— Стрела и солнце, — пробормотал херсонесит растерянно. Он вскочил и набросился на раба. — Где торговец? Веди сюда! Скорей!
Раб впустил перса и по знаку хозяина удалился.
Азиат, рослый, плечистый человек с крашеной бородой, в длинном полосатом халате и черной барашковой шапочке, низко поклонился Котталу и, боязливо оглянувшись на дверь, вручил ростовщику туго свернутый свиток папируса.
— От Харна, — прошептал он чуть слышно. — Теперь я уйду. Не задерживай меня. Прочитаешь — все поймешь.
Торговец исчез.
Рукой, вздрагивающей от возбуждения, Коттал закрыл за ним решетчатую дверь, запер на засов, снова опустился на скамью.
Он так разволновался, что не находил в себе силы тотчас же развернуть свиток. Пришлось выпить чашу вина и посидеть некоторое время не двигаясь, чтобы немного успокоиться.
От Харна!
Коттал представил белое, как мел, лицо старшего брата, огромный рот с тонкими бескровными губами, острые, торчащие вперед зубы, мертвый взгляд пустых бесцветных глаз и съежился, собрался в жалкий трясущийся комок.
Что пишет Харн?
Коттал давно не имел от него вестей. Долгое время он считал, что брат погиб. Но два-три месяца назад до ростовщика дошли слухи, будто Харн опять появился у берегов Тавриды. Уж не просит ли он тайного убежища у Коттала? У Коттала, который сам еле держится в Херсонесе? Неразумно. Коттал развязал шнур, осторожно развернул свиток.
Взгляд ростовщика упал на первые строки:
«Харн — Котталу. Привет! Дорогой брат. Близок день освобождения…»
У Коттала закружилась голова. Он торопливо пробежал корявые столбцы до конца, ощутил в груди радостную дрожь и принялся читать письмо снова, теперь уже не спеша, вникая в каждое слово. И каждое слово вливалось в кровь каплей сильно действующего снадобья — бесцветные, как у брата, глаза Коттала загорелись живым огнем, на тонких губах показалось некоторое подобие улыбки.
Коттал вздохнул и отложил свиток. Сомкнул веки, откинулся назад и прислонился к стене. Казалось, он заснул. Но ростовщик не спал. Он думал.
Вскоре он поднялся, заложил руки за поясницу, стал расхаживать по комнате. Сосредоточенный взгляд Коттала был направлен в пустоту. На лице — то решимость, то сомнение. Опять и опять он разворачивал свиток, отыскивал ту или иную строку. Читал и перечитывал раз и другой, чтобы уяснить до конца смысл необыкновенного послания. Удовлетворенный, вновь ходил из угла в угол…
Сгорбленная спина ростовщика постепенно распрямилась. Коттал велел подать ужин, поел в одиночестве, сытно и плотно. Выпил еще одну чашу вина.
— Держитесь теперь, демократы, — проговорил он сквозь зубы и сунул за пояс длинный нож. — Недолго вам осталось шуметь.
Ростовщик закутался в летний плащ, спрятал письмо за пазуху, крикнул слуг и вышел на улицу.
Домой он вернулся в полночь.
После собрания Ламах задержался во Дворце Совета.
Надо было обсудить с должностными лицами порядок выкупа уведенных скифами людей.
Затем написать Асандру, чтобы царь, согласно договору, оказал херсонеситам помощь против номадов. Солдат присылать не обязательно — чужим солдатам нечего делать в Херсонесе. Пусть Асандр направит к скифам, совершившим набег на город, посла с требованием возвратить республике захваченный скот и уплатить пеню за убитых. Пригрозит в случае отказа войной. И пусть отряд тяжеловооруженной конницы боспорян потревожит скифские кочевья — разбойники должны почувствовать, что им теперь не удастся безнаказанно грабить поселения херсонеситов.
Орест не стал дожидаться архонта и возвратился домой один.
Гикия, увидев злые глаза мужа, приуныла. Она не стала расспрашивать, понравилось ли ему то, что он видел и слышал на площади. Было ясно и так, что не понравилось.
Неожиданно он заговорил сам.
Гикия была удивлена — это случилось впервые за их совместную жизнь.
— Д-демократия! — проворчал Орест, усаживаясь, по своей, изрядно надоевшей жене, непонятной привычке возле окна. — И этот строй восхваляют на каменных обелисках.
— Чем же он плох? — не утерпела Гикия. — Разве народная власть хуже правления олигархов или царя?
— Я не с-спорю. В Херсонесе больше свободы, чем в Боспоре. Но для кого?
— Как для кого? Для всех полноправных граждан.
— Полноправные граждане… Они, к-как я узнал сегодня, составляют лишь одну треть населения. Ни метойки, ни женщины на собрание не допускаются. Да и с-среди так называемых полноправных граждан — все ли живут одинаково хорошо? У одних амбары ломятся от добра, другие от голода чахнут. У Ламаха, например, и гончара Психариона как будто о-одни и те же права. Но архонт владеет огромным домом в городе, загородной усадьбой и двадцатью пятью рабами. У Психариона же ничего нет, кроме глинобитной лачуги и крохотной мастерской. Выходит, п-права есть, только н-нечего есть…
Гикия смутилась.
— Да, — сказала она тихо. — Наш правопорядок, может быть, еще далек от совершенства. Но попробуй назови мне страну, где государственный строй был бы лучше, чем в Херсонесе. Когда наступит золотой век, все люди — мужчины, женщины, метойки — сравняются перед законом. А пока мы должны беречь то, что уже достигнуто.
— А рабы? — продолжал Орест. — На каждого свободного херсонесита приходится по два-три невольника. Где их п-права? Какая это народная власть, если одна треть населения живет за счет труда остальных людей?
— Рабы? — пробормотала Гикия в замешательстве. — При чем тут рабы?
Эллины издавна привыкли видеть в невольниках говорящий скот.
«Раб — есть наилучший вид собственности и наиболее совершенное из всех орудий», — говорил Аристотель.
«Почти каждое обращение к рабу, — поучал Платон, — должно быть приказанием. Никоим образом и никогда не надо шутить с рабами — ни с мужчинами, ни с женщинами».
Аристофан писал:
«Плетями бей, души, дави, на дыбу вздерни, жги, дери, крути суставы, можешь в ноздри уксус лить, класть кирпичи на брюхо».
Правда, те времена, когда раба можно было душить, давить, жечь и драть безнаказанно, уже прошли — Спартак, Эвн, Аристоник и Савмак нагнали на господ такого страху, что им волей-неволей пришлось значительно умерить жестокость.
Кроме того, в Херсонесе, где свободное население со стояло большей частью из простых людей, имевших очень мало или совсем не имевших рабов и добывающих хлеб собственным трудом, отношение к невольникам всегда отличалось дружеской мягкостью.
Да и повсюду беднота жила с рабами в мире; в случае восстания бедноты на помощь ей приходили рабы, и наоборот, когда рабы поднимали бунт, низы свободного населения оказывали им поддержку.
И все же раб есть раб.
Предоставить ему какие-то права — все равно, что выбрать архонтом коня или буйвола. Вот почему так поразилась Гикия.
— Как при чем? — гневно сказал сын Раматавы. — Разве раб не человек? Моя мать была рабыней. Значит, я в тысячу раз хуже какого-нибудь тупоумного красильщика Анаксагора? Такова ваша свобода, — добавил он злорадно и отвернулся.
Гикия не нашлась, что ответить, и покраснела.
Ей стало стыдно. Человек, которого она хотела просветить, которому изо всех сил старалась привить любовь к Херсонесу, без особого труда нашел в порядках демократического города два-три крупных изъяна.
Но все-таки она не могла принять замечания Ореста без внутреннего сопротивления. Пусть Херсонес не рай, но зачеркнуть его достоинства нельзя. Главное — все помыслы и действия херсонеситов так или иначе направлены к достижению всеобщего благоденствия. И они добьются его когда-нибудь.
Ей хотелось разъяснить мысль Оресту. Но, подумав, Гикия не стала больше спорить. Правду говорят, что худое и доброе ходят вместе — посещение собрания, хотя и настроило боспорянина против демократов, имело и хорошую сторону. Оно расшевелило метиса. В нем затеплилась живая искра.
Чтобы не дать этой искре погаснуть и чтобы раздуть ее в пламя, Гикия, посоветовавшись с Ламахом, пригласила несколько дней спустя местных и заезжих мудрецов.
Им было сказано, что Орест, сын боспорского царя, освоил много наук, но еще не избрал жизненного пути и хотел бы, выслушав рассуждения мыслителей, взять в руководство учение, которое понравится ему более других.
Около десяти оседлых и бродячих философов, а также их учеников собрались в жилище Ламаха, чтобы поразить слушателей основательностью своих знаний.
Разгорелся спор.
Эпикуреец советовал держаться незаметно и наслаждаться внутренним покоем.
Стоик звал слушателей из города на лоно природы. Для того, чтобы вести правильную и счастливую жизнь, человек должен согласовать ее с законами природы и с жизнью природы в целом. Разумное содействие мировому целому в его закономерном движении вперед и является первым долгом человека. Выполнение этого долга ведет к истинному счастью, нарушение законов природы ради частных побуждений и страстей отдельной личности есть Порок.
По мнению киника, истинное благо заключалось в непринужденной естественности и простоте. Погоня за богатством, угнетение других, власть государства и общества над личностью — преступление.
Софист утверждал: человек — мера всех вещей, он вправе существовать, как ему хочется; все общепринятое и освященное старыми обычаями, всякие нормы поведения не должны стеснять человека в его действиях.
Последователь Аристиппа заявил, что задача человека — получать как можно больше удовольствий, не стесняясь в средствах их приобретения. Некий мрачный философ из Александрии доказывал: смысл жизни человека — искать покоя в смерти…
Ответив на вопросы и растолковав неясные места своих речей, мудрецы получили соответствующую мзду, остались довольны ею и с сияющими лицами покинули дом Ламаха.
Гикия же, напротив, была ими недовольна.
В рассуждениях мудрецов присутствовала как-будто глубина и сила. Философы, бесспорно, отличались тонким умом и еще более тончайшим красноречием.
Но, к сожалению, никто из них не мог просто, коротко и ясно разрешить трудные вопросы, которые возникали у дочери Ламаха в постоянных спорах с мужем.
Чем объяснить упадок Херсонеса и других городов, стран, государств?
Почему человеческая жизнь день ото дня становится более сложной, тяжелой, запутанной?
Что нужно сделать, чтобы в Херсонесе не было слишком богатых и слишком бедных и всем хватало хлеба, мяса, вина, тканей на одежду?
Как добиться вечного мира и дружбы между эллинами, скифами и таврами?
Что предпринять, чтобы облегчить участь рабов и метойков?
Хорошо ли то, что женщин не допускают в учебные заведения, театр, на собрания народа?
Правильно ли так беспощадно наказывать детей в школе и дома?
Все эти вопросы были подсказаны дочери Ламаха самой жизнью. В ответ на них мудрецы с глубочайшей серьезностью поднимали глаза к потолку, морщили лбы и начинали плести красочную нить долгих, цветистых, заумных и ни к чему не сводящихся разглагольствований, которые Гикия, рассердившись, кратко и выразительно, хотя и не вслух, назвала болтовней.
Ей показалось, что мудрецы сами плохо знают жизнь, не кипят в ее гуще, а с опаской ходят около, стараются уклониться от трудных задач и больше всего на свете боятся, чтобы не потревожили их душевного покоя.
Совсем другое искала дочь Ламаха.
С этого дня Гикия смертельно возненавидела пустословие.
«Если бы я была архонтом, — сказала она про себя, — я приказала бы сечь умных болтунов на площади акрополя».
И подумала, что, может быть, на болезненно-острые вопросы, над которыми она ломала голову, способен ясно ответить, и не словами, а поступками, всей своей бесхитростной жизнью, наиболее скромный человек в Херсонесе — кузнец Ксанф.
— Ну, что скажешь? — она кивнула мужу.
Орест грустно улыбнулся.
— Из всего, что н-накрутили эти умники, я понял одно: жизнь — измочаленный клубок, который никогда не распутать. Лучше сжечь. И александриец прав — нужно искать покоя в смерти.
— Дева! Что пришло тебе в голову, Орест? Ах, негодяй александриец! Зачем я допустила его сюда? Если бы я знала… Перестань, дорогой, не пугай свою Гикию, О мерзкий посланец Аида! Трус и болтун. Почему он не попробует применить дикую проповедь к себе? Забудь об этом дураке, родной. Лучше…
Орест слегка отстранил придвинувшуюся к нему женщину и продолжал с покоряющей задумчивостью:
— Дослушай меня до конца. Искать покоя в смерти… Вот истина! Но… я п-пробовал однажды. — Он опустил голову. — Не могу. У меня нет сил. — Орест вздохнул. — Что же остается? Учение киников.
— Как, Орест! — воскликнула Гикия возмущенно. — Ты готов целыми днями валяться в глиняной бочке, подобно Диогену? Это удел нищих. Выслушай меня. Киники бахвалятся своей отрешенностью от земной суеты, так? Хвастаются невзыскательностью, бедностью, умеренностью в еде. А ведь все это — та же трусость. Бегство от борьбы. Душевная лень. Светлую жизнь не добыть, лежа в бочке. Представь, что люди всей земли махнули рукой на труды и заботы и спрятались по углам и конурам. Что будет? Смешно! Через декаду человечество вымрет с голоду. Нет, путь к подлинному счастью лежит в стороне от бочки Диогена.
— Что мне до всех? — пожал плечами Орест. — Пусть идут, куда хотят. Мне хорошо в бочке — и ладно. Тишина. Совершенное спокойствие. Жизнь, как сон — без бури, без боли. Разве это не п-подлинное счастье?
Закусив губу, она отошла.
Плохо или хорошо, что Орест вдруг проникся духом Диогена?
Поразмыслив, Гикия решила: хорошо. Ленивая, мелочно-бунтарская философия киников все же лучше, чем дикое учение александрийца.
Теперь Орест перестанет терзаться, метаться, отдохнет, выправится, постепенно очистится, избавится от яда, впитавшегося в его кровь за столько лет.
А там недалеко и до полного телесного и духовного оздоровления.
Утром Орест не поднялся.
Он лежал на спине, заложив руки за голову, и глядел в потолок. Так бывало с ним и прежде, но тогда его глаза выражали горе, а сейчас Гикия заметила в них глубокое спокойствие.
Итак, он стал последователем Антисфена, основателя этической школы киников, и Диогена, наиболее известного представителя этой школы.
Гикию разбирал смех, но она сдержалась.
Она, как всегда, поцеловала его в лоб. Орест не шелохнулся, не сказал и слова. «А раньше он со смехом отстранял меня, — отметила Гикия удовлетворенно. — Погоди, мой мальчик, ты никуда от меня не денешься». Дочь Ламаха села рядом, сложила руки на коленях, скромно потупила глаза.
— Я всю ночь думала о тебе, Орест, — сказала она тихо. — Быть может, ты прав. Быть может, смысл жизни — в безграничном покое, в полной отрешенности от земных благ, и киники говорят истину. Не знаю. Я еще подумаю об этом. Но ты… ты вправе вести себя, как тебе угодно. Мне пришла в голову одна мысль. Одобришь ли ты ее? Видишь ли, тут, в городе, шумно — а тебе, я знаю, шум не нравится. Не уехать ли тебе за город? Недалеко от мыса Девы[24], над морем, стоит усадьба отца. Там повсюду сады. Спокойно и безопасно. Тавры оттеснены высоко в горы, путь им преграждает пограничный вал. Никто тебя не будет тревожить. Поедешь?
Орест высвободил руки из-под головы, приподнялся на локте.
— Ты правду говоришь? — спросил он удивленно.
— Боже! Зачем мне лгать?
— Я… с-согласен.
Он бросил на жену кроткий взгляд, выражающий благодарность, и снова лег. Гикия возликовала.
— Если ты не против, я буду там, на даче, возле тебя, — проговорила она смущенно.
Орест пожал плечами — поступай как хочешь.
Через день, захватив Клеаристу, они выехали из города в легкой повозке, которую тащил гнедой мул. Два сильных раба несли на плечах поклажу.
Это были боспоряне, подаренные Оресту отцом и с разрешения Ламаха оставленные в Херсонесе для услуг царевичу: оба толстые, приземистые, носатые, лысые — настолько похожие друг на друга, что их насмешливо прозвали, в честь сыновей Леды, вылупившихся из одного яйца, Кастором и Полидевком.
Каменистая дорога петляла по холмам и лощинам, среди зарослей шиповника и лавра.
Путь взбирался порой на степной бугор — весь голый, зеленовато-желтый от выгоревшей травы; лишь там и сям торчали растрепанные, как бы пугливо откинувшиеся в сторону, кусты с мелкой, жесткой, очень темной листвой. Ослепительно и загадочно сверкало глубокое небо. Казалось — по ту сторону бугра пролегает край земли.
Хотелось остановиться, не поднимаясь на вершину, и долго молчать, не шевелясь, чтобы продлить странное ощущение жуткой близости края земли, таинственной пустоты, ожидания чего-то необыкновенного.
Когда повозка взбиралась на гребень известнякового бугра, перед Орестом и Гикией открывалась неровная возвышенность, изрезанная оврагами, над которыми стлался голубоватый пар.
До самого горизонта, вблизи — малахитово-темные, дальше — ярко-зеленые и у самого края видимого круга — нежно-синие и прозрачно-лазурные, раскинулись массивы садов и виноградников, перемежающихся с участками голой серой земли и лимонно-зелеными пятнами нешироких пастбищ. Все пространство было опутано и смягчено бледной завесой разогретого солнцем, зримо колебавшегося воздуха.
От полуразвалившихся башен, стоящих на вершинах холмов, отходили в разные стороны, то утопая в низинах, заросших непроходимым кустарником, то карабкаясь по крутым склонам, толстые стены из шершавых каменных блоков. Они защищали херсонеситов, работавших на виноградниках, от внезапного набега тавров или кочевых скута.
В кудрявой солнечной чаще лоз слышалась песня. Близилось время уборки урожая. Крестьяне точили кривые ножи для срезания гроздьев, чинили корзины, очищали амфоры, рубили хворост для костров, при свете которых носят к хранилищам молодое вино.
Дача Ламаха стояла над морем, на обрывистом склоне берега.
Она была построена по образцу обычных для греков сельских усадеб.
Большой, продолговатый, прямоугольный участок земли огорожен каменной стеной, причем вход — крытый, хорошо укрепленный — расположен в одной из длинных стен, ближе к левому углу усадьбы.
Попав на обширный внутренний двор, видишь слева от себя уходящие в глубину жилые помещения, справа — навес и хлевы для овец, коров, свиней, у противоположной длинной стены — разнообразные хозяйственные строения: кладовые, сараи, амбары, хранилища.
В дальнем правом углу находится врытая в землю каменная цистерна для сбора и хранения дождевой воды. За нею — кухня с громадным очагом. За кухней, на самом углу усадьбы, высится оборонительная башня. Заметная особенность усадьбы — все постройки тесно лепятся к стенам, идут вдоль них, оставляя свободной открытую площадку посередине.
Усадьба тонула в зелени, точно корабль в бурных волнах. Стены исчезали под ворохами плюща, как бы приросшего жилистыми, в диковинных изгибах, побегами к сырым обомшелым глыбам. Ползучие стебли обвивались вокруг древесных стволов и перекручивались между собой с такой силой, что взбугрились то тут, то там, вздулись от напряжения, как мускулы на вывернутой человеческой руке.
Исхлестанная ветрами сторожевая башня чуть виднелась за кронами бесчисленных дубов, бука, граба и кипарисов. За пределами стены тесно переплетались ветви мирта, шиповника, вьющихся роз, олеандра, лавра, ежевики, магнолий, разросшихся так густо, что сквозь их чащу не пробрался бы даже волк.
Приехав на дачу, Орест весь отдался разлитой вокруг тишине, особенному, тонкому и горьковатому запаху поздних белых роз. Правда, поначалу он с утра до вечера дремал в тени развесистого платана.
Но воздух моря оказывал свое действие. Орест стал подниматься и бродить по тропинкам, разглядывая — пока еще без особенного любопытства — цветы и деревья, спускался вниз, где, набегая на галечную отмель, плескались волны — бледно-зеленые, цвета листьев отцветшего ириса.
Боспорянин крепчал день ото дня — пополнел, раздался в плечах, распрямился. Вина он пил теперь мало. Гикия нередко замечала, что Орест, отставив почти нетронутый кубок, следит за нею удивленными глазами. В них вспыхивал странный огонь.
Как он не замечал прежде этот гибкий, округлый стан, упруго покачивающиеся бедра, смуглые ноги?
Только сейчас пригляделся сын Раматавы к черным завиткам на висках жены, к смолистым бровям, как бы нарочно составленным из терпеливо подобранных длинных и мягких волосков. К густым и пушистым, загнутым вверх ресницам.
Гикия оказалась немного близорукой, и когда она, прищурясь, чтобы лучше увидеть, смотрела на мужа, взгляд ее синих очей сгущался, темнел, становился глубоким, непонятным и беспокоил сердце.
Да, Асандр говорил правду — что-то было в ней от померанца: или в цвете загара, или в терпко-ароматном, возбуждающем запахе кожи.
Она целовала его в губы и со смехом убегала прочь.
«Он переменится, — сказала себе Гикия. — Он очнется, пробудится к настоящей жизни…»
Но горечь людских бед проникла и сюда, в тихий уголок, совершенно укрытый, казалось бы, от человеческих дрязг и раздоров, верней, она и не уходила отсюда, издавна бытовала здесь, так как сам этот уголок был создан на чьих-то костях, на чьих-то слезах и крови — весь труд по содержанию усадьбы ложился на плечи рабов.
Созрел урожай винограда. Рабы укладывали срезанные гроздья в плоские, сплетенные из ивовых прутьев корзины и по крутым, щебнистым тропам таскали их на голове в усадьбу, к винодельне.
Тарапан — виноградная давильня — представлял собой громоздкую известковую плиту с овальным выступом посередине и высеченным вокруг него желобом; от желоба к одному из углов тарапана отходил рукав для стока.
На выступ ставили большую корзину без дна, вываливали туда принесенные гроздья и, наполнив корзину до краев, давили груду черных ягод ногами или тяжелой гранитной плитой. Обильный сок струился по рукаву в яму, оштукатуренную смесью извести, песка и толченых черепков.
Отсюда его черпали кувшином и сливали в пифосы — огромные сосуды из обожженной глины. В таком вот пифосе и обитал, говорят, когда-то Диоген.
Не всякий, кто пьет сладкое вино, знает, какой горький труд — изготовить благословенный и проклятый напиток.
Чуть свет — подъем! На работу! Голод. Усталость. Окрик надсмотрщика. Пинки. Затрещины. Свист бича. На работу! Кружится голова. Невыносимая боль в пояснице. Дрожат руки. Глаза разъедает пот, стекающий со лба. Трудно дышать. На работу! И ни глотка этого самого вина, чтобы подбодриться, освежить пересохшую глотку…
Эта безысходная жизнь доводила рабов до бешеного отчаяния, жгучей ненависти ко всему на свете, вызывала у них неудержимую жажду убийства. Давно утратив веру в доброту людей, они, сидя по вечерам у костра, возлагали в своих опасных беседах страшную надежду на кровопролитную войну, губительный мор, потоп, землетрясение, пожар — на какую-нибудь дикую стихию, которая, разрушив мир дотла, разломала бы, стерла в пыль их тяжелые оковы.
Однажды утром Ореста и Гикию разбудил чей-то сильный, злой, властный голос, разносившийся по всей усадьбе, как рев взбеленившегося быка. У них перехватило дыхание.
Нет глубже и сильней страха, чем страх недоброго пробуждения. Наяву причина страха объяснима, ему можно противопоставить волю. Страх в миг пробуждения от сна — смутное, жуткое чувство, потому что нападает внезапно, наваливается, не дав и мгновения на то, чтобы понять, что случилось. Он может убить на месте.
Гикия закричала и выскочила во двор. За нею, недоуменно раскрыв рот, поплелся оглушенный Орест.
Когда надсмотрщик выгонял рабов на работу, один из них — рослый, как буйвол, по происхождению скиф, не поднялся. Он был болен.
Надсмотрщик — сам раб, но выслужившийся, а такой измывается над себе подобными в десять раз хуже, чем свободный, потому что старается за страх, а не за совесть — сделал вид, будто не поверил: на хворого человека обрушились пинки.
Раб охал, ворочался с боку на бок, слезно просил оставить его в покое, стонал, потом, выведенный из терпения, вскочил на ноги и свалил надсмотрщика сильным ударом по голове.
— Ах, та-ак? — заверещал цепной пес, обливаясь кровью. — Сейчас я проучу тебя, скотина! Веревку, быстро, — сказал он помощнику. — Подвесим его к балке…
— Брось, Аспатана, — посоветовал испуганный помощник. — Видно, ему и впрямь нездоровится. И так подохнет. Эти волки могут взбунтоваться, если мы обидим их больного товарища.
— Вот как? — Надсмотрщик злобно сощурил левый глаз. Правая бровь метнулась вверх. — Дай-ка мне истрихиду.
Помощник покорно протянул кнут.
— Слушай же, — прошипел Аспатана, развернув бич и мутно, точно слепой, глянув на обомлевшего подручного. — В другой раз исполняй мои приказания без всяких разговоров. Будешь?
Аспатана отступил на три шага и взмахнул рукой.
Змеиный хвост истрихиды коротко, сухо, как удар молнии в камень, щелкнул помощника по виску и резко обвился вокруг головы.
Бедняга растянулся на земле, как повалившийся при землетрясении таврский истукан.
— Подвесить лодыря к балке! — закричал Аспатана, брызгая слюной, и замахнулся кнутом на столпившихся вокруг ошеломленных рабов.
Те, тупые, ничего не соображающие со сна, прикрутили больного к потолку низкого навеса, прихватив скифа веревкой за кисти вытянутых над головой рук.
Оглушительно хлопнула истрихида. Скиф, резко, извиваясь, забился на веревке, точно большая рыба на крючке.
Спустя минуту сюда прибежала Гикия. Бледный, со струйками крови на разбитом лбу, Аспатана, свирепо оскалив зубы, наносил один за другим мощные удары по уже обмякшему телу раба.
— Остановись, что ты делаешь?! — приказала Гикия.
Она была дочерью рабовладельца, это так, и сама порой строго покрикивала на служанку Клеаристу, но избить раба — это ей и в голову не могло прийти, так как побои, оскорбления не вязались со свойственной ей мягкосердечностью, с добротой ее ласковой, приветливой души.
Да и старик Ламах не одобрял истязаний — «говорящий скот» ценился нынче дорого, его следовало беречь. Кроме того, в такие тревожные времена, как теперь, когда весь мир вот-вот полетит в тартар, не стоило особенно лютовать над невольниками — того и гляди, голову оторвут…
Аспатана, распаленный собственной яростью, только окрысился на Гикию. Тогда, не боясь, что ее заденет истрихида, она подскочила к нему, вцепилась в руку и властно крикнула:
— Прекратить, негодяй!
Надсмотрщик опомнился и бросил истрихиду.
Орест, бледный, потрясенный, стоял, не шевелясь, меж двух дорийских колонн на ступенях у входа в господский домик; губы его нелепо кривились и вздрагивали.
— Какой зверь этот Аспатана! — с возмущением пожаловалась Гикия мужу, вернувшись из-под навеса. — Я накажу мерзавца.
Орест насмешливо улыбнулся. В глазах боспорца женщина уловила презрение. Ну да… Как будто от того, что Гикия накажет одного надсмотрщика, порядки в мире переменятся и другим рабам — тысячам других рабов — станет легче жить…
Эта насмешливая улыбка — именно насмешливая, а не злая, что играла на губах Ореста еще недавно в городе, и презрение — тоже беззлобное, просто презрение — всколыхнули в херсонеситке уснувшую было по приезде сюда досаду, причем даже более сильную, чем та, которую испытывала Гикия при спорах о достоинствах Херсонеса. Но что она могла возразить?..
Приказав сжечь труп скифа и отправив жестокого надсмотрщика под охраной двух рабов в город, к Ламаху на суд и расправу, Гикия, до глубины сердца огорченная тем, что случилось, пошла в сад (одна, потому что Орест напился, — опять забражничал после недолгого перерыва), уселась на полянке и глубоко задумалась.
Рабы… Ей вспомнились слова Ореста, после того, как он побывал на собрании граждан Херсонеса: «А рабы? На каждого свободного херсонесита приходится два-три невольника. Где их права? Какая это демократия, если треть населения живет за счет труда остальных людей?»
Рабы — люди?
Гикия с детства только и слышала, что раб — не человек. «Должно быть, так оно и есть, — думала она раньше, — раз это с глубокомысленной серьезностью утверждают взрослые, мудрые мужчины и женщины».
Но сколько Гикия ни приглядывалась, она не сумела заметить в рабах ничего скотского, — разве что лишь условия, в которых они прозябали.
Люди как люди: любят, ненавидят, ласкают жен и детей, пьют и едят, если найдут что поесть и выпить; среди них встречаются добрые и злые, честные и плутоватые, хорошие и плохие — все, как у свободных, все, как у эллинов. Значит — люди все-таки?
В памяти херсонеситки, благодаря острому умственному напряжению, без которого невозможно всякое серьезное размышление, с внезапной ясностью и четкостью возникли строки из книги «Правда» мудреца Антифонта, жившего в Афинах еще при Перикле; тогда она, еще девчонка, обратила мало внимания на случайно попавшуюся ей рукопись (Ламах почему-то забросил свиток в самый темный угол; теперь-то Гикия поняла, почему) — эти строки вспомнились ей сейчас почти дословно:
«Мы делим людей на варваров и эллинов, но при этом сами поступаем, как варвары… вот, например, египтяне считают только египтян людьми, а всех прочих — варварами, в том числе и греков. А в действительности между людьми нет никакой разницы: все рождаются голыми, дышат воздухом, едят руками…»
Ясно — такая «Правда» колола глаза Ламаху, жившему за счет рабов.
Однако, может быть, Антифонт ошибался? Но ведь и знаменитый Протагор из Абдер писал в «Фурийских законах», что все люди на земле по своей природе равны. Следовательно, и скиф, умерший сегодня от истязаний, такой же человек, как Гикия. А его убили, точно собаку…
Она вспомнила Ксанфа — он дружил с бывшим рабом Дато и хотел выдать дочь замуж за раба Кунхаса. Значит, кузнец видел в них людей.
Да, Орест прав — порядки в Херсонесе далеко не так справедливы, как ей казалось прежде.
И все же Гикия не могла согласиться с ним полностью. Его всеотрицающая правда, утверждая, пусть с ненавистью, незыблемость власти темных сил, убивала веру в светлую жизнь, разрушала надежду на наступление лучших дней и была потому ущербной, близорукой — ложной правдой.
Впрочем, она должна благодарить Ореста за косвенную помощь. Своим появлением и столкновением с Гикией на жизненной тропе он способствовал пробуждению дремавших в ней глубоких сил. Споры с мужем раскрыли для Гикии самое себя, и потому она сумела так быстро совершить в душе путь от сластолюбивой Сафо, через Эврипида, к подлинному человеколюбию Антифонта.
Путь не окончен.
Гикия с пристальной жадностью вглядывалась в туман будущего. Нет, нельзя вешать голову и хныкать по поводу несовершенства мира. Преступно возводить собственную слабость в мерило вещей и выдавать свою никчемность за общечеловеческий грех.
Надо искать, думать, надо что-то делать!
Асандр опять призвал Драконта.
— Ну как Херсонес?
— Потерпи, — ответил пират. — Я уже подготовился. Нам поможет кое-кто из херсонеситов. Теперь уже скоро…
— Сколько еще ждать? — недовольно проворчал царь. — Надоело. Боюсь, ничего не выйдет из твоей затеи. Кучу денег израсходовал, а проку пока что не вижу.
— Увидишь! — рассердился Драконт. — Уж если ты доверился мне, то не мешай довести дело до конца. Или я все брошу, и поступай, как знаешь. Посмотрим, что у тебя получится.
— Ладно, не горячись, — сказал Асандр примирительно. — Действуй по своему усмотрению. Главное — чтобы к зимним праздникам Диониса проклятый Херсонес оказался у меня в кулаке.
— Будет.
— Вот и хорошо.
И Асандр терпеливо ждал того благословенного дня, когда события, тащившиеся черепашьим шагом, должны были вдруг помчаться вскачь, словно лошади на ипподроме.
Захваченный одной неотвязной мыслью, он почти совсем забросил текущие дела.
Если царь, обирая народ, еще держался в каких-то пределах, то свора его приближенных, почувствовав некоторую свободу, совсем распоясалась. Боспор, над которым алчные эвпатриды творили суд и расправу по своей воле, тревожно гудел, точно огромный базар, на который среди бела дня напала шайка грабителей.
Как всегда, больше всех пострадали ремесленники. Земледельца, пока он не обмолотит хлеб и не свезет зерно в амбары, нет смысла трогать, урожай же мастера зреет под его рукой круглый год. Значит, и обобрать ремесленника можно в любое время. Народ волновался.
Это было очень выгодно Скрибонию, все еще прозябавшему в Киммерике.
Все чаще в глинобитных лачугах Нижнего города, в дымных кузницах, у жарких гончарных печей и вонючих засолочных ям появлялись пронырливые люди, не похожие на ремесленников ни походкой, ни лицом, ни руками, хотя они и нацепили для вида кожаные фартуки. Их опасные разговоры сводились к одному:
— Пора сбросить Асандра и посадить на его место Скрибония. Спирарх — друг простых людей. Царь изгнал его из столицы за то, что Скрибоний хотел заступиться за виноделов Тиритаки.
К удивлению осведомителей Скрибония, их речи не находили среди ремесленников широкого отклика.
«Что такое? — недоумевал спирарх. — Ведь чернь ненавидит Асандра. Почему же она не желает мне помочь?»
— Какое нам дело до Скрибония? — сказал Сфэр в кругу товарищей, собравшихся послушать спирархова посланца.
Винодел ушел от рыбаков, приютивших его после побега из Тиритаки, тайно пробрался в Пантикапей, переменил имя и нанялся в Нижнем городе подручным кузнеца.
Сфэра день и ночь точила тоска. Он узнал, что жена его, разлучившись с детьми, умерла в рабстве. Но куда девались дочурки — беглец, как ни старался, не мог выяснить.
Он жалел жену, хоть и плохо жил с ней в последние годы — не она и не он были в этом виноваты, а нужда проклятая, тяжесть бедняцкого существования.
Но еще больше жалел он детей — день и ночь ныло сердце, Сфэр часто видел во сне темные глаза и светлые волосы, темные волосы и светлые глаза…
— Какое нам дело до Скрибония, я спрашиваю? — продолжал Сфэр сердито. — Какое нам до него дело? Все там, наверху, одинаковы. Вечно грызут друг друга, точно бешеные собаки, обвиняют друг друга в невероятных преступлениях, объявляют себя спасителями народа. Но стоит только кому-нибудь из этих презренных болтунов попасть на трон, он начинает обирать нас похлеще прежнего царя.
На кой бес нужны народу ваши хилиархи, спирархи и прочие «архи»? Они уже давно вышли из нашего доверия. Зачем они стараются впутать нас в свою бесконечную грызню? Пусть глотают друг друга — мы-то тут при чем? Разве мы бессловесный скот, чтоб нами помыкали и вертели, как угодно, ради чьих-то там выгод? Пошли они все к вороньей матери. Нам подавай порядки, как. в Херсонесе!
— Скрибоний не такой, как иные, — убеждал тайный посланец. — Захватив власть, он снизит налоги и пошлины, предоставит городам полное самоуправление. Будете жить, как захотите.
Мастера задумывались. Может, не лжет посланец? Может, и впрямь при спирархе жизнь хоть немного улучшится? Во всяком случае, хуже, чем сейчас, не будет.
— Ладно! — Сфэр стиснул кулак. — Ладно, я говорю. Ладно. Передай Скрибонию — пусть начинает восстание. Мы поддержим, так уж быть. Но пусть запомнит — слышишь? — пусть он хорошенько запомнит: если спирарх обманет нас, я убью его собственной рукой. Так и передай…
Осень. Солнце пока еще печет, но только в полдень, — по утрам так холодно, что приходится натягивать толстую шерстяную тунику.
Борей рвет с дрожащих ветвей охапки желтых листьев, кружит их в стылом воздухе и бросает наземь. Странно глядеть на сады и поля — они оголились, кажется, будто земля вокруг опустела, до жути стала просторной.
В небе, еще недавно сиявшем яркой голубизной, собираются облака. Они темнеют и сгущаются в груды черных дождевых туч. Тихо. Тоскливо. Блекнет природа. И меркнет, все больше меркнет в сердце Гикии светлое чувство, которое она испытывала к Оресту.
Видно, Мойра, богиня судьбы, соединила двух таких разных людей только для того, чтобы потешить свою злобную душу. С первых дней между ними завязалась борьба, поначалу скрытная, затем все более напряженная, острая.
Как-то раз к воротам усадьбы прибрел, опираясь на посох, худой оборванный старик.
— Просит хлеба, — сообщила Клеариста, посланная Гикией узнать, зачем он явился. — Бедняга совсем болен, чуть стоит на ногах.
— Боже, — вздохнула Гикия. — Неужели этот несчастный так одинок, что принужден на склоне лет нищенствовать? Где же его община, почему она не заботится, как положено, о потерявшем трудоспособность старце?
Дочь Ламаха наполнила широкое блюдо мясом, хлебом, плодами и сама вынесла его за ворота. Орест, сидевший у окна, проводил жену той же насмешливо-презрительной улыбкой, которая так обидела Гикию недавно, когда Аспатана засек раба.
У ворот вдруг послышался чей-то гневный крик.
— Опять кого-то у-убивают? — лениво пробормотал Орест. Ему было скучно, и он, поколебавшись, нехотя поплелся со двора, чтобы посмотреть, что там еще случилось.
Нищий старик, занеся посох над головой Гикии, вопил хрипло и дико:
— Да, ты его погубила! С того дня, как мой сын увидел тебя в Херсонесе, он совсем переменился. Ты напустила на него порчу! Он таял у меня на глазах. Все твердил: «Артемида…» И вот его нет. Он лежит в могиле. Я поставил над нею камень. Мастер Ферамен высек надпись: «Путник, остановись! Здесь покоится Дион, юный сын почтенного Сириска, сраженный стрелою безжалостного Эрота»… Сынок мой Дион, сынок мой бедный! Ты погубила его, колдунья! Зачем ты протягиваешь мне это блюдо? Прочь от меня!
Старик ударил палкой по блюду, оно вылетело из рук побледневшей женщины, пища рассыпалась.
— Успокойся, отец, — уговаривала Гикия, дрожа от испуга и волнения, расходившегося старика. Она понимала, что тронувшийся от горя Сириск говорит явную глупость («порча, колдовство») лишь от злой кручины, и не могла на него сердиться. — Я ни в чем не виновата, отец, успокойся!
— Не утихомирюсь, пока тебя не сожгут на костре!
Старик повернулся и медленно поплелся, постукивая палкой, в сторону Херсонеса.
«Сраженный стрелою безжалостного Эрота…»
Неужели так велика сила любви? Отвергнуть, забыть ради чувства мать, отца, родную общину, труд, долг… Ничто не спасло, не удержало Диона. Значит, любовь выше всего? Так думала когда-то и Гикия.
«Что мне Херсонес? Я хочу радости для сердца», — заявляла она Ламаху.
«Ты — все. Ты дороже родного отца. Слышишь? Дороже родного отца…» — говорила она Оресту.
Но теперь, после всего, что с нею случилось, Гикия была уже не той наивной девчонкой, что восторгалась в лунную ночь у бассейна синими глазами боспорянина. Да, она верила в любовь. Но старый Сириск не прав, обвиняя ее в гибели сына — велика сила любви, однако не только любовью к женщине или мужчине жив человек.
— Ну, что ты скажешь? — обратилась Гикия к мужу.
— От любви, говорит, у-умер? — кивнул Орест в ту сторону, куда ушел Сириск. Губы его, как всегда, раздвинулись, но уже не в насмешливой улыбке, а в обыкновенной усмешке, презренье же во взгляде затронулось легкой тенью равнодушия. Гикия хорошо проследила это постепенное угасание от едкого смеха на устах и злобы в глазах, отмеченных ею при первой их встрече, до этой вот новой степени внешнего и внутреннего состояния Ореста. — От любви, з-значит?
— Да.
Оресту смутно припомнилась девушка из Пантикапея — та, что променяла его когда-та на погонщика ослов. Любовь…
— Чепуха, — сказал он пренебрежительно. — Д-должно быть, простудился, или съел какую-нибудь дрянь. С-сколько пустых, лишних слов в человеческом языке: любовь, дружба, верность… Зачем они, если всего этого на самом деле нет?
— Эх, мудрец! — Она резко повернулась и ушла. Как и у Ореста, только наоборот, в восходящем порядке, досада, которую она постоянно испытывала в бесконечных спорах с мужем, медленно, но верно перерастала в более сильное чувство — злость.
Гикию выводило из себя неверие Ореста. Да, жизнь трудна, сложна и запутана. Да, мир устроен далеко не так, как хотелось бы человеку. Да, на свете еще много зла, грязи, лжи, гнусности, насилия, зависти, подлости, невежества, жестокости, низости, зверства. Да, человек смертен. Но что из этого? Жизнь не стоит на месте. Все меньше тьмы на земле, все больше света.
Пять тысяч лет назад египтяне, настороженно сверкая глазами, пробирались с бумерангами в руках по топким зарослям у берегов Нила и охотились на птиц. А потом они соорудили каналы, храмы и пирамиды.
В эпоху строительства пирамид эллинов не было и в помине — их дикие предки еще бегали, одетые в шкуры зверей, где-то в степях или горах на востоке. А потом они научились создавать огромные города с театрами, библиотеками, водопроводом, фонтанами, возводить маяки, свет которых виден в море за восемьдесят тысяч локтей[25], строить корабли, способные поднять до пяти тысяч человек.
А Рим? В годы расцвета Афин при Перикле еще безвестные латины владели крохотной областью где-то на окраине греческого мира. Теперь же Рим — величайшая на свете держава.
Мы говорим — варвары, дикие скифы… Но придет время, и потомки этих «варваров», быть может, создадут мир, недосягаемый для нас даже в смелых мечтах.
Человек растет, несмотря на раздоры, набеги, пожары, мор, землетрясения и прочие бедствия. Он вырос от первых сознательных выкриков у костра, зажженного молнией, до геометрии Эвклида, физики Архимеда, звездной науки Эратосфена, Аристарха Самосского и Гиппарха.
А какие открытия ждут людей впереди? Разве достиг бы человек таких вершин, если бы, обескураженный временными неудачами, мелкими заботами и быстро проходящими огорчениями, сложил руки и отдался на волю темной судьбе?
Нет, у него была вера в жизнь. И он сам, мужественно пробиваясь через все преграды, строил судьбу. Он боролся! Гераклий из Эфеса писал: «Необходимо знать, что борьба и есть справедливость, все возникает в борьбе по непреложному закону необходимости». Вера в жизнь, стремление жить, искать, добиваться — это и есть непреложный закон необходимости.
На днях в споре с женой Орест сказал ей: «Напрасно ты кичишься своей этой самой верой. Если б ты хоть на миг проснулась через тысячу лет, ты увидела бы, что от твоего распрекрасного города остались одни развалины, между которыми какой-нибудь оборванный мальчишка азиат пасет коз…» «А если ты, — твердо ответила она, — проснулся бы еще через тысячу лет, ты увидел бы, что рядом с этими руинами, поднялся город еще более прекрасный, чем Херсонес»[26].
Пока люди верят в жизнь, человечество не погибнет.
Пусть они пока грубоваты, порой невежественны, порой некрасивы — правда на их стороне, потому что они любят жизнь и верят и нее.
Если же они приняли бы твою кладбищенскую веру в вечность зла, беспрерывный поток жизни тотчас прекратился бы и уже сегодня на земле не осталось бы ни одного человека.
Эти размышления даже чуточку испугали Гикию — несколько брала жуть, не верилось, что это она смогла проникнуть в такую глубь, что ей — обыкновенной женщине, как все, а может, и похуже других — все так ясно, все доступно для понимания.
«Но, — решила она, подумав, — раз я смогла, значит, так уж следует, значит, это в природе моего сознания…»
Это открытие по-детски порадовало Гикию; вместе с легкой тенью гордости, быстро промелькнувшей в мозгу и осевшей в душе, в ней еще прочнее укрепилась вера в свою правоту и неправоту Ореста.
Они еще встречались в постели, хотя уже не так часто, как по приезде сюда, и доставляли друг другу кое-какую радость.
Но Гикия теперь не получала того острого, неистового удовлетворения от встреч, какое испытывала в первые дни замужества. Исступленную безумную любовь к Оресту постепенно вытесняло его убийственно-насмешливое, а по существу — враждебно-холодное отношение ко всему окружающему.
А как она его любила тогда, после встречи у бассейна!..
Нет, Сириск ошибся — в гибели Диона виноват только сам Дион. Дело, как подтверждает разлад между Орестом и Гикией, не только в том, чтобы обладать… и совсем не в том, чтобы быть вместе, — важно, с кем и как быть вместе.
Пожалуй, даже лучше, что Дион умер. Из него вышел бы новый Орест, или даже нечто похуже — у Ореста нет особенных желаний, у Диона же они были слишком остры и нетерпеливы. Присвоив красивую женщину, он, с его жадностью, захотел бы еще большего. Будь он чуть крепче, из него получился бы разбойник.
Гикия спокойно легла спать. Если бы она могла только представить себе, что произойдет спустя немного дней.
К вечеру грянула буря.
Вначале, чувствуя приближение беды, в море человеческими голосами плакали и стонали дельфины.
Дождь капал неохотно, потом вдруг ударил такой ливень, что во дворе поднялся шум, подобный грохоту водопада.
По комнатам господского дома пробежал ветер и сразу наполнил их студеной сыростью. С дуба, нависшего над окном, полетели мелкие сучья, птичьи гнезда, сухая прошлогодняя листва и желтые листья нынешней осени. Тяжко поникли ветви, на которых еще оставалась плотная зелень.
Из окна было видно — над крышами хозяйственных помещений как бы заклубился пар: стремительные потоки дождя, с большой силой ударяясь о черепицу, разбивались в пыль, дробились на миллионы еле видимых капель, подскакивающих вверх и рассыпающихся во все стороны.
Струи, вначале отвесно и скупо сочившиеся из выступающих за края крыш глиняных желобов, вдруг выгнулись, увеличились и заскользили вниз мерцающей дугой.
Там, где они падали, вода в лужах бешено всплескивалась и бурлила — будто мелкие черноморские акулы, сцепившись одна с другой, устроили драку за кусок мяса.
Большая струя, что с громким журчанием низвергалась с крыши второго этажа, обрушивалась в развилку почерневшего от влаги толстого дуба и, распадаясь на крупные брызги, волной обдавала стену.
Двор превратился в пруд. На месте колодца сердито булькал водоворот. На все, что было во дворе — дерево, камень, глину, — лег тонкой глазурью холодный мокрый отблеск дождя.
За оградой, точно колыбель умирающего ребенка, тонко, жалобно и надрывно скрипели голые деревья. Судорожно и безнадежно бились о камень разомкнутые, растрепанные бурей ползучие стебли плюща. С яростью, как скиф-наездник в набеге, свистел и визжал северо-восточный ветер.
В сгущающейся темноте, то заглушаемый резкими порывами борея, то ясно выступая в короткий миг затишья, где-то близко раздавался острый, беспомощный крик совы.
Под обрывом бушевало море. Казалось, все медведи, дикие коты, свиньи, козлы, волки, которых тавры били в горных лесах сотни лет, ожили и собрались там, внизу, и рычат, ревут, трубят, воют, карабкаясь на гулко вздрагивающие утесы.
Даже оголтелые разбойники не вышли бы в такой вечер на промысел, предпочитая отсидеться в тепле, у огонька.
Гикия, устав от невеселых дум, собралась уже лечь, когда к ней постучался старый привратник.
— У ворот люди, — сообщил он встревоженно.
— Из Херсонеса? — встрепенулась Гикия.
Посланцы Ламаха редко появлялись на даче, особенно после того, как рабы, по заведенному тут порядку, угнали в город почти весь скот и вывезли шерсть, пшеницу и вино.
Старик скупо сетовал в письмах на то, что из-за множества дел не может навестить «дорогих детей» и звал их домой. Гикия обещала скоро вернуться, но все не решалась собраться в путь. Отношения с мужем зашли в тупик, и она все раздумывала, как быть, стоит ли тащить семейные раздоры в город, на глаза отцу.
Только сейчас она поняла, как надоела ей усадьба, как хочется в Херсонес. Новое письмо Ламаха могло внести разрядку, дать толчок к действию. Может быть там, среди людей, Орест, совсем одичавший в глухом углу, встряхнется… Хотя… Да, наверное, этих людей прислал отец! Бедняги, задержались, видно, а пути, попали под дождь.
Обрадованная переменой событий, она, не слушая возражений привратника, решила сама встретить гостей. Завернулась в теплый плащ и побежала, шлепая по лужам, к железной решетке, запирающей вход в усадьбу. Привратник следовал за нею.
Она уловила сердитый голос раба, который переругивался с теми, кто стоял на улице:
— Зачем тебе Орест?
Порыв ледяного ветра донес до слуха женщины чьи-то гнусавые, певуче-растянутые слова.
— Я скажу об этом самому Оресту-у. Кх, кх! Открой, тыквенная голова, быстро-о!
Гикия вздрогнула — и голос, и выговор показались ей как-будто знакомыми, но где и когда она их слышала?
— Спроси, откуда они, — приказала Гикия привратнику.
— Откуда вы? Скорей отвечайте, тут сама госпожа.
— А-а, госпожа! Радуйтесь, почтенная. Таково ваше гостеприимство, херсонеситы? Заставляете друзей мерзнуть у ворот, как бродячих собак. Мы из Боспора. Нас прислал Асандр. У него письмо к царевичу Оресту.
При тусклом свете фонаря, укрытого привратником от дождя полою ветхой одежды, Гикия увидела — пришелец просунул меж прутьев решетки, чтобы показать, что он не лжет, кожаный футляр со свисающей на шнуре печатью.
Раб вопросительно посмотрел на Гикию.
Она колебалась. Что принесли с собой ночные гости? Хорошее или плохое? Сердце замерло на мгновение в предчувствии недоброго. Но женщина тут же взяла себя в руки. Что за чепуха, как говорит Орест. Хорошо, что хоть кто-нибудь, да явился. Пусть даже боспоряне. Все-таки событие в невыносимо-однообразной жизни.
— Открой, — кивнула Гикия привратнику.
Знать бы ей, каких гостей она решила впустить.
Боспорян проводили в господский дом. Вода лила с них, словно с только что выловленных утопленников. Они мелко стучали зубами и нелепо передергивались от холода. Самый молодой чихал, фыркал и встряхивался, точно пес, выкупавшийся в студеном ручье.
— Асандр шлет привет дочери Ламаха, — медленно, непослушным языком и замерзшими губами выговорил один из гостей — бледный человек с маслянисто-черной, как смола, бородой, сбрасывая с трясущихся плеч промокший насквозь плащ. — Дозволь увидеть нашего друга Ореста.
Боспорян, видимо, нисколько не смутило то, что их встретила женщина — ведь по обычаю ей полагалось бы с приходом посторонних мужчин тотчас же убраться наверх, на женскую половину. Они, безусловно, сразу догадались, кто из супругов тут полновластный хозяин.
— Царевич у себя в комнате, — с холодной сдержанностью сказала Гикия. — Клеариста, проводи гостей к господину. Вели Тавру, чтоб принес вина, еды, теплую одежду. Пусть согреются с дороги.
— Да ниспошлют боги всяческих благ тебе, присночтимая хозяйка! — прогнусавил чернобородый боспорянин.
— На доброе счастье.
Гикия удалилась из передней к себе, на женскую половину. Спать? Теперь ей было не до сна. Что пишет Асандр сыну? Переменится ли Орест с приходом гостей? И где, где она видела этого бледного человека? Скорей бы пришла Клеариста.
— Когда я привела гостей, — рассказала служанка, вернувшись, — господин сперва очень удивился, потом побледнел, нахмурился. Рывком так поднялся из-за стола. Отступил к стене, кулаки сжал. Не то испугался, не то рассердился, я не поняла. Они учтиво поклонились ему, и этот, который гнусавит, отдал господину письмо. Господин вытащил из футляра свиток, прочитал и тут же потемнел весь. Пошарил возле себя, как слепой, кое-как нащупал кресло и сел, будто сразу сил своих лишился. А гнусавый приказал Тавру подбросить в жаровню горячих углей, принести сухой одежды, побольше вина, хлеба, сыра, мяса, потом велел мне и Тавру уйти. И сказал, чтоб никто их не беспокоил до утра. Ну, я и ушла, и Тавр тоже…
— Вот что, Клеариста! — загорелась Гикия. — Иди, подслушай, о чем они говорят, ладно? Только обувь сними, чтоб шагов твоих не услышали… Ступай, ступай!
Служанка покорно и понимающе кивнула, тихонько выбралась за дверь и зашлепала вниз, но почти тут же, спустя несколько минут, боком ввалилась в комнату, голубая от ужаса, с выпученными глазами и перекошенным ртом.
— Что с тобой? — всполошилась Гикия.
— Ох!.. Только я сунулась на мужскую половину — ох! и добралась до комнаты господина, как вдруг кто-то как схватит меня за плечо — ох! Гляжу — это один из тех троих — ох! Чего, говорит, ты, говорит, дрянь, говорит, здесь, говорит, потеряла? Ох!.. Дело, сказала я ему, у меня, сказала я ему, тут есть, сказала я ему. Тогда он как-то дико так поглядел на меня — ох! — да как зашипит, словно змея: «Пошла вон отсюда — ох! — пока я тебе уши не обрубил…» Ох! Чуть жива добралась…
— Что у них там происходит? — встревожилась Гикня,
Поскольку боспоряне не хотят, чтобы их подслушивали, значит, они скрывают нечто серьезное, а может быть — и опасное! Что? Боже! Услышать бы хоть два-три слова из их разговора… Всего два-три слова могут навести на правильную разгадку тайны. Но как подобраться к комнате Ореста?
У единственной двери — боспорянин, через потолок ничего не услышишь. Остается — выйти во двор и подкрасться к окну…
Правда, оно сейчас плотно закрыто ставней, увидеть ничего не удастся, но зато можно будет кое-что разобрать на слух. Конечно, подслушивать нехорошо… но кто их знает, о чем они совещаются? Ведь это — боспоряне.
Гикия велела Клеаристе никуда не отлучаться, закуталась в толстое покрывало и выскользнула наружу.
Буря свирепствовала с прежней силой. Ревело море. Ветер, казалось, задался целью разнести усадьбу. Он грохотал черепицей на крышах, наваливался на дуб, стараясь повалить, с треском обламывал ветви, гонял по огромной луже, образовавшейся во дворе, волну за волной и с плеском обливал стены дома потоками холодного дождя. Гикия спряталась за дубом, который стонал и покряхтывал, будто старый человек, и приникла к окну комнаты, где жил Орест. Оно было третьим справа от выхода.
На счастье, в ставне нашлась узкая щель, и Гикия сразу же увидела лицо Ореста.
Оно испугало женщину своей угрюмостью. Муж посмотрел налево от себя (очевидно, там сидел гнусавый боспорянин) и что-то сказал, но что — Гикия не уловила. Мешал ветер, к тому же разговор, надо полагать, велся вполголоса.
Гикия не теряла надежды сделать важное открытие и не отходила от окна.
Дождь, насквозь и обильно, до последней нитки, пропитав покрывало, заструился по плечам, спине и бедрам, так же равнодушно обтекая их, как голый камень за оградой. Ноги, утопая до икр в студеной воде, окоченели и утратили чувствительность, словно вместо живых ступней женщине приладили деревянные.
Орест поднялся, исчез из поля зрения, потом снова появился. Вероятно, слушая гостя, он расхаживал по комнате. Вдруг он остановился, резко повернулся, и Гикия услышала слова, произнесенные громко и четко:
— Нет!
Очень гневно, судя по срывающемуся голосу, заговорил гость:
— Асандр… ждет… наследник… поедешь… Пантикапей…
Опять злой выкрик Ореста:
— Нет, сказал я тебе!
Так вот в чем кроется тайна! Гикия, едва переступая застывшими ногами, вернулась к себе. Клеариста растерла госпожу вином, тепло укрыла, ближе подвинула жаровню. Так вот зачем пожаловали ночные гости!
Они хотят увезти Ореста в Пантикапей. Видимо, Асандр почувствовал, что ему пора собираться в ад, и потому срочно вызвал сына домой. Орест — единственный наследник царя.
Стуча зубами от озноба, Гикия всю ночь ломала голову: согласится ли Орест уехать? Если да, то один или… с нею? И согласится ли она, Гикия, покинуть Херсонес? Нет! Поселиться среди ненавистных боспорян? Никогда! Но как же быть… остаться без Ореста?
Подобно всякой женщине, для которой муж, пока они вместе — невыносимо плох, а когда врозь — страстно, до слез, желанен, Гикия только сейчас в полную меру ощутила, как нужен ей беспутный Орест. Можно спорить, браниться, сторониться его, отталкивать — но только чтоб он находился тут, рядом. Очутиться вдруг одной, без Ореста — это было свыше понимания. Заныла грудь. Что теперь будет?
…Боспоряне гостили три дня. Орест был угрюм и озабочен. Гикия заметила — он часто уходит к морю, стоит на скале и долго смотрит на прибой, очень медленно успокаивающийся после давно утихшей бури.
На третий день она встретилась с ним у ворот. Дочери Ламаха показалось, будто он весь так и потянулся к ней, глаза его хотели что-то сказать… спросить… но Гикия, памятуя обиду, причиненную мужем в день появления Сириска, напустила на себя безразличный вид, хотя сердце рвалось к нему (женщина!) — и взгляд Ореста погас, в нем сразу отразилась усталость. Орест ссутулился, сник, повернулся и побрел, волоча ноги, опять к морю.
Спохватившись, она крикнула вслед:
— Орест! — но он не услышал. Самолюбие (проклятое самолюбие!) не позволило ей догнать его; между тем, чутье подсказывало, что вот сейчас только был миг, когда они сумели бы — в первый и последний раз — отбросив все, пойти навстречу, по-настоящему раскрыться один другому. Смутно сознавая, что она допустила непоправимую ошибку, досадуя на себя и заодно и на него, Гикия заперлась на женской половине дома и зло расплакалась.
Ах, если б ты знала, Гикия, какую оплошность совершила…
Три боспорянина изчезли с такой же неожиданностью, с какой появились. Гикия, отбросив колебания, отважилась, наконец, пойти к Оресту. Он сидел, по своей привычке, у окна, все такой же угрюмый, не спеша потягивая из кубка вино, и безразлично смотрел куда-то в пустоту.
Гикия, стараясь успокоиться, бесцельно пошарила дрожащей рукой по столу, передвигая разную мелочь, потом, пересилив себя, облизала сухие губы и спросила словно бы просто так, без всякого любопытства:
— Зачем… они приезжали?
Орест сидел некоторое время неподвижно, затем устало вздохнул — откуда эта усталость? — хотел, кажется, что-то сказать (рот его чуть шевельнулся), но, помедлив, лишь слабо, почти одной кистью, равнодушно махнул рукой.
«Не говоришь, — подумала она с неожиданным для себя злорадством, — и ладно, знаю без тебя, зачем…»
Она застыла у стола, ждала — может, он все-таки раскроет рот; но так как Орест тягостно молчал, ей пришлось самой возобновить разговор:
— Вернемся… в Херсонес?
Сын Раматавы, по-прежнему не глядя на жену, слабо пожал плечами: как хочешь.
— Да, были, — досадливо ответил Ламах на вопрос дочери — не появлялись ли боспоряне и в Херсонесе. — Зачем приезжали? Э! Ругались. Скучная песня. Говорят, почему выслали царевича из города, куда вы его упрятали. Не любите? Не будете любить — увезем. Надо, чтоб он чувствовал себя у вас как дома. Уважайте, цените, привлекайте к делу. Давайте крепче дружить — сами к нам приезжайте и нас к себе приглашайте чаще… Чтобы связь тесней была.
Тут много разных поводов для спора: договор плохо соблюдается и тому подобное… Это только для тебя Орест — любимый муж, а для меня — государственное дело.
Ладно, ты не беспокойся. Плюнь. Не твоя, как говорится, забота. Как-нибудь сам управлюсь. Утрясется. Что? Сколько их было? Человек десять-пятнадцать. Тот рыжий разливался. Кто? Гнусавый, бледный? Не помню, может, и был такой. Для меня они все одинаковы на лицо, как волки одной стаи. Ну, а ты как?
— Тяжело, отец. Не знаю… Сказать плохо — неправда. Сказать хорошо — тоже нельзя. Голова закружилась.
— Не ладится у вас? Бражничает, да? Ругает, бьет тебя, изменил с Клеаристой? Нет? Тогда не понимаю, чем ты недовольна, доченька.
— Бражничает… Изменил… Разве дело в этом, отец? Как бы тебе объяснить… Мы с ним — разные люди. Он — не наш человек, чужой… Не друг он мне и тебе.
— Еще бы! Боспорянин.
— Он и боспорянам не друг.
— Кому же он друг, бес бы его забрал? Римлянам, что ли? Или скифам?
— Эх, отец… Никому он не друг, даже себе. Не любит людей, понимаешь? Весь мир ненавидит, и всех, и жизнь…
— Ворон знает, что такое! Ни дьявола не понимаю, дочка. Ты прости глупого старика, Гикия. Я туп и мало учен, может быть, но кажется мне — это все блажь у тебя. Книг начиталась. Стоп! Не сердись. Я не хочу тебя обидеть. Я сам большой охотник до книг — тебе известно.
Но я люблю книгу простую, доходчивую, полезную, такую, чтоб научила жить, показала верный путь. А такая, что забивает голову всякой чушью… зачем она мне? Не обижайся. Если хочешь знать, я постоянно думаю про тебя и про твоего мужа. И кажется — не так вы живете, не по-человечески.
Помни — жизнь не переплюнешь. Бросьте ломать башку над всякой заумностью и живите, как все. Тебе… тебе, видишь ли… тебе ребенка нужно, вот что! Стой, стой! Не убегай! И не красней — я тебе чужой разве? Отец ведь. Да, ребенка. Станешь матерью — и пройдет блажь. И Орест, когда станет отцом, сразу остепенится. Поверь мне, старику.
— Эх, не понимаешь ты меня, отец. Я, кажется, еще люблю Ореста. Но если раньше я любила его с надеждой, то теперь — без надежды.
Он понимал, хотя и не мог, конечно, по складу своего ума, постичь все тонкости душевных переживаний дочери. Он ясно видел, что Орест — чужак, темный человек, выродок среди людей, хотя, пожалуй, если приглядеться, таких немало найдется в этот смутный век; он видел, что жизнь у Гикии не удалась, ей трудно, нет просвета… но как теперь быть? Сломать все — ударит по Херсонесу, Дело сложное. Сам Орест — ничто, да вот за спиною у него — Боспор.
Не надо было начинать. Но как было не начать — полюбила Гикия этого дьявола, сама же согласилась выйти замуж. Все запуталось. Пусть уж сидят тихо, не позорят старого Ламаха. Перетрется как-нибудь. Родится ребенок — жизнь, может быть, пойдет по-другому.
Асандр, наконец, получил известия из Херсонеса. Он вызвал к себе командира наемников Протогена, — того самого, который заменил Скрибония, и долго беседовал с ним наедине.
После этой беседы в казармах наступило небывалое оживление. С утра до ночи слышался звон металла — солдаты точили оружие. Распространился слух, будто предстоит поход к Танаису, против сарматских племен.
Не дремал и Скрибоний. Свора переодетых солдат из Киммерика терпеливо, с оглядкой, но упорно, и надо сказать — не без успеха, вела подрывную работу среди населения. Очередь дошла до рабов — как домашних, для услуг, так и тех, кто трудится в мастерских, и сельских, проливающих пот на пашне. Их не пришлось долго уговаривать. Стоило только пообещать: — тот, кто поможет Скрибонию, получит свободу, — как невольники, хищно оскалив зубы, хватались за дубину:
— Давай, давай! Начинайте скорей, мы всегда готовы.
Близилось.
Орест заметно переменился с тех пор, как у него побывали три боспорянина. Ни былого едкого смеха, ни злой, ни даже насмешливой улыбки, ни даже усмешки на губах; ни ненависти, ни злобы, ни даже презрения в глазах — лишь безразличие на лице и усталость во взгляде… Медленный спад. Гикия заметила, что и усталость постепенно вытесняется в потускневших синих очах мужа пустотой, невыразительностью.
Сын Раматавы то сидел, по своей привычке, у окна с кубком вина в руке, которое и не пил почти, если не считать двух-трех глотков, то неуклюже, будто потерянный, бродил по двору, слоняясь из угла в угол.
Дом Ламаха стоял на самой тихой, западной окраине Херсонеса, вдалеке от гавани, акрополя, цитадели, рынков и наиболее почитаемых храмов, расположенных на восточной половине, и примыкал к городской стене за три-четыре квартала от главной улицы, пересекающей столицу с юго-запада на северо-восток. Фасад дома, противоположный городскому валу, выходил на неширокую площадь, боковые ограды — на две узкие улицы, пролегавшие, как и главная, к северо-востоку, до морского берега.
Жилище Ламаха, в отличие от других херсонесских домов, имело одну важную особенность: в благодарности за особые заслуги народ разрешил первому архонту (архонтом же, вопреки старинным демократическим порядкам, Ламах избирался из года в год, так как в эти смутные времена необходимо было сосредоточить исполнительную власть в одной сильной руке), пробить в прилегающей к дому городской степе калитку, защищенную квадратной башней.
Калитка была удобна тем, что скот, принадлежащий архонту, заводили, пригнав с пастбищ, прямо в усадьбу, минуя городские ворота, тогда как рабы прочих херсонеситов подолгу простаивали в очереди у тех или иных ворот. Между самим домом и городской стеной оставалось довольно обширное пространство. Оно и служило загоном для скота. Калитка тщательно охранялась.
Через эту калитку Орест нередко выходил к Песочной бухте, замыкающей с запада полуостров, на котором возвышался Херсонес, бродил среди опустевших виноградников или стоял, задумавшись, на песке у воды. Осенью город незаметно изменил свой облик. Увитый холодной дымкой, с оголенными серыми деревьями, часто продуваемый ледяными ветрами, он из золотистого, теплою, озаренного жарким солнцем, превратился в строгий бело-голубой, стал как-будто просторней и безлюдней.
Пытаясь растормошить по-осеннему поблекшего мужа, Гикия водила его на празднества и в гости то к любезным ее сердцу кузнецам и горшечникам, то к именитым гражданам полиса — урожай в этом году удался неплохой, и все были непрочь повеселиться.
Орест послушно следовал за нею. Ему, очевидно, было все равно. Он сидел на пирах бледный, ко всему безучастный, без всякого выражения на лице, медленно потягивал вино, не пьянея, не разговаривал и не прикасался к еде.
Херсонеситы дали ему, даже прозвище — Молчаливый. О нем шушукались по всему городу. Девушки, увидев Молчаливого, с бесстыдной покорностью смотрели ему в холодные глаза, стараясь обратить на себя внимание необыкновенного человека.
Юные херсонеситы, которым бы хохотать да прыгать, напускали на себя, изучив повадки боспорского царевича, таинственность, мрачность и нелюдимость. У каждого случались свои трагические потрясения (разлюбила Симайта, проиграл в кости целую драхму, высек отец), следовательно, жизнь не стоила и ломаного гроша.
Гикия со страхом убедилась, что Орест, этот бесчувственный истукан, постепенно становится у переимчивой молодежи предметом любви и подражания. Неверие распространялось, как болезнь.
Она перестала выходить с ним в город. Сын Раматавы не возражал. Напротив, он был даже доволен, что его оставили в покое.
Скрибоний: Готовьтесь, молодцы! Острей наточите кинжалы, мечи, наконечники копий и стрел. Исправьте панцири и щиты. Подвяжите к шлемам новые ремешки. Почините сандалии. Получше кормите и хольте лошадей, приведите в порядок сбрую. Наш день — на носу. За нас — весь Боспор: эвпатриды, мастера, селяне, рыбаки, скифы, невольники. Мы свалим Асандра, этого подлого старика, который выставил нас из Пантикапея. А когда власть перейдет в наши руки, мы возьмем за горло и богатых, и бедных. Мы уж пошарим, будьте уверены, в их сундуках и подвалах! Скоро вы сбросите рваные хитоны и напялите расшитые золотом хламиды купчишек. У всех в сумках на поясе зазвенит серебро. Я сделаю каждого важным господином, разделю между вами рабов, землю, мастерские, суда. Веселей, ребята! Будьте начеку. Я подниму вас по тревоге, как только выпадет удобный миг. Веселей, друзья!
Немало новых мыслей и чувств, рожденных в тяжелой, напряженно-тревожной словесной борьбе с Орестом, накопилось в душе Ламаховой дочери, давило грудь, бродило, как вино в кувшине, искало выхода и побуждало к действию.
— Я только говорю и ничего не делаю, — эта догадка осенила женщину однажды утром, когда она проснулась с больной головой и попыталась уяснить себе, почему за последние дни ей стало так тягостно жить в родном доме.
— Ведь я смогла бы не только шить и стряпать. Неужели у меня не хватило бы ума разбирать жалобы на заседаниях суда, составлять указы, следить за правильностью весов и мер, выступать на собраниях народа Или учить детей? На все это я способна не меньше, чем мужчина.
Почему же они не допускают меня к работе, полезной для общины?
И вообще, почему мы, женщины, остаемся в стороне от настоящей жизни? Мы нисколько не глупей мужчин. А подчас — и умней. Сколько я знаю серьезных, любознательных девушек, которые сумели бы многое сделать для родного города, но светильники их разума гаснут в кухонном чаду. Их держат взаперти на женской половине. Им не дают знаний.
Мужчины слепы. Ведь если б они не мешали женщинам учиться, мы стали бы их верными помощницами в делах общины, пополнили число просвещенных граждан, радеющих о благе херсонеситов.
Нет, нельзя мириться с подобной несправедливостью!
Мужчинам не зазорно поклоняться Деве, главной богине Херсонеса — пусть же они освободят для дев место рядом с собою на площади акрополя.
Они не допускают нас в школу? Мы откроем свою!
— Хочешь, я научу тебя читать? — сказала она вечерам десятилетней Горго, дочери красильщика Анаксагора.
— Читать? Вот такие буковки, да, какие мой батюшка чертит на вощеных дощечках?
Кудрявая, как все доряне, кареглазая хохотушка Горго сдвинула два плохо вымытых пальца — большой и указательный — и оставила между ними просвет, чтобы показать, как мелко пишет отец.
— Да.
— Хочу, хочу! — запрыгала Горго.
— Ты не будешь сердиться, дядя Анаксагор?
— Я? — Анаксагор смущенно почесал голову. Он был и доволен, и удивлен, и несколько испуган неожиданным предложением Гикии. — Чего мне сердиться? Учение — не какое-нибудь постыдное дело. Дело святое. Только вот… непривычно, чтоб девочка читать умела. Знаешь наших стариков… Пересуды пойдут. Да и зачем бы женщине грамота? Все равно на кухне торчать. А поразмыслишь — и пригодилось бы учение. Я вот плохо вижу, краска глаза выела — Горго и помогла бы мне расходы считать. Прихода-то у бедняка… столько, что и записывать нечего. — Анаксагор невесело усмехнулся. — Ну, и письма, прошения соседям строчила бы, молитвы Деве… С грамотой не пропадешь.
Он подумал, взглянул на Гикию и вдруг решительно хлопнул оранжевой от краски ладонью о колено (руки у него всегда были необыкновенного цвета — то синие, то алые, то зеленые):
— Учи! А пересуды… Э, да ну их! Наплевать. Я сам себе хозяин. Если Горго вырастет такой же доброй женщиной, умницей, помощницей отцу, как ты, камень с твоим именем поставлю в притворе храма Девы.
Уже через декаду смышленая проныра Горго выучила все буквы и бойко читала короткие слова.
Слух об этом распространился по всей юго-западной части города, где жил Анаксагор. Верно говорят: начало — половина целого. Гикию навестил кузнец Ксанф. Тщательно умывшийся, старательно причесанный, с красиво подстриженной бородой, в чистой одежде, он привел с собой принаряженную Астро.
Кузнец почтительно приветствовал Гикию и просительно коснулся толстыми пальцами ее подбородка:
— Не оставь и нас, мудрая. Человек я небогатый, но деньги за школу буду вносить, как положено, каждого тридцатого числа.
Гикия рассмеялась:
— Не надо мне никакой платы, дядя Ксанф! — Подумав, она, добавила: — Но условие поставлю. Выучу Астро грамоте, если поклянется, что и сама научит кого-нибудь читать.
Желающих приобщиться к науке сразу же набралось двенадцать человек. Это были девочки в возрасте от десяти до пятнадцати лет, дети хороших друзей и знакомых Гикии — гончара Психариона, вольноотпущенника Дато, стратега Зифа. Причем, Гикии не пришлось ходить по домам и уговаривать родителей — сами привели любимиц.
Она занималась с девочками дома, у себя в комнате.
Плата за обучение была одна: каждая вновь поступающая клялась именем Девы выучить грамоте, закончив школу, в свою очередь трех подруг.
Так начала Гикия наступление против косности мужчин.
О женской школе узнал весь город.
— Коттал всю бороду себе вырвал от злости, — с усмешкой сообщил дочери Ламах. — Гикия, мол, сама такая-сякая, вот и детей наших решила теперь совратить… Но я тебя не осуждаю. Учи. Больше грамотных — больше умных голов. Больше умных голов — меньше дураков. Меньше дураков — легче жить. На доброе счастье!
Спустя месяц после того, как Орест и Гикия перебрались в город, в Херсонесе опять появились гости из Боспора.
На этот раз они высадились в бухте Символов[27] — путь отсюда до Херсонеса напрямик по суше был в три раза короче, чем морской, вокруг далеко, выступающей на запад оконечности Гераклейского полуострова с его бесчисленными, таящими опасность для судов скалистыми мысами.
— Зачастили, — недовольно проворчал Ламах, когда посланный боспорянами раб известил об их прибытии.
Но договор есть договор, и архонту пришлось, скрепя сердце, выслать к бухте стратега Зифа с верховыми конями для гостей. Их было человек пятнадцать. Понадобилась и повозка: боспоряне привезли много разнообразных и ценных подарков для семейства архонта, в том числе для Ламаха и его сыновей, и старик смягчился.
Увидев, как ведут себя прибывшие, архонт успокоился окончательно — чужеземцы держались почтительно, не пытались отлучиться со двора и шмыгнуть в город, пили умеренно, не шумели, изо всех сил старались занять как можно меньше места, чтоб не стеснять хозяина, и Ламах, покоренный такой скромностью, расщедрился на богатое угощение. Не всякий херсонесит, даже высокопоставленный, мог похвастаться тем, что отведал в доме первого архонта столь вкусные блюда.
Побыв до вечера и получив ответные подарки, гости перед наступлением ночной темноты удалились. Зиф с тремя воинами городской стражи проводил их до бухты, где боспоряне погрузились в челны и отплыли, развернув паруса, к себе домой.
Гикия внимательно приглядывалась к Оресту. Старалась определить, какое впечатление произвело на мужа посещение земляков. Лицо боспорянина выражало обычное для него неприветливое безразличие, будто он даже не заметил приезда гостей. Будто их появление вовсе его не касалось.
Боже, что за человек?
Как и прежде, в дни одиночеству, Гикия пыталась найти утешение от земных горестей в безмолвных беседах с луной.
Поднималась ночами на крышу, подолгу, не сводила умоляющих глаз со светлого круга, серпа или полумесяца, стараясь ощутить былую близость с матерью Селеной.
Но если раньше голубоватый луч отражал в себе все заветные мысли, чувства, мечты, надежды, искания дочери Ламаха, то теперь он сиял тускло и безжизненно. Общение с матерью Селеной не принесло прежнего облегчения и удовлетворения. Их связь ушла в безвозвратное прошлое. В душе, открывшейся для земных треволнений и незаметно отдалившейся от смутного покоя луны, пробудилось нечто новое, сильное, горячее — зрелые чувства, которые не мог воплотить лунный свет.
Мать Селена, покровительница тайных вздохов и тихих женских радостей, утратила для Гикии притягательную силу.
Гикия полюбила беседы с отцом — от Ореста за стадий несло ледяной отчужденностью, Ламах же был добр и приветлив с дочерью; кроме того, старик был тверд, крепок и близок к жизни и земле, а жизнь, земля и события, на ней происходящие, теперь чрезвычайно занимали молодую женщину.
— Не понимаю, что творится в мире, — качал головой архонт. — Он ветшает, как цитадель Херсонеса. Где былая мощь? Старится Херсонес, дряхлеет Боспор; напротив, степные варвары набираются сил. Глядя на них, смелеют рабы. Дева-богиня! Если рабы и скифы возьмут и объединятся, сколько их ни есть, и ударят по нашим древним городам, куда мы денемся? Не могу уяснить, как бы ни ломал голову, что делается в Тавриде, но чувствую — наступает новый век. Век чужой, не наш…
«Отец уже сед — потому и мнит, будто и мир поседел с ним вместе, — подумала Гикия; к сердцу прихлынула жалость. — Или… или он прав? Сколько раз приходилось слышать: раньше города у моря кичились богатством и силой, эллины хорошо одевались, досыта ели, пили и веселились, а теперь Таврида оскудела, с каждым годом жизнь становится хуже… В чем же дело, если так?»
Гикия пристально, с глубокой задумчивостью, поглядела отцу в глаза.
— Больной, чтобы излечиться, обязан выяснить причину болезни, — проговорила она медленно, с расстановкой, как бы прислушиваясь к движению своих мыслей и излагая устно по мере их неторопливого развития. — Иначе он умрет. Не так ли? Наш мир — болен. И мы должны обнаружить и вскрыть язву, если хотим спастись.
Неприятно удивленный, в глубине же души — радостно тронутый проницательностью дочери, Ламах закусил губу.
Он знал — Гикия умней многих мужчин, но не догадывался, что она мудрей родного отца. Ишь ты! Обидно. И все же придется, видать, с этим примириться. Новые времена — новые люди. Старик вздохнул, печалясь не столько о том, что жизнь ушла вперед, сколько о том, что он сам остался позади.
— Верх любого храма, — продолжала Гикия с той же серьезной, пытливой задумчивостью, — опирается на колонны. Если они придут в негодность, крыша перекосится или осядет вниз, все готово вот-вот рухнуть: архитрав, фризы, карниз, стропила, черепица… На каких устоях держится Херсонес?
Ламах метнул на Гикию быстрый, пронзительный взгляд, наморщил лоб, напрягая мысль, затем понимающе кивнул и бросил отрывисто:
— На рабах.
И, внезапно поднявшись, отступил, бледный, уже наперед зная, что скажет дочь, и страшась ее слов, но Гикия, такая же бледная, безжалостно спросила, глядя на него в упор:
— Нет ли щербин на этих устоях, отец?
— Молчи! — сдавленным голосом прикрикнул старик на женщину, и оглянулся резко и опасливо, как вор на чужом дворе.
Он долго стоял так — неподвижный, словно каменный, потом медленно сник, махнул рукой, тяжело сел и ответил хрипло, с мучительной откровенностью:
— Какие там щербины — рубцы кругом, трещины, пробоины! Одна видимость осталась…
— Почему?
— Рабы не хотят работать.
— А прежде хотели?
— Нет, и раньше отлынивали от труда, но их было куда больше.
— Почему же их стало меньше?
— Одни умирают от старости, другие — от болезней, третьих — убивают надсмотрщики. Вот, засек же Аспатана того скифа. Я отлупил мерзавца палкой, раз ты его прислала, но… он-то чем виноват? У нас же, у своих господ, научился зверствовать. И раньше рабов уничтожали кто как мог, но взамен одного погибшего хозяин приобретал двух, трех, и дело спорилось.
— Где приобретал?
— На войне. У театра живет старик Доркон, знаешь его? Ему сто с чем-то лет. Я иногда беседую с ним. Он сам немало видел и в детстве от деда слышал многое. Так вот, он говорит, что тогда, раньше, у эллинов была для войны сила, а теперь этой силы нет.
— Куда она девалась?
— Куда девалась? Хм… Вопрос сложный и запутанный. Тут легко ошибиться. Я ведь не задумывался до сих пор над подобными штуками. Ты заставила.
Куда, говоришь, сила девалась? Давай соображать. Мне вот что кажется.
Давно, еще когда все начиналось, рабов тоже было немного, но это было не так плохо, как сейчас.
Видишь ли, свободные, то есть те, кто владел рабами, считались более или менее равными между собой. Ни особенно богатых, ни особенно бедных. Все жили за счет рабского труда и получали примерно одинаковую долю.
Потом народ расплодился, началась борьба за кусок хлеба, население распалось на два стана — одни очень уж разбогатели, вот как Коттал, другие — ремесленники и крестьяне — обнищали. Это б ничего, да тут вот в чем загвоздка… Кто идет на войне в бой?
— Ремесленники, крестьяне.
— В том-то и дело. Они ходили на войну, захватывали для богатых все больше рабов. А когда в руках богача накопится бес его знает сколько невольников, он перестает покупать у крестьян и ремесленников плоды их труда — рабы, принадлежащие господину, добывают ему все необходимое не только для пользования в доме, но и для продажи на сторону. Так?
— Так.
— Ну, а когда торг ведет богач, то бедняку со своими скудными товарами нечего делать на рынке. Верно?
— Верно.
— А если, крестьянин и ремесленник не сумеют сбыть плоды своего труда, что из них получается?
— Они становятся нищими.
— Правильно! А может ли нищий платить налоги, покупать оружие, вести войну?
— Не может.
— Нет войны — нет рабов. Нет рабов — нет хлеба, нет вина, нет ничего. Мало рабов — плохо. Много рабов — тоже плохо. Мир в тупике, дочка.
— Что же будет дальше?
— Откуда мне знать? — Ламах сердито пожевал губами и стукнул себя кулаком по колену. — До чего мы дожили! Раньше раб стоил дешевле кошки, теперь же он — только обуза на шее господина.
Гикию осенило:
— Зачем его держать на шее? Надо сбросить.
— Как? — встрепенулся Ламах. — Ты… ты предлагаешь продать рабов? Но кто их купит?
— Не продавать. Освободить.
— Где они возьмут денег на выкуп?
— Без выкупа.
— Что? — изумился старик. — Без… в-выкупа? Кто же будет пасти скот, пахать землю, выращивать урожай, давить гроздья?
Гикия задумалась.
Да, времена рабовладения прошли. Теперь не выгодно держать невольников. И к тому же они — люди… Их надо отпустить на свободу. Единственный выход из тупика. Отпустить, пока они, разъярившись, сами себя не отпустили. А это может случиться скоро. Нельзя забывать о Савмаке. Придет новый Савмак.
Но отец прав — кто будет работать?
— Не все рабы, которых мы освободим, уйдут на родину, — сказала она, сосредоточенно потирая лоб, — некоторые попали в неволю давно, еще в детстве. Другие родились здесь. Им некуда уйти. Отдай вольноотпущенникам часть земли, пусть они трудятся на ней, как прежде, но половину урожая берут себе. Половину будешь получать ты. Не будет надсмотрщика, не будет истрихиды — люди воспрянут духом. У них сразу появится желание работать. И урожай будет не такой скудный, как сейчас. Не морщься — это выгодней, чем почти ничего не иметь. Много ли проку от них сейчас? Сколько земельных наделов за городом пустует! Я видела. Из десяти усадеб восемь заброшены. Сердишься? Придумай-ка что-нибудь получше.
Ламах долго не мог произнести и слова. Так поразило старика предложение дочери. И когда он собрался заговорить, Гикия уже была готова услышать возражения, возмущенный отпор. Нелегко ломать привычное.
Но старик-то был не глуп. Необходимость есть необходимость. И он заявил с открытой такой, веселой даже сердечностью:
— Разве я осел, чтоб не соглашаться с тобой? Ты молодчина. Умней ты меня, дочка. Давай делай, как знаешь. Отпусти рабов. Ну, конечно, пока только часть. Посмотрим, что из этого выйдет. А? Правда, кое-кто зашумит в Херсонесе. Коттал, например. Ну, таких я заставлю умолкнуть, Главное, народ не станет шуметь: у бедноты рабов раз, два и обчелся. Они все приятели — вместе едят и пьют, не разберешь, где раб, где вольный. Голь, одним словом. Даже довольны будут, если отпустишь их друзей на свободу. Действуй.
Архонт облегченно засмеялся.
Гикия легла спать, очень довольная собой. Она считала, что совершила неслыханный подвиг. С одной стороны, она была права. Но с другой…
Дочь архонта не подозревала, что в эту ночь десятки, сотни, тысячи рабовладельцев в Херсонесе, Боспоре, Понте, Элладе, Египте, Риме и других странах не спали, ломая голову над той же мыслью — как вывести мир из тупика. Одни, подобно какому-нибудь Котталу, грызли себе руки от ярости и грозили непокорным рабам страшными; карами. Другие искали, как архонт Ламах, более мирных путей избавления от сегодняшних и грядущих бед.
Но как бы ни изворачивались, что б ни пытались они придумать, судьбы человечества зависели уже не от них.
Их мир одряхлел.
Пусть пройдет еще немало лет, пока он рухнет окончательно — их участь все равно решена. Приговор обсужден и подписан.
Рабы — молодая сила — готовились опрокинуть старый мир, чтоб построить новый, более справедливый.
…Наутро Гикия позвала к себе Аспатану. Он служил теперь в качестве привратника. Дочь Ламаха попросила его привести в город десять рабов, живших в усадьбе на берегу моря. Она отобрала самых изнуренных — тех, чьим трудом еле-еле держалось хозяйство архонта и кому больше всех доставалось тычков, горя и слез, — и отпустила их на волю.
Столь неожиданное для них избавление от плена рабы встретили по-разному.
— Свобода! — с веселой яростью, широко раскинув руки, кричал молодой скиф. — Я уйду домой, в родную степь! У меня опять появится шатер. Я буду пасти коней, сидеть вечером у костра. Буду есть вареную баранину — вкусную, жирную баранину! — пить кобылье молоко и слушать песню про черного жаворонка и пахучую траву полынь.
— Свобода? — угрюмо ворчал пожилой раб. — Зачем она теперь, когда от меня ничего человеческого не осталось? — И он, поворачиваясь из стороны в сторону, показывал дочери Ламаха следы кнута на костлявой спине, шрамы на боках, клеймо на оголенном лбу, вырванные ноздри и обрубки ушей.
Домой, в свои кочевья, решили направиться трое — два скифа и сармат, взятый в плен где-то на Танаисе; два земляка тавра собрались в горы — до их страны было рукой подать.
Половина же — те, кто давно обжился, а то и родился в Херсонесе, забыл родной язык и уже не нашел бы дороги на родину, — с большой радостью ухватилась за предложение Гикии: осесть на Ламаховой земле и, оставаясь в некоторой зависимости от архонта, выращивать урожай пшеницы, винограда и овощей исполу, не только для хозяина, но и для себя.
Они могли теперь обзавестись семьями, личным имуществом и утварью, продавать и покупать, есть, пить, одеваться и проводить свободное время по своему усмотрению. Никто не посмел бы их ударить.
Правда, они не могли уйти от господина по собственной воле, но все-таки это было уже не рабство в чистом виде.
К удивлению Гикии, не захотел покинуть хозяина и бывший надсмотрщик Аспатана — его она тоже решила освободить, чтобы избавиться от вечно торчащего перед глазами дикого облика. Тем более, что пользы от Аспатаны теперь не было почти никакой.
С тех пор, как изверга перевели из усадьбы в город, он охранял ту самую калитку в сторожевой башне, через которую овец и коз загоняли с полей прямо на скотный двор Ламаха.
— Куда я денусь? — Аспатана бросил на Гикию мутный взгляд исподлобья и отвел глаза в сторону. — Я здесь вырос… ел хлеб твоего отца… присоединюсь к ним, — он кивнул на товарищей, — жить не дадут. Позволь остаться на месте, что я сейчас занимаю.
Гикия посмотрела на него с неприязненной жалостью. Одинокий волк. От своих отбился и к чужим не пристал. А кто виноват, что он такой? Эллины. Аспатана принадлежал когда-то брату Коттала — богачу Харну, изгнанному из Херсонеса за то, что пытался захватить власть. При разделе его имущества Аспатана достался Ламаху… Гикия вздохнула и разрешила:
— Оставайся.
Знать бы ей, бедняге, какую мерзость затаил в душе этот негодяй.
Но сегодня ветер опасений и тревог обходил Гикию стороной. Напротив, она чувствовала горячий подъем, ликующую радость.
Решительный шаг сделан. Пусть Ламах, давая согласие на освобождение части рабов, преследует выгоду — какое дело ей, Гикии, до всяких там хозяйственных соображений?
Важно то, что она первая в Херсонесе, а может быть и во всей Тавриде, увидела в рабах своих ближних, облегчила, как умела, горькую участь людей.
Коттал: Терпенье, братья! Терпенье и ненависть! Скоро, может быть завтра, мы навсегда избавимся от насилия, чинимого над нами сворой худых, зловредных людишек, что зарятся на наше достояние. Вы слышали — безбожник Ламах освободил своих рабов? Преступление! Сегодня один из моих двуногих скотов потребовал, чтобы я отпустил его на волю… Смотрите, как быстро распространяется зараза! Ну, я показал ему свободу… Проклятье!
Держите оружие под рукой. Я жду условного знака со дня на день, с часу на час… Поднимемся — и никакой пощады! Никого не жалейте. Или они — или мы. Уничтожить! Залить улицы кровью! Сколько еще мучиться? Бей — и спасешься.
Помолимся же, братья, заступнице Деве. О многочтимая! Благослови доброе начинание, отними силу у наших врагов.
Резать, слышите вы? Резать!
За декаду до Леней — веселых зимних праздников в честь Диониса — из бухты Символов вновь прибыл раб, посланец боспорян.
Опять гости! И носит их черт в такую погоду. Ламах рассердился. На этот раз даже груда невиданных подарков не могла усмирить его ожесточение — он злился не столько потому, что боялся расходов на новое угощение, сколько потому, что очень и очень не доверял хитроумным землякам своего, разрази его гром, диковинного зятя.
Но что ты поделаешь? Боспоряне не совершили ничего зазорного, противного обычаю, — напротив, как и положено в таких случаях, они решили из чисто родственных чувств посетить близких, привезли богатые подарки; попробуй не принять их — вся Таврида с полным на то правом обвинит архонта в невежестве, грубости, недостатке гостеприимства.
И Ламах, скрипя зубами, велел с почетом встретить прибывших, но приказал Зифу следить, чтобы они и носу не высунули за ворота архонтова двора. Бес знает, что у них в голове.
Но гости, как и в прошлый раз, понравились окружающим своей безукоризненностью.
Они мирно побеседовали с архонтом, рассказали Оресту о незначительных боспорских событиях, отобедали, отдохнули и ближе к вечеру сердечно попрощались и отбыли, сопровождаемые Зифом и охраной, в гавань, где стояли их челны.
Погода была ветреной, на море поднялось волнение. Крик чаек. Грохот. Удары волн… Истово помолившись перед установленными на берегу статуями Гермеса и Посейдона, боспоряне взошли на суда и приказали рабам взяться за весла. До свидания!
Зиф переждал некоторое время, пока челны боспорян не скрылись за скалистым выступом берега, строго-настрого приказал воинам сторожевого поста, размещенного в небольшой крепостце над гаванью, тщательно следить за бухтой, и отправился в Херсонес.
Солдаты сторожевого поста целый час шатались, рискуя головой, по мокрой тропинке, извивающейся на крутом склоне ребристого утеса, пока, наконец, дождь и ледяной ветер не прогнали их в теплую казарму.
За какой там вороной следить, когда море так разбушевалось? Кто сунется сюда бурной ночью? Э, пошли они все… Хорошо у горячих жаровен. Сыграем в кости, ребята? Ктесий, тащи вина! Сказал же поэт Алкей:
Дождит отец Зевс с неба ненастного,
И ветер дует стужею севера,
И стынут струйки дождевые,
И замерзают ручьи под вьюгой.
Как быть зимой нам? Слушай: огонь зажги,
Да не жалея в кубки глубокие
Лей хмель отрадный, да теплее
По уши в мягкую шерсть укройся…
К чему раздумьем сердце мрачить, друзья?
Предотвратим ли думой грядущее?
Вино — из всех лекарств лекарство
Против унынья, напьемся же пьяны!
Если б солдаты могли представить себе, что происходит сейчас у них за спиной, они не были бы, пожалуй, настроены столь благодушно.
В холодной, прозрачной темноте, мерцающей слабыми отблесками волн, челны боспорян вернулись из-за укрытия, миновали бухту Символов, обогнули, не страшась ни ветра, ни камней, ни дьявола, выдававшийся к югу гористый массив и с большим трудом пристали к берегу в безлюдной в этот час бухте у мыса Девы.
Оставалось только удивляться, что их не разнесло в щепы при таком ветре. Если им помогал какой-нибудь водяной дух, то отнюдь не добрый. С подобной смелостью могла орудовать ночью в море разве что пиратская шайка Драконта.
Со стороны молельни Девы, из-за иссеченных прибоем камней, послышался осторожный свист. Навстречу ночным бродягам вынырнула тень, потом другая. Отрывисто прозвучало условное:
— Стрела и солнце!
Приглушенный голос боспорянина:
— Кастор и Полидевк?
— Да.
— Путь безопасен?
— Да.
— Не заблудимся?
— Нет. Уничтожьте челны. Поживей.
Затопив суда, боспоряне поплотней завернулись в толстые плащи и двинулись, то и дело падая и тихо бранясь, потащились, пригибаясь, озираясь и прислушиваясь, по скользким тропам, зарослям шумящего под ветром кустарника, по залитому водой дну неглубоких оврагов в сторону Херсонеса.
Каково? Кастор и Полидевк.
Орест и Гикия все более отдалялись друг от друга.
Женщина с тоской и сожалением вспоминала прежнего Ореста — он был тогда, по сравнению с настоящим, человек хоть куда: смеялся — пусть едко, разговаривал, спорил с нею; во всяком случае, мыслил и ощущал, а теперь… теперь боспорянин превратился в немого истукана.
В облике его сквозило уже не холодное равнодушие даже, а ровная тупость — не тупость животного (животное чувствует все-таки, по-своему отзывается на окружающее), а бездумная и бездушная, глухая тупость камня: Орест как бы переродился в движущуюся статую.
И эта перемена, смысла и причины которой Гикия не могла постичь, как ни старалась, вызывала в ней озлобление, граничащее с ненавистью.
Ей казалось, что она совершенно ему не нужна, что она не занимает в его душе и самого крохотного места. И потому, остро уязвленная до глубины сердца, Гикия уже не могла, не хотела, не пыталась даже заговорить с ним, выяснить отношения. И это отнюдь не способствовало их сближению.
Но Гикия продолжала любить. Она любила Ореста даже сильней, чем раньше. Но если вначале любовь молодой женщины была светлой, радостной, исполненной надежды, как весеннее утро, то теперь она стала темной, гнетущей, беспросветной, как осенняя ночь. Любовь — отчаяние, любовь — ненависть.
Нестерпимая мучительность происходящего издергала, иссушила Гикию. Она похудела, состарилась, перестала улыбаться.
Женщину преследовал непонятный страх. Часто она не спала до утра, лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к тишине, которая, что ни ночь, становилась все более грозной и невыносимой.
Иногда ей казалось, будто за нею следят из темноты десятки ледяных свирепых глаз, откуда-то доносится гнусавый, отвратительный голос… Гикия вскакивала, зажигала светильник, тщательно осматривала спальню и смежные комнаты. Но везде было спокойно, у главных входов дремали дюжие рабы, и утомленная Гикия ложилась досыпать остаток ночи.
«Неужели я схожу с ума? — думала она, цепенея от ужаса. — Нет, прочь страхи, все будет хорошо…»
Но страхи опять и опять возвращались в ночной темноте.
Орест: Да-а, вот что из нас получилось. Хм. И это происходит со мною… Ведь я, кажется, когда-то чего-то искал, стремился к добру?
Жизнь прошла — и нет ни родины, ни друзей, ни привязанностей. Один во всем мире. И никаких желаний.
Все чёрно вокруг, как ночью. Единственная искра в дикой темноте — Гикия.
Гикия… Она — твердый человек. Она сумела подняться над сворой мелких, подлых, низких людишек с их вечной грызней, смогла вознестись над грязью.
Она знает свой путь, Гикия — чистая совесть, надежда людей. Гикия — жизнь. И если я пошел бы за нею, она, может быть, спасла, возродила бы к свету.
Но… я не могу. Наверное, я слаб. Я устал. О, как страшно, как страшно я устал!.. Устал от людей, их борьбы.
Пусть грызутся, только бы не трогали меня. Лишь бы оставили в покое. Покой. Я не в силах больше видеть, слышать и ощущать. Покой… Скорей бы умереть.
Коза-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой…
Радуйся, добрый Дионис! Вот и первый день Леней — шумных праздников в твою честь, бог вина и веселья.
Погода, к всеобщему ликованию, выдалась хоть и холодной, ветреной, зато сухой и солнечной, а что еще нужно человеку зимою?
С утра узкие переулки города залило, как пересохшие русла, дождевой водою, бурливыми потоками горожан, одетых по случаю торжества в лучшие хламиды.
В толпе пеших, наезжая на людей, пробирались колесницы. Кони поднимались на дыбы, пятились, рвались вперед — вот-вот растопчут. Крики. Толкучка. Давка. Наиболее сильные с трудом протискивались сквозь ряды. Трещали разрываемые плащи. Смех. Плач. Ругательства.
В отличие от дождевых потоков, бегущих во время грозы по оврагам вниз, потоки людских толп медленно струились по тесным расселинам улиц снизу вверх, к вершине холма, увенчанной дворцами и кумирнями акрополя.
Здесь, на главной площади, невозможно было повернуться. С карнизов общественных зданий и храмов свисали огромные ковры с изображениями улыбающегося Диониса.
Статуя бога утопала в клубах голубого дыма. Базилевс, верховный жрец, подбрасывал, священнодействуя, в пылающие огнем бронзовые жертвенники, установленные на высоких треногах, корни ароматических растений.
Перекрывая гвалт, шум и говор толпы, над площадью взвился пронзительный голос певицы, исполняющей гимн в честь божества:
О Дионисе я вспомню, рожденном Семелою славной, —
Как появился вблизи берегов он пустынного моря
На выступающем мысе, подобный весьма молодому
Юноше. Вкруг головы волновались прекрасные кудри
Иссиня-черные. Плащ облекал многомощные плечи…
Завершив сложный круг культовых процессий и положенных обрядов и молений, многотысячная толпа рассосалась по дворцам, чтобы, приняв пищу и вдоволь напившись вина, снова повалить на улицы — теперь уже небольшими стайками, родственники с родственниками, соседи с соседями.
Улицы и площади опять запестрели от красных, синих, зеленых, желтых плащей и хламид.
Оглушающе гремели тимпаны, резко звенели кимвалы, надрывно заливались флейты. Исступленный визг обезумевших вакханок сплетался с пьяными криками раскачивающихся на ходу мужчин.
Город пировал и веселился. Даже солдаты городской стражи, находившиеся в наряде, напились, несмотря на строгие наказы стратега Зифа, и храпели в караулках у стен и башен, забыв обо всем на свете.
Особенно шумно было в доме Ламаха. Еще бы! Здесь собрались наиболее уважаемые граждане Херсонеса. Военачальники — стратеги, казначеи, стражи закона номофилаки, присяжные судьи, главный жрец базилевс, агораномы, наблюдающие за состоянием ремесел и торговли, начальник гавани эмпорион, знаток законов продик, гимнасиархи, ведающие делами просвещения и воспитания, астиномы, проверяющие правильность мер и весов. Словом, вся коллегия архонтов, исполнительная власть республики.
Вполне понятно, что по случаю торжеств Ламах не стал скаредничать — сегодня ели фазанов, оленей, пили старое вино.
Гости чувствовали себя как дома и не стеснялись. Рабы обливались потом и сбились с ног, не успевая подносить кувшины и блюда.
Супруга Ламаха — добрая, незаметная, молчаливая женщина — сегодня, вопреки своему обычаю, не скупилась, распоряжаясь на кухне, на шлепки и затрещины. Чуть не падала от усталости с утра помогавшая мачехе Гикия.
Наконец, она не выдержала — ушла к себе, упала на кровать. Кружилась голова, ныли руки, ноги подламывались в лодыжках.
Пришлось-таки поработать… Хотелось спать, но прежде следовало искупаться, смыть с тела горячей водой пот, кухонный чад, копоть, брызги жира. Пусть Клеариста приготовит теплую ванну.
— Клеариста, — чуть слышно позвала Гикия служанку. Молчание. — Клеариста! — громче повторила женщина и тут вспомнила, что с утра не видела Клеаристу, забыла о ней в суматохе. Куда она запропастилась?
— Клеариста!
Из соседней комнаты до слуха Гикии донеслось чье-то всхлипывание, тихий стон.
Она испугалась — что там такое? Кое-как встала, с трудом растворила дверцу.
Клеариста скорчилась на полу, подогнув колени к животу — видно, замерзла.
Лицо ее было голубым — у смугловатой Клеаристы оно от страха, холода или волнения становилось не белым, как у других, а принимало синевато-бледный оттенок. Темные волосы растрепались. С мокрых бесцветных губ на сплетенную из тростника циновку стекала розовая слюна.
Гикия в тревоге наклонилась к служанке и брезгливо отпрянула. Густой запах винного перегара ударил ей в ноздри.
— Напилась, дрянь! — с отвращением крикнула Гикия.
Клеариста жалобно залепетала:
— Я… я — ик — ходила на площадь — ик! — встретила подруг — ик! — не знаю, как добралась домой…
Гикия всплеснула руками от возмущения. Ну, что это за существо?
Рассеянная, ленивая, сонливая, медлительная, наивная, недалекая девчонка!
Любит по вечерам лежать на животе, повернув голову набок и подложив под щеку сложенные вместе ладони и так засыпать, слушая стихи из «Одиссеи».
Сластена. Любопытна — кто, что, где, как, куда, откуда, зачем, почему?
Слезлива — получив взбучку за неряшливость или забывчивость, сидит в уголке, молча плачет, вытирая слезы указательным пальцем.
Но стоит ей простить — слезы тут же высыхают, Клеариста радуется, ластится, будто ничего не случилось.
Большой ребенок.
Дочь архонта росла вместе с Клеаристой и относилась к ней не как госпожа к служанке, а как старшая сестра к младшей, и легко прощала ей все проделки.
Но на этот раз… должно быть, раздражение, вызванное необычайной усталостью, ожесточило ее сердце.
К тому же, с тех пор, как Гикия отдалилась от Ореста, она возненавидела вино. Сама не пила и глотка и терпеть не могла пьяных, тем более женщин. Нет ничего мерзостней на свете, чем вдребезги пьяная женщина.
И Гикия, потеряв самообладание, встряхнула Клеаристу за волосы:
— Ну, я тебя проучу, обезьяна!
Она позвала на помощь Тавра (от таврского у того осталось только прозвище — он не помнил ни слова из родного языка, превратился в годы рабства в настоящего эллина) и приказала ему оттащить Клеаристу в чулан, находившийся в той стороне дома, которая примыкала к скотному двору. Комнаты тут обычно пустовали, так как у Ламаха была небольшая семья, всем хватало места в более благоустроенной передней и средней части дома.
Использовался только чулан, и то редко, для отсидки тяжко провинившихся рабынь. Чтоб они не скучали и не теряли время понапрасну, сердобольная хозяйка, супруга Ламаха, поставила здесь прялку. Из маленького зарешеченного оконца в каморку проникал слабый свет. Трудно сказать, чего больше было сделано в этом чулане с тех пор, как существовал дом, — пряжи напрядено или пролито слез.
Тавр, неравнодушный к Клеаристе, и сам чуточку хмельной, нехотя подчинился госпоже, бережно уложил девушку на циновку и заботливо укрыл ее своим грубым плащом. Немного согревшись, она опять уснула.
— Пусть протрезвится, — сказала Гикия со злостью.
Через полчаса она уже остро кручинилась о том, что так безжалостно обошлась с Клеаристой; она собралась было вновь позвать Тавра и приказать ему, чтоб он привел Клеаристу обратно, но тут ей вспомнились слюнявые губы служанки, ее голубое лицо, и к горлу волной прихлынуло отвращение.
Гикия долго колебалась между гневом и жалостью, но когда пришла к твердому решению простить бедняжку, усталость одолела Гикию, и она крепко уснула.
Клеаристе понадобилось немного времени, чтобы протрезвиться — на дворе ведь стояла зима, а зажигать жаровню в чулане для провинившихся не полагалось. Девушка закоченела.
Проснувшись, Клеариста сначала не поняла, где она, что с нею. Наступил уже вечер, но в каморке — слава богу — горел свет: добрый Тавр на свой страх и риск принес крохотную краснолаковую лампаду, вылепленную из глины в виде головы оленя.
До Клеаристы дошли пьяные крики гостей, переливчатые звуки песен, захлебывающиеся взвизги флейт, и служанка вспомнила Гикию и осознала свою вину.
Все пропало! Клеаристу охватил приступ стыда и отчаяния. Как она посмотрит теперь в глаза хозяйке?
Клеариста, хныча, расцарапала себе лицо, сорвала о шеи ниточку коралловых бус, рывком сняла с пальца золотое кольцо, подарок Гикии, и швырнула его в угол. Кольцо промелькнуло в сумраке крутящейся искрой, ударилось о стену, отскочило и куда-то укатилось.
Девушка опомнилась. Горе! Не хватало еще, чтобы кольцо потерялось. Она вскочила и принялась шарить по каморке, но кольца нигде не было. Беда!
Клеариста подняла и встряхнула циновку — от воздушной волны слабый язычок огня в светильнике пугливо затрепетал. Кольцо тонко звякнуло у ног, завертелось на месте и, дразняще помедлив, запало в глубокую щель меж толстыми досками пола. Едва Клеариста протянула к щели руку, светильник погас. Несчастье!
Оглушенная, подавленная случившимся, не в силах что-либо сообразить и предпринять, Клеариста неподвижно сидела над щелью и тупо прислушивалась к тому, как гулко стучит сердце.
Вот незадача! И надо же, чтоб все так получилось… Дура! На Клеаристу нашло покорное равнодушие безысходности. Теперь уж ничего не поделаешь.
И она долго сидела так и бессмысленно глядела на протянувшуюся в темноте перед коленями желтую полоску.
Разум Клеаристы настолько оцепенел, что она не обращала на золотистую полоску никакого внимания, будто ей тут и полагалось быть — где-то в сонной глубине сознания мелькнула смутная мысль: наверное, это луч от дворового фонаря, проникший сюда через окошко.
Но световая полоска разгоралась все ярче и как бы рассекала одурь сознания, настойчиво притягивала к себе взгляд и вдруг, окончательно развеяв муть, заполнившую разум Клеаристы, ударила в мозг огненной стрелой.
Свет! В щели меж досками пола — свет! Откуда? Внизу — подполье, старый, заброшенный погреб, которым не пользуются уже много лет.
И в прояснившемся мозгу Клеаристы разом вспыхнул и отчеканился вопрос: почему в подполье горит свет?
Клеариста завозилась на полу, чтобы устроиться поудобней, приникла глазом к щели, замерла на некоторое время, стараясь лучше разглядеть, что творится внизу… и внезапно слабо вскрикнула и откинулась назад.
Потом, дрожа, припала к щели ухом… осторожно поднялась, бесшумно, на цыпочках, выскользнула из чулана и со всех ног бросилась к хозяйке.
— Гикия, сестрица, встань! — растормошила она дочь Ламаха.
— Ну?
— Беда!
Гикия спросонок неприязненно и сердито поглядела на Клеаристу.
Почему она здесь, а не в чулане? И что ей такое примерещилось?
Клеариста окаменела перед кроватью — прямая и строгая, как жрица, произносящая заклятие. Расширенные глаза служанки выражали изумление и ужас. И потому, что девушка не дрожала, не ахала, не охала, как обычно, а молча стояла, потрясенная чем-то, Гикия поняла — действительно случилось что-то страшное.
Холодея от недобрых предчувствий, Гикия сбросила покрывало и схватила Клеаристу за руку:
— Какая беда? Говори!
— Пойдем, сестрица. Только не в чулан… оттуда плохо видно… ничего не расслышишь. Я знаю другой путь.
— Ради богов, что случилось?
— Идем скорей, увидишь сама.
Гикия уловила в голосе Клеаристы тень повелительности. Она, никогда прежде не видевшая в служанке такую многозначительную строгость и мужественную решимость, невольна покорилась ей и молча побежала следом, когда та с неожиданной твердостью увлекла хозяйку за собой.
Знание тайны в один миг возвысило служанку над госпожой как в глазах самой Клеаристы, так и в понимании Гикии. Старшая сестра превратилась в младшую и, целиком доверившись ей, только просила по дороге робко и умоляюще:
— Ну, скажи, миленькая, что случилось?
— Тише! — сердитым шепотом прикрикивала на хозяйку Клеариста и бормотала под нос, как помешанная: — Я знаю… знаю, как их подслушать…
Она привела Гикию в какую-то забытую конурку на нежилой половине дома. Клеариста ухватилась за медное кольцо, вделанное в люк подполья. Тяжелая крышка не поддавалась.
— Помоги!
Вдвоем они подняли громоздкую дубовую крышку люка. Открылась холодная темная пустота. Расстелив на полу возле провала плащ, Клеариста легла на него и коротким движением ладони пригласила Гикию сделать тоже.
— Смотри вниз!
Они с четверть часа глядели в темноту. Постепенно, по мере того, как глаза их привыкали к мраку, внизу проступали очертания каменных ступенек.
— Видишь? За мной.
Клеариста быстро и гибко, как ящерица, нырнула в отверстие. Гикия, замирая от страха, последовала за нею. Она ни о чем не думала — в такие напряженные мгновения не размышляют. Только сердце стучит — ох, как стучит сердце.
Они лихорадочно сползли по ступенькам вниз и оказались в адском колодце.
Ни зги!
— Дай руку, — чуть слышно прошептала Клеариста. — Но — тихо!..
Руки их встретились. Обе, дрожа, медленно, наощупь двинулись по дороге, известной лишь Клеаристе.
Дом Ламаха — когда-то богатый, один из крупнейших в Херсонесе — стоял над ячеистой пустотой, имея, помимо двух верхних этажей, еще нижний, скрытый от посторонних глаз — подвалы.
Еще Ламахов прадед, возводя стены жилища, уделил много внимания безопасности обитателей, их продовольственных запасов; дед углубил тайные хранилища, отец добавил другие погреба. Жизнь была тревожной, и люди, ставя новые стены над землей, с еще большей тщательностью создавали убежища под нею.
Но поскольку представитель каждого поколения делал это на свой лад и по собственному усмотрению, оставляя без внимания или замуровывая не приглянувшиеся ему по какой-нибудь причине старые подвалы и создавая добавочные, то со временем каменистый участок под обширным двором приобрел сходство с бесчисленными и сложными норами кротов. Ходы между ними закладывались человеком или заваливались сами. Использовалось то, что было поблизости, рядом, под рукой — вся путаница темного подземелья не была известна даже Ламаху.
И если Клеариста — слава ей! — сумела быстро найти верное направление во всех невообразимых переходах и поворотах, то это обстоятельство надо целиком отнести за счет ее основательных, зорких, осторожных приятелей — рабов, назначавших свидания там, где никакой комар не мог подточить носом.
Клеариста и Гикия сворачивали то вправо, то влево, натыкаясь на огромные винные сосуды, мешки с зерном, тюки кож и шерсти, и остановились у скользкой обомшелой стены.
— Ти-хо!! — прошептала Клеариста на ухо госпоже. — Иначе мы вспугнем ночных птиц. Иди сюда.
Крепко вцепившись хозяйке в кисть руки, она потащила Гикию куда-то наверх по каменным ступеням. Забрезжил свет.
Клеариста изо всех сил стиснула дочери Ламаха горячую ладонь. Гикия поняла, что теперь следует быть особенно осторожной. Где-то рядом слышались приглушенные голоса.
— Смотри, — сказала Клеариста одними губами и подтолкнула Гикию поближе к источнику света.
Гикия увидела маленькое зарешеченное окошко, заткнутое с той стороны тряпкой.
Тряпка наполовину вывалилась, открыв небольшое отверстие, из которого и струился свет. Гикия приникла к окошечку.
Клеариста, тесно прижавшаяся к хозяйке, почувствовала, как вздрогнула дочь архонта — разом, с головы до пят.
Но Гикия не успела закричать — Клеариста живо закрыла ей рот ладонью и зашипела в самое ухо:
— Ти-ше!!
Гикия отвела руку Клеаристы своей ослабевшей от волнения рукой и тяжко вздохнула.
Низкое, но просторное помещение.
Кругом — старые, разбитые глиняные бочки. С потолочных балок свисают обрывки веревок, охапки мочалы. В углу навалено кучей прелое сено. Заброшенный погреб.