ВЕЧЕР И НОЧЬ

Придя домой, Трубников спросил Семена, почему тот не был на собрании. Семен ел пшенник из алюминиевой миски, запивая молоком. Вид у него был усталый, верно, только что вернулся из города. Он отыскал в ложке волосок, снял его толстыми пальцами.

А чего мне там делать — против тебя голосовать? — произнес мрачно.

— Быстро, однако, у вас связь работает! — удивился Трубников.

Семен старательно жевал кашу, Егора он к столу не пригласил.

— Деревня… — сказал он через некоторое время, — все враз становится известным. И про твои подвиги наслышаны, как ты с пьяным стариком при всем народе шута корчил.

Трубников прислонился спиной к печке, ловя ее почти остывшее тепло.

— Смотри, как бы тебе в шутах не остаться, — сказал он довольно миролюбиво.

Вошла Доня с охапкой березовых чурок и свалила их у печки, чуть ли не на ноги Трубникову. Доне что-то понадобилось на лежанке, и, чтобы ей не мешать, Трубников сперва посторонился, затем вовсе отошел от печки. Он с утра ничего не ел, от голода, усталости и просквозившей его за день весенней свежести чувствовал неприятный озноб. Семен возил ложкой по металлическому донцу миски, иногда отрыгивая, хмуря брови, и тогда плоское лицо его становилось строгим, осуждающим.

— Раз у Доньки грудники, не имеешь права ее на работу гнать, прежде ясли построй, — заговорил Семен, когда Доня снова вышла в сени.

— Придет время, построим. А ты по той же причине думаешь отвертеться? Тебе тоже младенцев титькой кормить?

Трубников видел, как задрожала рука Семена, державшая ложку, выбив дробь по краю миски. Семен отложил ложку и стал торопливо расстегивать нагрудный карман старого френча.

— Я к тяжелой работе неспособный. Меня потому и в армию не взяли. Паховая грыжа, могу справки предъявить…

— Калымить и мешочничать ты здоров, а в поле работать больной? Ладно, найдем работу полегче.

— Не буду я работать, — тихо сказал Семен.

— Будешь! Иначе пеняй на себя.

Трубников сказал это негромко, обычным голосом, и сразу после его слов в избу ворвалась Доня с красным, перекошенным лицом: знать, подслушивала в сенях.

— Так-то вы за хлеб-соль благодарите? Спасибо, Егор Афанасьевич, уважили! Спасибо! — говорила она, отвешивая Трубникову поясные поклоны. — От всего нашего семейства спасибо!

— Хватит дурочку строить, — холодно сказал Трубников, когда Доня распрямилась после очередного поклона. — Меня на это не возьмешь. Слушай по-серьезному, Семен. Если бы я и захотел, мне тебя от работы не освободить. Народ кумовства сроду не простит. Ясно? Лучше сам скажи, какая тебя работа устраивает?

Семен молчал, потупив голову.

— Может, и дом прикажете освободить? — ядовито-вкрадчиво спросила Доня.

— Дом тут ни при чем, — поморщился Трубников. — Это ваша собственность, и никто на нее не претендует.

— Я в ночные сторожа пойду, — разбитым голосом сказал Семен.

— Ладно, будешь сторожем. По твоим преклонным годам самая подходящая должность.

— Ты насчет дома правду сказал? — тем же больным голосом спросил Семен.

— Конечно, — пожал плечами Трубников.

— Тогда, — сказал Семен, и глаза его окровянились бешенством, — катись отсюдова к чертовой матери, чтобы духу твоего поганого не было!

— Ловко! — одобрил Трубников. — Молодцом!

Он взял с лавки вещевой мешок, шагнул к порогу.

— Пусть завтра твой старшой вовремя на работу выйдет, иначе штраф.

И захлопнул за собой дверь.

На улице было темно, но не так, как в первую ночь, когда он впервые вступил в Коньково. На западе дотлевал закат, и небо в еле видных звездах еще не набрало черноты, Крепко пахло бродящей жизнью земли. Куда податься? К дедушке Шурику, в его хибарку над Курицей? Мало радости коротать ночь с пьяным стариком. К Ширяеву? У того семья большая, еще стеснишь. К молодому парню-инвалиду? А где его найти?..

Отделившись от плетня, на Трубникова с придавленным, нутряным рычанием кинулась собака и, слышно поведя носом, вильнула хвостом и затрусила прочь. Неужели за день, что он мотался по деревне, псы уже признали его за своего? С собаками оказалось легче поладить, чем со старым другом. В сущности, он может постучаться в любую дверь, ему везде дадут приют…

Трубников медленно брел по улице. Во всех уцелевших домах горел свет, люди ужинали. Может, устроиться в сгоревшей школе? Над правым крылом сохранилась кровля. Сложить по-походному костерик — милое дело! Пока он управится с этим одной рукой, как раз и ночь пройдет…

— Егор Афанасьевич! — услышал он из темноты низковатый грудной женский голос.

На крыльце дома, под новой тесовой крышей, светлеющей в сумраке, стояла женщина, придерживающая рукой у горла белый, тоже будто светлеющийся вязаный платок.

— Добрый вечер, — сказал Трубников, подходя.

— Поздно гулять собрались, Егор Афанасьевич.

— А что мне? Человек я молодой, вольный.

Он увидел, как напряглись ее брови.

— Да вы, никак, с вещмешком? В поход будто собрались…

— Переезжаю, — усмехнулся Трубников. — У Семена тесно стало…

— Вон что-о! — произнесла она протяжно и вдруг решительно, по-хозяйски: — Заходите в избу, Егор Афанасьевич!

Трубников, не колеблясь, будто с самого начала знал, куда ведет его путь, поднялся на крыльцо и мимо женщины, ощутив тепло ее согретого вязаным платком тела, прошел в дом.

Ее звали Надежда Петровна, она была из Турганова. Сюда приехала с мужем-садоводом, коньковцы задумали сады насадить. Молодые эти сады погибли в первую военную зиму. Тогда же погиб и муж в ополчении, При немцах она с сыном Борькой скрывалась в лесах, была поварихой в партизанском отряде Почивалина, Борькиного крестного. Этот дом отстроили ей партизаны на месте спаленного немцами.

Рассказывая, женщина легко и сильно двигалась по горнице. Вот она внесла кипящий самовар, далеко отстранив его на вытянутых руках от своей большой, высокой груди, туго натянувшей ситцевую ткань кофточки. Черная шелковая юбка металась вокруг крепких голых ног в мягких чувяках. Смуглое и румяное ее лицо было усеяно маленькими темными родинками: одна над глазом, другая на верхней губе, еще одна в углу рта и одна на мочке уха. Она заварила сушеной малины в чайнике с отбитой ручкой, мелко-мелко наколола сероватый сахар, потом принесла из кухни сковородку с жареной американской консервированной колбасой, не спросись, порезала ее на кусочки и подвинула к Трубникову.

Достатка в доме, видать, меньше, чем у Семена: лишь под стаканом Трубникова было блюдечко, единственную чайную ложку вдова прислонила к сахарнице, вилка вставлена в самодельный черенок, самовар помят, облупился; в горнице пусто — стол, табурет, две лавки, постель на козлах. Но такая на всем лежала чистота, опрятность, так свеж и чист был воздух, горьковато припахивающий сушеными травами, что Трубникову казалось, будто из свинарника он попал в хоромы.

Стол до бледноты выскоблен ножом, дешевые граненые стаканы сверкают, как хрустальные, на окнах занавески, полы крыты исхоженными, но чистыми веревочными половиками, на стенах цветные фотографии, вырезанные из журналов, вперемежку с рисунками каких-то зданий, верно, Борькина работа, и много-много букетов травы-слезки, они стоят в пустых бутылках на подоконнике, приколоты булавками к стенам и придают уют, обжитость пустоватому жилью. Дом поделен фанерными перегородками на три части: кухню, горницу и закуток, где спит Борька. Вход в закуток задернут ситцевой занавеской. Видно, что ведет этот бедный дом твердая, надежная рука уважающего себя человека, который любому разору умеет противопоставить свой внутренний порядок.

— Хорошо у вас, чисто, — сказал Трубников.

— Было когда-то хорошо, — отозвалась Надежда Петровна. — Все разграбили. Ну, а чисто, без этого нельзя. Вот только с мылом беда, дорогое, и не мылится, ровно песок.

Она подвинула к Трубникову стакан горячего чая и, словно ненароком, налила ему в блюдце.

— Буду на днях в районе, ящик мыла привезу, — сказал Трубников.

— Ох, ты! — засмеялась Надежда Петровна.

Из закутка послышался тихий томительный стон, перешедший в бормотанье. Трубников взглянул на женщину.

— Борька, — сказала она спокойно. — Во сне.

— Воюет?

— Нет, смирный. Ему бы все картинки рисовать.

Трубников обвел глазами стены, увешанные рисунками, но слабый свет коптилки не давал толком рассмотреть, что там нарисовано. Одно было видно: дома, дома, большие, маленькие, простые и вычурные, о колоннами, куполами…

— Учится?

— В шестой класс ходит. Из-за войны два года пропустил.

— А школа где?

— В Турганове.

— Мы школу в этом году отстроим.

Он допил чай и носовым платком утер вспотевшее лицо.

— Ступайте умойтесь, Егор Афанасьевич, я постель постелю.

Трубников посмотрел ей в глаза.

— Сплетен не боитесь?

Она слабо улыбнулась.

— Мне что! А вас молва все равно повяжет, не с одной, так с другой.

— Я не о себе, — сказал Трубников, — я о вас думаю.

Она не ответила. Взяв светильник, она повесила его на гвозде в дверном вырезе между горницей и кухней. Трубников поднялся из-за стола и прошел в кухню. Сперва надо разуться, сапоги доверху облеплены навозом. Он сел на лазку и по-давешнему стал стягивать сапог. Но, видно, сбилась неловко накрученная портянка, сапог намертво прилип к ноге. Он слышал, как мягко топают чувяки Надежды Петровны по веревочным половикам, порой пламя светильника наклонялось от ветра, рождаемого ее крупным и быстрым телом. Надо управиться, пока она стелет постель. Он уперся рукой в подъем, носком другого сапога — в пятку, сосредоточив в этих двух точках всю силу, какая в нем оставалась. Он чувствовал, как затекает кровью лицо, и злился на себя, как всегда злился, если чего не мог сделать, потому что не признавал для себя слов «не могу». Носок сапога соскользнул с пятки, и Трубникова сильно качнуло.

— Постой, горе мое! — Надежда Петровна села перед ним на корточки, ее руки крепко ухватили сапог, грязная подметка уперлась в натянувшийся меж колен подол шелковой юбки. — Держись за лавку.

— Я сам!..

— Молчал бы уж, непутевый! — Она коротко, сильно и ловко рванула сапог и легко стянула его с ноги.

И как та прежняя деликатная неприметность, с какой она помогала ему за столом, так теперешняя ее нарочитая грубость была ему приятна, избавляла его от чего-то трудного и лишнего.

Она стянула второй сапог, размотала заскорузлые портянки и швырнула их к печке.

— Потом постираю.

— У меня другие есть, — сказал Трубников.

— По нашим местам резиновые сапоги нужны. — Она поглядела на его грязные ступни. — У вас ножки маленькие, думаю, мои сгодятся.

— Юбку испачкали, — сказал Трубников.

— Не беда.

Она достала с печки цинковую шайку, опорожнила туда полведра, унесла шайку в горницу, а когда вернулась, от воды шел теплый пар.

— Помойте ноги. — Она протянула ему обмылок, мочалку и вышла.

С трудом задрав узкие трубы военных брюк, Трубников стал намыливать ноги. Обмылок то и дело выскальзывал из пальцев, Трубников нашаривал его на дне шайки и снова принимался втирать скользкий, немылкий кругляш в кожу и снова упускал. За весь год домашней жизни после госпиталя не ощущал он так своей беспомощности, как за один сегодняшний вечер. Странно, уезжая сюда, он меньше всего думал о таких вот, трудных для него мелочах: как есть, как пить, как мыться, как разуваться и обуваться, а еще бритье, баня… Может, потому, что он рассчитывал поселиться у Семена, ему не приходило в голову, как непросто существование калеки…

Вышла Надежда Петровна в коротком старом платьице, волосы повязаны косынкой.

— Давай-ка сюда! — Забрала у него мочалку, поймала скользнувший из пальцев обмылок и заработала так, что вода в шайке враз вспенилась.

Трубников покорился, но ему было здорово не по себе. Мало того, что ему моет ноги незнакомая женщина, ему трудно было принимать эту услугу именно от Надежды Петровны. Короткое платье, задравшись, открыло ее смуглые колени, к ним поминутно склонялась грудь, видная в пазухе нежной тенью раздела. Эта сильная до грубости женственность мучительно мешала ему смириться с ее опекой.

Она насухо вытерла ему ноги суровым полотенцем, слила мыльно-желтую воду в поганое ведро.

— На пол не ступайте, а половики чистые, — сказала она. — В самоваре еще горячая вода осталась, снимайте гимнастерку, я вам солью.

— Я так лягу, на лавках…

— Нельзя гостю на лавках. — Она откинула локтем выпавшую из-под косынки на лоб прядь. — Эх, Егор Афанасьевич, я в партизанах вашего брата по-всякому видела.

— Мы не в госпитале, а вы не медсестра.

— Я за все была: и кулеш варила, и бинты меняла, и горшки подкладывала.

— Знаете, Надежда Петровна, — сухо сказал Трубников, — я, может, и полчеловека, а все-таки мужик.

— Да вы первый цельный человек, какого я тут видела! Я еще утром, в коровнике, сразу поняла… Я ведь дожидалась вас на крыльце, Егор Афанасьевич, — добавила она тихо. — Чуяла, что придете.

В странном смятении слушал ее Трубников. Она будто признавалась ему, а он не верил, да и не мог верить, что это правда.

Надежда Петровна вдруг приблизила к нему лицо с ярко вспыхнувшими скулами и сказала тихим, проникновенным голосом:

— Вы не стесняйтесь меня…

Он стянул гимнастерку, майку, охватил левой рукой культю, склонился над рукомойником и тут почувствовал ее руки, повязывающие ему вокруг пояса полотенце. Он еще ниже нагнулся над бадейкой и отнял руку от культи. Краем глаза он видел свою культю, похожую на моржовый ласт, видел широкое, сухое плечо в яминах от осколков, видел сильную грудь и втянутый живот — то, что осталось от него, было не так плохо. Ребра и мускулы резко обозначились под тонкой, странно нежной кожей. Вода полилась ему на шею, струйками по спине и груди. Женщина натирала его мылом, он смывал это мыло мочалкой. Потом она вытерла его полотенцем.

— Ложитесь, — сказала Надежда Петровна. — Я скоро…

Он прошел в горницу и разделся. Подушки были положены так, что если она ляжет с краю, то окажется со стороны его культи, он даже не сможет ее обнять. Он стал перекладывать подушки, но устыдился и оставил на прежнем месте. Из кухни доносился плеск воды. Она мылась холодной водой, — горячей не осталось, подумалось Трубникову, — и ожидаемое показалось ему неправдоподобным. Наверное, она посидит возле него, поговорит и пойдет спать к сыну, в закуток.

Он удивился внезапной темноте: Надежда Петровна неслышно погасила светильник. Затем из темноты, со стороны окна, выплыли три звезды и повисли среди горницы: протяни руку и коснешься их холодных тел. Звезды исчезли, отсеченные какой-то другой тьмой, кровать чуть осела, одеяло шерстисто скользнуло по груди Трубникова, звезды зажглись. Трубников был уже не один. Он не мог разглядеть даже контура ее головы, вмявшейся в подушку, и все же знал, что это большое, неподвижное, тихое, что лежит рядом с ним, — та самая женщина, у которой яркие скулы, усталые глаза, темные родинки, смуглые колени, большая, нежная грудь. И он сказал как бы в ответ себе:

— Жена не даст мне развода.

— Чего об этом думать, — послышалось словно издалека, — еще разберетесь.

— С мальчонкой-то твоим как будет?

— Борька поймет, он мать жалеет…

«Жалость, во всем только жалость!» — с болью подумал Трубников.

— Вы устали, Егор Афанасьевич, спите.

— Да! — почти грубо сказал Трубников. — Завтра рано вставать.

Он отвернулся к стене, подался прочь от женщины на жесткий край кровати…

И было много таких ночей: рядом и врозь. Но однажды, услышав обычное, чуть грустное «Спите, спокойной ночи», он вдруг понял что-то, резко повернулся к женщине, обнял, привлек к себе и почувствовал на лице ее слезы. Взметнулись ее невидимые руки и упали. Что-то большое, прохладное, нежное объяло Трубникова…

— Боже мой! — сказала она, потом склонилась над Трубниковым, и он увидел в темноте, что она разглядывает его удивленно, настороженно, почти печально. Она легла навзничь и положила его культю себе на грудь. И вдруг он услышал, что она плачет, очень тихо, стараясь не выдать себя.

— Что ты? — спросил он испуганно.

— Хорошо мне очень, вот и грустно. Сейчас перестану.

— Борьку разбудишь!

— Не разбужу… Боже, боже мой!.. Не сердись, я правда не виновата. Не было со мной такого в жизни, и с мужем не было…

— Скажи правду, поначалу ты что, просто пожалела меня?

— Я тебе очень обрадовалась, еще когда в первый раз приметила… А потом как увидела — ты с мешком, идешь, будто толкнуло меня: как же ты один проживешь, должен о тебе кто-то заботиться. И ни о чем другом мысли не было. Показалось мне, что ты сильно раненный, и как пришла к тебе, ничего от тебя не ждала… Счастье-то какое!.. — сказала она удивленно и серьезно. — А почему у тебя детей нет?

— Жена не захотела. Я все воевал, боялась, что убьют.

— Теперь будут, — сказала она убежденно.

— Старый я.

— Сорок восемь — не старый… — Она помолчала, затем спросила молодым, немного смешным голосом: — А почему ты орденов не носишь?

— Брякают. Ходишь, как корова с колокольчиком, за версту слышно.

— Чудной ты.

— А ты милая, родная…

И, опережая забытье, с ее груди, с нежного двухолмия, Трубников окинул свою новую жизнь и понял, что эта жизнь прекрасна.


Загрузка...