Александре Ивановиче, о его истинном благородстве, о его доброте и заботах, и восклицал: какова судьба! Еще и еще беспокойнее думал он о Марье Дмитриевне, о ее отчаянии, о ее бедственном положении, о немедленной помощи ей. Он старался представить себе, исправен ли в данную пору ее кошелек и как, к а к она сможет с достоинством похоронить Александра Ивановича. И, наконец, он узнал, что о н а пребывает как бы без памяти, а его похоронили добрые люди на свои деньги, так как у нее, кроме долгов в лавку, ничего не оказалось и до такой степени ничего, что ей дали три рубля серебром на денное пропитание.

«Нужда толкнула принять подаяние, и я приняла его, — написала она Федору Михайловичу, — а мальчик мой не перестает плакать и среди ночи вскакивает с постели и бежит к образу, которым отец благословил его за два часа до смерти. Я же лишилась сна и всякого покоя…»

Федор Михайлович на ту пору сам пребывал в страшнейшем безденежье — от брата давно не было никаких денежных передач, — и он снова и снова кинулся к Александру Егорычу, и подробнейше перечислил все страдания Марьи Дмитриевны, которая продает последние вещи и даже принимает подаяния от незнакомых людей, и нужна незамедлительная помощь — «никогда не было нужнее». Александр Егорыч безотлагательно выслал 50 рублей и считал себя счастливейшим в мире человеком, что мог в такие минуты быть хоть чем-нибудь полезным исстрадавшемуся другу. Федор Михайлович повторял, что все эти деньги он непременно возвратит, как только кончатся его сибирские терзания и он снова покажет миру, кто он такой. Но сейчас он считал себя сокрушенным и физически и нравственно и молил о помощи.

А со всеми его хлопотами все сильнее и сильнее брала верх одна рвущая его мысль — увидеть ее, увидеть во что бы то ни стало и немедленно, не теряя ни одного дня и ни одного часа. Но весь этот план, мигом созревший, показался Федору Михайловичу лишь малой долей тех фантастически упорных хлопот, какие безотлагательно были нужны ему для того, чтобы построить свою судьбу и вернуть себе все свои права — права человека и писателя. Эти права решительно не могли совместиться с пребыванием его в Сибири да еще в военно-дисциплинарном батальоне.

— Надо хлопотать об освобождении от тяжкого плена, — рассудительно думал Федор Михайлович. — Надо хлопотать о разрешении нового места жительства, для чего мысль о Петербурге была самой желанной, самой нужнейшей и даже единственно бьющей в самую цель. Надо хлопотать о разрешении печататься. Разрешат печататься — и я на всю жизнь с хлебом, — уверял себя Федор Михайлович. Без этого он не мог различить всей своей будущности, не мог надеяться на возможные и должные средства для всего своего существования, без этого немыслимо было бы устройство и самого желаннейшего — семейного счастья.

Федор Михайлович терялся среди всех этих целей, одинаково нужных, одинаково хлопотливых и одинаково еще невидимых. Одним словом, Федор Михайлович устраивал свою будущность, довольствуясь пока размышлениями и фантазией, но вместе с тем и приступив уже к подготовке намеченных форм своего пребывания на земле.

Подготовка проходила в необычайно мучительных обстоятельствах, полных страха, риска и ненадежных ожиданий: тут была и нескончаемая тревога за каждый день жизни Марьи Дмитриевны и Паши, тут досаждали его и каждодневные поиски денег, займы, долги и всяческие расчеты, тут были и собственные недуги, столь изнурявшие тело и дух его, утомленного долгими испытаниями бессрочного солдата. Тут, наконец, донимала его и беспокоила мысль о том, что он находится под тайным надзором начальства и полиции (так предуведомляла его самым секретнейшим образом Анна Федоровна).

Но соблазны жизни были у Федора Михайловича сильнее всяких страхов. Он неизменно выпрямлялся всякий раз и после припадков падучей и после новых и новых надрывов сердца. Как исполнительный солдат, имевший к тому же звание сочинителя признанных произведений художественной словесности, он был уже весьма отличен среди военного мира, и даже высшее начальство в генеральских мундирах иной раз считало своим долгом покровительствовать начинаниям и хлопотам Федора Михайловича, чему немало способствовал и Александр Егорыч, пользовавшийся влиянием во всем крае и непременно вступавшийся за него и его судьбу во время своих поездок в Петербург. На служебных постах Федор Михайлович был примером исполнительности и благоразумия. Ротный и батальонный командиры аттестовали его как честнейшего и умнейшего своего подчиненного. Встречавшиеся с ним лица почитали за честь вступить с ним в разговор и коснуться самых возвышенных понятий об искусстве, о патриотизме, о национальных правах, причем Федор Михайлович до страсти любил изъясняться насчет долга, чести и высоких чувств, всегда говорил о благородстве русской политики, о великой России и особенно о ее роли среди прочих государств, о ее всечеловеческих идеях и чувствах. Европу окончит Россия, — всякий раз с твердостью и даже суровостью в голосе напоминал он. Русская идея, русская борьба за судьбы славянского мира, за авторитет на Востоке — все это возьмет верх над корыстием и горделивостью западных стран.

Повстречавшийся с Федором Михайловичем офицер Валиханов (был он из казахов), умнейший, по мнению Федора Михайловича, человек и к тому же ученый, подающий надежды, пришел в восторг от ума и тонкостей в понимании задач искусства у Федора Михайловича. Чокан Чингисович не мог надышаться речами Федора Михайловича, увидя в нем блистательного представителя русской культуры, с русским отзывчивым сердцем. И с не меньшей же восторженностью встретился с Федором Михайловичем его старый петербургский знакомец, пылкий географ и путешественник, только что воротившийся из объезда всей Европы, Петр Петрович Семенов (потом названный Тянь-Шанским), и Федор Михайлович, полюбивший его так же, как и «Вали-хана», почел своим несравненным счастьем прочесть ему некоторые набросанные уже страницы записок из Омского «мертвого дома», чем привел Петра Петровича в глубочайшее волнение.

Среди всех этих встреч и бесед с самыми разномыслящими людьми понеслись по всему Семипалатинску упорные слухи о предстоящей сдаче Севастопольской крепости, о тяжелом положении русских войск в Крыму, несмотря на все самоотвержение, с каким защищали русскую землю солдаты и офицеры. Федор Михайлович слыхал от капитана Степанова, что в Севастополе проворовались интенданты, что крепость осталась без медикаментов и без должного управления и что подвиги тысяч людей уже не спасут крымскую твердыню.

Неожиданно пришла весть и о кончине царя. Николай I не пережил крушения своих политических замыслов и почуял, что рушилась вся его жандармская система управления страной: неспроста поэтому шептались всюду о том, что ненавистный царь сам покончил с собой, хоть и объявлено было, будто у него образовалось воспаление в легких.

Падение Севастополя острой болью отозвалось в сердце Федора Михайловича: утверждению его «русской идеи» был нанесен жестокий удар.

Но вот страшный пожар в Крыму утих. Молва разнесла славу героев севастопольской обороны. Замелькали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена и многих иных, и Федор Михайлович вдруг, вспомнив прошлые годы, остановил свое внимание на имени прославившегося генерал-инженера Тотлебена: да ведь это тот самый, кого он знавал еще в Инженерном училище и о котором как о близком приятеле не раз ему рассказывал Александр Егорыч… Вот кто может все сделать для него, вот кого надо просить, — уверил себя Федор Михайлович. И в Петербург, к Александру Егорычу, туда уехавшему, и к Эдуарду Ивановичу Тотлебену, и к его брату Адольфу, однокурснику Федора Михайловича, полетели письма со страстной мольбой — помочь, поддержать, добиться права быть писателем, права печататься.

Федор Михайлович приводил сотни самых тончайших доводов в защиту своих прав снова оборотиться полезным членом общества; он писал о том, что в прошедшие годы бывал совершенно слеп и верил в «теории» и «утопии», и когда в своем изгнанничестве понял все прошлые «заблуждения», содрогнулся и испытал великие мучения при мысли, что он отрезан от нужных дел и никак не может проявить свои способности и желания. «Я знаю, что был осужден за мечты, за теории», — писал он самому Тотлебену, генерал-адъютанту царя, и умолял испросить разрешение снова стать полезнейшим для отечества деятелем литературы. И какая радость охватила сердце его, когда он узнал, что и Адольф и Эдуард Тотлебены вполне сочувствуют ему и, так же как и Александр Егорыч, полагают, что гибнуть ему в сибирской ссылке незаслуженно и невозможно. Федор Михайлович воспрянул духом. Вскоре его представили к производству в прапорщики и выдали патент, в коем содержалось высочайшее повеление «признавать и почитать» его именно прапорщиком, то есть первым офицерским чином. И так взводный командир Достоевский стал офицером. Так вышел срок новым ступеням жизни ссыльного писателя. Ему намеревались возвратить его дворянские права, но что было самым главнейшим из главных — ему обещано было позволение печататься на «узаконенных основаниях».

Тут уж мысль о Марье Дмитриевне окончательно взяла свое. Тревогам и ожиданиям Федора Михайловича, казалось, наступал какой-то решающий предел. Он чувствовал, что вот-вот придут фантастические часы встречи с той, о которой он говорил, что или сойдет с ума, или уж прямо в Иртыш. Но лучше всего, сейчас решал он, идти на всякий риск, лишь бы скорей добраться до Кузнецка. Александр Егорыч и тут как тут очутился и, предварительно посовещавшись с соответствующим начальством, изобрел поездку в Барнаул, в которую на законнейших основаниях, как и подобает юридическому лицу, включил и Федора Михайловича, с тайным намерением дать своему опекаемому другу возможность оттуда проникнуть хоть на один или два дня в Кузнецк, благо от Барнаула не более двухсот верст.

И вот Федор Михайлович наряжен в офицерский мундир и определен для сопровождения каких-то фургонов с казенным имуществом в Змеиногорск и Барнаул. Солдатская шинель снята — и навсегда. Ее сменил офицерский сюртук, к которому были прихвачены крахмаленая манишка и высокий стоячий накрахмаленный воротничок, достигавший почти самых ушей. В таком виде он решил предстать перед Марьей Дмитриевной и сразу произвести должный эффект. Из Барнаула на попутных лошадях он отправился в неведомый и загадочный Кузнецк.

Последние тревоги

Добравшись до Кузнецка, Федор Михайлович увидел маленький городишко, прилепившийся у скалистого берега Томи, в котором обитало едва полторы тысячи жителей и было не более пяти или шести улиц, совершенно непроходимых в дождливые дни. Дырявые заборы с высокими воротами, покосившимися и позеленевшими от старости, преграждали доступ во дворы, издавна загрязневшие благодаря непременному пребыванию в них свиней, кур и уток. Дома, деревянные, с тесовыми крышами, стояли поодаль друг от друга, сиротливо и молчаливо, словно разлученные злыми людьми и жестоко обиженные.

День выдался хмурый и сырой. Ветер, казалось, порывался снести все крыши и изломать все заборы. На небе, набегая друг на друга, беспорядочно двигались облака, точно в страхе торопились уйти от погони. Они то превращались в одну непроницаемо-серую массу, заполнявшую своей громадой полнеба, то через несколько мгновений снова бежали разорванными и ободранными клочьями, на которые вдруг падали еле мелькавшие холодные лучи скрытого, неведомо где пребывающего азиатского солнца. Сырой ветер, будто вырываясь из какой-то чудовищной засады, то бил прямо в лицо, то бросался в разные стороны. Наконец небо заволокла бескрайняя туча, набухшая от воды, и заморосил мелкий-премелкий дождик, все усиливаясь и усиливаясь.

Федор Михайлович шел по мокрым незнакомым улицам, крепко-накрепко запахнув свою легонькую, только что сшитую офицерскую шинель, и нетерпеливо искал прохожих людей, которые могли бы сказать, где живет семейство Исаевых. Встречных на улицах, однако, почти никого не было. Сердце его билось неровно и трепетно. Тело пробирала холодная дрожь. «Что-то там, у н и х, в доме? И какова-то о н а там? — метались в голове вопросы, один другого тревожнее. Наконец одна старуха, показавшаяся из-за угла, припомнила улицу, на которой живет вдова Исаева:

— Как пройдешь три номера, так на четвертом они самые и живут… — Она ткнула своим дырявым зонтиком в ту сторону, куда надлежало идти Федору Михайловичу. Улица, начинавшаяся от церкви, являла собой примерный вид захолустья, отрешившегося от всего окружающего мира.

И вот наконец Федор Михайлович, пройдя «три номера», очутился перед домом с пятью окнами на улицу и со скамеечкой у забора, у самой калитки. Он вытащил из правого кармана чистенький носовой платок с ветвистой каемкой (захватил с собой в дорогу из свежей, только что купленной дюжины) и старательно вытер усы и все лицо, мокрое от дождя. Но не успел он потянуть за проволоку от звонка, как за дверью послышались торопливые шаги: то бежала уже Марья Дмитриевна, а за ней и Паша, видно заметившие Федора Михайловича еще у ворот. Паша перегнал мать и припал к мокрой шинели Федора Михайловича, который приподнял мальчика и жарко поцеловал. Марья Дмитриевна, вся в слезах, обняла Федора Михайловича и долго не могла отступить от него. И у Федора Михайловича тоже показались слезы. Оба вспомнили об Александре Ивановиче и еще раз всхлипнули. И Паша заплакал и прижался к матери.

— Ну, будет, будет, — из горла выдавливала, обращаясь к сыну, Марья Дмитриевна; ее душил кашель. — Измучились мы, Федор Михайлович, настрадались, друг наш.

Напрасно ждали и Федор Михайлович и Марья Дмитриевна спокойствия духа. Долгая разлука завершилась страстными речами без всякой даже передышки. Обе стороны почувствовали, что пришла настоящая пора изъясниться во всех пунктах и по всем заботившим их обстоятельствам. Федор Михайлович начал с того, что воздал должное Александру Егорычу, которого представил как своего спасителя, как золотое сердце, как солнце, бескорыстно согревающее душу и тело. Он поведал Марье Дмитриевне о своей смертельной тоске и бессонных ночах, полных страха за нее, о мнительных мыслях по поводу ее отношения к нему — простому солдату, никак не обеспеченному и не имеющему еще твердой опоры в настоящей жизни и тем более в будущей. И могла ли поэтому Марья Дмитриевна без всяких сомнений думать о нем как о своем муже и надежном спутнике и хранителе?

Марья Дмитриевна перебивала Федора Михайловича и во многом подтверждала им сказанное:

— Да, не могла, Федор Михайлович, полагаться вполне на ваше доброе-предоброе сердце и пылкий ум, зная ваше положение, зная, что вы еще далеко где-то на пути и хватит ли у вас сил, чтобы расточать на меня и на моего Пашеньку свои чувства и желания. А ко всем этим сомнениям прибавились обстоятельства, которые я скрыла от вас, боясь огорчить вас, зная, как вы страдаете в одиночестве. Тут, в Кузнецке, по смерти Александра Иваныча забегали ко мне всякие свахи, еле отвадила их, а вместе с тем объявился с пресерьезными намерениями один молодой учитель из местной школы, человек с доброй душой и чувствительным сердцем, и я даже была тронута его лаской, и даже в голове шевельнулись всякие мысли, не он ли тот, кто может составить мое счастье… Но нет, Федор Михайлович, нет и нет, это было всего только мгновение, это было в горячке, в полном изнеможении, в полном отчаянии. Я была несчастна и одинока и без веры в завтрашний день. Я увлеклась мыслью о своем счастье, но когда на память приходили вы, я ужасалась, я ждала вас и ваши письма, полные забот обо мне. Я терпеливо надеялась на вашу судьбу, на вашу помощь… Я звала вас, хоть нас отделяли сотни верст.

— Так я и знал, так я и чувствовал, Марья Дмитриевна, — ответствовал Федор Михайлович, который насквозь все прочитал. — Сердце у вас слабое, душа больная, пугливая, в несчастье совершенно повергаемая… — Но тут же Федор Михайлович заявлял, что никак не может и не хочет стеснить волю Марьи Дмитриевны, что ее счастье и покой для него дороже всего, и если надо, если она любит другого, если она дала слово, он готов отступить и даже всячески содействовать в ее делах и намерениях, особенно зная ее болезненность и раздражительность. Однако примириться со всем этим ему возможно только ценой неслыханных страданий, и он не в состоянии поверить, что так именно может случиться. — Не верю, не верю! — восклицал он с болью в обрывающемся голосе. Он умолял не терять веры в него, — ведь он уже на новом пути, и судьба оборачивается лицом к нему, и он вернет все свое, все ему, только ему принадлежащее.

Казалось, трещины закрывались взаимными уверениями, и впереди уже замелькали точки света, рассеивающие темноту, сгустившуюся в месяцы разлуки. Федор Михайлович заговорил о судьбе Пашеньки, которого надо, по его мнению, определить в Сибирский кадетский корпус, а это при его офицерском чине и некоторых связях с высоким начальством вполне осуществимо. Марья Дмитриевна со всей своей страстностью оценила и запомнила внимание Федора Михайловича и отпустила его с пожеланиями скорей приводить в действие все его намерения и планы. И Федор Михайлович возвратился в Семипалатинск с утешительным сознанием того, что она только всеми жесточайшими обстоятельствами была приведена к отчаянию и только на мгновенье отступила, только чуть-чуть «поколебалась» — и больше ничего, решительно ничего, но она любит его, безусловно любит и не отдаст себя никому другому, имея сердце гордое и благородное. В новой разлуке, занятый службой в батальоне, он вспоминал, как она плакала у него на груди и как обещала ждать последних его решений.

Среди множества разных дел и казенных поручений Федор Михайлович с удвоенной горячностью пристрастился теперь к писанию своего романа о селе Степанчикове, при этом старался со всей пылкостью представить давно записанные в памяти и совершенно неслыханные в литературе, даже небывалые характеры. Сердце его сильно лежало к селу Степанчикову, причем самое-то село, со всей крепостной его жизнью, со слезами исхудавших матерей и с ненакормленными детьми, как-то отступило перед подготовленными заранее образами и вполне представимыми характерами, так что всей картине чего-то не хватило до правды.

Но тут необходимо еще и еще заметить, что Федор Михайлович все более и более останавливал внимание не столько на хитро изобретаемых им событиях и приключениях, сколько на характерах своих действующих лиц и их, так сказать, внутренних идеях. Характеры людей и самые крайние, хоть и вполне возможные, степени развития их разных сторон, коими можно было бы эффектнейшим образом поразить читателей, такие именно крупно выраженные характеры занимали его еще в петербургские годы, и на них он всегда налегал, считая их важнейшей гирей на своих весах, — ну, а каторжные годы и ссылка заставили его каждодневно видеть такие примечательные характеры, узнавать их, изучать и изумляться им, и он как бы приучил себя понимать всю их причудливость и разные душевные крайности, из ряда вон выходящие. Мысль о сильно обозначенных характерах стала главной заботой в его творческих делах: их речь, их излияния всяких чувств, их споры, в коих проявлялись бы все их страсти и порывы, — вот что выходило у него на первый план: он облюбовывал эти малейшие тонкости выставляемых характеров. И сейчас, взявшись за перо, он сохранил эту свою поэтическую страсть. И в «Селе Степанчикове» обозначил два особых характера, вполне и давно им выношенных, — Фому Фомича и полковника Ростанева; первого — как давно подмеченную и уже возненавиденную им натуру человека, дошедшего до крайних и наглых степеней самомнения и своеволия, при этом основанных на открытом лицемерии, а второго — как натуру крайне противоположную, с резко ослабленной волей и как бы воплотившую в себе полное смирение и кротость — черты, им высоко в жизни уже оцененные. Да и рядом с этими выразительно представленными типами Федор Михайлович решил в большом своем повествовании изобразить еще и еще некоторые фантастически верные лица: одну генеральшу, которая совершенно уже выжила из ума и потому боготворила отъявленного негодяя и бывшего своего скомороха Фому, одну низкопоклонную фигуру дворового шута, лишенного малейшего человеческого благородства, и прочих примечательных степанчиковских обитателей, — людей довольно низкой пробы, порожденных крепостническими порядками, однако вполне подходящих для одобрения господ цензоров и никак не посягавших на правила и строгости цензуры, которой Федор Михайлович на каждом шагу опасался, тревожась, как дичь в лесу, и считая себя все еще отверженным и бесправным писателем.

Захотелось Федору Михайловичу вместе с деревенским степанчиковским мирком изобразить и нравы городского провинциального общества, им вполне узнанные в Семипалатинске, с его сплетнями и интригами, с его дворянским лицемерием и расчетами. Так в его тетрадях и на отдельных листочках появились и новые картинки жизни, вроде внезапно представившейся ему погони провинциальных мамаш за женихом для своих дочек, причем женихом оказывался некий уже совсем одряхлевший и беспамятный князь, которого «забыли похоронить».

Перо Федора Михайловича удивительно легко при этом случае побежало по бумаге, и без всяких задержек выступили лица повести, в которой решено было вслед за селом Степанчиковым и его обитателями поведать о некоем городе Мордасове и его обитателях — людях с чрезвычайно застаревшими, однако ж и своенравными вкусами, всевозможных ферлакурах[4] и ловительницах выгодных фортун. Повесть, в которой было сделано немало сатирических выводов и выражено презрение ко всякой пошлости и рутине, он озаглавил «Дядюшкиным сном» и решил обязательно приготовить ее вместе с «Селом Степанчиковым» и записками о «мертвом доме» как свои первые после ссыльных лет страницы для печати — только бы поскорее утверждались его права на печатание и журналы стали бы принимать его рукописи. А с журналами он уже начал списываться, и редакторы давно затрясли своими карманами, пообещав благороднейшим образом дать наперед поощрительные, хоть и осторожные, деньги.

Вообще писательские тревоги Федора Михайловича росли не по дням, а по часам, даже по минутам. К тому же и вернейший его советчик Миша, видя заяснившийся горизонт своего ссыльного брата, начал торопить его перо и внушать высокие художественные мысли: дать журналам что-нибудь поэффектнее и пограциознее, с искусными мечтами и чтоб все было из души.

Меж тем приготовление необходимых рукописей, без коих и появляться-то в Петербурге или Москве было бы безрассудно, потребовало у Федора Михайловича немалых новых размышлений, так как замыслы его были капитальные, с широкими расчетами на полное признание, на славу, — ну, и, разумеется, и на денежную сторону. Размышлениям не было и счета — так много вопросов скопилось у него за годы одиночества, окруженного непомерным количеством людей на каторге и в дисциплинарном батальоне. Ведь что ни человек, запомнившийся ему и переступивший через все пороги дозволенного, то открывался свой особый вопрос, вставала своя особая загадка. Федор Михайлович никак не успевал и отвечать себе на все эти вопросы и загадки. С трудом он уже держал их в памяти и как-то даже терялся среди них… Только каторжная тетрадь его не уставала напоминать ему, о чем думал один из встреченных им людей и о чем другой и третий, кто с кем спорил, кто пророчил себе и ему самые несходные и изумительные судьбы. Словно тысячи голосов наперебой, спеша и твердя каждый про свое, перекликались в его уме, так что сбивали и его собственные найденные на житейских перекрестках дорожные мысли и мечты.

Федор Михайлович никогда не покидал свою каторжную тетрадь и в каждый свободный час перебирал листочки с острожными записями, все исправлял их, дописывал и переделывал; давно записанное наводил по нескольку раз пером и любовался заново отделанными словами. Жажда слов не давала покоя, требуя запомнить все слышанные голоса, все кем-либо заброшенные в его память мысли. Он вспоминал и писал, вспоминал и писал, и каторжные рассказы, поражавшие своей необъяснимостью, своими преудивительными характерами, следовали друг за другом без всяких остановок. В одном из них кто-то зарезал своего начальника за незаслуженные побои, а меж тем в каторге ложился под розги совершенно беспрекословно. Другой с таким же престранным нравом сохранял и в казарме свой форс и даже рисовался с хвастливостью, — мол, перескочил через всякие черты и запреты, — и полным голосом объявлял: «Все позволено! Прочь с дороги! Я иду! Я — и никто другой!» Третий выставлял свой «железный» характер и преравнодушнейше повествовал о том, как некогда в случайный час кого-то «уложил» как бы шутя, как бы невзначай… Федор Михайлович прилаживал в своих записках один рассказ к другому и в каждом из них спрашивал: как? почему? кто виновен? кто прав? кому мстить? кого благословлять?

Без устали он собирал в памяти недавние слышанные и виденные мысли и чувства, ставил их с полной логикой в ряд и с разных сторон оглядывал, выискивая их особые приметные и несхожие черты. И выходило: сколько людей, столько и особых мыслей, столько и намерений, столько и своеволия и благородства.

С особенной страстью и любопытством он сопоставлял одни порывы души с другими, бывшими в совершенно ином роде и духе, и странным образом находил их вместе и рядышком в одном и том же человеке, лишь только в разные времена и в разных местах и обстоятельствах. И так строка за строкой замелькал и заголосил перед ним весь «мертвый дом», недавно им исхоженный и по всем статьям изведанный. И в своем «Селе Степанчикове» и в «Дядюшкином сне» он также дал полную волю перу, все решительнее клонившемуся к этаким презанимательным спорам и полнейшим несогласиям, раздирающим человеческую душу, постоянно суетящуюся в любовных излияниях и в ежечасных себялюбивых расчетах. И широк становился круг загадок Федора Михайловича, удивительно разнообразными возникали вопросы о людях, к которым он спешил в своем безудержном воображении, подмечая сотни сталкивавшихся друг с другом желаний и прихотей — то шутовские черты, то наивнейшие поступки, то непомерную корысть и жадность, то готовность к любым необузданным и лихим делам, а то и благороднейшие затеи и порывы.

Навидавшийся многих и многих людей и как бы приученный, привыкший ко многим и многим характерам и всяким их аномалиям, он считал, что ничего нет фантастичнее всего того, что можно встретить невзначай каждый день, и что поэтому и характеры героев и героинь в художественных произведениях должны быть полно и тонко надуманными, именно надуманными во всех своих чертах, с подробнейшим разъяснением всех верных до фантастичности их сторон, обязательно с большим синтезом и с большой идеей. И не было конца приходившим ему на память характерам. Одним словом, Федор Михайлович окончательно вывел мнение, что неисследима глубина людских душ и надо положить чрезвычайные усилия ума и чувств и искать — искать в человеках все человеческое, — и эта задача, считал он про себя, будет у меня на всю жизнь.

В феврале 1857 года, в самый разгар литературных забот, Федор Михайлович получил разрешение командира батальона подполковника Белихова на вступление в брак с Марьей Дмитриевной и тотчас же заторопился в Кузнецк, чтобы еще до масленицы непременно обвенчаться. Марья Дмитриевна считала себя уже почти счастливой женой и при этом вполне достойной своего будущего супруга, стремительно возвысившегося сейчас в ее глазах. В своем захолустье она неслышно и угрюмо поджидала Федора Михайловича.

Венчание совершилось в городской Одигитриевской церкви. В день венчания стояла оттепель, но снег упорно отворачивался от хмурых солнечных лучей. Мокрые ветви, колеблемые сырым ветром, дрожали на голых деревьях, окружавших церковь. У паперти было грязно, так что жениху и невесте, приехавшим в извозчичьем фаэтоне, были сделаны особые подстилки. Марья Дмитриевна, бледная и взволнованная, в белом венчальном платье, прикрытом мантильей цвета бордо (собственного мечтательного вкуса и изготовления), медленно и с особой осторожностью взошла по ступенькам. Федор Михайлович, в новом мундире и брюках навыпуск, ведя под руку Марью Дмитриевну, употребил, казалось, все свои способности, дабы предстать отменным кавалером и чрезвычайно внимательным мужем. Он шел мелкими шажками, не торопясь и всматриваясь в мрачные углы церкви, оживленные десятками свечей, заранее им заказанных церковному старосте — человеку, известному во всем уезде своим корыстным нравом и неумеренным потреблением нюхательного табака.

После венца супруги, напутствуемые молитвами и пожеланиями многолетного здравия, без промедления распрощались с Кузнецком и отправились на жительство в Семипалатинск, где их ждала заранее приготовленная на Крепостной улице квартира из четырех комнат, с креслами, обитыми дорогим тисненым ситцем (на них префантастические букеты), с зеркалами, с диванчиком «вперед — назад», в виде буквы «S», с двумя кадками померанцевых деревьев и закупленной самим Федором Михайловичем посудой и прочим домашним обзаведением. Федор Михайлович взял в долг у своих приятелей немалую сумму денег, так как поездка и свадебные расходы возросли до весьма крупных размеров. Марья Дмитриевна жаловалась на недомогание, на нервное расстройство; она надрывалась от кашля и капризничала, боялась морозов и простуды в пути, и Федор Михайлович нанял ввиду дурных дорог закрытый экипаж и платил круглым счетом за четыре лошади. Ко всему этому немало денег было затрачено на венчальное платье и на экипировку самого Федора Михайловича.

Супруги ехали молча, утомленные и озабоченные, с беспокойными мыслями и предчувствиями немалых забот впереди. Доехав до Барнаула, они решили задержаться на несколько дней для отдыха и остановились у любезнейшего Петра Петровича Семенова в его временной, но удобнейше обставленной квартирке. И тут с Федором Михайловичем приключился совершенно из ряда вон выходящий припадок, который привел Марью Дмитриевну в полное содрогание…

Надо при этом полагать, что душа Федора Михайловича переполнилась к тому времени избытком счастья, — однако счастья, достигнутого ценой чрезмерных испытаний сердца и раздражительных приступов страха за каждый непредвиденный поворот жизни, ценой нескончаемых ожиданий чего-то нового и чего-то лучшего. Потому и припадок вышел совершенно небывалый — как следствие весьма долгого томления и совсем уж непосильных и особого вида пыток терпением, посланных ему судьбой.

В пути Федор Михайлович под дребезжанье экипажа и скользящий стук колес, предавшись самому себе, перебирал в памяти все знаменательные события последних дней, даже последних месяцев, даже всех последних лет, и эти события, перебивая одно другое и где-то в отдалении смешиваясь одно с другим, громоздились и проносились у него почти в каком-то полусне. Он порой устало поднимал глаза на Марью Дмитриевну, но та безмолвно глядела вперед, с нетерпением встречая каждое придорожное дерево и торопя минуты, когда лошади остановятся и наступит некий отдых или даже полное завершение желанного, но тягостного путешествия в столь ненастное время. А лошади тем временем исправно отмеривали все новые и новые версты, цокая по мокрому и грязному булыжнику и оставляя позади нерастаявший и посеревший снежный покров холмистой и малолюдной земли.

Федор Михайлович минутами как бы забывался и ловил мелькавшие перед ним взгляды недавних своих семипалатинских благодетелей и покровительниц. И даже сам Белихов вдруг приблизился к нему из каких-то далеких двигавшихся комнат и широкой улыбкой наградил его пытливые глаза. И Анна Федоровна, шурша шелками, тоже где-то в смутной тени мелькнула и, тоже улыбнувшись, куда-то бесповоротно исчезла. А Александр Егорыч со своим ласковым взглядом и добродушными уверениями, разумеется, неизменно сопутствовал пленительным дорожным мечтам и воспоминаниям. Федор Михайлович унесся в какие-то далекие города, крепости и пристани и у какого-то пылавшего светом маяка приметил и своего родного, никогда не забываемого Мишу, своего спасителя в горькие минуты прошедших лет. Но теперь горечь сменилась на радость, и он в своей дремоте был полон ею. Ему хотелось увидеть всех знаемых им людей и всем сказать, что он наконец счастлив и благословлен навеки. Ему слышалось притаившееся на клиросе церковное пение и голоса дьякона, а за ним и священника, возглашающего: «Призри на раба твоего Федора и рабу твою Марию и утверди обручение их в вере и единомыслии, и истине, и любви». Да, именно так, именно в любви, думает и повторяет Федор Михайлович. И это уже навсегда. И то, что было, то все кончилось, и вот он дождался своей минуты и своего торжества.

— Миша, Миша! — почти голосом думает он. — Ты веришь? Веришь тому, что я счастлив, что у меня уже есть и жена, и скоро, скоро я буду полноправным сочинителем и будет у меня свое место в столице среди журналов и редакций? Словом, я заявлю о себе в точности — кто я.

Но Миша молчит и тускнеет у погасающего маяка, и… вдруг видит Федор Михайлович, что это вовсе не Миша, а самый настоящий фельдфебель из его батальона; он выкрикивает повелевающим и жестоким голосом какие-то команды, но голоса его не слыхать, а только видно, как вздрагивают усы и правая рука отбивает какие-то такты. Федор Михайлович закрыл лицо. Он уверен, что с этой минуты он навеки счастлив и утешен. Он не хочет все это видеть и полон сознанием того, что невоплотимые, казалось, мечты стали настоящей действительностью. Он боится за свое счастье, с таким трудом, с таким мучительным терпением добытое.

Лошади фыркают, и колеса экипажа стучат и несут его и ее куда-то к новой жизни и, разумеется, к полной славе. Но вот колеса остановились. И перед Федором Михайловичем предстало застекленное крыльцо, прилепившееся к маленькому желтенькому домику. А дверь уже открыта, и сам Петр Петрович приветствует дорогих гостей. Марья Дмитриевна сошла с экипажа и опирается на руку Федора Михайловича. Она устала, разминает ноги и старается выгнуться после длительного сидения в пути. На лице ее обозначилась искусно сделанная улыбка, но они оба рады, что наконец очутились у радушных хозяев, идут в прихожую, раздеваются и слышат смех с громкими поздравлениями и пожеланиями. Федор Михайлович устало и застенчиво здоровается, тихонько смеется и, оглядываясь и вытирая платочком глаза, робко спрашивает:

— А где же Миша? Куда ушел Миша?

— Какой Миша? Что с тобой, Федя? Да мы у Петра Петровича… — с полным недоумением, каким-то задерживающимся в груди голосом напоминает Марья Дмитриевна.

— Ах, да, да… Очень, очень счастлив и благодарю. Бесконечно рад. Наконец! Наконец! Да, это все кстати. Все безусловно необходимо. И совершенно верно.

Федор Михайлович полузакрыл глаза и как-то порывисто запрокинул голову назад. Ему показалось, что сейчас с ним произойдет какое-то необычайное приключение, полное света и сияния, и это приключение ему надлежит с радостью ждать, и спешить к нему, и мгновенно ловить, так как в нем — вся жизнь и даже нечто большее жизни. Но не успел он вполне ощутить весь трепет ожидания, как в горле у него что-то остановилось, словно застрял какой-то комок, и из груди вырвался стонущий крик. Крик был ошеломленно-протяжным. Это был почти вопль, причем голос кричавшего вовсе не был голосом Федора Михайловича, а как будто бы совершенно другого человека, с совершенно иными интонациями; но Федор Михайлович успел расслышать только свой первый, короткий звук, длившийся едва полсекунды, а потом все перед его глазами потемнело, и он перестал сознавать себя. Он свалился левым боком на кресло и при этом сильно ударился головой о деревянную спинку. Все тело его охватили конвульсии и судороги. Лицо исказилось, а рот вместе с подбородком и прижавшейся к шее бородой приняли такой вид, что вовсе нельзя было определить, что это Федор Михайлович. Он тяжело задышал, однако через несколько минут спазмы, будто на внезапных тормозах, остановились, и тело застыло в полнейшем беспамятстве.

Марья Дмитриевна отскочила от упавшего с кресла прямо на пол Федора Михайловича и закричала неистовым голосом, зовя на помощь.

Через несколько минут Федор Михайлович, еще лежа на ковре, пришел в себя. Он едва-едва приоткрыл глаза. Тут только решились прикоснуться к нему и, взяв его под руки, осторожно подняли и уложили на диван. Марья Дмитриевна достала носовой платок и поднесла к лицу Федора Михайловича в намерении вытереть мелкие капли холодного пота. Руки ее, однако, дрожали, и она с трудом донесла его до лба. Но в эту минуту платок выпал из ее рук, так что Петр Петрович мгновенно бросился поднимать его и вытер им щеки и нос Федора Михайловича. Позвали врача, который с прискорбием в голосе определил сильное мозговое заболевание — падучую болезнь, причем заявил, что средства для ее излечения медицинская наука еще не нашла, но надо беречь больного от всяких душевных потрясений, дабы в припадке он не задохнулся от горловой спазмы, а потрясения эти и являются причиной болезни.

Федор Михайлович несколько дней лежал в гостиной у Петра Петровича; постепенно он приходил в себя, и с его физическим страданием слились тяжелые раздумья о непрекращающейся болезни, столь беспощадно оборвавшей сейчас тишь и гладь первых после свадьбы дней. Он думал о том, что если б он знал, что у него действительно падучая болезнь, он бы не женился. А врачи уверяли его, что все это только нервные припадки. Но что делать и как быть дальше? Нужны меры против болезни. Ведь в минуты горловых спазм, особенно будучи затянутым в узкий мундир, он задохнется, грудь не выдержит судорог. Надо лечиться. Нужна перемена климата. Во всех отношениях необходимо освободиться от военной службы и уехать — уехать в Петербург или Москву, только туда, только там возможно лечение и возможны средства для жизни. Он думал о судьбе Марьи Дмитриевны. Она достойна спокойной жизни и счастливого провождения времени. Она тоже больна и тоже нервна. И тоже, как женщина, любит показать свои болезни и всякие горести, достойные обязательного внимания и полнейшего сочувствия окружающих. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности, они даже раздражительны и порой невыносимы, она чрезмерно впечатлительна, так как вся прошлая жизнь оставила болезненные следы, но она нежное и доброе созданье и любит его, и он любит ее. И надо, надо состроить общую судьбу. Марья Дмитриевна, хмурая и усталая, ухаживала за Федором Михайловичем и ежеминутно тихонько спрашивала его, каково его состояние, и все думала о его тяжкой, впервые при ней случившейся болезни.

С подавленным настроением приехали молодые в Семипалатинск. Потекли дни семейных и бытовых забот и устройства. А Федору Михайловичу дали отпуск на два месяца, специально для лечения. Он уехал в форпост Озерный, Марья Дмитриевна осталась одна. Паша был еще ранее увезен в Омский кадетский корпус, и она сидела дома и никуда не выходила, словно наслаждаясь своей скукой и тоской. Город она ненавидела, боялась вспоминать свое прошлое, проведенное в тисках Семипалатинска, и жаждала новых впечатлений, новых мест жизни. Тем временем вышел указ правительственному Сенату о возвращении всех прав Федору Михайловичу и многим сосланным вместе с ним. В Москве и Петербурге быстро узнали о такой новости, и Некрасов первый всем сообщил, что изгнанники прощены и Достоевский в их числе.

Теперь оставалось Федору Михайловичу позаботиться о возвращении то ли в Москву, то ли в Петербург — лечиться у знатных докторов и, главное, писать и печататься. Жажда работы овладела им сполна и навеки. Он подал прошение об отставке по болезни и указал как место своего нового жительства Москву. Нетерпеливо и тревожась он ждал разрешения. Но разрешение все не приходило. Каждый день задержки повергал Федора Михайловича в жестокое уныние. Повести писались вяло, а записки об омской каторге все оставались в прежнем виде и вовсе не двигались. Тяготели и невзгоды в семье. У Марьи Дмитриевны каждый день к вечеру повышался жар во всем теле, и мучили приступы кашля. Доктора никак не решались поставить верное определение болезни, но подозревали развивающуюся чахотку. Федор Михайлович весь был предан уходу за Марьей Дмитриевной, предъявлявшей ему все большие и большие требования и выражавшей свое недовольство по случаю всякого, даже мелкого изъяна в доме. Не хватало денег, изнашивалось белье, портились вещи, остановились только что купленные стенные часы. Между супругами пошли размолвки и прорывалась болезненная раздражительность. Федор Михайлович считал, что жизнь его горька и тяжела, и только будущность, в которую он верил, действовала на него утешительно. И не было уже возле него непременного его советчика Александра Егорыча — тот пребывал в Петербурге и собирался в экспедицию на дальний Восток.

Свыше года ждал Федор Михайлович разрешения об отставке. Наконец в марте 1859 года вышел «высочайший приказ» об увольнении его с награждением чином подпоручика; однако местом жительства состоящему под тайным надзором бывшему государственному преступнику, каторжнику и ссыльному определялся город Тверь. В Петербургскую и Московскую губернии въезд ему был строжайше воспрещен. Но этот укол не слишком уж тронул Федора Михайловича — он был рад и Твери, благо недалеко и до Москвы, и до Петербурга. Он ликовал, несмотря на многие невзгоды и помехи. Он установил связи не только с любимым братом, но и со столичными издателями и редакторами. «Дядюшкин сон» был уже отправлен в Петербург. Он сам уже хотел издавать журнал, где бы мог без всяких посторонних проприетеров и разных выжимал печатать и завоевывать свое имя.

И вот наконец он получает право на выезд по месту нового жительства, и ему вручается временный проездной билет. Уже наступало лето, и в Семипалатинске, смертельно надоевшем ему, водворилась жара с пылью. Впрочем, справедливость требует сказать, что Сибирь, которая так «давила» на Федора Михайловича (по его собственным словам), уже была разгадана им и, несмотря на ее летнюю пыль и крутые зимние морозы, называлась им иногда даже благословенной страной. В последние годы, мытарствуя по ней и добывая себе надлежащее поприще, он стал чаще улыбаться и даже впадал в шуточные настроения, уверясь уже в том, что и в Сибири можно даже субалтерному чину быть вполне утешенным; он с полным правом похвалялся и сибирскими барышнями, нравственными до последней крайности, и сибирской дичью, которая тут летает прямо в городах по улицам и дворам и сама ищет охотников. Тем не менее Федор Михайлович, покидая Семипалатинск, никому не обещал в него возвратиться.

Супруги, благонравно перебраниваясь друг с другом по самым малейшим поводам, стали готовиться к отъезду. Предстоял нелегкий путь почти в четыре тысячи верст, и потому решено было совершить его без всякой торопливости, с остановками и отдыхом во всех крупных городах — в Омске, в Тюмени, в Екатеринбурге, в Нижнем Новгороде, во Владимире. Федор Михайлович купил удобный тарантас, чтоб не причинял беспокойства Марье Дмитриевне, которая хрипло кашляла и могла еще сильнее в пути заболеть. Домашняя утварь и мебель были распроданы и частью розданы знакомым и товарищам по службе. Федор Михайлович с Марьей Дмитриевной нанесли прощальные визиты начальственным лицам и трогательно распрощались со всеми, кто делил их жизнь в семипалатинской глуши. К полной неожиданности и горечи, они узнали о смерти подполковника Белихова: тот польстился на казенные деньги, растратил их и на том распрощался со здешним миром.

Второго июля супруги покинули семипалатинский горизонт и двинулись в дорогу. Прежде всего они заехали в Омск и взяли с собой Пашу, которого решили воспитывать на новых местах, и далее покатили к Уралу. В лесных зарослях Урала их тройка остановилась у границы между Азией и Европой. Они вышли у пограничного обелиска из тарантаса, и Федор Михайлович в наплыве радостных чувств перекрестился и проговорил:

— Слава, тебе, господи, — привел наконец увидеть обетованную землю!

Эта минута заслонила собою все прошедшее.

Впереди была Волга, Москва и новая, новая жизнь.

Загрузка...