…Старого архонта разбудило прикосновение холодной ладони.

Он разлепил веки и встретил взгляд устремленных на него глубоко запавших, обведенных синевой, строгих, мученических глаз.

Ламах испугался.

— Что, Гикия?

— Я согласна, отец, — ответила дочь.

Гикия даже не вспомнила, что сегодня — шестое число средней декады месяца; по приметам, женщина, родившаяся или вышедшая замуж в этот день, будет несчастной.

Знать бы ей наперед, что принесет эта любовь.


Поликрат нашел Ореста у бассейна.

Глашатаю пришлось потратить немало усилий, чтоб разбудить его, сын Асандра крепко спал, подложив под голому свернутый плащ.

— Проклятье! — выругался Орест, с трудом разодрав заплывшие веки. — К-кто это?

— Я Поликрат. Друг, вставай.

— З-зачем?

— Радуйся, Орест! Киприда обратила на тебя свой благосклонный взор. Благодарение олимпийцам…

— К-короче, — оборвал Орест велеречивого посла. — Чего надо?

Поликрат отступил на два шага, оправил хитон и торжественно возвестил:

— Она согласна!!!

Лицо Ореста выразило недоумение.

— К-кто она? — спросил он сердито. — На что согласна?

Поликрат опешил.

— Гикия, — сказал глашатай растерянно. — Гикия согласна быть твоей женой.

Орест потер висок, облизал сухие губы.

— Г-гикия? А! Гикия… Согласна, говоришь? Хм…

Орест уставился пустыми глазами в одну точку.

Кто поймет людей?

Вчера Гикия отказалась, сегодня согласилась. Почему? Как все это вертится? Почему люди хитрят, приглядываются, принюхиваются, тянут, приноравливаются?. Кого боятся? Самих себя? Странно устроен мир.

Он прислушался к голосу сердца и не ощутил волнения.

Вчера Орест с тревогой ждал слова «согласна», однако услышал обратное; сегодня он уже ничего не ждал, но его пытаются обрадовать.

И на кой бес это все? Не один ли черт, согласен там кто-то на что-то или не согласен? Пусть Ореста оставят в покое.

Свое желание он не замедлил высказать Поликрату:

— У-убирайся, болван. Не трогай меня.

— Ты думаешь, о чем говоришь? — возмутился рыжий посол. — Нас ждет Ламах. Асандр, наверное, уже потерял терпение. А ты… о боже! Быстрей собирайся, иначе мы будем опозорены навек. Подумай — ты не дома, ты в Херсонесе!

— П-проваливай отсюда, — посоветовал Орест, не повышая голоса. — Я не хочу ж-жениться.

— Вот как? — вспылил Поликрат. — Хорошо! Мы возвращаемся в Пантикапей. Держи ответ перед Асандром, если так храбр.

«Я, эвпатрид, должен уговаривать этого грязного полу-варвара! — подумал глашатай с ненавистью. — Если б не Асандр… Тьфу, дерьмо!»

Он сплюнул.

Сын Раматавы сокрушенно вздохнул, поднялся, откинул со лба спутанные волосы.

— И Асандр опять бросит меня в т-темницу? — проговорил он с мрачной усмешкой. — Мне снова будут п-прижигать спину раскаленным железом? — Лицо Ореста потемнело. Глаза сверкнули на одно мгновение, но тут же потускнели. — К-какая разница? — пробормотал он, отвечая на свои мысли. — П-пойдем, архонт петухов. Где Ламах?

— Прежде всего, тебе надо привести себя в надлежащий вид, — заметил глашатай. — Потом… я должен поставить тебя в известность об одном обстоятельстве.

Глашатай замялся.

— К-какое там еще обстоятельство?

— Ламах выдвигает одно важное условие.

— Опять у-условия.

— Он требует, чтоб ты на три года остался здесь, в Херсонесе. Как почетный заложник, на всякий случай. Понимаешь? Как на это смотришь?

— Как с-смотрю? — Орест усмехнулся. — Допустим, не согласен…

— Тогда будешь держать ответ перед Асандром!

— Держать о-ответ? — Орест побледнел, схватил глашатая за шиворот, рывком, с неожиданной силой, притянул к себе и зарычал ему в округлившиеся от ужаса глаза: — Слушай, ты, с-скотина! Будь я немного глупей, чем есть, я б выпустил тебе сейчас кишки и намотал на твою же шею. И сделал бы доброе дело. Но я, на свою беду, слишком умен. Понимаю, что совершенно напрасно у-убивать такого пса: твое поганое место тут же займут сто мерзких щенков, более гнусных, чем ты. Поэтому я не снесу т-тебе гнилую башку, хотя она этого давно заслуживает. Я лишь скажу кое-что… Запомни сам и передай с-старому мерзавцу Асандру: я не просился обратно в Белый дворец. Вы сами приволокли меня туда. Так? Я не требовал от старика, чтоб он меня женил. Так? Я не рвался в Херсонес. Так? Все это вы затеяли с-сами. Моя женитьба вам для чего-то нужна… Для чего — я не знаю и знать не хочу. Вы принуждаете меня назваться мужем дочери Ламаха? Хорошо, я им назовусь. Мне не хочется, но я устал, не могу сопротивляться. Мне все равно. Но… я тоже выдвигаю свои у-условия! Во-первых, п-пусть Асандр больше ничего не требует от меня. Во-вторых, пусть Ламах не вздумает впутывать меня в свои дела. В-третьих, пусть Гикия, которая то не с-соглашается, то вдруг соглашается выйти замуж, ограничится высокой честью именоваться женой боспорского царевича. Я лично ей н-ничего не должен. Вертите моим именем, как хотите, раз уж оно понадобилось вам для каких-то ваших пакостных целей, но меня самого не трогайте. Главное — пусть дают вина, сколько захочу! Иначе сбегу к одноглазым киклопам. Попробуйте к ним сунуться… П-понимаешь?

Он взял перетрусившего царедворца за плечи, повернул и дал ему крепкого пинка:

— Идем, п-приятель! Может быть, и тебя ж-женить заодно на какой-нибудь херсонеситке? Я видел тут ночью одну смазливую девчонку. Только она не рыжая, вот беда…


Утро. Косой луч пронзил, словно пика, слабо колеблющиеся кроны смаковниц и достал горячим острием статую Гермеса.

На мраморном затылке бога вспыхнул блик, подобный серебряной монете.

Затем сразу, будто начищенный до блеска медный диск, подброшенный кверху участником олимпийских игр, над рощей возникло, точно выкатилось в небо, знойное таврское солнце.

Перед каменным столбом, увенчанным головой купеческого заступника, до самой воды легла полоса прозрачно-синей тени. Сквозь тень проступала светлая охра берегового песка.

Пологая дуга Каламитского залива. Степь. Плоский берег. Огромные соленые озера. Целебная грязь. Хлебный край. Страна пшеницы, овощей, винограда.

— Артемида! — Дион засмеялся от радости, переполнявшей грудь. Смуглый, тонконогий, он стоял на берегу лимана и думал о дочери Ламаха.

Впереди, в бухте, кружились, будто чайки, белопарусные суда рыбаков. Слева звучала мягкая, как вздох, утренняя песня женщин, полоскавших белье. Они с задумчивой грустью вспоминали о золотистом померанце, который кто-то сорвал и тайно унес из сада.

За спиной раскинулась Керкинитида — чистый, зеленый, тихий городок, где Дион родился и вырос.

Но юнец ничего не различал. Он видел только Гикию. Она живет совсем недалеко, вон там, прямо на юге. Диону было так хорошо ощущать ее существование на земле, волнующую близость.

Он скоро встретит Гикию!

— Дион! — послышался ворчливый голос. — Куда ты пропал?

Юнец обернулся.

По тропинке спускался, постукивая палкой, Сириск.

— Разве я не говорил, — воскликнул старик досадливо, — что с утра пойдем подвязывать виноград?

— Я купался, — ответил Дион. Ему очень не хотелось отрываться от приятных раздумий о дочери Ламаха и тащиться за город, подвязывать проклятый виноград — все равно с него нет никакого толку. — Может, мне лучше съездить в Херсонес? — спросил он, хмурясь.

— Зачем? — удивился Сириск.

Дион отвел глаза:

— Зелень повез бы…

— Ты… спишь? — Сириск с недоумением посмотрел на сына. — Только позавчера вернулись оттуда. Везти-то нечего. Пусть подрастет еще.

Дион ничего не сказал и лениво поплелся за отцом на виноградник.

Сириск недавно открыл кусты, уложенные на землю и укрытые хворостом и прошлогодней листвой.

Хороший виноград родится на скелетных почвах, содержащих гравий, щебень, обломки известняка. Столовый — умеренно сладкий и достаточно кислый неплохо получается на земле, богатой гумусом. Ряды кустов при посадке ведут не от вершины к подножью, а поперек склона холма — этот способ предотвращает размыв почвы дождевой водой, образование оврагов и помогает задерживать влагу.

От бухты Символов до Прекрасной гавани, далеко за Керкинитиду, виноград можно не укрывать на зиму — урожай все равно будет хороший, потому что с юго-запада дует теплый ветер.

Но Сириску достался надел на теневой стороне бугра, и он, на всякий случай, предпочитал оберечь кусты от холодных северо-восточных ветров и мороза. Искривленные лозы надо было подвязать веревочками из мочалы к столбикам и перекладинам из корявых жердей.

Против обыкновения, Дион работал медленно, с неожиданной у него вялостью — кусты, подвязанные им, часто распадались, и Сириск, потеряв терпение, закричал:

— Что с тобой творится сегодня? Болен?

Дион покраснел:

— Нет.

— Утомился?

— Д-да, — ответил юнец, чтобы старик отстал. Не мог же он признаться отцу, что весь, как амфора, по самое горло налитая пивом, наполнен Гикией и сейчас ему не до работы.

— Это в твоем-то возрасте? — Старик укоризненно покачал головой. — Ну и молодежь нынче пошла! Не будешь шевелиться живей, провозимся целую декаду. Еще междурядья предстоит вскопать…

К вечеру, усталые и голодные — днем подкрепились всухомятку хлебом и сыром, запив их водой из ручья, — отец и сын, закончив половину дела, собрались домой.

Старик велел Диону нарвать молодых виноградных листьев, разросшихся на юных лозах, случайно не укрытых на зиму.

— Мать стушит в них рубленое мясо с луком и перцем, поедим на славу, — пояснил Сириек, глотая слюну.

Дион наложил в полу застиранного хитона охапку бархатно-мягкой, просвечивающей желтоватой зеленью зубчатой листвы.

Тронулись в путь. Стало прохладно. Дувший с моря легкий ветер раскачивал тонкие ветви придорожного шиповника, На извилистую известковую тропу, петлявшую вдоль обрыва, один за другим выходили из своих виноградников утомленные работой мужчины.

— Ты слышал новость? — сказал Сириску сосед. — Говорят, Ламах выдает дочь за боспорского царевича.

Дион споткнулся.

Край полы выскользнул из его сразу ослабевших пальцев.

Листья вывалились и, подхваченные внезапно усилившимся ветром, закружились над тропой.


Посольство боспорян отбыло домой.

Через несколько дней Асандр и Ламах встретились в Феодосийском заливе, почти на середине пути между столицами двух государств.

Тяжелая боспорская триера с медным носом, мачтами и снастью, увешанными гирляндами красочных венков и ярких лент, с торжественной медлительностью подошла к узкому быстроходному кораблю херсонеситов и бросила якорь с ним бок о бок.

С обеих сторон раздавались шумные приветствия, доносились веселые звуки тимпанов и флейт.

А давно ли при встрече боспорских и херсонесских судов вместо поздравительных криков слышались проклятья, вместо зубов, обнаженных в радостной улыбке, сверкали острия пик, вместо свежих цветов над бортами военных галер мелькали крылатые стрелы? Мир! Кто не вздохнул с облегчением в этот солнечный день?

С херсонесского корабля на боспорский перекинули мостик.

Все действия сегодня были исполнены значительного смысла: Боспор с любовью приблизился к Херсонесу, Херсонес дружески раскрыл навстречу дверь.

Асандр, опираясь на палку, ступил на мостик. Суда слегка покачивало, доски под ногами тяжелого боспорянина скрипели и прогибались.

«Если он идет ко мне с нечистой целью, — загадал архонт Ламах, ожидавший Асандра на другом конце мостика, — доски не выдержат и рухнут…»

Но все обошлось благополучно — царь с помощью эвпатридов успешно перебрался на херсонесскую галеру.

«Как здоров, плотен, могуч этот бык, — с досадой и завистью подумал Асандр. — Топором не свалить. Но я все-таки опрокину тебя, демократ! Не топором — я сковырну тебя отравленной иглой, и уж потом добью секирой».

«Напрасно я боялся тебя, монарх, — мысленно сказал архонт. — Ты еле дышишь, я вижу. Развалина. Нет, не тебе осилить меня…»

Он сердечно пожал протянутую боспорцем руку.


Орест бледный, насмешливо-холодный — сидел у окна и неотрывно глядел на небо, хотя там не виднелось и облачка; разве что коршун пролетит высоко над башней.

Десять ночей и дней длился свадебный пир — сначала и столице Боспора, затем в Херсонесе.

За это время было спето много эпиталам — хоровых свадебных песен; съедено много хлеба, мяса, рыбы, овощей, сыра, сладких плодов — причем, больше всех ели Асандр и Ламах; выпито много вина, ячменного пива, браги, меда — причем, больше всех пил Орест; произнесено много пылких речей, поздравлений, напутственных слов и наставлений — причем, больше всех говорил Поликрат; и вот, наконец, молодые остались наедине в комнатах, отведенных им в доме архонта.

Увидев Гикию наутро после встречи у бассейна и убедившись, что она та самая «служанка», с которой он разговаривал ночью, Орест небрежно кивнул ей:

— А-а… это ты?

И все.

Что еще он мог ей сказать?

Говорить о любви? Чепуха. Правда, Гикия понравилась ему. Ну и что же? Разве кто-нибудь спросил, хочет он или нет быть с нею вместе? Ореста женили насильно, ради каких-то там государственных выгод — ну и пусть получают себе эти выгоды, а его оставят в покое.

Горькая мысль о том, что ему с угрозой, не спросясь, навязали незнакомую женщину — пусть красивую, умную, добрую, — заранее убила в Оресте всякую привязанность к этой женщине, которую при других обстоятельствах он, может быть, и полюбил бы всей душой.

Он — лишь орудие примирения двух издавна враждовавших стран. Не так ли? Что ж, ладно. Не слишком завидная участь, если разобраться. Но… не все ли равно? Орудие, так орудие. Хорошо уже, что он, сам ни в ком не нуждаясь, кому-то для чего-то годится. Значит, вина будет вдосталь. На остальное — наплевать.

Гикия долго смотрела на Ореста сбоку, из угла.

Он редко прикасался к ней. Молча пил на пирах, молча поднимался из-за стола и так же молча заваливался спать.

И вот пиры закончились, они теперь вдвоем, одни в своих комнатах.

Пряча стыдливо-откровенные глаза, Гикия закусила вздрагивающую губу и стиснула кулачок. Щеки женщины пылали от внутреннего жара. Она прерывисто вздохнула, несмело подошла к Оресту, робко обняла его за шею:

— Супруг мой… брат… никому не отдам, люблю тебя больше жизни!

— Больше жизни? — Орест расхохотался. — Любит? Хо! Сказала бы просто — давно соскучилась по мужчине. Ну, может быть, он и приглянулся ей. Немного. Но любовь… Ойнанфа тоже клялась…

Гикия отшатнулась, будто он замахнулся, чтоб ударить. Сердце чуть не разорвалось от унижения. Уйти, не видеть! Она резко отвернулась.

Сын Раматавы улыбнулся:

— Быстро ж прошла твоя любовь… Ха-ха! Ну, ладно. Что пользы сердиться? От этого ничего на свете не переменится. Принеси лучше вина.

Метис опорожнил подряд три-четыре большие чаши. Красная струйка побежала по его подбородку, стекла по шее на грудь. Орест уронил голову и закрыл глаза. Гикия кое-как дотащила бражника до ложа. Он крепко уснул.

Боспорянин лежал навзничь, беспомощно свесив руку, откинув голову вбок, точно убитый на бегу солдат.

Уголки его полудетских губ страдальчески опустились. Ветерок, залетавший в комнату через окна, слабо шевелил прядь волос, отливающих черным лаком.

По странной случайности, цветом волос, глаз и чертами лица Орест очень походил на Гикию. Их можно было принять за брата и сестру,

Гикия придвинула кресло, уселась, задумчиво уставилась на Ореста. Обида улетучилась. Лежавший перед нею человек был глубоко несчастен. Именно из-за этого она привязалась к нему так сильно. В ней еще смутно бродила кровь, но зов природы уже приглушило чувство материнской нежности.

Она поцеловала тонкие пальцы, способные, может быть, лишь держать чашу с вином да ласкать женщин, и прошептала с твердой уверенностью:

— Родной мой! Я спасу тебя…

Он был неподвижен до заката. Вечером перевернулся на другой бок и застыл опять. Гикия приютилась у его ног и думала, думала, то забываясь на короткое время, то вновь просыпаясь, пока не наступил рассвет.

Утром, когда Орсст пробудился, больной и бледный, она спросила участливо:

— Тебе плохо?

Он кивнул нехотя:

— Башка трещит.

— Клеариста приготовила ванну. Искупайся в прохладной воде — станет легче. — Орест досадливо поморщился, сел, опершись руками о край ложа.

— Женщина, — сказал он умоляюще. — Сжалься надо мной, не т-трогай меня. Неужели так трудно — не обращать на человека внимания?

Гикия понурилась.

— Но я… не могу без тебя, Орест, — промолвила она глухо.

— Э! — Орест махнул рукой. «На что я тебе, и на что ты мне», — хотелось ему сказать, но слова требовали какого-то усилия, Орест же не был сейчас на него способен.

— Вижу, Орест, ты не терпишь жену, — продолжала Гикия с отчаянием. — Но что мне делать? С тех пор, как мы встретились, я живу будто не здесь, а где-то там, в потустороннем мире… Сон это или явь? Трудно понять. Что со мной стало? Тут и тут — только ты. — Она тронула кончиками пальцев лоб и грудь. — Не радует ничего… даже мать Селена потускнела. День и ночь проходят, как час… Ты — все. Ты дороже отца. Слышишь? Дороже родного отца…

Женщина опустила голову и заплакала.

Разумная, сдержанная, гордая, порой даже заносчивая и неприступная, она ясно сознавала, до чего дошла теперь, как унизила свой дух этой мучительной любовью. Чувство падения ранило ей сердце, вызывало острое сожаление и в то же время, непонятно как, доставляло горькое счастье, радость самоотречения.

Орест в ужасе закрыл ладонями уши.

— Сколько слов! Боже, когда я избавлюсь от людей? Где ванна? Я готов у-утопиться в ней, только б не слышать столько слов о-одновременно…

Он взъерошил волосы и поплелся следом за Гикией в домашнюю баню — светлое помещение с известняковой скамьей, окном у самого потолка и мозаичным полом, выложенным из разноцветной морской гальки — халцедона, сердолика, горного хрусталя, серого мрамора и зеленого малахита с белыми и черными прожилками. Мозаика изображала нагих купальщиц.

Небольшой бассейн, расположенный в середине комнаты и облицованный полированными плитами голубого диорита — очень плотного, твердого камня, похожего на мелкозернистый гранит, — был наполнен прозрачной водой.

— Мойся.

Гикия вышла.

Орест, ворча, сбросил тунику. Он был хотя и не очень высок, зато хорошо сложен — крутоплеч, строен и прям. Если б не изнуряющее пьянство, сын Асандра выглядел бы хоть куда. Боспорянин нехотя сполз в бассейн, и ему, к собственному изумлению, стало хорошо и приятно.

Гикия стояла в соседней комнате и задумчиво глядела через окно во двор.

Рядом слышался плеск — Орест купался.

Женщину одолевало искушение — махнуть рукой на все, войти к нему, дерзко и открыто.

Но тут до ее ушей дошло сердитое бормотание Ореста: «Будь я п-проклят». Опять чем-то недоволен. Впрочем, когда и чем он доволен?

«Ну, ты счастлива, дочь Ламаха? — спросила себя Гикия с веселой злостью. — Ждала и дождалась возлюбленного…»


От прохладной воды Орест почувствовал себя немного лучше — телесно, конечно, а не духовно; после завтрака, во время которого он съел кусочек сыра и пропустил внутрь очередную чашу, боспорянин опять уселся подле окна и тупо уставился на небо. И далось ему это окно! Орест не испытывал никаких желаний — разве что выпить еще… Из оцепенения его вывела Гикия.

— Посмотри сюда, родной.

Орест медленно, без особого любопытства, обернулся.

Гикия задрапировалась до самых пят, заколов углы круглой брошью на левом плече, куском многоскладчатой голубой ткани, как бы струящейся книзу, словно сверкающий водопад.

Талию, упругость и тонкость которой подчеркивала ширина и выпуклость бедер, она перевязала мягким синим поясом — его длинные, широко развернувшиеся концы почти достигали пола, — руки оголила до плеч, крупные темные локоны перехватила блестящей диадемой.

На висках сияла пара золотых, с лазурными камешками подвесок. Маленькая нога, показавшаяся из-под платья, когда Гикия сделала шаг к Оресту, была обута в легкую сандалию — босовичок. Из лукаво прищуренных глаз лучился синий теплый свет. Небольшой алый рот радостно улыбался.

— Хороша, правда?

— Мгм, — кивнул Орест без всякого подъема.

Гикия перестала улыбаться. Она задумалась, потом робко, просительно даже, предложила:

— Пойдем в книгохранилище?

— З-зачем?

— Я почитаю тебе… стихи Сафо.

Он сделал гримасу, выражающую недоумение, и лениво потащился за Гикией.

Книгохранилище находилось внизу, на мужской половине дома, где женщинам, по старому обычаю, показываться при посторонних не полагалось.

Но обычай этот соблюдался теперь не так строго, как раньше, да и Гикия очень мало напоминала кроткую, покорную афинянку времен Перикла и не уступила бы в споре любому мужчине.

Впрочем, в доме не было других мужчин, кроме самого Ламаха, Ореста, двух-трех рабов и двух мальчиков от второй жены архонта, обитавших с матерью наверху, на женской половине. Поэтому Гикия чувствовала здесь себя полной хозяйкой.

Библиотека помещалась в большой комнате с широким квадратным окном. На полках, протянувшихся у стен, лежали, бережно хранимые в длинных лакированных футлярах, тугие свитки папируса.

Среди них можно было найти поэмы Гомера, басни Эзопа, стихи Алкея, Ивика, Анакреонта, песни Симонида и Пиндара, трагедии Эсхила, Софокла, Эврипида, комедии Аристофана и Менандра, исторические изыскания Геродота, Фукидида, Ксенофонта, ораторскую прозу Лисия, Исократа и Демосфена, труды Платона и Аристотеля, бытовые сцены Герода, пастушеские идиллии Феокрита, скорбные эпитафии Леонида, остроумные эпиграммы Каллимаха и множество сочинений других писателей эллинского мира. Ламах, человек простой, но умный и любознательный, не упускал случая купить хорошую книгу.

Правда, из-за недостатка времени он читал не все, что приобретал, зато Гикия пропадала в библиотеке с утра до вечера.

Девушки в Херсонесе, как и повсюду в греческих городах и селениях, не допускались в школу — считалось, что женщине достаточно быть скромной, послушной женой и домовитой хозяйкой. Рожать детей, готовить вкусные блюда, мыть посуду, стирать белье, прибирать комнаты, шить, прясть и заставлять домашних рабынь не отлынивать от работы — вот все, что от нее требовалось.

Но Ламах, пренебрегая кривотолками горожан, утверждавших, что винодел стремится сделать из своей дочери просвещенную блудницу — гетеру, пригласил для нее учителей, и Гикия освоила последовательную грамоту, литературу, игру на лире и кифаре, пение и, наконец, счет. Архонт не имел от первой жены сыновей и всю свою отцовскую любовь перенес на Гикию.

Может быть, потому и выросла Гикия такой смелой, гордой, свободной, что с детства избежала мертвящего влияния темных, невежественных, подчас вздорных и глуповатых женщин, не видевших — не по своей воле, конечно, — ничего, кроме домашнего очага, потому и выработались в ней широта взгляда и твердость, что она дружески обращалась с отцом, умным, с виду суровым, но по существу добрым человеком, настоящим мужчиной.

У стены, противоположной окну, заботливая рука дочери Ламаха расставила в ряд небольшие бронзовые изваяния девяти муз. Тут была таинственная Урания, покровительница науки о звездах. Мудрая и сдержанная Каллиопа, которой поклоняются ораторы и народные сказители аэды. Клио, строгая и величественная, как сама история. Застывшая в трагической позе Мельпомена. Нежная Полигимния, чтимая создателями чувствительных стихов. Комически веселая Талия, поэтически задумчивая Эрато, танцующая и поющая Терпсихора и несущая перед собой арфу Эвтерпа. Над ними высился мраморный бюст их предводителя Аполлона.

Гикия попросила Ореста сесть, отыскала на полке по ярлычку, приклеенному к футляру, стихи лесбосской поэтессы Сафо, поместилась рядом с мужем и развернула свиток.

Текст в свитке был написан узкими поперечными колонками; читая его, папирусовую ленту не спеша перекатывали с одной стороны на другую, — глаза видели одновременно два-три столбца, прочая часть свитка с левой и правой стороны оставалась скрученной.

Богу равным кажется мне по счастью

Человек, который так близко-близко

Пред тобой сидит, твой звучащий нежно

Слушает голос

И прелестный смех. У меня при этом

Перестало сразу бы сердце биться…

Прочитав эти строки, Гикия затихла. Стихи… Их непонятная власть над человеческим сердцем глубоко изумляла херсонеситку.

Стоит только пробежать несколько строф, и все разрозненные, непохожие одно на другое, противоречивые чувства сливаются в одно острое ощущение жизни. Каждый нерв как бы превращается в поющую струну. Меняется человек, меняется мир, очищенный от грязи гением поэта; он возрождается перед читателем обновленный, звучный, солнечный, как сама поэзия.

Сафо писала, что едва увидит юношу, полюбившегося ей, как она уже не в силах вымолвить слова — язык немеет, под Кожей быстро пробегает легкий жар, глаза ничего не видят, в ушах — непрерывный звон:

Эрос[14] вновь меня мучит истомчивый,

Горько-сладостный, необоримый змей…

На щеке херсониситки показалась слезинка.

Живой голос поэтессы, умершей почти шестьсот лет назад… В откровенных признаниях давным-давно угасшей женщины, сохранившихся в ровных строчках папируса, как бы ощущался еще трепет ее горячего тела. Удивительно! Гикия вздохнула. Пусть Сафо была беспутной, легкомысленной гетерой — кому от этого холодно или жарко теперь, через шесть веков? Зато она, как никто другой, любила красоту, солнце, розы. Она унесла все грехи с собой, в темную могилу, и оставила в дар человечеству жизнерадостную песню, согревающую сердце и сейчас.

«Поэт, — подумала Гикия, — должен быть таким вот человечным, или не быть поэтом».

Женщина подняла глаза на Ореста и задумчиво спросила:

— Нравится?

Боспорянин не ответил. Он спал. Боже! Потрясенная Гикия выронила свиток. Он упал на каменный пол и развернулся во всю длину. Оскорбленная, уничтоженная равнодушием тупого человека, Гикия ярко, словно цветок граната, покраснела от стыда и обиды. Взять бы футляр из-под свитка, ударить по пустой голове!

Но она сдержалась. Поднялась, отошла к окну, долго стояла там, крепко сцепив пальцы. Постепенно подавила в себе вихрь негодования. Разве можно сердиться на несчастного метиса? Орест, пожалуй, и сам не рад, что он такой. Должно быть, в юности с ним очень плохо обошлись.

По слухам, Орест принимал участие в заговоре против родного отца. Его заключили в темницу. Истязали, наверное; ведь там, в Боспоре, хватают и казнят даже ни в чем не повинных людей, убивают просто так, чтобы запугать народ. Бедняга!

К жалости, которую Гикия испытывала к странному боспорянину, примешалась заметная доля гордости: да, Орест не какой-нибудь жалкий рыботорговец, он — таинственный заговорщик, мятежный герой. Цареубийца. Брут. Теперь она еще сильней любила мужа.

— Орест!

— Н-что еще? — недовольно проворчал метис, просыпаясь.

— Пойдем со мной, Орест. Я покажу тебе Херсонес. Ты увидишь много вещей, достойных внимания. Пойдем, дорогой.

— Б-боже! — пробормотал он безнадежно. — Неужели мне придется еще т-таскаться по улицам проклятого Херсонеса

Гикия вспыхнула.

— Орест, не говори так! — воскликнула она с дрожью в голосе. — Разве ты не видишь, что ранишь меня? Херсонес — моя родина.

— Э! Родина… — Он криво улыбнулся, — Пойдем, раз ты так х-хочешь.

И как был — в домашней тунике и скифских штанах — направился к выходу.

— Постой! — Гикия поймала его за руку. — Ты намерен показаться народу в таком виде? Надо переодеться.

— Ох!

— Не волнуйся. Я помогу тебе, милый.

Орест, проклиная все на свете, напялил чистый хитон, обулся, накинул тонкий летний плащ. Гикия причесала ему волосы, заботливо расправила складки одежды.

— Какой ты у меня красивый, — прошептала она радостно.

— Мгм, — неопределенно ответил боспорянин.


Асандр опять вызвал к себе Дракоига.

— Ну, что в Херсонесе?

— Не спеши, — ворчливо ответил пират. — Кх, кх! Торопливость вредит делу. А у нас дело — сам знаешь какое… Надо действовать с осмотрительностью. Все продумать. Подождать. Имей терпение.


Сириск не узнавал сына. С того дня, как они ходили подвязывать виноградные кусты, Дион — прежде такой послушный, скромный, трудолюбивый — совершенно преобразился.

Он упорно отлынивал от работы в саду, не хотел чистить загон для скота, не желал рубить хворост, отказывался копать глину.

Вдобавок ко всему, он почти не притрагивался к еде и все сидел на берегу залива, согнувшись, обхватив руками голени и склонив кудлатую голову набок.

Сириск и его жена Эвридика извелись, глядя на сына. Человек жив, пока трудится. Старик не мог управиться один со всеми делами. Хозяйство рушилось.

— Что с тобой стряслось? — в сотый раз, надрываясь, спрашивал Сириск у сына.

Дион не отвечал.

Потеряв терпение, отец принимался его ругать. Юнец съеживался, крепче смыкал руки, сильней упирался подбородком в колени и продолжал упорно молчать. Его не сдвигала с места даже толстая палка, занесенная отцом над головой сына. Маши старик хоть топором, Дион не пошевелился бы.

Когда юнца оставляли в покое, он начинал тихонько визжать и скулить, как заблудившийся щепок. За несколько дней он высох, точно подрубленный куст.

— Порчу кто-то напустил, — решил Сириек. — Надо позвать знахаря.

Но тут Дион исчез.

Сириск и Эвридика, разорвав на себе хитоны, с громким плачем бросились искать парня. Диона не было нигде. Один из рыбаков, только что вернувшийся с моря, сообщил чуть живому от горя старику, что встретил Диона в заливе.

Он плыл в отцовской лодке на юг.

Сириск попросил у соседа челн и отправился в Херсонес.


Орест и Гикия вышли из дома во второй половине дня.

Их сопровождал здоровый, сильный раб — враги Ламаха, тайные недоброжелатели народной власти, могли из чувства мести покуситься на его детей.

Кто-то из херсонесских строителей, опытный мастер, измерил город и высек его изображение на мраморной плите. Оказалось, что Херсонес, воздвигнутый соответственно очертаниям полуостровка, его холмам и лощинам, очень похож в плане на скачущего во весь опор медведя. «Медведь» наискось, от головы к задней ноге и от крупа к передней, был покрыт сетью узких, ровных, как стрела, улиц.

Снабженные водостоками, они пересекались под прямым углом. Кварталы состояли из двух, реже — четырех одноэтажных и двухэтажных домов, обращенных лицевой стороной к улице и сложенных у горожан побогаче из диорита, у тех, кто победней, — из плотного и белого, мелкозернистого мшанкового известняка, а у некоторых — и просто из рыхлого, пористого ракушечника.

Тесный проход вел снаружи в открытый внутренний двор, позади которого возвышались хозяйственные строения: кухни, зернохранилища, дровяные склады, винные погреба. Каждый двор имел колодец или бассейн для сбора и хранения дождевой воды.

Хорошо было шагать вдоль тихих, уютных, чисто подметенных улиц, мощеных плитами серого известняка, мимо старых каменных стен, растрескавшихся, истертых, синеватых снизу и бледно-золотистых наверху, ближе к плоской крыше. Мимо обомшелых мраморных колонн, подпирающих буроватые от времени лепные карнизы, белых статуй, поставленных на каждом крупном перекрестке, и увитых плющом крытых галерей.

Тут и там, занесенные наискось одна над другой, увешанные густым ворохом листьев, ветви молодых, с округлой кроной, развесистых каштанов, словно руки в рукавах из ярко-зеленых лохмотьев, протягивали кверху розовато-белые пирамидки крупных соцветий.

Камень, как и вино, тем дороже, чем дольше выдержан. Много лет его должны накалять лучи знойного солнца, обмывать холодные дожди, сечь пронзительно свистящие ветры, чтоб он приобрел уловимый лишь для зоркого глаза благородный светло-коричневый загар.

Этот охристо-золотистый оттенок, кое-где разбавленный коричневатой на общем фоне города зеленью плюща и кипарисов, был присущ всему Херсонесу, удачно сочетаясь со смугловатой кожей его обитателей и ярко-красным, желтым и розовым цветом их туник и плащей.

Городок, расположенный на скалистом мысу между двумя тесными бухтами и занимавший скромную площадь, имел свой неповторимый облик и не уступал красотой и продуманной строгостью в разбивке улиц и площадей известным городам Эллады.

Прохожих было не очень много — херсонеситы весь день пропадали в гавани, на виноградниках, пастбищах, рыбной ловле или трудились в мастерских, большей частью выстроенных за дугообразной, вогнутой в сторону города южной стеной.

Каждый встречный не забывал поздравить молодых, пожелать им всяческих благ. Будь Орест более наблюдателен, он заметил бы, что Херсонес искренне любит Гикию, а Гикия — Херсонес. Чистые, широко раскрытые глаза молодой женщины сияли, точно прозрачные синие камни, пронизанные теплым светом солнечных лучей. Сверкали зубы. Она не переставала улыбаться и звонко, от всего сердца, отвечала на приветствия.

Глядя ей вслед, люди шептали благодарственную молитву: в глазах простодушных горшечников и виноградарей Гикия символизировала благодать, посылаемую херсонеситам покровительницей Девой.

— Как хорош мой Херсонес! — сказала Гикия с непонятным для боспорянина радостным изумлением. — Правда, Орест? Каждое утро я вижу его словно в первый раз. И мне всегда хочется одновременно и петь, и плакать. Чудеса!

Она глубоко вздохнула и засмеялась.

Гикия долго водила мужа по улицам и рассказывала о. Херсонесе.

— Уже четыреста лет стоит наш город на Гераклейском полуострове Тавриды, — говорила женщина с гордостью. — Ты видишь — он с трех сторон окружен морем. Отсюда и его название[15].

Херсонеситы — племя дорийского корня, выходцы из Мегар, кровные родичи знаменитых спартанцев. Покинув Мегары, они построили на южном берегу Эвксинского моря город Гераклею. Через некоторое время там завязалась борьба между простым народом и знатью. К сожалению, знать победила. — Гикия опять вздохнула. — Демократам пришлось бежать. Они отправились на поиски новых земель, достигли этих мест и основали республику.

Херсонес со дня своего появления — город свободы. У нас никогда не было тиранов и царей. Мы называем царем верховного жреца. Государством правит народ. Правда, за четыреста лет некоторая часть херсонеситов так разбогатела, что теперь не желает подчиняться законам государства. Но народ держит их в узде.

…Странное дело — Гикия до сих пор не задумывалась особенно над достоинствами родного края: они были так привычны, обыденны, что считались сами собой разумеющимися и свободно, не задерживаясь, проходили мимо внимания.

И только теперь, смутно чувствуя в Оресте силу, неприязненно настроенную, враждебную республике, она как бы заново увидела Херсонес, осмыслила его порядки и с неожиданной горячностью, с неосознанной целью предупредить и заранее отмести всякие возражения, принялась расхваливать свой город.

— Посмотри на эти укрепления, — продолжала Гикия, указывая рукой на оборонительные сооружения.

Город прикрывала со стороны суши мощная стена со множеством громоздких полукруглых башен. Толщина стен, насухо сложенных из громадных, хорошо отесанных и с поразительной точностью пригнанных одна к другой глыб плотного голубоватого известняка, достигала восьми локтей.

— Сколько сил затратили херсонеситы, чтобы воздвигнуть их! И они надежно защищали город от врагов. Ни один вооруженный чужестранец, будь то скиф или грек, не ступал прежде по улицам Херсонеса.

Но затем кочевники усилились, захватили Прекрасную гавань, Керкинитиду, другие мелкие укрепления и осадили столицу.

Республике волей-неволей пришлось обратиться за помощью к понтийскому царю Митридату Евпатору. Полководец Диофант разгромил скифские войска. Херсонес избавился от варварского нашествия, зато попал под власть Понта.

С тех пор он много раз переходил из рук в руки, подчиняясь то понтийцам, то царям Боспора, то Риму. В этом наше несчастье. Избавиться от иноземных покровителей — стать добычей жестоких таврских и скифских племен. Просить защиты у других эллинских государств — поступиться независимостью.

Но внутренний уклад Херсонеса — нерушим. Хотя мы и делаем вид, будто добровольно покорились Риму, город как был, так и остается республикой. Рим далеко. У него немало своих забот. Он бессилен переделать наш строй. Народная власть в Херсонесе незыблема. Республика строго карает всякого, кто пытается нарушить раз установленный правопорядок.

— Херсонес пока что опять самостоятелен, — задумчиво проговорила Гикия и сама себя спросила: — Но до каких пор? Смотри, укрепления во многих местах обветшали. Камни от времени сдвинулись, вываливаются из своих гнезд. Но республика настолько бедна, что не может восстановить стены, — добавила она с грустью. — Ты слушаешь меня, Орест?

— Мгм, — буркнул метис.

Он устал, ему хотелось выпить чашу вина и лечь спать. Оресту до тошноты надоело слушать обо всех этих мегарцах, спартанцах, херсонеситах, боспорянах, понтийцах и римлянах, о вечной и, по его убеждению, бесполезной грызне богачей и простого народа.

«На кой бес мне нужно знать про твой Херсонес? — думал он с раздражением. — А ты, я вижу, слишком умна…»

Его неприятно удивила осведомленность дочери Ламаха. Женщине лучше бы сидеть дома и заниматься кухней, чем корчить из себя мудреца и пробовать разобраться в вещах столь темных, что в них сам дьявол не разберется.

Гикия и сама была озадачена — она говорит так разумно и складно! Никогда не приходилось беседовать о подобных делах. Оказывается, она немало знает.

Они вышли из города и спустились в гавань.

На рынке было немного людей: пятнадцать-двадцать местных скифов и тавров, пригнавших овец и коз — обменять на вино, рыбу, глиняную посуду, зелень, да несколько десятков старых греков, вынесших башмаки, поношенную одежду, горшки, мотыги, серпы и прочую мелочь.

Веселей товар был у более многочисленных рыбаков: кефаль, скумбрия, хамса, сельдь, белуга, осетр, ставрида, судак, морской петух — рыба с большой головой, широкими, словно крылья, грудными плавниками черного цвета и гребнем на спине; морской черт с бугристым черепом, огромной зубастой пастью и выдвинутой вперед нижней губой, весь красный, сужающийся к хвосту; морская собачка — диковинная рыбешка, похожая на мохнатого щенка.

Настоящая торговля начнется ранней осенью, когда на горных лугах подрастут ягнята, скифы снимут урожай пшеницы, ячменя, ржи, гороха, чечевицы, тавры остригут коз и зарежут быков, херсонеситы завалят рынок грудами крупных виноградных гроздьев, красных яблок, медовых груш, сладких фиг, сочных персиков, терпких маслин, граната, ореха.

В бухте покачивалось на легкой волне пять-шесть круглобоких торговых кораблей. Матросы грузили в трюмы связки кож, шерсть, громадные, выше человеческого роста, глиняные сосуды с маринованной рыбой, солью, укладывали на берегу черепицу, куски мрамора, мешки с посудой и тканью.

— Тут купцы из Гераклеи, Синопы, с островов Эгейского моря, — пояснила Гикия, окидывая гавань разгоревшимися глазами. — Товары идут к порогам Борисфена, на Крит и в Афины. Но, говорят, лет сто назад торговля в Херсонесе шла гораздо лучше, иноземным судам было тесно в этой большой бухте.

— Понравился тебе Херсонес? — спросила женщина, когда они, закончив осмотр города, возвращались домой.

— Т-тесно. — Орест вытер ладонью потное лицо. — Душно. Улей, а не город. И как в этих конурках умещаются двадцать тысяч человек?..

Сын Раматавы был отчасти прав — Херсонес был довольно мал для столь известного города и тесноват. На небольшом мысе сгрудились, налезая один на другой, шесть тысяч домов, и все же такое краткое, далеко не полное и не очень-то лестное мнение о Херсонесе ему внушили не действительные недостатки города, а собственное плохое настроение.

Гикия поняла это и оскорбилась. Что? Город, который вырастил Гикию, не пришелся по душе… не понравился… Кому же? Она не могла подобрать нужного слова. Как назвать человека, которого любишь, но сердишься на него? Все-таки она ответила бы ему резкой отповедью, если б вдруг не заметила Диона.

Керкинитидец, наклонившись, ополаскивал в бассейне лицо. Увидев Гикию, он уронил руки и выпрямился. Вода, сверкая на солнце, струилась по заострившемуся носу, по темным ввалившимся щекам, и дочери Ламаха показалось, что юнец плачет.


Сириск ругал сына всю дорогу.

— Болван! — ярился старик, шлепая по воде кормовым веслом. — Щенок! До чего довел себя из-за бабы. Неужели женщина стоит того, чтоб по ней так убиваться? А я-то думал, что он и впрямь болен. Тьфу!

После сегодняшней встречи с Гикией окаменевшее от горя сердце Диона отмякло. Он рыдал в голос, не стесняясь отца, захлебывался, давился слезами, рвал волосы, душил себя, чтобы прекратить безудержный плач. Но все бесполезно. Слезы брызгали из покрасневших, опухших глаз еще сильней, прямо как вода из фонтана.

Дион сам, пожалуй, не понимал, отчего плачет. Допустим, он не мог жить без дочери Ламаха. Но, во-первых, Гикия не подавала ему никаких надежд, обманувшись в которых, Дион был бы вправе голосить, как безутешная вдова.

Во-вторых, он ведь не сделал ни одной попытки заговорить, сблизиться с Гикией, открыть ей чувства. Не дарил женщине яблок, цветов, отрезанных локонов, не возлагал красочных венков у двери возлюбленной, не пел ей ночью ласковых песен.

Более того, случись ему остаться с дочерью Ламаха наедине, он лишь дрожал бы, не в силах промямлить и полслова. А потом удрал бы, красный от стыда и смущения, и минута позора, может быть, излечила его от напасти. Но Дион умел только плакать.

— Тряпка! — произнес старик с презрением и брезгливо сплюнул. — Ну, долго ты еще будешь хныкать? Выкинь дурь из головы! Дома накопилась куча работы. Поболтался — и хватит. Пора за дело приниматься.

— Будь она проклята, работа! — злобно крикнул Дион, вымещая любовную неудачу на серобородом старике. — Не хочу больше копаться в навозе.

— Вот как? — Сириск потемнел от гнева. — Думаешь, я тебя сто лет буду кормить, бездельник?

— Не корми! — огрызнулся Дион и шумно высморкался.

— С голоду подохнешь, — проговорил отец насмешливо. Юнец ответил с отчаянной решимостью:

— Пусть! Я и сам хочу умереть. Нырну сейчас в море — и конец.

И он сделал резкое движение, словно хотел броситься за борт.

— Сидеть!! — завопил обмерший от страха Сириск. — На место, дурак! Вот хвачу веслом по глупой башке — погляжу тогда, как ты подпрыгнешь. Вы посмотрите на него, а? Совсем ума лишился.

Колени старика мелко тряслись. Он с трудом переводил дух. Остолоп и впрямь может утопиться. Старикам, конечно, наплевать на какие-то там чувства. Но молодежь… Любовь — штука тонкая. Значит, она очень уж важна для него, если Дион так близко к сердцу принимает эту чепуху. Надо с ним помягче.

Сириск сказал примирительно:,

— Не горячись, сынок. Я понимаю: страсть и все такое… Вещь хрупкая. — Старик покрутил корявыми пальцами, как бы ощупывая золотую сережку. — Сам когда-то вздыхал по твоей мамаше, чтоб ей пропа… Тьфу! — это я так, к слову пришлось — очень уж зловредная женщина, языкастая. Ну, ничего — в свое-то время она мне приглянулась.

Но я не собирался из-за нее топиться… Потяни-ка за веревку, парус, видишь, перекосило. Зачем топиться?. Кто любит — тому надо жить да жить.

Я, когда собирался на твоей матушке жениться, день и ночь в поле и на винограднике пропадал, камни весом в медимн[16] ворочал, словно пустые горшки. Эта самая любовь мне силу прибавляла. Я из кожи лез, чтоб мой виноград был во сто раз лучше, чем у других, чтоб пшеница раньше, чем у всех, заколосилась — все хотел невесте понравиться. Чтоб она, видишь ли, гордилась мной, хвалила меня среди девушек, когда они собираются с кувшинами у ручья. А ты, сынок, от работы отлыниваешь. Нехорошо.

— Ты все перепутал, отец, — угрюмо сказал Дион. Он как-будто успокоился. Но это только казалось — слезы высохли, зато в груди опять проснулась глухая, убийственно-тяжкая ноющая боль. — Матушка тебя тоже любила. Ты знал, что она станет твоей женой. Значит, было из-за чего стараться. А мне… а Гикия… — Дион безнадежно махнул рукой.

— Мда… Тебе, конечно, трудней приходится, — согласился Сириек, удивляясь своему благодушию. Разве отцу с сыном не зазорно толковать о таких вещах? — Но… все равно, не стоит вешать голову! Тем более — топиться. Ты пойми… Любовь, конечно, великое дело. Но любовь — еще не все.

Ведь мужчина рождается не только для того, чтобы обниматься с женщиной и плодить детей. У него много других важных обязанностей. Понимаешь? У него — родители, которые дали ему жизнь, вскормили его, взрастили, не щадя себя, и он должен обеспечить им безбедную старость. У него — соседи, оказывающие ему помощь в беде, и он должен выручать их в свою очередь.

Человек принадлежит не только себе и своей семье — он принадлежит родной общине, государству, наконец.

Служить общине, государству — долг каждого живого человека, долг гражданина. Уклониться от выполнения гражданского долга — все равно, что бежать с поля битвы. Не этому ли тебя учили в школе?

— Родная община! — Дион уничтожающе фыркнул. — Государство! Что они для меня сделали такое, чтобы я из-за них надрывался? Разве они пашут наш участок, подвязывают кусты на винограднике? Я ем то, что добываю собственной рукой. При чем тут государство? Оно само от моих трудов кормится.

— Как при чем? — изумился Сириск. — Разве ты не обязан тем, что живешь на свете, безвестным людям, мужчинам и женщинам, которые когда-то собрались вместе, отвоевали у диких зверей участок леса, расчистили его, вспахали землю, построили город, создали законы, отбили нападение враждебных племен, спасая от гибели твоих еще ползавших без штанов дедушек и бабушек, не будь которых, не было бы и тебя?

Разве только о себе заботились эти люди, работая день и ночь на полях, в садах и мастерских, споря на советах, смыкаясь в ряды и выступая в поход? Нет, стараясь улучшить свою жизнь, они думали и про тебя. Думали о тысячах Дионов. О своих потомках.

Во все, чем ты сейчас пользуешься, вложен ум и труд многих поколений. Труд народа. Народ, объединившийся в государство, — опора человека. Запомни, человек без народа, без государства — пыль.

Что получилось бы, если народ Херсонеса взял вдруг и разбрелся кто куда? Через месяц никого не останется — одних зарежут скифы, других волки задерут. Человек, если он не сплошной дурак, обязан помнить: он потому и человек, что живет среди людей.

Есть у нас такие — себя считают чуть ли не за богов, а других — за скот. Пекутся лишь о собственном благе. Остальных угнетают. А на что они годятся сами по себе? Мразь. Я убивал бы таких, как бешеных собак.

Дион молчал.

Старик любит вести заумные беседы о долге человека и прочих невыносимо скучных вещах.

Горазд поговорить, когда в ударе. Смолоду, видишь ты, пока еще жил в достатке, учился в Херсонесе ораторскому искусству. Да и потом, на сходках общины и народных собраниях, понаторел в красивой речи — вон как ловко управляется со словами, лепит фразы, как матушка хлебцы. Это — его слабость.

Дион привык к ней, поэтому наставления отца давно не трогали юношу. Тем более не задели сейчас, когда Дион был весь наполнен своей горькой заботой. Он пропустил слова мудрого старика мимо ушей.

— К тому же, — добавил Сириек, поворачивая лодку к берегу, — ведь Гикия не одна на свете. Была бы шея цела, ярмо найдется. Отыщем тебе невесту не хуже Ламаховой дочери. Не горюй.

«Хорошо тебе болтать, что вздумается, — мысленно сказал Дион с неприязнью. — Огрубел, зачерствел, вот и кажется старику, будто все на свете чепуха, кроме дурацкого гражданского долга. Посидел бы в моей шкуре хоть час — сам завыл бы, как пес».

Не получив ответа, Сириск укоризненно покачал головой.

Не удался сын. Нет, не удался. Не ожидал керкинитидец, что отпрыск вырастет такой дрянью. Весь в мать. Старуха Эвридика тоже молола всю жизнь вздор, бесилась из-за пустяков, чуть ли не вешалась от зависти, если кому-нибудь из соседей везло.

Бережливость — хорошее дело. Но плохо, когда превращается в дурную страсть. В жадность до озверения. В охоту загрести все добро на земле под себя — загрести и никому не давать. За богатством не угонишься, и не стоит надрываться, терять человеческое достоинство из-за лишних чашек или плошек.

Ведь этот Дион — он потому и убивается, что не удалось заполучить Гикию в собственность.

Не от любви плачет — самолюбие хозяина вещей в нем оскорблено, хотя он и сам этого не понимает.

Откуда понять? Ничего не понять человеку, который стремится только к тому, чтобы удовлетворить свою прихоть, хочет плясать лишь под собственную дудку, который желает, чтобы и другие плясали под его дудку, и даже не способен задуматься — понравится ли кому-нибудь подобная музыка.

Будь у него душа пошире — не скулил бы, точно щенок, подумал бы о мужском достоинстве, легче перенес бы горе.

«И все же, — Сириск, причаливая лодку, сокрушенно вздохнул, — велика, должно быть, сила Эрота, если он доводит человека до такого безмозглого состояния. Надо иметь железную твердость духа, чтобы выдернуть из печени острую стрелу зловредного божка…»


Новая встреча с Дионом расстроила Гикию.

Молодая женщина догадывалась, что керкинитидец страдает и в этом повинна она, дочь Ламаха.

Ей было совестно — ведь Гикия причинила кому-то горе. Но, поразмыслив, херсонеситка успокоилась. Ни словом, ни делом она не давала Диону повода для далеко идущих желаний. Пусть не влюбляется в незнакомых женщин. У дочери Ламаха была своя тяжкая забота — Орест, и она быстро забыла о Дионе.

Кузнец Ксанф так настойчиво приглашал Гикию в гости, что она решилась, наконец, повести к ним Ореста.

За себя Гикия не беспокоилась — она не раз бывала у Ксанфа, так же как и у гончара Психариона или красильщика Анаксагора, но вот Орест… понравится ли ему Ксанф, и понравится ли кузнецу Орест?

— Садитесь, гости. Добро пожаловать, — сказал Ксанф так спокойно и просто, будто только тем и занимался всю жизнь, что принимал в своем убогом жилище боспорских и прочих царевичей.

Орест отметил про себя, что херсонесит, даже самый бедный — горд, исполнен чувства собственного достоинства, свободен духом, уважает себя и других. Не то, что в Пантикапее, где чернь забита, озлоблена, запугана, недоброжелательна, откровенно-враждебна или, еще хуже, трусливо-угодлива. В этом он убедился не только на примере Ксанфа. Большинство жителей города держалось уверенно без чванства и приветливо без подобострастия.

Удивило Ореста и другое — в доме Ксанфа вся семья сидела при гостях за одним столом, тогда как, по обычаю, женщинам и детям полагалось с приходом посторонних прятаться на отведенной им половине.

Орест увидел открытый лик пожилой жены кузнеца — матушки Метротимы и круглое, чуть скуластое, с длинным, узким разрезом глаз, приподнятых к вискам, лицо дочери Ксанфа — пятнадцатилетней Астро, умевшей не хуже придворных красавиц Пантикапея ласково извиваться и дарить мужчин заманчивой улыбкой.

Женщины и дети вольно сидели у низкого стола, уставленного глиняными блюдами со скромным угощением, и весело болтали кому о чем вздумается. Здесь не очень-то чинились. В бедняцкой семье мужчины и женщины несли равную долю в трудовых затратах по хозяйству, поэтому были равны между собой.

Кроме Ореста с Гикией, в гости к кузнецу пришел скиф Дато, недавно выкупившийся из неволи, со своей женой — тонкой и смуглой Ситрафарной.

— Мой сосед, шерстобит, — пояснил Ксанф и, перехватив удивленный взгляд Ореста, усмехнулся: в диковинку, что эллин и скиф дружат? — Мне все равно, хоть скиф, хоть тавр. Лишь бы хороший человек был. Это у господ считают иноплеменных за варваров. Да и не только у господ — у нас, в Херсонесе, глядишь: эллинишко весь ободранный и сопливый, плюнуть не на что, а туда же, встретит азиата — нос воротит. Ну, я не такой… Я и сам не полный грек — прапрадед с Таврских гор спустился. Среди херсонеситов хоть редко, да встречаются люди, которые происходят от тавров — говорят, на месте нашего города прихода эллинов стояло туземное поселение. Пусть немного, да подмешалось таврской крови.

Да и кто может сказать про себя: «Я чистокровный эллин» или «Я чистокровный скиф»? Вот ты, я слышал, дорогой гость, только наполовину грек, правда? А посмотри на мою дочь Астро — ни дать, ни взять предка ее матери занесло сюда с самых Рифейских гор.

Мы говорим, например, — тавры. А они ведь из киммерийцев, обитавших тут до скифского нашествия, а киммерийцы — те же фракийцы. Фракийцы — македонянам близкая родня, македоняне — все равно, что эллины. Вот и толкуй, что эллины и тавры — чужие.

Да и не в крови дело. Эфиоп тоже человек, хоть он и далеко от эллина. Все — люди, и это главное. Эй, Кунхас! Хватит тебе возиться на кухне. Неси вино.

Из тесного двора в низенькую комнату, где сидели гости, вошел с кувшином в руках, черных от несмываемой копоти, рослый, чуть рыжеватый, голубоглазый парень в такой же, как у Ксанфа, простой, но чистой одежде.

Что-то в его лице — или особенный разрез глаз, или слишком крючковатый нос — выдавали не грека. Парень был так высок, что ему пришлось пригнуться.

Он протянул руку, подавая кувшин Ксанфу. Короткий рукав его хитона задрался, и Орест увидел на мощном белом плече клеймо в виде маленького треугольника и рядом — черное «К».

Треугольник означал «дельту» — первую букву греческого слова «дулиос» — раб, а с «К» начиналось, очевидно, имя владельца. Раб Ксанфа. Кузнец подвинулся и освободил место слева от себя.

— Садись, Кунхас.

Орест вскинул брови. Неужели господин и слуга едят за одним столом да еще при гостях? Уловив пристальный взгляд боспорянина, Кунхас смутился:

— Да будет тебе благо, хозяин. Я лучше потом… Пойду, кузницу забыл запереть.

Выговор был туземный. Раб приложил руку к груди, попятился и вышел.

— Подручный мой, — сказал Ксанф, кивнув вслед удалившемуся невольнику, и в голосе кузнеца прозвучало восхищение. — Тавр. Эх, и любит же работу! Любое дело в руках горит. Лапы — как у киклопа, а возьмется за молот — даже иголки может ковать, не то что ножи да заступы. Добрый парень, честный, скромный.

В детстве с ним беда приключилась. Скифы схватили на опушке леса, увезли в свой Новый город[17], затем продали херсонеситу Котталу — есть у нас такой богач, гнусный человек. Мерзавец даже клеймо на плече у парня выжег— «Раб Коттала». У Коттала восемьдесят пять рабов, измывается над ними, как в темную голову взбредет.

Я два года брал Кунхаса в наем, потому что одному в кузнице делать нечего, а юный тавр здоров молотом махать. Ну, а потом наскреб денег — продал кое-что из хозяйства, половины добра лишился, зато выкупил беднягу из неволи. Усыновить хочу, на Астро женить. С таким работящим мужем женщина не пропадет с голоду.

Выпили вина, поели. То и другое — умеренно, понемногу. После обеда Астро спела, играя на плохонькой арфе, старую дорийскую песню о цветке. Потом зашел разговор о гончаре Психарионе. Часто приходит домой пьяный. Бьет горшки, которые сам же лепит. Обижает жену. Все дружно ругали Психариона.

— Надо собрать стариков и усовестить лоботряса, — сказал Ксанф. — Куда это годится? Не поможет — пожалуемся в суд.

Когда Орест и Гикия отправились домой, дочь Ламаха обратилась к мужу с веселой усмешкой:

— Чудаки, правда? Все у них перепуталось: эллины, скифы, тавры, рабы… Беднота. У них свои обычаи. Но живут хорошо — свободно, открыто, честно. За это я и люблю их. А тебе понравился Ксанф?

Орест пожал плечами:

— Человек как человек. Такой, каким и положено быть человеку. Завидует тем, кто побогаче, хвалит себя, злословит о других.

— ?!

— На кой бес они прицепились к этому несчастному Психариону? Такой, эдакий, лоботряс…

— Но Психарион…

— Надо сначала разобраться, кто у них там по-настоящему виноват. Муж или жена. Может быть, жена у Психариоиа — бездельница, ленивая сластена, неряха, у которой весь двор завален грязными тряпками и немытой посудой? Или, пока гончар на работе, она приводит домой толпу любовников? Может, он давно прогнал бы эту дрянь обратно к отцу, да детей у него много, он их любит и не хочет с ними расстаться?

Дело сложное. Нельзя с-смаху возводить человека в мерзавцы. Разберитесь во всем обстоятельно. До тонкостей. И может оказаться — беда не в муже, а в жене, нужно усовестить не Психариона, а с-супругу. Ведь иной раз жена — сущая ехидна. Ядовитая змея. Нередко она сама доводит мужа до д-дурных поступков. Вспомни из Гесиода:

Лучше х-хорошей жены ничего не бывает иа свете,

Но ничего не бывает у-ужасней жены нехорошей,

Жадной сластёны. Такая и самого с-сильного мужа

Высушит пуще о-огня и до времени в старость загонит…

Опять с-скажешь, я неправ?

Гикия, сама немало страдавшая от сплетен (неудачное первое замужество, «ученая», «гетера»…), задумалась над словами боспорянина. Приятно удивленная его неожиданной разговорчивостью, ответила:

— Ты прав, Орест. Но ведь…

— П-погоди, — остановил ее Орест. Он выговаривал слова медленно, чуть заикаясь, как всегда; в голосе его звучала обычная ленивая насмешливость, но под нею Гикия угадывала пробуждение мысли и даже, может быть, чувств. — Я говорю — разобраться до тонкостей.

Но всякий ли на это способен? О-отнюдь нет. Понимать человеческую душу, как она есть… дано редким счастливцам. О-одному из многих тысяч. Но тот, кому это дано… как раз ничего знать не хочет, ему все надоело. А если и хотел бы, такому не дадут трудиться над человеческой душой. Почему-то это неимоверно сложное дело всегда поручают какому-нибудь ослу, который не только в чужой душе — ив своей-то не может толком разобраться.

Итак? Поскольку п-природа не всем отпустила дар с-сердцеведения, пусть эти все и не лезут в чужие сердца. Иначе больше наломаешь, чем исправишь. Пусть всяк живет, как может.

— Вот тут-то ты и неправ, Орест, — возразила Гикия. — Допустим, Ксанф ошибается относительно Психариона, Одна ласточка не делает весны. Но Дато? И его жена Ситрафарна? И матушка Метротима? И другие соседи? Один может ошибиться, но десять, двадцать, сто человек?.. Правда там, где большинство.

— Так ли? — едко рассмеялся Орест. — Не всегда большинство выносит справедливые с-суждения.

Представь себе ученого эллина, скажем — врача Гиппократа, к-который попал в горы к полудиким таврам.

Какой-нибудь тавр смертельно болен. Гиппократ утверждает, что болезнь у него — от перелома ноги, кровь загнила. Чтобы спасти больного… надо не медля отнять конечность. А все другие уверены, что на беднягу напустили порчу колдуны из соседнего племени. Поэтому надо скорей молиться каменной бабе…

Кто же прав — один умный Гиппократ или сто невежественных тавров? Так и здесь. Суд толпы — не с-самый верный.

Растерявшись от кажущейся убедительности его слов, Гикия долго молчала. Потом сказала несмело:

— Бывает и так. Если может ошибиться отдельный человек, то не ограждена от заблуждений и толпа, состоящая из отдельных людей. И все же… Как бы ни заблуждались люди в мелочах, они не ошибаются в главном. Есть понятия… проверенные жизнью за тысячу лет. Никто не назовет хорошим человеком убийцу, грабителя, вора, предателя. Правда?

— Да, — вяло согласился Орест. Видимо, он устал от столь длинного, сложного разговора, — Но я хотел с-сказать… есть пределы, до которых большинство может простереть свое любопытство относительно отдельного человека. Если он убийца, вор, грабитель — судите, наказывайте. Но лезть в постель к мужчине и женщине, когда они спят, — неблагородно. Надо различать мнение действительно полезное от мелочного, завистливого злопыхательства выживших из ума старух, которые обливают помоями все молодое, дерзкое в своей неопытности, но по существу — чистое, задорное от избытка сил. Я слышал когда-то… от одного восточного торговца поговорку: «Человек тверже камня, нежней цветка». Долбите камень, но бог вас у-упаси измять лепестки!

Гикия долго не раскрывала рта, стараясь вникнуть в смысл его высказываний.

В них как-будто была большая, идущая от самой жизни сила.

Но Гикия смутно чувствовала — сила эта цепляется, при всей видимости глубины, лишь за поверхность вещей. Рассуждениям Ореста не хватало стержня. Ясности, которая могла бы просто доказать то, что есть.

И вдруг у нее мелькнула острая, как ей показалось, мысль. Она заявила с необычайной твердостью:

— Да, случаются ошибки, заблуждения, грязь, наносы, злословие… Но есть еще и сознание собственной честности. Кто внутренне чист, не запачкается в болоте. Боится злословия человек, чувствующий за собой какую-нибудь вину. Подлинно честному незачем страшиться злопыхательства. Так же, как и злопыхать. Алмаз сколько бы ни обливали грязью, останется алмазом. А грязь? Польет дождь — смоется.

Он бросил на нее пытливый взгляд и возразил с ядовитой усмешкой:

— Дождь? Что-то долго не льет. И польет ли когда-нибудь? По-моему, грязь так и останется грязью. Алмазы захлебнутся в ней и потонут…

И тут Гикия нащупала главный изъян в его рассуждениях. Исходя из прямых наблюдений о непорядках, царящих в мире, они заканчивались кривым выводом об их незыблемости.

Дочь Ламаха коротко отрезала:

— Дождь польет!


Гикия решила повести мужа в театр.

Театр был расположен на склоне холма у южной стены, под открытым небом. Он не имел крыши, поэтому представления давались только в хорошую погоду и большей частью при дневном свете.

Места для зрителей уступами в виде подковы спускались вниз, к полукруглой площадке — орхестре. За нею возвышалось скене — помещение, где переодевались актеры, закрытое от посторонних глаз тесным рядом небольших колонн.

Так как, после весенних полевых работ наступила некоторая передышка, людей собралось немало. Явилась почти половина свободного взрослого населения Херсонеса. Рабам и детям вход в театр запрещался. В старину сюда не пускали и женщин, но теперь этот обычай соблюдался не так строго. Женщины, особенно из зажиточных семейств, могли иногда присутствовать на лицедействах, укрывшись под навесом самого последнего ряда.

Даже захудалые бедняки, — те из них, которым не помешало какое-нибудь спешное дело (у кого мало денег, много забот), не остались сегодня дома — государство рассматривало театр как средство воспитания граждан и выдавало неимущим особую сумму для посещения поучительных зрелищ.

Шла Эврипидова «Ифигения в Авлиде».

Содержание трагедии было знакомо херсонеситам по известной легенде о Троянской войне.

…Незапамятные времена. В бухте Авлиды тесно от ахейских (греческих) кораблей. Протяжные крики воинов, стук щитов, скрежет мечей. Вождь ахейцев Агамемнон собирается отплыть на судах к городу Трое.

— Отомстим фригийцам за похищение красавицы Елены! — единодушно твердят вооруженные до зубов мужчины.

Но эллинам не удается покинуть гавань. Богиня Артемида разгневана. Она не желает падения Трои и устраивает полное безветрие. Беспомощно обвисли паруса ахейских кораблей. Жрец Калхас объявляет волю Артемиды: безветрие прекратится, если Агамемнон заколет в жертву божественной охотнице дочь Ифигению.

Вождь ахейцев потрясен. Ему жаль юную дочь. И в то же время он обязан исполнить долг перед Элладой. С болью в сердце отец убеждает Ифигению согласиться на жертву. И девушка, после мучительных колебаний, приходит к решению мужественно умереть ради блага родной страны,

На площадке разыгрывались захватывающие сцены. Клитеместра, супруга Агамемнона, стыдила мужа. Рыдала Ифигения. Ее жених Ахиллес грозился выступить против всей ахейской рати.

Амфитеатр, погруженный в тишину, прерываемую изредка чьим-нибудь судорожным вздохом, напряженно следил за ходом событий, и если одни безмолвно, в душе, защищали дочь, то другие кратким возгласом одобряли действия отца.

— Я считала Сафо лучшей поэтессой в мире, — задумчиво проговорила Гикия по пути домой. — Неужели я… ошибалась? Нет, не может быть. Ведь любовь — такое счастье! — Она с нежностью взглянула на Ореста, потом нерешительно опустила глаза. — А долг? — произнесла женщина с некоторым удивлением. — Или… долг выше? Какая сила духа была у древних! Не пощадить родную дочь ради спасения отчизны.

Гикия прочитала наизусть слова Агамемнону:

Ты видишь — там и корабли, и войско,

И меди блеск на витязях Эллады?

Пойми ж меня: к твердыням Илиона

Им нет пути, вовеки им не взять

Троянских стен, коль я, презрев пророка,

Тебя богине в дар не принесу.

— А Ифигения? — продолжала Гикия. — Ее речь, обращенная к матери, врезалась мне в память:

Разве ты меня носила для себя, не для отчизны?

— Нет, Эврипид, пожалуй, не уступит Сафо, — заключила Гикия, все еще, однако, колеблясь.

Она поначалу досадовала на присущий творчеству Эврипида излишне подробный разбор переживаний героев, их душевный разлад, раздвоенность, нарушение цельности внутреннего облика изображаемых людей.

Но, подумав, Гикия поняла, что противоречивость в настроениях Ифигении оправдана событиями и только подчеркивает умение афинского трагика показывать человеческую душу.

— Ты подумай, Орест, — сказала Гикия, — Эврипид жил давно, почти четыреста лет назад… и все же его произведение трогает до глубины сердца не только меня, не только отдельных людей — оно волнует всех, весь народ и сейчас. Почему? Мне кажется, потому… что он писал на вечную тему — любовь к родной земле. Любовь к родной земле, — повторила она с удивившей Ореста проникновенностью. И опять сказала с восхищением, вспомнив Ифигению: — Какая сила духа! И это сделала женщина…

— Миф. Т-так не бывает, — отозвался Орест равнодушно. Однако в голосе его не слышалось прежней предубежденности. Он, кажется, понемногу оживал.

— Но может быть! — возразила Гикия. И добавила тихо: — Во имя свободы Херсонеса и я, наверное, поступила бы так же.

Она гордо вскинула голову.

Гикия уже забыла, как еще недавно говорила отцу «нет», когда Ламах настаивал, чтобы дочь ради блага Херсонеса вышла замуж за боспорского царевича. Женщина постепенно и незаметно для себя менялась.

Орест, впервые за время их супружества, обратил на Гикию долгий изучающий взгляд.

Может быть, он поверил ей. Но, разумеется, ему и в голову не пришло тогда, как быстро и страшно сбудутся слова жены.

Гикия собиралась еще что-то сказать, но тут ее окликнули:

— Дочь Ламаха!

Женщина обернулась.

Перед нею стоял Сириск, тот самый земледелец из Керкинитиды, что подарил ей когда-то пучок редиса. Отец Диона. Старик заметно осунулся, сгорбился за два месяца.

— Радуйся, красавица, — угрюмо поздоровался Сириск и с неприязнью покосился на Ореста. — Это муж твой?

— Да, отец, — смущенно ответила Г икия.

— А-а… Ну, что ж, на доброе счастье! — Старик еще больше помрачнел и поплелся прочь.

— Постой, отец! — Гикия почувствовала недоброе. — Как живет твой сын?

Сириск остановился, пожевал дряблыми губами и горестно вздохнул.

— Дион болен. Слег, ничего не ест. Смерть близко. Водили в храм Девы — не помогает. Видно, без сына останусь. Куда потом деваться? Я уже стар, еле ноги таскаю.

Керкинитидец, не оглядываясь, побрел в гавань.

Гикия оцепенела.

«Из — за меня», — подумала она с горечью. Женщина поглядела на Ореста. Ко всему безразличный, холодный, он застыл у колонны и рассеянно смотрел куда-то перед собой.

«Дева! — Гикия понурилась. — Одни гибнут из-за любви. Другие и слышать о ней не хотят. Что же такое любовь?»

Сердце женщины будто закаменело. Гикия больше ни слова не сказала сыну Раматавы. В груди тупо ныло от обиды, неприязни к этому бездушному истукану.

Но когда, вернувшись домой, Орест опять уселся у окна и уставился бессмысленными глазами в пустое небо, хмурый, потерянный, глубоко несчастный, сердце Гикии вновь отмякло. Она заплакала от жалости к мужу.

Наблюдая за боспорянином из угла, Гикия напряженно думала.

Пусть посещение театра не совсем всколыхнуло Ореста, не вывело пока из внутреннего оцепенения. Зато от морского ветра у него посвежело лицо. Он даже плечи расправил. Но главное — кажется, задумался. Для начала — и это достижение. Рано или поздно она добьется своего!

Она велела Клеаристе убрать из отведенных им комнат все глиняные бутыли с вином. Только одну небольшую вазу Гикия сама спрятала, на всякий случай, в потайной нише.

Вечером Гикия заметила, что Орест почувствовал беспокойство. Он отошел от окна и стал слоняться по дому, не находя себе места. Губы его высохли, он вполголоса бормотал ругательства. Боспорянина изнуряла жажда.

И только тогда, когда он, весь взъерошенный, бледный, дикий, свалился на ложе и принялся ожесточенно рвать зубами дорогое покрывало, Гикий подала ему кубок вина.

Орест кинул на женщину мутный взгляд, одним глотком опорожнил кубок, успокоился и заснул.

И опять она просидела у его ног до рассвета.


Через несколько дней по настоянию жены Орест посетил вместе с ней одну из херсонесских школ.

Школа помещалась на главной улице недалеко от Монетного двора. Орест заметил у входа мраморный бюст Аполлона, покровителя наук.

…Эллины не баловали детей.

Дома за малейшую провинность их наказывал отец, в школе — учитель.

Мальчишек, не обращая внимания на крик и слезы, купали в ледяной воде, полуголыми выгоняли на улицу в самый холодный день. Грек, если он, конечно, не умирал от подобного закаливания, вырастал крепким, выносливым, способным перенести всяческие невзгоды.

Граждане Херсонеса отдавали сыновей, достигших семилетнего возраста, в руки мудрых наставников, которые с помощью увесистых палок и прочих учебных пособий терпеливо вдалбливали в головы малышей разнообразные знания.

Через девять лет столь заботливого воспитания подросток выходил из школы со спиной, более пестрой, чем змеиная кожа, зато умел отлично читать, писать, считать, петь, а также играть на кифаре.

Правда, не всем удавалось получить образование — дети неимущих родителей, усвоив за три года грамоту, оставались дома, чтобы научиться у своих отцов лепить кувшины, пахать землю или пасти скот.

…Учитель Дриас — пожилой, усталый человек — приветливо встретил дочь первого архонта и сына боспорского царя.

Он долго благодарил за честь, которую они оказали ему, заглянув — слава Аполлону! — в его скромное заведение.

Все школы Херсонеса принадлежали частным лицам, их владельцы соперничали между собой и очень дорожили мнением граждан. Поэтому-то Дриас так обрадовался — неожиданное появлений столь важных посетителей как бы унизило его недругов и возвысило Дриаса в глазах завистников.

Усадив Ореста и Гикию на скамью для почетных гостей и сам опустившись в кресло с прямой спинкой, Дриас принялся громко, нараспев, читать ребятишкам, разместившимся вокруг на низких стульях, отрывки из поэмы древнего автора Гесиода «Труды и дни».

Эта поэма считалась очень полезной для детей, так как учила их повиновению, трудолюбию, давала много ценных советов по ведению хозяйства:

Боги и люди по праву на тех негодуют, кто праздно жизнь

Проживает, подобно безжальному трутню, который,

Сам не трудяся, работой питается пчел хлопотливых.

Так полюби же дела свои вовремя делать и с рвеньем —

Будут ломиться тогда у тебя от запасов амбары.

Труд человеку стада добывает и всякий достаток.

Если трудиться ты любишь, то будешь гораздо милее

Вечным богам, как и людям; бездельники всякому мерзки.

Нет никакого позора в работе — позорно безделье…

Каждый прочитанный отрывок учитель сопровождал необходимыми разъяснениями и соответствующими поучениями, благодаря чему урок напоминал бы проповедь, если б Дриас, обращаясь к тому или другому подростку, поменьше употреблял нижеследующие ласковые выражения:

— Дрянь!

— Лодырь!

— Замолчи, пока меня не вырвало желчью!

— Где мой бич, я тебя сейчас выдеру.

Причем угрозы не оставались без осуществления. Под конец урока один из крепких ребят по указанию наставника подхватил провинившегося товарища на спину, другой схватил за ноги и оттянул их вниз, чтобы шалун не брыкался. Учитель же, задрав озорнику хитон, старательно высек его.

— Это школа или к-каменоломня! — проворчал Орест, когда они удалились, просидев на занятиях час. — Дети или рабы?

— Да, — кивнула Гикия, — не очень-то нежен учитель Дриас. Все они таковы. Мужчины почему-то думают, что, если детей не бить, те ничему не научатся. Ну, это не так уж страшно. Я понимаю учителей — доведись тебе, ты тоже бы не вытерпел: ведь сорванцы, если их не держать в строгости, на голову наставнику залезут, прямо в школе начнут в орлянку играть. Главное — Дриас прививает детям любовь к труду. Ты слышал когда-нибудь, чтоб в боспорских школах учили детей трудолюбию? Говорят, у вас презирают людей, зарабатывающих на хлеб своими руками. У нас же, напротив, существует закон, по которому всякий, кто осмелится попрекнуть простого человека его ремеслом, подлежит строгому наказанию. В нашей школе детям внушают уважение к старшим, воспитывают правдивость и честность:

Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно

Праведный. Поздно, уже пострадав, узнает это глупый,

Ибо тотчас за неправым решением Орк[18] поспешает,

Правды же путь неизменен, куда бы ее ни старались

Неправосудьем своим своротить дароядные люди…

— И мудр же был Гесиод! — воскликнула она, не сдержав изумленного восхищения. — Стихи записаны восемьсот лет назад, а живут и учат по сей день. И еще немало веков не утратят значения. Да, и впрямь поэты — избранники богов.

— У вас еще к-кое-что детям внушают, — заметил Орест язвительно, — Не из того же ли Гесиода читал Дриас басню о соловье и ястребе: «Разума тот не имеет, кто мериться хочет с сильнейшим: не победит он его — к унижению лишь горе прибавит». И дальше: «Гибельна гордость для малых людей…» Как это понимать?

— Но Дриас ведь хорошо объяснил слова поэта, — ответила Гикия. — В Боспоре, например, сильнейшим называют аристократа. Богача. Значит, там можно понимать басню как призыв безропотно покоряться эвпатридам и царю. Чтобы большинство подчинялось меньшинству. У нас сильнейший — простой народ. Дриас сказал, что богатому меньшинству в Херсонесе не по силам тягаться с большинством — простым народом. Оно не должно даже пробовать тягаться, так как не победит его, а «к унижению» своему «лишь горе прибавит»…

Гикия смущенно рассмеялась, сама чуточку неприятно удивленная тем, осознанным ею только сейчас, обстоятельством, что одну и ту же мысль можно истолковать в двояком, причем, совершенно противоположном смысле.

Басня о соловье и ястребе как-то выпадала из поэмы, противоречила ее духу, и женщина испытала досаду, легкую обиду на давным-давно почившего стихотворца.

— С-странно слышать, — насмешливо проворчал Орест, — когда в Херсонесе, городе свободы, как ты его называешь, толкуют — терпи, повинуйся… Где же тут д-демократия?

— Но без повиновения нет порядка! — вспыхнула Гикия. — Каждый отдельный гражданин… обязан уважать закон, принятый в государстве по решению большинства. Закон, принятый для общего блага, может кому-нибудь не понравиться — ведь не все люди отличаются честностью. Вот таким лицам у нас и говорят: «Повинуйся». Не захотят — их принудят. Иначе власть заберут в свои руки воры и дармоеды. Без твердого порядка государство развалится.

— В чем же тогда разница между Боспором и Херсонесом? Там богатые у-угнетают бедных, здесь бедные у-угнетают богатых. А по существу — люди у-угнетают людей.

— Нельзя ставить бедных и богатых на одну доску.

— П-почему? Разве у тех и других — не по одной голове и не по паре рук и ног?

Гикия рассердилась.

Тьфу!

Опять в ней двойственное чувство: привязанность и неприязнь. Гикия не может примириться с его холодным отрицанием всего, что так дорого ей, и в то же время молодую женщину все сильнее тянет к нему… Молча вернулись они домой.

Посещение гимнастической школы — палестры, где юношей, получивших начальное образование, обучали различным телесным упражнениям, вызвало у Ореста отвращение.

Только подумайте! Два молодых балбеса, до блеска натерев тело оливковым маслом, отчаянно дубасят друг друга. На кулаки бойцов надеты широкие ремни с медными шишками. Каждый удар оставляет кровавую рану…

Орест с угрюмой насмешливостью следил за боем, потом лениво повернулся и ушел, бормоча проклятья.

Быть может, он вспомнил, как его пытали в застенке.

Гикия догнала мужа у выхода.

— Что с тобой? Почему ты уходишь в самый разгар состязания? Люди удивлены.

— Из-за чего они д-дерутся?

— Дерутся? Они упражняются в ловкости и силе.

— Хорошее у-упражнение…

— А как же ты думал? — сказала она с вызовом. — Республике нужны хорошие солдаты. Если все граждане Херсонеса будут такими… такими нежными созданиями, как ты, кто защитит город от скифов, тавров, от твоего достославного отца, наконец?

Орест потемнел.

— Вот как… — Он хотел что-то добавить, но тут же безнадежно махнул рукой и медленно потащился по улице, ведущей в гавань.

Боспорянин покидал Гикию!

Забыв о приличиях, она побежала за ним, как девчонка, и схватила за локоть.

— Дорогой, прости меня! Я обидела тебя, я больше не буду так говорить. Идем домой, Орест. Ну, куда ты спешишь, кто тебя ждет?

Метис остановился.

— Да, — сказал он задумчиво. — Кому я нужен?

— Ты мой, Орест, я тебя никуда не отпущу, — всхлипывала Гикия, вытирая слезы кулачком.

…Внешне Гикия как-будто примирилась с душевным складом Ореста, согласилась принимать его таким, какой он есть.

Но только внешне.

От цели своей она не отступилась. Пока Орест не пробудится к настоящей жизни, дочь Ламаха не будет с ним счастлива. Уже назавтра, сломив сопротивление мужа мягкой настойчивостью, Гикия снова повела его в город.

Только город, только людские толпы, увлеченные суматохой, вихрем повседневных дел — больших и малых, благородных или низменных, могли растормошить Ореста. И Гикия упрямо тащила боспорянина в гущу этих толп, на улицу, в жизнь, стараясь заронить в холодную душу хоть искру любопытства.

На площади акрополя, окруженной дворцами, базиликами и храмами, у стен которых были водружены плиты с важнейшими постановлениями народного собрания, сверкал беломраморный обелиск с присягой граждан Херсонеса.

— Эту присягу, — с гордостью сказала Гикия, — принимает каждый юноша, достигший совершеннолетия. Но и женщины постоянно носят ее в сердцах. Будь уверен, в час, трудный для Херсонеса, мы сдержим клятву, начертанную на священной стэле!

— А что там говорится? — спросил Орест, лукаво щуря красивые глаза — его забавляла пышность выражений дочери Ламаха. Прочитать сам он ленился.

Лицо женщины приобрело строгое выражение.

«Клянусь Зевсом, землею, солнцем, Девой и богами олимпийскими, — произнесла она торжественно, — что я неустанно буду заботиться о благосостоянии и свободе города и сограждан, не отдам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани, прочих укреплений, владений и земель никому — будь то грек или варвар, но сберегу их для народа.

…И не нарушу правопорядка, установленного народной властью, и злоумышленнику не дозволю нарушить, не утаю, но заявлю должностным лицам.

…И буду служить Совету как можно лучше на благо города и граждан, сохраню тайну, не скажу ни эллину, ни варвару ничего, что может принести отчизне вред, не дам и не приму дара во зло родной общине.

…И не замыслю несправедливого деяния против кого-либо из преданных граждан, не вступлю в заговор против херсонеситов и доведу до сведения властей, если узнаю о готовящемся мятеже.

…Если я не сдержу эту клятву, да будет мне и потомству зло. Пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов, пусть женщины моего рода не разрешатся от бремени благополучно!..[19]»

Гикия умолкла.

Она знала клятву наизусть, но всякий раз, когда ей приходилось увидеть обелиск вновь, женщину опять и опять поражала суровая и могучая простота слов, заключающих присягу.

— Пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов… пусть женщины моего рода не разрешатся от бремени благополучно, — повторила шепотом Гикия и повернулась, бледная и прямая, к Оресту.

Муж без особого увлечения следил за тенью огромных солнечных часов, занимавших середину площади.

— Орест!

Боспорянин поднял на женщину скучающие глаза. Она молча кивнула в сторону стэлы. Вопрошающий взгляд как бы ждал одобрения.

— Хорошая п-присяга, — отметил метис, подавив зевок. — Но… почему человек особой присягой уверяет окружающих, что не с-совершит подлости? Значит… он от природы н-негодяй, если его принуждают давать клятву в ч-честности.

— Опять! — Она гневно стиснула кулачок и ударила себя по бедру. — Когда ты избавишься от черных мыслей? Человек от природы благороден. На то он и человек, а не зверь. И когда человек принимает присягу в верности, он просто выражает чувства своей души. Понятно тебе?

Боспорянин вяло пожал плечами и отвернулся.

Нет, они не понимали друг друга, эти два совершенно разных человека. В их взглядах не было ничего общего.

И все же их крепко связывало глубокое, точно рана, нанесенная пикой, и сильное, как боль, сердечное влечение, что испытывала дочь Ламаха к боспорскому отщепенцу.

Спустя декаду Гикия решила переговорить с отцом.

Теперь они виделись редко — Гикия отдавала силы и время диковинному супругу.

…Ламах внимательно присмотрелся к дочери. Она похудела. Глаза запали, движения стали резкими, порывистыми. Во взгляде сквозило раздражение.

Архонт поцеловал дочь в лоб.

— Тебе плохо, Гикия?

Бедный старик. Он только диву давался, глядя на зятя,

И как держит земля такое чучело? Со дня первой их встречи Орест не сказал тестю и пятнадцати слов. Нехотя, как из-под палки, кивал старику в ответ на приветствие. Угрюмый, с каменным лицом, сидел у стола во время совместной трапезы. Хмурился, услышав от архонта самый безобидный вопрос, избегал встреч и бесед.

Ламах, которого поначалу сердило поведение боспорянина, постепенно привык к нему, примирился с тем, что послали олимпийцы. Он убедился, что зять не выносит его вида (впрочем, как понял архонт, боспорянин не терпел и других людей), — и теперь обходил комнаты, отведенные молодоженам, стороной и старался не попадаться метису на глаза.

«Змей с тобой! — неприязненно думал архонт. — Не хочешь разговаривать — не разговаривай хоть до самой смерти».

Хорошо уже то, что Орест не вмешивается в дела херсонеситов, не ищет знакомств среди тайных сторонников Боспора, не заводит шашней с врагами народной власти. Могло быть и хуже. Пусть хлещет себе вино. Если разобраться — зять для Херсонеса подходящий. Однако жаль Гикию — ей-то, видно, не очень сладко приходится. Прогнать Ореста? Все полетит в тартар — и мир с царем Боспора, и спокойствие родной общины, и счастье дочери.

Эх, проклятье!

— Тебе плохо, Гикия? — повторил архонт. — Скажи правду.

Его мучила острая жалость к дочери: почему Гикию преследуют неудачи в супружестве, почему ей так не везет на мужей, а?

Старик усилием воли старался приглушить жалость, отмахнуться от гнетущих мыслей, чтоб не страдать еще больше. Ведь ответ напрашивался сам собой. Потому что он, отец, навязывал ей женихов — архонт мысленно подчеркнул слово «навязывал», именно так и было, какой ужас, — навязывал их вопреки ее желанию.

Он считал, что по-своему прав.

«Безусловно, прав, — уверял себя Ламах. — Так нужно».

Нужно! Архонт вздохнул. Молодой женщине от этого не легче. Ей, прежде всего, нужна любовь. Не с каменной же башней Херсонеса ей спать, в самом деле…

— Нет, отец, мне хорошо, — сказала Гикия. — Я… счастлива. Я никогда не была такой счастливой, — добавила она и покраснела, и старик понял, что дочь говорит правду. — Но мне… очень трудно, — продолжала Гикия, положив кудрявую голову отцу на плечо. — Орест странный человек. Ты же знаешь — в юности он… Отец, как мне согреть этот камень? Если с ним не заговорить, он может молчать целый день.

Ни к чему не лежит у него душа. Может быть, он томится по тому, что потерял… утратил когда-то, грустит о тех временах, когда был таким, как все. Тоскует о безвозвратно ушедшей радости.

Как возвратить ему молодость? Он совершенно равнодушен ко мне. А я… я не могу без него жить! Что делать? Как быть мне? И зачем, зачем он приехал сюда! Все было хорошо… и вот явился этот человек на мою голову. Я умру, отец, если Орест не полюбит меня!

Гикия закрыла руками глаза и заплакала с детской горечью.

Архонт вскинул брови, раскрыл рот. Кто бы поверил? Оказывается, его гордая, неприступная дочь без ума от молчаливого боспорянина! Значит, он, отец, не так уж виноват перед Гикией. Все дело — в Оресте.

Ламах догадывался, отчего этот парень свихнулся. Тяжелая рука Асандра кому хочешь сдвинет мозги с места, кверху дном их перевернет. Но не относиться же с ненавистью ко всему человечеству из-за одного дряхлого людоеда? Надо отличать белое от черного. И надо жить.

— Может, отправить вас на два-три месяца в Афины? Или даже в Рим или Александрию? Я как-нибудь наскребу денег на дорогу, хотя это нас просто разорит. Ну да ладно, был бы кошелек, деньги найдутся… — Ламах невесело усмехнулся. — Главное — встряхнуть твоего красавца. Я чую — большой души был человек, да грязью эту душу занесло. Он бы рассеялся в пути, отошел, переменился. Как ты думаешь?

— Э! — Гикия безнадежно махнула рукой. И сама не заметила, что этот короткий возглас неверия, и слабый взмах — это у нее от Ореста. Влияние. Люди, сами не замечая, перенимают иногда привычки даже у врага. — Я его из дому не всегда могу вытащить. Разве он согласится на длительное путешествие?

— Тогда, — медленно и задумчиво проговорил архонт, почесывая седую бороду, — тогда… что же тогда делать, а? Надо поразмыслить. Постой-ка. Не посоветоваться ли мне…

Ламах не успел договорить. Ворвался стратег Зиф. С его дрожащих губ слетел крик:

— Скифы!


— Это наша земля! — Вождь резко выбросил правую руку с растопыренными пальцами вперед, несколько вниз, и сверкнул горящими от злобы глазами на окружающих его сородичей. — Мы, скута[20], народ от семени великих ариев, пришли сюда, к морю Ахшайна[21] раньше греческих собак! Мы изгнали племя гиммирай[22] и овладели этой степью. Она принадлежит нам уже тысячу лет. И вот какие-то проклятые эллины собираются отнять ее у нас!

Он с треском переломил тростниковую стрелу, которую вертел в руке, с яростью взглянул на обломки и бросил их в костер.

В шерстяной куртке, расшитой по вороту, полам и концам рукавов золотой нитью, в широких кожаных шароварах, удобных для верховой езды, в мягких сапогах с короткими, до икр, голенищами, перевязанными у щиколоток, чтобы не спадали, вождь сидел на пригорке, подстелив бычью шкуру, подогнув одну ногу под себя и положив рядом серую войлочную шапку с острым верхом.

Ветер трепал его перехваченные шнуром густые темно-русые волосы.

На груди висела большая золотая гривна с искусно вычеканенными подвесками, изображавшими рогатых оленей.

Мочку левого уха оттягивала вниз крупная серьга. На загорелую щеку скифа падал от серьги желтый отблеск.

Акинак — длинный, в полтора локтя, кинжал в ножнах, обвитых причудливым узором из тесно сплетенных в кровавой свалке разъяренных чудовищ: львов с головой и клювом хищных птиц, бешено оскалившихся крылатых быков, злобных сфинксов, стреляющих из лука, — был заткнут за пластинчатый серебряный пояс.

Скифы — кто в такой же куртке, как у вождя, но с более скромной вышивкой, кто в одних шароварах, голый до пояса и босой — молча сидели вокруг предводителя.

Недалеко виднелся их лагерь — сотни три конических шатров, обнесенных кольцом из крытых войлоком четырехколесных повозок.

К небу вился дым. Женщины в длинных, до пят, узких платьях и остроконечных шапочках варили в бронзовых котлах баранину. Не требовалось ни столбов, ни цепей, чтобы подвесить котел. Не нужно было долбить землю, чтобы врыть его в очаг. Он был снабжен снизу толстой «ногой», котел ставили прямо на землю, обкладывали дно снаружи сухим пометом, колючкой и разжигали костер. Для кочевников, скитающихся в полях, где не увидишь и деревца, лучше не придумать.

Становище казалось островом на этой безлесной засушливой равнине.

Давно облетели ярко-желтые и красные лепестки горицвета, крупные, приятные глазу, белые, розовые и алые цветы пиона, душистые кисточки гиацинта и оранжевая вязь шафрана.

Стада паслись на выгоревших под жарким солнцем лугах, где стлались по ветру, точно хвосты белых коней, и как бы неуловимо струились над землей тонкие, гибкие стебли ковыля. Где тихо и уныло шумели редкие поросли житняка, бобовника, поникшего шалфея. Где прохваченное ржавчиной перекати-поле уже готовилось тронуться в путь по голой осенней земле.

Лисицы охотились на полевых мышей. Кружил над степью, наводя страх на мелких зверушек, голодный ястреб. Бросок! Неудача. Зашипит потревоженная гадюка, метнется к норе суслик. Взлетит и тут же кинется вниз испуганный стрепет. Затаится в рытвине, сжавшись в комок, осторожная куропатка. И опять медленно и терпеливо парит над степью, чуть покачиваясь и подрагивая широко раскинутыми крыльями на восходящей волне горячего воздуха, зоркая хищная птица…

Вождь поднял голову и снова раскрыл большой рот, затерявшийся под густыми усами, в курчавой бороде; недобро сверкнули на темном, как бронза, сухом лице белки огромных карих глаз и ослепительно белые зубы.

— Сколько лет они притесняют нас? Не сосчитать. Год рабства тянется дольше, чем век свободы. Этот хитрый, жадный и лживый народ обманом захватил у нас лучшую землю. Диофант разрушил царство Палака. Асандр отгородил от нас каменной стеной восточную часть полуострова. Херсонес закрыл доступ к морю на западе. Сколько наших братьев схвачено и продано в далекие страны? Вы слышите — они зовут на помощь! Мы должны мстить эллинам день и ночь. Пусть ни одного грека не останется в Тавриде!

Номады внимательно слушали вождя.

Кое-кому хотелось возразить.

Эллины пришли к морю Ахшайна всего на сто лет позже кочевых скута. Значит, они имели на эту землю не меньше прав, чем скифы. Потом, эллины не только грабили — скифы и тавры научились у них строить каменные дома, торговать, выделывать из серебра и золота дорогие вазы и украшения. У кочевников, часто посещавших торжища у моря, было среди греков немало добрых приятелей. Не хотелось бы их убивать.

Но разве позволительно возражать самому вождю?

Теперь не те времена, когда предводитель избирался из среды простых людей и во всем подчинялся народному собранию. Нынешние старейшины, научившись у тех же греков, которых они так ненавидят, копить добро и обращать его в золотые монеты, захватили в свои руки полную власть над племенами. Потому и ратует вождь за очередной набег, что ему одному достанется почти десятая часть всей добычи. Попробуй не отдай. Свирепые дружинники, которых вождю есть на что содержать, живо свернут тебе шею. Кто богат — у того сила.

Так думали одни. Иные мыслили иначе. Не важно, кто пришел сюда раньше, кто позже. Важно, кто будет владеть этой землей через день, через год, через тысячу лет. Кто поселился тут навсегда, связал с этой землей свою судьбу и судьбу отдаленных потомков? Кто воздвигнет здесь новые города, когда старые опустеют, развалятся, оползут и превратятся со временем в пустынные холмы, покрытые рыжей колючкой? Кто крепкой стопой протопчет в степи и горах новые дороги, когда старые зарастут чертополохом? Кто наведет через шумные речки добротные мосты, когда старые сгорят или сгниют? Кто? Конечно, скута, их потомки.

Но большинству номадов не было дела до подобных мудрствований.

Им хотелось есть.

Не только сейчас, в данный миг, — им хотелось, чтобы у них была пища и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через год. Всегда. Человеку надо есть и пить. Надо одеваться, кормить жену и детей. Такова жизнь. После того, как сарматы потеснили скифов с севера, а эллины — с запада, юга и востока, на полуострове стало негде плюнуть. Пастбища сократились. Стада уменьшились. Скиф обнищал. Но он не хочет с этим мириться. Он стремится добыть любым способом пищу. Добывать каждый день.

И скута с благодарностью слушали старейшину, который указывал им путь туда, где можно найти еду. Пусть десятая часть захваченного у эллинов имущества достанется вождю — девять десятых получат воины.

Вот почему, когда предводитель, заканчивая речь, выкрикнул слово «поход», скифы вскочили с мест и дружно подхватили:

— Поход!

На рассвете отряд в четыреста пятьдесят человек, вооруженных луками, двинулся к Херсонесу.


Всадники в кожаных шароварах и войлочных колпаках, обнаженные до пояса, длинноволосые и бородатые, с грозно сдвинутыми бровями и свирепо оскаленными зубами, с устрашающим криком вырвались из-за холмов, сбили заслоны, проникли за пограничный вал, протянувшийся от бухты Ктенунт (Севастопольской) до бухты Символов и отгораживающий скифские владения от принадлежащего республике Гераклейского полуострова, и бросились грабить загородные усадьбы херсонеситов.

Тревога! Оставив дела, эллины взялись за щиты и копья и кинулись беспорядочной толпой к южным воротам города, расположенным между театром и цитаделью.

Но, как всегда, было уже поздно.

Пока херсонеситы добрались до места, скифы, разорив несколько мелких укрепленных селений, убив около двадцати земледельцев и захватив пятьдесят или шестьдесят женщин и детей, а также два-три стада овец, умчались, по своей повадке, далеко в степь.

Сколько людей потеряли скифы, установить не удалось, потому что они, как было у них заведено, увезли раненых и убитых с собой. Скиф бросит добычу, но никогда не оставит врагу на поругание труп сородича. Но так как в походе за ним обязательно следует два-три запасных коня, то обычно он успевает утащить и то, и другое.

…Набег всколыхнул весь город.

Толпа возмущенных граждан запрудила акрополь и потребовала у членов Совета внеочередного созыва Народного собрания.

Людей набежало столько, что обширная площадь едва их вместила. Набитая густо и плотно, невпроворот, скопищем горланивших от ярости мужчин, под напором чьих плеч, казалось, шатались стены высоких зданий, обступивших площадь с четырех сторон, акрополь представился мальчишкам, влезшим на крыши прилегающих кумирен, огромной засолочной ямой, наполненной еще живой, прыгающей и трепещущей сельдью.

Сюда явились во множестве купцы, учителя, матросы, рыбаки, поэты, хлеборобы, пастухи, кораблестроители, художники, древоделы, кузнецы, литейщики, чеканщики, каменщики, ткачи, башмачники, кожевники, шерстобиты, косторезы, музыканты, актеры, жрецы.

Но еще больше было виноделов и гончаров. На каменистой почве Гераклейского полуострова лучше всех прочих растений плодоносил виноград. А где виноград, там вино. Оно служило в Херсонесе главным предметом вывоза. Где вино, там и глиняная посуда. Ведь напиток надо в чем-то хранить. Поэтому виноделы и гончары и составляли основную часть населения республики.

— Я возьму Ореста с собой, — сказал дочери старый Ламах. — Может, разговоры о войне и боевых подвигах его расшевелят, раззадорят. Не совсем же потерянный он человек, в самом деле?

Собрание протекало так, что разгорячило и оживило бы и столетнего деда, собравшегося уже завтра сойти в Аид.

Но не Ореста.

С обычным выражением брезгливого равнодушия на лице он сидел в кресле под портиком дворца Совета и холодно глядел на кричащих до хрипоты и бьющих себя в грудь рассерженных херсонеситов, что выходили один за другим на возвышение, надев, по обычаю, на голову венок.

Так как сын Раматавы был метойком — чужаком, пришлым, не гражданином Херсонеса, а метойкам наравне с женщинами, детьми и рабами присутствовать на собраниях народа не полагалось, члены Совета, по просьбе главного архонта Ламаха, провели особое голосование, и народ, после недолгих споров, допустил боспорянина на площадь в качестве почетного гостя.

Пусть сидит. Может, принесет какую-нибудь пользу. Ведь Орест не простой человек — он сын боспорского царя, с кем Херсонес живет теперь в мире. Если даже и не принесет никакой пользы, то дьявол с ним — сейчас не до него. Разговор шел о защите Херсонеса от скифских орд.

Орест, которому волей-неволей пришлось слушать выступающих, разобрался, наконец, из-за чего расшумелись херсонеситы.

Военная служба в республике — гражданская обязанность. Здесь каждый здоровый мужчина — солдат.

Однако не всякий имел возможность исполнять службу добросовестно. С весны до поздней осени херсонесит находится в полях, на виноградниках и пастбищах. Не много насчитывалось людей, что могли уходить в дозор без ущерба для своего хозяйства.

Поэтому община возлагала охрану города и прилегающих владений не сразу на все население, а на отдельные группы граждан, живших по соседству в той или иной части города и сменявшихся через каждые пятнадцать дней.

Убытки, связанные с воинской службой, государство возмещало денежным вознаграждением.

Вообще каждому, кто выполнял общественную работу — архонтам, стратегам, присяжным судьям, военным морякам, гребцам и так далее, — республика платила жалование.

Очередной набег скифов показал, что Херсонес выделяет совершенно недостаточно людей для охраны пограничного вала. Надо увеличить отряды втрое или даже вчетверо. Следовательно, втрое или вчетверо возрастут расходы на содержание солдат.

Где взять эти деньги? Община, чьи доходы состояли из мелких поступлений с каменоломен, солеварен, таможенных сборов за право вывоза товаров из города или продажу их у себя на рынке, судебных сборов и взысканий, средств от продажи имущества, изъятого у преступников, и прямых налогов с метойков и рабов, отпущенных на волю (граждане от прямых налогов были освобождены), не могла потянуть эту статью расхода без значительного ущерба для казны — воинская служба, связанная с большой опасностью, требовала достойного вознаграждения. Придется обложить граждан особой податью — литургией. У бедняка денег нет. Значит, платить должен богач.

— Опять платить? — хрипел от злости крупный ростовщик Коттал — бледный горбоносый человек с острыми зубами, хищно выступающими изо рта вперед.

Он устал от поборов. Город не раз заставлял его то снаряжать галеры для охраны морских путей, то выделять излишки зерна для раздачи беднякам, то покупать камень на починку стен. И вот теперь с него еще требуют средства для содержания солдат!

— Да, скупой ты человек! — грохотал с возвышения кузнец Ксанф. В сегодняшней стычке его задела скифская стрела, поэтому он был очень сердит.

А вот и красильщик Анаксагор. Он кричит:

— Я и мои друзья — мы платим за свободу Херсонеса собственной кровью!

— А ты, Коттал, плати золотом, раз так богат! — эти слова принадлежат гончару Психариону; после того, как старики, по совету Гикии, побывали у него дома, разобрались в семейных неурядицах и хорошенько пристыдили легкомысленную жену гончара, он помирился с нею, бросил пить и стал принимать живое участие в делах общины.

— На наших же деньгах разбогател, — добавляет Менандр, старый мастер по выделке щитов. — Сто тридцать пять за сто дерешь. Где это видано? Сколько бедняков ты затаскал по судам и разорил за долги, помнишь?

— Не хочешь платить — надевай шлем и панцирь, бери копье и ступай в дозор.

— Что вы, братья! У него шея сломится от тяжести шлема.

— Ха-ха-ха!

— Он себе глаз пикой нечаянно выколет.

— Или нос мечом отрубит.

— Хо-хо-хо!

— Где ему! Он только у себя дома, на женской половине, храбрец.

— Завидит скачущего номада в рогатой шапке — так обо… три дня будет отмываться.

— Га-га-га!

— Водой не возьмешь. Стригилем[23] придется скоблить.

— Го-го-го!

— Наглецы! — с пеной у рта обрушился на толпу Коттал. — Я вижу, мое золото не дает вам спать, дармоеды. Хотите разбогатеть? Поменьше бражничайте. Вы думаете, монеты падают ко мне во двор с неба? Труд! Труд и бережливость — вот основа благополучия. Деньги — не камешки, чтобы ими разбрасываться. Попробуйте только…

— Спокойно, Коттал! — перебил его Ламах.

Граждане среднего достатка тоже несли ряд денежных повинностей, но далеко не в таких размерах, как толстосумы. Ламаху было выгодно поддерживать бедняков — может быть, чтобы отвести их злобу от себя и направить против богачей.

— Если ты, — продолжал архонт, — не перестанешь оскорблять граждан, я взыщу с тебя пятьдесят драхм. Не прикидывайся честной девицей. Мы знаем, как ты заработал свое золото, — сказал он сурово. — Придется тебе, Коттал, тебе и твоим друзьям, распечатать горшки с монетами, хочешь не хочешь.

— Правильно! — загремела толпа.

— Что правильно?! — завопил Коттал. — Это грабеж! Если так… я призову Асандра!

Сразу наступила тишина.

Бледный Коттал увидел сотни угрожающе поднятых рук и попятился. Казалось, народ сейчас набросится на него и разорвет в клочья. И медлит лишь потому, что клокочущая в сердцах ярость еще не перехлестнула через край. Предатель!

Архонт понял: спустя миг собрание может превратиться в побоище. Коттала не жаль. Пусть его убьют, но только не здесь. Акрополь — священное место, допустить беспорядки тут — значит подать толпе мысль, что она всесильна и ей все доступно. Нет, народ должен уважать богов и власть.

Ламах поспешил разрядить напряжение.

— Призовешь Асандра? — Старик усмехнулся. — Зачем? Асандр — наш друг. Мы сами его призовем, когда соскучимся.

Он почтительно поклонился Оресту, сыну боспорского царя. Смотри, глупый Коттал, Асандр мне ближе, чем тебе. Послышался смех.

«Хорошо, что мы допустили боспорянина на собрание», — эта мысль осенила всех херсонеситов.

Коттал смутился. Но его душил гнев, и ростовщик вдруг брякнул:

— Тогда я обращусь за помощью к понтийскому царю Полемону.

…Будто земля разверзлась у храма!

Будто новая Этна внезапно образовалась в акрополе Херсонеса и взрывом чудовищной силы расколола тишину…

Рыча и визжа от бешенства, толпа раскаленной лавой хлынула к возвышению, чтобы сжечь, превратить в пепел ненавистного ростовщика.

Но тут, по знаку Ламаха, из-за колонн выступил отряд рабов-полицейских.

Община придирчиво отбирала из среды захваченных ею туземцев самых рослых и сильных мужчин — они следили за порядком в городе, пресекали уличные драки, водворяли домой заплутавшихся ночью гуляк, приводили в исполнение приговоры народного суда.

Рабы широко замахнулись.

На толпу остервенело рвущихся вперед херсонеситов обрушился единый удар десятков крученых длинных бичей. Люди остановились. Второй удар отбросил их назад. Третий водворил тишину.

Рабы неторопливо свернули бичи, медленно возвратились на свои места и опять застыли возле колонн, равнодушные ко всему на свете.

— Стыдно, граждане! — упрекнул херсонеситов главный архонт. — Не нарушайте порядка. А ты, Коттал, слушай, что скажет старый Ламах. Защита родины — священная обязанность каждого гражданина. Ты принимал присягу. Поэтому плати — или золотом, или кровью, как Ксанф.

— Не буду платить! — огрызнулся купец.

Ламах нахмурился.

— Тогда, придется отнять у тебя все имущество, а самого прогнать из Херсонеса, как мы прогнали твоего старшего брата Харна. И никакой Понт не поможет. Справедлива ли моя речь, граждане?

— Справедлива!

— Ты прав, Ламах!

— Гнать Коттала!

— Прочь толстосума!

— Вон предателя!

— Грабьте! — Коттал ударил кулаком в грудь и заплакал. — Берите все! Ешьте. Пейте… Но запомните — Дева не оставит ваш грех без возмездия.

— Не забывайся, купец! — одернул ростовщика первый архонт. — Богиня на стороне тех, за кем правда.

— Э! — Коттал болезненно скривился. — Правда… Считайте, сколько с меня!


Ростовщик первым оставил площадь и направился домой.

За богачом увязались было пять-шесть товарищей, таких же крупных торговцев, обиженных народом, но Коттал постарался отделаться от них: чего доброго, недоверчивая голь, увидев после такого бурного собрания всех толстосумов вместе, может вообразить, что они замышляют измену.

Сгорбившись, заложив руки за спину и низко опустив голову, Коттал, не глядя по сторонам и не отвечая на язвительные замечания бедноты, расходившейся по убогим хижинам, добрался под охраной четырех слуг до своего высокого белокаменного жилища, стоявшего на северном берегу.

Дом затих. Рабы, хорошо знакомые с толстой палкой хозяина, разбежались, как мыши от кота. Не только старшие дети Коттала, но и двое малышей пяти и семи лет, которым, казалось бы, только и ласкаться к отцу, и те поспешно скрылись наверху, на женской половине. Коттал никому не давал спуску и мог без причины, лишь бы сорвать зло, исколотить любого из домашних до потери сознания.

Но сегодня Коттал был так подавлен, что не мог поднять головы. Челюсти как бы приросли одна к другой — попробуй разомкнуть. Горло, перехваченное судорогой, не выдавит и писка. Где уж тут ругаться, орать на весь двор.

Волоча ноги, точно больной, Коттал слабым, еле заметным движением пальцев отпустил слуг, медленно прошаркал к себе.

Здесь он сел — верней, свалился на скамью, точно мешок с тряпьем, так, что туловище подпрыгнуло при ударе о сиденье, — безвольно сник и упал бы вниз, на пол, если бы вовремя не оперся локтями о колени. Тяжелые, налившиеся кровью, потные кисти рук безжизненно свисли над циновкой. Залитые горячей соленой влагой глаза без всякого смысла уставились на ступни, широко и нелепо расставленные, безобразно вывернутые от утомления.

Если бы младшие сыновья захотели отомстить папаше, они отлупили бы его без особого труда — свирепый Коттал и мизинцем шевельнуть не был сейчас способен.

Горе!

Нельзя сказать, что Коттал чувствовал ненависть к тем, кто глумился над ним сегодня.

Ненависть — ощущение, может быть, сильное, но неустойчивое: она может на время заглохнуть, вспыхнуть снова, утихнуть опять.

То, что испытывал ростовщик, было не простой ненавистью, а глубоко утробной, смертельно-лютой, болезненной до сумасшествия неприязнью.

Коттал всей сущностью своей не выносил народную власть, не мог жить среди демократов, как волк не может жить среди собак. Увидеть кузнеца Ксанфа значило для Коттала наступить босой ногой на плоскоголовую холодную змею виперу, услышать от него одно лишь слово — получить в пятку ядовитый укус.

Между тем, Котталу приходилось, сцепив зубы, дышать одним воздухом с тысячами Ксанфов, терпеть их присутствие возле себя, с отчаянной горечью сознавая, что ему не осилить чернь.

Это отвратительно мерзкое существование так сильно угнетало ростовщика своей тошнотворной безысходностью, что ростовщик давно подумывал о самоубийстве.

Иного выхода нет. Распродать все, уехать? Не отпустят. А если и отпустят, то оберут догола. Будешь ползать, нищий, на рынках Боспора, валяться в пыли у каменных оград, жалобно просить у равнодушных прохожих одну монету на пропитание.

Бежать? Но как оставить корабли, дома, виноградники, солеварни, гончарные мастерские, рабов — достояние, в которое Коттал вложил основную часть средств?

Правда, собственная голова дороже имущества — лучше бежать, захватив пять-шесть тысяч драхм наличных денег. Но жена, дети? Их не удастся взять с собой. Толпу беглецов заметят сразу, поймают через три стадия. Коттал мог бить и ругать домашних сколько душе угодно, и все же то была его семья, его плоть и кровь. Не для них ли ростовщик копил богатства? Ведь надо же оставить добро кому-нибудь. В могилу не унесешь.

И наконец, Котталу страх как не хотелось покинуть город навсегда. Хорош или плох Херсонес, тут его отчизна, тут все близкое, привычное; лучше уж быть последним на родной земле, чем первым на чужой.

Ах, если бы нашелся на земле человек, способный изменить порядки в Херсонесе!

Нашелся бы избавитель.

Но это безнадежно. Кто поможет? Римляне? Понтийцы? Боспоряне?… Э! Коттал давно не верит в их обещания. Они, как убедился ростовщик, и шумят-то больше из-за того, что сами до дрожи в коленях боятся соседей. Пугают других, чтоб себя подбодрить. Угрожают кому-то, а сами хвосты поджимают от страха. Тьфу! Болтуны.

И что происходит в мире? Все шатко, неустойчиво, расплывчато. Нигде не найти настоящей опоры. Мерзость. Лучше убить себя, чем так мучиться…

— Хозяин! — позвал ростовщика появившийся в дверях раб. Коттал не услышал его. — Хозяин, — робко повторил слуга. — У ворот стоит какой-то незнакомый человек. Кажется, перс или сириец, продавец азиатских пряностей. Хочет видеть тебя.

Коттал медленно покачал головой — нет, сейчас он никого не может принять.

— Я ему сказал: нездоровится господину, — пояснил раб, — однако перс не уходит.

Роствощик опять покачал головой.

Слуга, порядком удивленный тем, что его до сих пор не угостили палкой, поспешил к выходу, чтобы прогнать назойливого перса. Через некоторое время он вернулся, уверенный, что теперь-то ему не миновать наказания, — проклятый азиат не убирался.

— Пожалей, хозяин… — Раб нерешительно остановился у порога. — Перс попросил меня передать вот эту вещь.

И слуга протянул ростовщику серебряную пластинку с желтым кругом, косо перечеркнутым черной стрелой.

Загрузка...