Чем тяжелее ноша, тем быстрее верблюд шагает

Недоброй новостью Клычли немедленно поделился с Берды и Сергеем. Он специально подстроил так, что кроме них троих никого в доме не было, — сгоряча Берды мог выкинуть что-нибудь неразумное, а вдвоём с Сергеем его одного было легче сдержать, чем если бы с ним находились Дурды и Аллак. Аллак, конечно, человек осторожный, но он безропотно пойдёт следом за Дурды, а тот с каждым днём становится всё более решительным и несдержанным, всё больше тянет его к активным действиям. Сергей уже неоднократно предупреждал, что за мальчишкой надо посматривать — как бы чего не натворил. Потому-то Клычли, многому научившийся у Сергея, устроил гак, чтобы они двое оказались против одного. Однако вопреки его опасениям, Берды принял известие спокойно, настолько спокойно, что Клычли даже обиделся немного за Узук. Зато неожиданно разволновался Сергей и не мог успокоиться до тех пор, пока Нина, жена, не выглянула на шум из соседней комнаты и не пригрозила, что уложит его спать. Только тогда Сергей притих.

Все трое сидели молча, занятые каждый своими мыслями. Клычли думал о тяжёлой женской доле. Он много раз. сталкивался с теневыми сторонами быта, видел и молодых, весёлых девушек, видел и женщин — смутных, озабоченных, постоянно что-то делающих. Иногда доносились слухи о человеческой трагедии, вызывая чувство, похожее на боль от ушиба и так же быстро проходящее. Всё виделось смягчённо, словно сквозь кисею. Сейчас непрочный покров ветхих обычаев старины прохудился — и судьба женщины предстала во всей своей обнажённой неприглядности. Не в каких-то особенных поворотах и случайных событиях, а именно в своей мертвящей повседневности.

Клычли думал о том, что нередки случаи, когда женщины бросаются в реку, разбиваются, прыгая с обрыва или вершины старой башни, сгорают заживо, облив себя керосином. Это делают не девушки или пожилые, это делают те, кто недавно вышел замуж. Почему?

Виновато положение женщины в семье, виноват весь уклад быта, предначертанный и освящённый прадедовскими законами. Как только молодая женщина попадает в семью мужа, ею сразу же начинают помыкать, как самой последней служанкой: встань, садись, принеси то, подай это — и так без конца и края, без малейшей снисходительности. Если она хоть полунамёком посмеет напомнить о своём человеческом достоинстве, начинаются скандалы.

Обычно нападающей стороной является свекровь. Если сын её обладает достаточной долей здравого рассудка, он сумеет, не обижая, ни мать, ни жену, уладить дело миром. К сожалению, таких не очень много, рассудок приходит лишь во время сожаления о случившемся. Обычно муж, беря сторону матери, начинает кричать: «Я — мужчина! Я дам тебе это почувствовать!». И если кто-то ещё поддаёт ветра в его пустую голову, за угрозами начинаются действия. Действия — значит побои. Может быть, раз в неделю, может быть, через день, а то и ежедневно.

Жизнь превращается в сплошную боль — физическую и душевную. Жизнь теряет свои краски и очертания и предстаёт перед бедной женщиной в облике безобразного, бесформенного серого чудища, от которого единственное спасение — смерть. И женщина — надломленная, измученная, одинокая в своём бессильном протесте, женщина добровольно ищет это спасение.

Иногда выползает из-под камня злобы или пустословия сплетня о супружеской неверности женщины. В большинстве случаев — именно сплетня, подлая и грязная выдумка, потому что те, кто изменяет в действительности, умеют прятать концы в воду. Что остаётся делать оклеветанной, если её не настигла ещё карающая рука, куда деваться от пересудов, от издевательских реплик, от брошенных мимоходом грязных словечек, от усилившейся тирании и жестокости мужа? Только туда, в единственное спасение — в добровольную смерть.

Умные яшули утверждают, что, когда женщина сама переступает черту небытия, виноватого надо искать только среди тех людей, кто её окружал, из-за чужого чело-река ещё ни одна дура не покушалась на свою жизнь. Это — очень справедливое утверждение! Даже пословица гласит, что, когда курица начинает усердно копаться в навозе, она открывает свой собственный зад.

Отвратительно всё это, думал Клычли. Отвратительно и недостойно человека. Женщину считают каким-то низшим, неполноценным существом. Многие стесняются говорить об этом вслух, но думают так многие. Её представляют вместилищем всех пороков, присущих людям, её называют глупой и ленивой. Но так ли уж ленивы наши женщины по сравнению с мужчинами?

Наши девочки с самого юного возраста уже начинают помогать матери по хозяйству. Чуть взрослея, они уже прилежно сидят за вышиванием. А ребята их возраста беззаботно играют в свои ребячьи игры.

Когда девушке исполняется четырнадцать лет, она выполняет все домашние работы от самых простых до самых сложных, требующих не только прилежания, но и сообразительности. Девушки ткут прекрасные ковры, сами находя образцы и подбирая цвета узора. А парни, их ровесники, всё ещё бегают с бездумными глазами, как двухмесячные телята.

Наступает время — и девушке повязывают голову. Она становится женой и матерью, она всех обшивает и обстирывает, обогревает и кормит. Целая орава детишек — мал мала меньше — цепляется за её подол, а она, успевая за всем, каждый год снимает со станка новый ковёр.

Сердце сжимается, когда смотришь на такую хлопотливую труженицу! Сидит она, бедная, под дырявым матом, который не спасает её ни от солнца, ни от непогоды, и как гусеница шелкопряда, тянет нити основы ковра, наполняет их солнечным светом узоров. Её младшенький плачет в люльке в кибитке, а муж и повелитель с заплёванной насом бородой лежит в тени и пьёт чай. Он не поднимется, чтобы подёргать за верёвку люльку, успокоить ребёнка! Нет, он разинет рот и, даже не называя жену по имени, заорёт: «Эй, ты! Посмотри за своим ребёнком!» Как будто это не — его ребёнок, как будто он — благодетель и творец. А он — прихлебатель и паразит самый настоящий! Конечно, если говорить правду, не все такие, далеко не все. Но разве таких — мало? Именно у таких жены и кончают самоубийством!

Так размышлял Клычли.

И Сергей тоже думал о женской судьбе, о горькой и безутешной судьбе туркменской женщины. Но мысли его текли по несколько иному руслу, чем у Клычли, — Сергей думал о калыме.

Жизнь бедняка тяжела, думал он. Но жизнь женщины во много раз труднее, чем жизнь мужчины, независимо от того, на какой ступени социальной лестницы она находится. Дайханин относится более доброжелательно к своей жене, нежели бай. Однако это скорее всего не потому, что он видит в ней равного себе человека, а от совместной тяжёлой борьбы за существование, которая невольно сближает. Но в глубине души он всё равно не ставит жену на один уровень с собой.

Всё это происходит потому, что испокон веков девушки считаются товаром — их продают и покупают, облекая эту позорную сделку в благообразное понятие «калым». Купля-продажа происходит не на скотном базаре, купленную не тащат за собой на верёвке, как овцу или тёлку, но сущность не меняется независимо от того, за какую ширму прячется действие. Товар остаётся товаром, и на него распространяются все законы торговли: продал — не моё, купил — моё. А если «моё», то я над ним волен, могу делать с ним всё, что мне заблагорассудится, держать на почётном месте или бросить в огонь — никто не имеет права вмешиваться, потому что я — купил, то есть приобрёл право безраздельного владения.

И девочке с малых лет внушают это понятие все, начиная от матери и кончая сельским муллой, который возглашает, что не равными сотворил бог мужчину и женщину, что доля мужчины равна доле двух женщин. Девочке внушают, что ей надлежит быть проданной, что её обязанности — безропотно выполнять все повеления мужа. Безропотно! Именно в знак этого ей предписано шариатом закрывать рот яшмаком — «платком молчания и покорности».

Многие обречённые подчиняются предписанному. Почти все подчиняются, так как нет выхода, нет помощи, нет даже сочувствия. Но находятся и бунтарки. Их бунт — это робкий бунт овцы, они просят совсем немногого — и натыкаются на непробиваемую, на дремучую косность мужчины, который не может позволить, чтобы вещь — требовала.

Впрочем, нельзя обвинять всех мужчин огулом. Есть среди парней такие, как Клычли, который относится к своей Абадан очень по-человечески. Есть такие среди пожилых и даже среди стариков. Но и они не решаются проявлять свою порядочность слишком откровенно. А всё почему? А всё потому, что перед ними стоит закон — писаный и неписаный, шариат и адат, закон религии и закон прадедов. Вот кто главный враг женщины!

Да, Борис, ты был прав, когда утверждал, что надо бороться с религиозными пережитками. Надо бороться, очень надо! И начинать эту борьбу надо именно в плане искоренения калыма, в плане уничтожения взгляда на женщину как на вещь!

Борьба идёт нелёгкой. Старое — цепко, у него глубокие и ветвистые корни. Оно — как чахотка, которую можно приглушить, приостановить, но нельзя вылечить. Чахотка? Ерунда! Научатся лечить и её, а мы убьём калым. Соберём всех девушек, всех женщин, выстроим их в единую колонну и пойдём в наступление на чёрные обычаи старины! И победим! Так ведь, Борис?

Победим… Но что делать сейчас? Случилась беда с Узук, ей надо помочь…

— Должны помочь! — громко сказал Сергей. — Должен быть выход из любого положения!

Очнувшийся от своих раздумий, Клычли погладил затылок. Берды чуть шевельнулся и ещё ниже опустил голову.

— Что же вы молчите, друзья?

— Я думал, — сказал Клычли не сразу. — Трудное время, плохих дел много… Вот, например, когда на плотине мы боролись за воду — мы боролись против старого мира, а не против мирабов и баев. И если добились своего, значит мир стал, как старый верблюд — ещё ревёт и плюётся, но груз уже нести не может.

— Ты о деле говори! — перебил его Сергей.

— Я и говорю о деле! — обиделся Клычли. — Тогда, на плотине, мы решили трудный вопрос, а как решить сейчас — я не знаю. Всё время думаю, по-разному думаю — никакого результата. Только одно остаётся — садиться на коней и с винтовками в руке отнимать девушку у Бекмурада!

— Умнее ты ничего не придумал? — сощурился Сергей. — Кто это на коней сядет? У каждого родственника Бекмурад-бая винтовка есть! Бекмурад-бай даже караванами отправляет оружие в Хиву…

— Боишься крови?

— Крови, Клычли, я не боюсь, и ты это знаешь лучше кого-либо другого!

— Тогда давай поедем!

— Нельзя. Время вооружённого выступления ещё впереди. Мы только вызовем репрессии со стороны властей и зря потеряем многих наших активных сторонников, потому что нами власти не ограничатся, им — лишь бы повод был. А давать такой повод мы не имеем права во имя будущей борьбы, понял?

— А если один Берды поедет — это тоже повод?

Сергей подумал и сказал:

— Это — можно, если только Берды сумеет держать себя в руках.

Берды впервые поднял голову и посмотрел на товарищей влажными глазами.

* * *

Укрыв ребёнка одеяльцем, Узук подошла к стене кибитки, где в обшивке было проделано небольшое отверстие, обычно прикрытое висящим на териме небольшим хурджуном. Она отвела хурджум в сторону и прильнула к отверстию.

На улице мело, как всегда. Но сердце молодой женщины сладко дрогнуло. Она всмотрелась ещё раз в пелену беснующихся пыльных вихрей — сомнения не было: на отдалённом одиноком дереве трепетал платок.

Узук торопливо накинула на голову пуренджик, на мгновение задержалась около ребёнка и вышла из кибитки. Ветер цепной собакой рванул за подол платья, дурашливо и зло хлестнул по глазам бесплотной ладонью пыли. А когда глаза обрели возможность различать предметы, перед ними возникало лицо Тачсолтан, в котором злорадство сплелось с насторожённостью, как две разноцветных нити в священном шейном шнурке — аладже.

— Куда ты собралась?

— На святое место помолиться иду, — смиренно ответила Узук, поражаясь внезапно нахлынувшему яростному желанию броситься на эту подбоченившуюся мерзавку и зубами вцепиться в её тело, ногтями выдрать её наглые, хищные глаза. Впервые Узук ощущала в себе и такое желание и главное уверенность, что выполнить — в её силах. И если бы Тачсолтан встала на её дороге…

Но она не встала, а лишь с недоброй многозначительностью сказала:

— Ну, иди, иди… Тебе надо помолиться…

Скрытый смысл сказанного был понятен Узук, и снова вспыхнуло желание бросить в лицо Тачсолтан гневные слова, крикнуть, что всем известно, всему миру известна подлость рода Бекмурад-бая.

Берды ждал на обычном месте. На том самом, где жгучим осенним цветом расцвела их украденная любовь, где завязалась узелком завязь маленькой жизни. На этом месте ей, видимо, суждено и кончиться. Кончиться навсегда.

Слов не было ни у него, ни у неё. Оба, порознь, они передумали всё, что могли сказать друг другу, и теперь сидели рядышком молча, как сидят на ветке, прижавшись одна к другой, захваченные внезапной бурен пичужки. Но они не были беспомощными птицами. Глухая ненависть копилась в сердце Берды, готовая взорваться, как брошенный в костёр ружейный патрон. А в душе Узук, рядом с обречённой покорностью неизбежному, тянулась ввысь жажда жизни и жажда борьбы. Это было ещё слабое растение, но верхушка его уже поднялась и вышла из тени покорности судьбе.

— Я не ждала тебя, — произнесла наконец Узук. — Но я думала, что ты захочешь приехать, чтобы собственными глазами убедиться в моей невиновности.

— Не говори так, моя Узук! — попросил Берды.

— Я должна сказать! — настаивала Узук. — Чтобы ты знал, что я любила только тебя одного, что люблю сейчас и буду любить до последнего своего дыхания. Только тебя! Перед тобой я чиста и невинна, хотя меня трогали чужие руки. Они трогали моё тело, но это было не моё тело, и душу мою, сердце моё они тронуть не сумели, потому что душа и сердце были закрыты щитом моей любви к тебе, Я хочу, чтобы ты поверил в это, иначе я буду считать, что на небе моей жизни не мелькнуло ни одной звёздочки, что жизнь была беспросветной тьмой — и не нужной никому!

— Не надо, Узук! — снова попросил Берды.

— Надо, мой любимый! Надо, чтобы ты знал всё. Когда-то я собственными ногами шла к смерти и сейчас стыжусь того времени и боюсь его. Хоть и говорят, что есть бесстрашные люди, я не верю этому. Нет такого человека, который не страшился бы смерти. Я боюсь, мне страшно умирать…

— Ты не умрёшь!

— Не знаю, мой Берды, на всё воля аллаха. Но если бы я умела писать, как Огульнязик, я написала бы завещание всем туркменским девушкам, которые, попав в трудное положение, ищут выхода в добровольной смерти. Я написала бы так: «Милая сестра, на голову которой упали чёрные дни! Послушай слова той, которая собственными губами пробовала отраву смерти! Какое бы горе ни пришло к тебе, ищи иного пути, но не пути смерти. Не торопись умирать, собери всё своё мужество, все свои силы, оглянись по сторонам — и ищи, ищи дорогу жизни! Смерть зовёт утративших разум, смерть прикидывается добрым другом, но ты не обманывайся, моя милая ровесница. Она — друг до тех пор, пока не схватила тебя за горло. А когда в глазах твоих потемнеет белый свет, ты закричишь: «Спасите!», но будет поздно и никто не придёт спасать. И если тебя любил парень, он порадуется, что не поторопился жениться на тебе. А если тебя притеснял муж, он скажет: «Слава аллаху, наконец-то избавился». Ты не думай, что кто-нибудь пожалеет о тебе! Тебя зароют в чёрную землю, где копошатся жирные, омерзительные черви. Могила — тёмная, а земля — сырая, холодная и тяжёлая. Она засыплет глаза, набьётся в рот, придавит тебе белую грудь. Остановись, девушка! Остановись и посмотри на мир, посмотри, как кругом хорошо, какие красивые цветы цветут в поле, какой чистый и вкусный воздух, как ласково светит солнце. Куда ты идёшь? Неужели ты хочешь убить и цветы, и небо, и солнце? Всё можно исправить, со всем можно примириться — нельзя исправить только смерть, только с нею примириться нельзя. Не торопись умирать, сестра моя, дыши и живи!» Вот так, мой Берды, я написала бы девушкам!

Узук перевела дыхание, помолчала немного и тем же тоном добавила:

— Девушка, которая сама ищет смерти, не стоит тухлого яйца, которое оставила в своём гнезде полевая птица. Она не лучше обветшалого войлока, который выбросил из своей кибитки бедняк и на котором спит собака! Я тоже была такой. И если ты упрекнёшь меня в этом, я приму упрёк. Но сейчас я — другая! Моя единственная мольба о тебе и о сыне — чтобы ты нашёл себе достойную тебя возлюбленную, а сыночку моему улыбнулась бы добрая судьба.

Лицо Узук дышало печальным вдохновением и было так прекрасно, что Берды застонал от тоски, щиплющей, точно соль, попавшая в рану. И гнев, заполнявший его сердце, испарился росой под горячим солнцем, а сердце, мысли, всё существо его заполнила одна любовь.

— Идём! — сказал он, вставая. Не будем дожидаться вражеского удара! Прошлый раз нас поймали потому, что мы были неопытны. На этот раз никто не настигнет!

Узук покачала головой.

— Ты не думаешь, о чём говоришь, мой Берды. У меня есть сын — твой сын! Он очень похож на тебя. Я не могу оставить его и уйти. Если судьба не судила мне умереть, я ещё поживу, но бросить ребёнка не могу. Не могу, мой Берды, мой любимый! Пойми, что нет у меня ни сил, ни крепости оторвать от своего сердца пальчики ребёнка! Я бы с радостью, ни о чём не думая, пошла за тобой на край земли, но меня не пускает сын!

— Мне говорил об этом Клычли, — кивнул Берды. — Говорил, что ты отказалась бежать из-за сына. И ты меня не дослушала. Я не предлагаю тебе оставить его в руках подлого рода Бекмурад-бая. Он — мой сын так же, как и твой! Он станет ненавидеть Бекмурад-баев и убивать их, проклятых, на дороге и в постели — где только застанет! Мы возьмём сына с собой…

Узук посмотрела на Берды большими глазами, полными слёз и любви.

— Разве они выпустят меня из дому с ребёнком? — прошептала она. — За одну меня они не боятся, знают, что никуда не уйду. А если пойду с ребёнком, сразу схватят. Они всех собак в порядке на привязь посадили и сами, как собаки, вынюхивают всё время, следят. Только и отдушина для меня от их глаз — мазар Хатам-шиха. Нет, Берды, ничего не выйдет.

— А если напасть на них и силой увезти тебя и сына?

— Опасно нападать.

— Сумели же мы дочку Бекмурада увезти!

— С тех пор они осторожными стали. Все — в сборе, все чего-то ожидают. Сам Бекмурад-бай дома и Аманмурада в город не отпускает — тот злее дикого кабана по порядку рыскает.

— Ладно, коли так! — решительно тряхнул головой

Берды и глубже нахлобучил тельпек. — Иди домой и жди меня! Только не здесь жди — теперь я приду прямо в твою кибитку!

Загрузка...