КНУТ И ЖАЛЕЙКА

Трубников провел рукой по глазам, прогнав остатки короткой дремы. Было совсем светло, и голубые ходики на стене показывали девятый час. Воздух в избе стал чище и прохладнее, наветрило, пока Доня хлопотала по хозяйству. У печи стоял мальчонка лет пяти, русоволосый, большеголовый, и внимательно разглядывал его голубыми смышлеными глазами.

— Тебя как звать? — спросил Трубников.

— Петька, — хриповатым детским голосом отозвался тот.

«Ах ты, Петька, фрицев сын! Ведь и в голову не придет, что чужого ты семени. Как есть русский деревенский мальчонка! И вырастешь ты справным мужичком, будешь пахать русскую землю, любить березу да клен, а не какой-нибудь там бук или каштан, пить русскую горькую, а не шнапс, в сердцах бросать „Так твою мать!“, а не „Доннер-веттер!“, и женишься ты на Машке или Клавке, а не на Марте или Гретхен».

— А батька с мамкой где? — спросил Трубников.

— В город поехали… и Алешку взяли, — ревниво проговорил Петька. — Алешка-то здоровый мужик, его завсегда с собой берут.

«А вас на кого оставили?» — хотел спросить Трубников, но тут мимо него, застенчиво отведя взгляд, скользнула из сеней большая девочка с распущенными по узенькой спине длинными темными волосами. Из горницы донесся скрип раскачиваемой зыбки и тихая, мурлыкающая песенка.

— Это на войне тебе руку оторвало? — спросил Петька.

— Ага.

— У, фрицы проклятые! — повторяя, видимо, не раз слышанное от взрослых, сказал Петька.

Трубников поел хлеба с солью, запил водой из кадки и вышел из дому. Улица была густо замешана толстой черной грязью, а по закраинам апрельское солнце уже просушило землю, выгнало из нее зеленую траву, желтые и синие цветочки. Трубников шел по улице, пытаясь вызвать в памяти ее прежний образ. Но она помнилась ему как-то в общем, даже уцелевшие дома, а их было куда больше, чем ему виделось ночью, не толкали память к узнаванию. Лишь раз шевельнулось в нем смутное воспоминание. За канавой, пересекавшей улицу, широко раскинул ветви старый вяз. Еще голый и черный, он предстал Трубникову вовсю зеленым, шумящим могучей кроной, озаренной вдруг широкой, как зарница, фиолетовой молнией. Верно, было такое в детстве: ветер и молния и пронзительно зеленый в солнечном сумраке предгрозья старый вяз.

Трубников перебрался по мостику через канаву, бурлящую темной водой, и увидел слева, по другой стороне улицы, длинный приземистый сарай под соломенной, зияющей огромными прорехами крышей. Возле распахнутых ворот высилась груда раскисшего навоза. Похоже, коровник. Он стал осторожно переходить улицу. Ему это было не просто, все равно что перейти речку вброд, Сапоги увязали в грязи, его заваливало влево, в перевес тела, он чуть не запахал носом грязь. «Хорошее было бы для меня начало», — подумал он, злясь и усмехаясь.

Из ворот вышла старуха с узким носатым лицом и сухими, тонкими губами. Прикрыв козырьком ладони глаза, она стала смотреть на небо.

— Здравствуй, бабушка, — сказал Трубников, подходя. — Ангелов божьих, что ли, высматриваешь?

— А тебе что за дело? — огрызнулась старуха.

— Да я так, к слову. На земле сейчас больше интерес су. Это у вас что — коровник?

— Аль ослеп? Не видишь?

Недовольный сиповатый голос показался ему знакомым. Уж не у нее ли в избе он ночевал? Но старуха то ли не признала его, то ли не хотела признать.

Трубников видел в полутьме сарая загаженные стойла, желоб, полный мочи и навоза, смутно темнеющее тело лежащей коровы. Дальше отсюда хлев не проглядывался. Конечно, он не был еще председателем колхоза, инструктор райкома приедет лишь вечером для проведения выборов. Но ему скучно было болтаться весь день неприкаянным, да и грех расточать даром время.

— А ты кем тут работаешь? — спросил Трубников старуху.

Старуха поглядела на него, и догадка, что перед нею начальство, отразилась на ее большеносом лице скучным и покорным выражением.

— Скотницей.

— А доярки где?

— По домам сидят.

— Это почему же?

— Чего им тут делать! Оголодала вконец скотина, навозом доится. — В нудном, скрипучем голосе старухи проглянула горечь.

— Ну-ка зайдем!

Трубников шагнул в смрадную полутемь коровника. В навозной жиже лежало около десятка коров, похожих на рогатых собак, так мелки и худы были их изможденные голодом тела. Голубое небо глядело на них в разрыве соломенной крыши, отблескивая в печальных влажных глазах.

— Корма еще осенью кончились. Подстилку скормили, вон крышу скармливаю, — сказала старуха и вдруг тонко всхлипнула.

— А чего на луг не гоните?

— Да, милый, они ж подняться не могут.

Трубникова уже не занимало, имеет ли он право распоряжаться. Просто он принял на себя командование, как сделал бы это в боевой обстановке, увидев, что воинская часть осталась без командира.

— Есть у вас завфермой? Нет. Пастух есть? Нету. Ладно. Ступай по домам, старая, приведи сюда баб, И кнут раздобудь. Мужики какие подвернутся, гони сюда. Не пойдут — взашей. Ясно?

— Так точно! — по-солдатски гаркнула старуха.

Длинноликая, носастая, угрюмая, она вдруг поверила, что этот незнакомый, умеющий приказывать человек спасет от погибели несчастных животных, улыбнулась ему тонкими губами, еще выше забрала подол в шагу и кинулась вон из хлева.

Вернулась она неожиданно быстро в сопровождении нескольких женщин и ребятишек, из мужиков ей никто не повстречался. И кнут принесла, старый кнут с отполировавшимся в шелк кнутником.

Трубников оглядел холодные, настороженные лица доярок, ни одно не ответило ему тем слабым светом, какой исходил сейчас от лица старой скотницы. Ладно, всему свой черед, сейчас надо поднять коров. Трубников покрепче сжал кнутник и почувствовал, что кнут у него не сработает. Мальчишкой он обращался с кнутом ловчее всех деревенских пастушат, умел извлекать из него короткий сухой выстрел, подобный винтовочному, и пулеметную дробь, острый щелк, какой издает пробитая шилом капсула от ружейного патрона, и толстый, раскатистый звук, словно за дальним холмом ухнула гаубица. И сейчас несуществующая рука проделывала нужный жест: выбрасывала кнут вперед, локоть резко назад и снова всю руку вперед с внезапной оттяжкой на себя. Но левой рукой ему не сделать этого движения.

На кормушках сохранились написанные чернильным карандашом прозвища коров. Будто в смех, прозвища были красивые, нежные: «Белянка», «Ягодка», «Роза», «Ветка»… А владелицы этих красивых, любовно выбранных имен валялись в навозной жиже, скелеты, обтянутые залысевшей шкурой. Трубников будто невзначай попробовал щелкнуть кнутом, но волосяной конец завяз в навозном болоте. И тут же среди женщин послышался смех. Усмотрели! Следят, как за врагом, дуры несчастные! Не скрываясь более, Трубников рванул кнут, веревка спетлилась и упала у его ног. Мысленно выверяя каждое движение, он снова взмахнул кнутом, и на этот раз почувствовал упругое натяжение веревки. Бабы смеялись уже громче. До чего же их довели, если вытравилась из души простая крестьянская жалость к скотине! Еще раз, еще и еще, вот он уже чувствует кнут. А ну еще! Вот оно: звонко, крупно ахнул выстрел.

И, заслышав знакомый звук, вещающий о пастбище, о сладкой траве, коровы зашевелились, повернули к Трубникову худые грустные морды, а одна из них, кажется Ветка, дернула острым крупом, пытаясь встать.

— Подымайте! — крикнул Трубников женщинам.

Старуха скотница ухватила Ветку за облезлый хвост, На помощь ей пришла статная женщина в белом вязаном платке. Но вот и другие женщины, с ленцой и неохотой, последовали их примеру. И ребятишки включились в это дело, как в игру. Трубников палил кнутом, порой жалил им задние ноги коров, чтобы поддать жару. Хлюпала навозная топь, шумно и жалостно дышали коровы, ругались на коров, на детей, друг на дружку доярки, командирски покрикивала старуха скотница, и во всем этом проглядывало начало чего-то…

Первой, разбрызгивая вонючую жижу, оскальзываясь, разъезжаясь ногами, будто телок, впервые пытающийся стать на слабые ноги, поднялась Ветка. Поднялась, зашаталась. Трубников подскочил и привалился плечом к ее ребрастому, зелено облипшему боку, помог устоять. Коровы одна за другой становились на ноги, оставляя в грязи, покрывшей деревянный настил, отпечатки своих тел. Лишь Белянка, несмотря на усилия людей, так и не сумела подняться. Она тянулась мордой вверх, сучила ногами, но не смогла оторвать тело от земли.

Коровы стояли, прислонясь к столбам, поддерживающим кровлю, и казались теперь еще худее и меньше. «Коровий Освенцим», — подумал Трубников, утирая рукавом потное лицо. Вокруг него жили голоса. Люди сделали какое-то маленькое дело, это сблизило их, развязало языки. О чем говорили? Да так, пустое: «Санька, у тебя навоз на роже», «Одерни мне сзади, Петровна», «Знала бы, хоть фартук надела б». «А трудодни нам начислят?» — это уже целило в Трубникова. «Ясное дело! Раньше задаром работали, теперь будем за так».

— Хватит трещать, сороки! — сказала женщина в вязаном платке; у нее были свежие розовые скулы и усталые глаза.

Решив использовать это слабое подобие трудового подъема, Трубников снова заработал кнутом, а женщинам велел толкать коров к воротам хлева. Бедные животные упирались, будто там, в голубом прозоре, их ждала неминучая гибель. Когда две из них снова плюхнулись наземь, Трубников понял, что тут силком не возьмешь.

— Стой! — крикнул он. — Найдется у вас тут, кто на дудочке играет?

— На чем? — переспросила старуха скотница.

— На жалейке, — вспомнил Трубников местное название свирели.

— Да вот, дедушка Шурик. Он весь век свой в пастухах ходил. Только стар уж больно, да, поди, и пьяненький с утра.

— Тащи его сюда!

Трубников вспомнил дедушку Шурика, старый пастух учил его играть на ивовой дудочке. Ему уже тогда было пятьдесят, и трудно даже поверить, что дедушка Шурик дотянул до нынешних дней.

Женщины не расходились, но вспыхнувший было огонек погас. Они уже не перебрасывались шутками, лица их вновь стали запертыми и отчужденными. Их удерживало сейчас жестокое любопытство, хотелось поглядеть, что станет дальше делать незнакомый, пришлый человек, который — они догадывались о том — рассчитывает занять тут какое-то место.

А ведь кого-то из этих теток он, наверное, знал девчонками. Сказать им, что он, Трубников, местный? А им-то какая радость? Ну, Трубников, друг выжиги Семена, который чужой бедой живет. Да они и сами знают, кто он такой. Донька, верно, трепнулась, а деревенский телеграф быстро работает… А вот эту с румяными скулами знал он прежде иль нет? Трубников поглядел на женщину и увидел, что и она на него смотрит, но по-другому, чем ее товарки: с выжидательным интересом. Столкнувшись с ним глазами, женщина медленно отвела взгляд, скулы ее вспыхнули еще ярче. Была она рослая, статная, с высокой грудью, голову несла прямо, гордо. Нет, этой он не знал, такую и девчонкой приметишь, она, конечно, осталась бы в памяти.

Вернулась старуха скотница, ведя за рукав дряхлого старика в рваном азямчике, валенках и теплой шапке. Дедушка Шурик, и всегда-то щуплый, усох, умалился в лесного гнома, но в белых глазах его теплилась хитреца, а его дряхлая плоть источала теплый, густой запах плохо очищенного самогона. Старик сжимал длинную, тонкую, темную от времени дудочку.

— Громче говорите, — предупредила Трубникова скотница, — он только про водку хорошо слышит.

Трубников звонко, обещающе щелкнул себя по горлу, и дедушка Шурик в ответ радостно закивал, его белые глаза увлажнились.

— Тогда играй! — заорал Трубников в большое, заросшее серым волосом ухо старика. — Играй, дед, и помалу катись к выходу! Надо этих одров на луг свести! Понял? А вечером тебе водочка будет. Понял?

Дед без слов отошел от Трубникова и поднес жалейку к губам. Тоненько, нежно и жалостно запела под пальцами старика ива. Она пела о грустном, одиноком человеческом сердце, но для коров то была песня росистого луга, песня сочной травы, теплого солнца, прохладной реки. Тоненький, готовый вот-вот оборваться звук будил память о трудолюбивой жвачке, ленивой сытости, блаженной отягощенности чрева, в котором соки травы обращаются в молоко. И сквозь эту влекущую мелодию разрядом весеннего грома прогремел бич.

Робко, неуверенно шагнула вперед одна из коров. Остановилась, поводя шеей, будто прося о помощи, и вдруг засеменила к старику, к его дудочке. Пятясь, дедушка Шурик повел ее за собой. Следом двинулись другие коровы, поднялись две упавшие и, шатаясь, побрели к выходу. Заливалась, звала жалейка, пугал, жалил, гнал вперед кнут. Тоскливо замычала Белянка и вдруг рывком отняла от земли свое тело. Старуха скотница и женщина в вязаном платке, подпирая Белянку с боков, повлекли ее к воротам.

Трубникову казалось, что рука, держащая кнут, вот-вот отвалится, с гнусным коварством обрубок все стремился завладеть кнутом. Он молча прошел мимо расступившихся женщин и на миг ослеп на пороге от яркого, широкого света. По-прежнему пятясь и будто пританцовывая — его плохо держали пьяные ноги, — вел за собой дедушка Шурик жалкое коньковское стадо. В ясном свете утра коровы казались призраками, выходцами из навозных могил, но они шли и шли, ниточка звука не давала им упасть. Превозмогая боль в руке, Трубников, щелкая кнутом, зашагал им вдогон.

Будто с высоты увидел он это шествие: впереди пьяненький дряхлый гном, за ним восемь полудохлых грязных одров, а сзади спотыкающийся калека, с ног до головы забрызганный навозом. «Смешно, жалко?.. Может, и смешно, — ответил он себе, — но не жалко. Потому не жалко, что это, черт меня побери, все-таки наступление!..»


Загрузка...