ГЛАВА I. Живые

РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ ВОЕННОГО ТОВАРИЩЕСТВА И МУЖСКОЙ ГОМОСОЦИАЛЬНОСТИ ПОСЛЕ ВОЙНЫ

В рассказе Всеволода Павловского «Полтора солдата» излагается история о двух товарищах, оказавшихся рядом в битве под Сталинградом, — бывалом лейтенанте из Сибири и шестнадцатилетнем юноше по имени Митя из большого города. Пытаясь удержаться под обстрелом в одном полуразрушенном доме, оба получают серьезные ранения и оказываются на соседних койках в полевом госпитале, где лейтенант постепенно выздоравливает, восстанавливая свое зрение, в то время как Митя трагически умирает от ран:

Мите было легко умирать, ведь он знал, что его товарищ не оставит его… Я прижался своей щекой к его щеке. Она была холодной, и твердой, и колкой, и я уронил его руку. Я понял, что Мити больше нет. Я почувствовал, будто это я лежу в могиле, а он все еще жив, что без Мити я больше был не солдатом, а просто больным и слабым человеком, мерзкой изуродованной оболочкой[42].

Этого мужчину, который, как ясно показывает автор, был человеком с большой буквы, настоящим бойцом, проведшим молодость на диких просторах Сибири, в одиночку охотясь на медведей, опустошали не его собственные раны, а смерть молодого товарища по оружию.

Идеал товарищества составлял ядро советского общества — так было с самых первых дней революции. Само по себе товарищество является каноническим мотивом, повлиявшим на наше восприятие советского общества. В последнее время исследователи рассматривают его сквозь призму столь различных сфер, как сексуальное насилие, литература 1920‐х годов, мотивы участия в войне, а также отношения Советского Союза со своими соседями по социалистическому лагерю [43]. Термин «товарищество» используется некритически как условное обозначение взаимодействия (фактического или воображаемого) в советском социуме, а само слово «товарищ» представляет собой синоним советского режима в западной культуре [44]. Товарищество было принципом, который проникал во все сферы советской жизни (например, рабочие, трудившиеся рука об руку, были не просто коллегами, а именно товарищами) и был применим к гражданам обоих полов. Это был идеал, выходивший за рамки индивидуалистического представления о дружбе — напротив, он был основан на ощущении совместного опыта, единой работы по достижению общей цели и коллективного преодоления трудностей[45].

Таким образом, несмотря на то что понятие товарищества привычно использовалось в гражданской жизни, по своим коннотациям оно было отчетливо боевым.

В этой главе на материале конкретных произведений мы проследим, как репрезентация милитаристского товарищества под влиянием войны эволюционировала в течение послевоенных десятилетий. Как будет показано ниже, хотя после 1945 года идея товарищества по-прежнему была очень важной для визуализации солдата, после войны представление о военном братстве принципиально изменилось. Вместо утверждения милитаризма советского солдата и его товарищей можно заметить исчезновение некоторых элементов, которые традиционно ассоциировались с героем войны: храбрости, бесстрашия, готовности совершать насильственные действия в соответствии с долгом. Теперь представление о военном товариществе было наполнено добродушным юмором и лишено угрозы — в нем не было тех ужасов, которые только что пережили люди, связанные узами этого товарищества. Во второй части главы, посвященной периоду после 1953 года, будет показано, что такой способ репрезентации за очень редкими исключениями сохранялся еще долго и после смерти Сталина, несмотря на громадные социальные, политические и культурные сдвиги, произошедшие в последующие годы. Вместо фигуры солдата художники оттепели устремили свой взор на рабочего, ставшего образцом героической маскулинности, в то время как солдат по-прежнему изображался в крайне романтизированной манере. Лишь в период торжеств, посвященных двадцатилетию победы, визуальная культура стала обращаться к проблеме той эмоциональной и физической цены, которую фронтовики заплатили на войне, — этому сюжету будет посвящена заключительная часть главы.

Товарищество до 1945 года

Идея вооруженной коллективной борьбы была принципиальна для советской риторики с самых первых дней пребывания большевиков у власти: от революции до коллективизации, от антирелигиозных кампаний до прорыва к индустриализации — все, что угодно, в советском проекте формулировалось в терминах битвы, будь то битва против капитализма, битва с кулаками или битва за выполнение плана [46]. Поэтому не следует удивляться тому, что советская визуальная культура была изначально пропитана милитаризмом: темы и мотивы, прежде ассоциировавшиеся с войной, теперь использовались для описания трудовых баталий за победу социализма. Советская жизнь выражалась в терминах вооруженной борьбы, однако не следует предполагать, что одно лишь это обстоятельство вело к изображению общества, строительством которого занимались исключительно отряды героических мужчин.

В частности, на плакатах нередко можно увидеть одиночную фигуру мужчины, призывающего товарищей присоединиться к нему. В качестве примера можно привести плакат Виктора Говоркова «Ваша лампа, товарищ инженер!» (1933), а на некоторых влиятельных картинах этого периода, таких как «Оборона Петрограда» Александра Дейнеки (1927), в среде, традиционно считавшейся сугубо мужской, появлялись и женщины. Даже с наступлением эпохи социалистического реализма и уходом от безымянного героя, воплощающего собой массы, полное изъятие представителей одного или другого пола было скорее исключением, а не нормой для групповых образов советских граждан. Таким образом, несмотря на крайне милитаризированную и маскулинизированную природу сталинского общества, гомосоциальные сцены с одними лишь мужчинами фактически были редкостью в довоенной визуальной культуре.

Все изменилось с началом войны по мере того, как все чаще изображались сцены коллективного действия на фронте. Несмотря на то что война оказала громадное влияние на большое количество созданных в ее годы полотен, изображавших исключительно мужские коллективы, в общем и целом образность по-прежнему основывалась на формах, сложившихся в 1930‐х годах. Хотя сталинистское общество все так же проповедовало коллективную природу социалистического проекта, после 1932 года пошла на спад тенденция, которую Катерина Кларк назвала культом маленьких людей [47], сформировавшаяся в период первой пятилетки под мощным влиянием теорий «богостроительства» Максима Горького [48]. Эта идея предполагала отказ от превознесения выдающихся личностей, как это было при царистском режиме. Вместо этого восхвалялся героизм масс, порой изображавшихся как коллектив, а иногда и в лице некоего их героического представителя. Вслед за спадом «культа маленьких людей» возник новый акцент — на сей раз на достижениях отдельных личностей, что можно заметить по возвеличиванию представителей рабочего класса, таких как Алексей Стаханов и Паша Ангелина. В отличие от капиталистического общества, эти конкретные лица выбирались из широких масс, а не из элиты. Передовики производства символизировали потенциальный героизм, присутствовавший внутри всех советских индивидов, а не счастливый случай и выигрыш для тех немногих, кому повезло[49].

Возможно, в 1930‐х годах имело место определенное поклонение отдельным личностям, однако предполагалось, что эти мужчины и женщины должны вдохновлять массы, являть собой некую форму величия, присущую каждому, и воплощать громадную героическую мощь всего советского народа. Важно помнить, что, несмотря на преклонение сталинистского общества перед достижениями конкретного человека, значение имело то, что именно эта личность представляла собой в коллективном масштабе. Тенденция изображать индивидуальный героизм как выражение силы коллектива успешно использовалась в визуальной культуре военного времени. Борьба против нацистских захватчиков зачастую представлялась как нечто глубоко личное для каждого советского гражданина независимо от того, находился он у себя дома или на фронте [50]. При этом подразумевалось, что его индивидуальное действие — попросту один из кадров некой общей сцены, которая воспроизводилась множество раз в масштабе всей страны. Исчерпывающим примером подобного подхода выступает картина Дейнеки «Оборона Севастополя» (1942). Работа над ней началась еще в тот момент, когда город находился в осаде, а первый показ полотна состоялся несколько месяцев спустя на всесоюзной выставке «Великая Отечественная война» в только что отремонтированном помещении Третьяковской галереи в ноябре 1942 года, когда Севастополь был уже потерян [51]. Несмотря на то что «Оборона Севастополя» запечатлела поражение, она оставалась одной из наиболее популярных и сохранявших свою актуальность работ времен войны. Репродукция картины практически сразу стала регулярно появляться в советской печати, часто сопровождаемая отдельными статьями, и выходила так на протяжении двух десятилетий; кроме того, именно эта работа была выбрана для выпущенных в 1962 году советских почтовых марок в память о Великой Отечественной войне [52].

Дейнека подал коллективную батальную сцену с помощью отдельных эпизодов, каждый из которых был посвящен индивидуальной схватке. Эффект персонализации войны достигался за счет изображения рукопашного боя, что, по всей вероятности, едва ли соответствовало подлинным событиям июля 1942 года, но позволило художнику задействовать традиционные идеалы рыцарской героики, обойдясь без изображения обезличенной массовой смерти — куда менее романтичной реальности войны. Центральным сюжетом этого эпического полотна является схватка раненого моряка, фигура которого доминирует на переднем плане, с невидимым врагом, чей штык зловеще проникает через край картины. Поскольку Дейнека выстроил структуру композиции по диагонали, главный герой его картины монументален, в отличие от других фигур, — этот человек сразу приковывает к себе внимание зрителя, несмотря на весь хаос изображенной сцены. В то же время подобная техника позволила художнику изобразить и события на заднем плане с аналогичным уровнем детализации, так что взгляд зрителя медленно перемещается от главного героя к рядам моряков, каждый из которых совершает столь же доблестные действия. В результате представлявшийся поначалу историей о борьбе отдельного человека за свободу своей страны сюжет в действительности оказывается воплощением коллективной силы советского народа. У зрителя не остается сомнений: хотя Дейнека увековечил действия моряков Черноморского флота, каждый советский человек столь же упорно сражается за сохранение своей страны и, подобно героям картины, готов заплатить самую высокую цену за достижение этой цели. Именно этот идеал, помимо собственно исполнительского мастерства художника, закреплял за картиной статус важнейшего для страны произведения как в годы войны, так и впоследствии.

«Братья, друзья и сограждане» [53]. Военное товарищество после войны

Акцент на коллективном опыте войны сохранялся и долгое время после 1945 года, найдя свое наиболее популярное выражение в картине Юрия Непринцева «Отдых после боя» (1951) [54], вдохновленной полюбившейся публике поэмой Александра Твардовского «Василий Тёркин. Книга про бойца», которая в 1952 году была удостоена Сталинской премии первой степени. В промежутке между окончанием войны и созданием «Отдыха после боя» в изображениях советских военных предсказуемо выражалось триумфальное представление о Великой Отечественной войне, а заодно и героическое товарищество, скреплявшее войска. Это картины наподобие «Победы» Петра Кривоногова (1948) [55], где изображены советские солдаты, ликующие у стен Рейхстага; «Минск, 3 июля 1944 года» (1946–1953) Валентина Волкова [56], запечатлевшей освобождение столицы Белоруссии; хорошо известной работы Михаила Хмелько «Триумф победившей Родины» (1949) [57], на которой показаны брошенные к стенам Мавзолея Ленина во время парада Победы 24 июня 1945 года знамена захваченных немецких соединений, а также портрет массы советских военных, воплощавший победу и героизм как коллективное достижение. В этих работах, созданных сразу после войны, советский солдат одновременно и низводился до фигуры в толпе, и возвышался до героического статуса благодаря его связи с общим усилием, лежавшим в основе победы. Эти первые образы триумфа представляли собой визуальное воплощение знаменитого сталинского утверждения, что победа была одержана благодаря шестеренкам великой машины советского государства — государства, которое в полном соответствии с официальной историей войны управлялось лишь одним великим человеком.

Однако к 1950 году эти триумфальные образы полностью исчезли, а со спадом этой тенденции фокус вновь сместился к более индивидуализированному изображению войны. Но, в отличие от храбрых борцов за Севастополь в изображении Дейнеки, товарищи по оружию позднесталинского периода не участвовали в сражениях — напротив, в произведениях этого времени изображалось, как они наслаждаются дружеской компанией, рассказывают истории, совершают водные процедуры или кормят птиц в парке. «Военный герой» начала 1950‐х годов преподносился в подчеркнуто миролюбивой и примечательно немилитаристской манере. В этом доброжелательном изображении военного можно разглядеть результат тенденций, преобладавших в сталинистском обществе. Подобные работы можно рассматривать как порождение эпохи ждановщины, когда от культурного производства требовались бесконфликтность и изображение величия социалистических достижений, а по своим умонастроениям это производство должно было быть агрессивно антизападным.

В более широком социальном контексте данные образы можно рассматривать как результат государственного контроля над нарративом о победе. Этот процесс, в свою очередь, поставил ветеранов войны в очень неустойчивое положение. Хотя в 1946 году состоялось празднование Дня Победы, уже в следующем году он был лишен статуса официального праздника. Публикация военных мемуаров была запрещена, а высших армейских командиров, благодаря которым была одержана советская победа — и стало быть, они представляли угрозу для сталинских притязаний на роль главного архитектора советского успеха, — систематически понижали в званиях, перемещали на другие места службы и бросали в тюрьмы. Спустя три года после окончания войны связанные с ней публичные памятные мероприятия фактически были запрещены — и эта ситуация сохранялась до 1965 года [58].

Одной из составляющих контроля над общественной памятью о войне была попытка замалчивать травмы и тяготы военных лет, чтобы вновь утвердить довоенные нормы. Как гласит вывод, сделанный Юлиане Фюрст, послевоенное восстановление означало лишь восстановление домов, улиц и заводов… Калеки рассматривались просто как физически неполноценные люди, сироты оказывались не более чем детьми без родителей, а ветераны — просто солдатами, вернувшимися домой. Восстановление внешних атрибутов нормальности должно было прикрыть и искоренить внутренние раны и травмы. Трудности [социальной] реинтеграции тех, кто был на фронте… последовательно игнорировались [59].

Некоторые ветераны пытались сохранить свое «окопное братство», встречаясь с товарищами в студенческих общежитиях, кафе и забегаловках, получивших нарицательное название «Голубой Дунай» [60], но их усилия подрывались официальным советским дискурсом и утверждением довоенной власти. По меткому выражению Марка Эделе, «цель [государства] заключалась в том, чтобы ветераны как можно быстрее перестали быть отдельной группой общества» [61]. Развенчание социальной идентичности ветерана было связано с нормализацией и опасением, что некая организованная группа фронтовиков может потенциально бросить вызов режиму как метафорически — в качестве группы, больше остальных претендующей на звание героев советской победы, так и практически — в качестве людей, обладающих мощной военной подготовкой.

Сама идея, что ветеран представляет собой возможную угрозу социальной стабильности, не была исключительно советской или даже исключительно модерновой. По самой своей природе ветеран — это пороговая фигура, которая находится по обе стороны границы между войной и миром, насилием и цивилизацией. Он провел определенное время за рамками социальных норм и, вероятно, предпринимал действия невероятного насилия во имя спасения своей страны или самосохранения. Иными словами, ветеран «сформирован и отшлифован войной, он лишен любых социальных излишеств» [62]. Однако, как утверждали и Эделе, и Елена Зубкова в своей новаторской работе о послевоенном советском обществе, имелось множество причин, почему эта угроза так никогда и не превратилась в серьезный вызов советской элите — по их мнению, главным образом этому способствовала освободительная и патриотическая природа победы. Тем не менее показательно, что значительную часть арестованных в 1945–1953 годах по печально известной 58‐й статье за «антисоветскую» деятельность составляли именно ветераны [63]. Помимо реалий реинтеграции ветерана и его места в любом конкретном обществе, художественная репрезентация военного времени в мирное сталкивает современников с довольно любопытной дилеммой: возможно ли вообще изображать этих людей осуществляющими акты насилия, каким бы стилизованным, скрытым или оправданным оно ни было, если предполагается, что тем же самым лицам вновь предстоит стать цивилизованными людьми в цивилизованном обществе? Образы советской визуальной культуры, появившиеся примерно в первое послевоенное десятилетие, определенно несут некую внутреннюю напряженность, прославляя военного героя в открыто милитаристской манере сразу после окончания войны. Впрочем, одновременно следует принимать в расчет и некоторые другие, более масштабные социальные и политические процессы, имевшие место после 1945 года, которые также могли сказаться на том, как культура в целом осваивала тему войны.

В связи с этим необходимо сделать еще одно, последнее, замечание, прежде чем мы перейдем к анализу образов, появившихся в этот период, — о холодной войне и, самое главное, об идее мира.

Озабоченность сохранением таким трудом добытого мира достигла предельного энтузиазма в начале 1950‐х годов, когда на страницах советской популярной прессы — особенно направленной на женскую аудиторию — преобладали протоколы различных советских и международных конгрессов и конференций[64]. Эта одержимость миром также породила новый жанр советской визуальной культуры, ассоциировавшийся главным образом с искусством графики, но фактически он играл на руку таким знаменитым художникам, как Федор Решетников и Вера Мухина [65]. В последние годы сталинизма представление о миролюбии советского народа пронизывало всю советскую риторику и культуру, и хотя вопрос о том, насколько циничной могла быть эта саморепрезентация, является дискуссионным, нет никаких сомнений, что риторика мира имела значительное влияние на визуальные искусства начала 1950‐х годов. Фигура военного была весьма значима для этой идеи.

Эта тенденция ярко проявилась в работе латвийского художника Симона Гельберга «Друзья мира» (1950), где изображена компания летчиков, которые вместе с маленькой девочкой и ее матерью кормят голубей в обычном парке, залитом солнцем. В феврале 1951 года репродукция этой картины была напечатана одновременно в профессиональном художественном альманахе «Искусство» (статья Олега Сопоцинского) и в женском журнале «Советская женщина» (статья Веры Мухиной). По любопытному совпадению обе эти статьи вышли под заголовком «Советские художники в борьбе за мир». Оба автора предпочли рассматривать эту картину в качестве высказывания на тему глобальной значимости приверженности Советского Союза делу мира вместо того, чтобы помещать ее в куда более проблематичный и конкретный контекст латвийско-советских отношений [66]. Если для Мухиной картина Гельберга выражала «добрую волю и мирную натуру советского народа», то Сопоцинский, оценивая произведение, в целом высказался в более милитаристском духе: «Картина обретает особый смысл, поскольку ее персонажи — офицеры Советской армии. Художник как будто утверждает, что советские воины — мирные люди, но при необходимости они всегда будут защищать свободу и независимость народа [и] оборонять своих детей и их счастливую жизнь» [67]. Однако в действительности тот угрожающий воинственный подтекст, о котором писал Сопоцинский в своей рецензии, не очевиден в произведении — невероятно сусальном по своему настроению. Более того, несмотря на важность международного контекста работы Гельберга (особенно учитывая, что она была опубликована в рамках серии материалов, связанных с темой мира), не следует упускать из виду смысл, который эта картина могла транслировать советскому зрителю. Это было не просто произведение, задачей которого было продемонстрировать разницу между мирными советскими военными и воинственным капиталистическим Западом: картина, на которой люди в военной форме, общающиеся с женщинами и детьми, помещены в пространство парка, оказывалась изображением «одомашненного» милитаризма и тем самым устраняла любой намек даже на скрытую агрессию (если он вообще присутствовал) или на тот факт, что эти люди так или иначе недавно приобрели варваризирующий опыт войны. Напротив, они оказывались полноценными членами советского общества — этот статус был основан на их роли мужей, отцов и кормильцев.

Как следствие, после 1945 года специфическая риторика нормализации и жесткий контроль государства над коллективной памятью о войне служили тому, чтобы лишить военное товарищество его силы как в реальной действительности, так и в визуальной культуре. Советские ветераны в качестве коллективареинтегрировались в рамки цивилизованного общества посредством стирания черт неприкрытого милитаризма и выведения из контекста военной жестокости. В результате возникало представление о товариществе, лишенное тяжкого опыта и реалий боевых действий: в нем оставалась лишь лакированная внешняя сторона мужских уз, которые выковывались в экстремальных обстоятельствах. Если вернуться к картине Непринцева «Отдых после боя», то можно четко разглядеть, каким образом смягчалась и романтизировалась послевоенная концепция фронтового товарищества. Отдыхающие на снегу после удачного боя солдаты собрались вокруг Тёркина, который потчует их историями о своих подвигах. Эта группа предстает не закаленными в боях обезличенными бойцами, а молодыми харизматичными мужчинами, которые получают удовольствие от компании друг друга и от хороших баек. Несмотря на то что работа Непринцева имеет четкие визуальные параллели с картиной Ильи Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», трудно обнаружить более различные подходы к военной гомосоциальности: в отличие от экспрессивного изображения Репиным дикой и необузданной этнической маскулинности, работу Непринцева характеризуют сдержанность, контроль и явное отсутствие угрозы.

Как уже отмечалось во введении, произведения Репина и его современников не только привлекали интерес публики — они оказывали исключительное влияние и на советских художников. В визуальной культуре рассматриваемого периода можно обнаружить неоднократные тематические и композиционные отсылки к работам передвижников, причем в самых разных жанрах — от плакатов военного времени и сатирических карикатур «Крокодила» до огромных полотен Федора Решетникова, Василия Яковлева и Игоря Агапова.


Поэтому нет ничего удивительного в том, что Непринцев для сцены военного товарищества использовал, вероятно, самую знаменитую картину этой школы русской живописи. Однако подобное решение художника следует рассматривать как нечто большее, чем дань уважения шедевру Репина. Хотя структурные параллели между двумя картинами совершенно очевидны, в данном случае определенно более значимы параллели тематические. До 1917 года идеальным русским героем был казак — человек, живущий на краю цивилизации и обладающий исключительными воинскими качествами. К фигуре казака проявляли интерес такие писатели, как Николай Гоголь и Лев Толстой, а во время Первой мировой войны архетипом героического русского солдата стал казак Козьма Крючков. Однако в новом советском обществе положение казаков оказалось куда более неустойчивым вследствие их участия в Гражданской войне[68]. В годы воинствующего славянофильства к этой этнической группе обращался в попытках выразить определенный тип русскости не только Репин (хотя формально и сам Репин, и его казаки были украинцами); позже советские критики охотно подчеркивали такие качества, как героизм, бесстрашие и любовь к свободе, которые были значимы для его картины и — шире — для самого этого народа [69]. Непринцев, решив стилизовать собственную картину под Репина, представил советских солдат именно в качестве современного воплощения этих мифических сверхлюдей.

Несмотря на то что Непринцев в своем рассказе о работе над картиной, опубликованном в «Искусстве» в апреле 1952 года, не признавал, что в этой работе обращался к Репину, он охотно говорил о том, каким образом к теме произведения его привела поэма Твардовского. По утверждению художника, на воплощение таких качеств, как «храбрость, подлинный патриотизм и высокое чувство долга, героизм, человечность и уверенность в правоте своего дела и жизнеутверждающей силы», его вдохновил визит на Ленинградский фронт суровой зимой 1942 года. Там он впервые увидел эти качества воочию в частях, где ему довелось останавливаться [70]. Народный герой Василий Тёркин стал для Непринцева абсолютным средоточием этих характеристик: «Тёркин не исключителен по своей натуре, но в нем присутствуют именно общие черты советского человека… взятые напрямую из жизни» [71]. К 1945 году герой Твардовского был официально признан в качестве квинтэссенции Нового советского человека, который «ассоциировался с правдой, чувством ответственности за свою страну и высокими моральными стандартами» [72]. И все же, по утверждению Кэтрин Ходжсон, следует признать, что в действительности Тёркин оказывается в большей степени русским, нежели советским героем: он нигде не ссылается на Коммунистическую партию, Ленина или Сталина, не использует в своей речи устоявшиеся клише советской политической риторики и, похоже, остается в наивном неведении относительно политических потрясений прошлого. Хотя возвращение к национальным мотивам в культуре военного периода никоим образом не было ограничено популярной книгой Твардовского [73], Ходжсон уверена, что в данном случае относительное отсутствие специфически советского контекста было основано на глубокой вере самого поэта во «фронтовую универсальность» — на представлении о том, что фронт был местом, недосягаемым для политики [74]. Исключение политики, характерное для поэмы Твардовского, переместилось и на полотно Непринцева, на котором зафиксировано исключительно эгалитарное представление и о жизни на фронте, и о советской победе в целом. На изображенной Непринцевым сцене, далекой от напыщенности и церемонности, столь часто присутствовавших в более ранних работах на военную тему, советские вожди оставались за кадром: художник полностью сосредоточился на взаимоотношениях между обычными людьми.

В демократичном представлении Непринцева о советской победе отсутствовала не только политическая элита — как отметила Сьюзен Рейд, в «Отдыхе после боя» не было и женщин[75]. Однако следы присутствия женщин на фронте устранял не только Непринцев: визуальная культура в целом давала очень ограниченное представление о той роли, которую женщины играли во время войны. Несмотря на то что в некоторых визуальных работах они появлялись в качестве медработников рядом с ранеными солдатами [76], в целом роль женщин ограничивалось работой на домашнем фронте: они возложили на своих мужчин задачу свершения героических подвигов и терпеливо ждали их возвращения в целости и сохранности. Однако было бы несправедливо рассматривать визуальное исключение женщин из театра военных действий как признак сталинистской культуры — на деле эта тенденция сохранится и после 1965 года. Несмотря на значимые изменения в концептуализации войны, допускающие аспекты, которые прежде не удостаивались внимания или же оставались вне художественного освоения [77]. Таким образом, в художественном плане фронт практически целиком оставался исключительно мужской сферой, о чем и свидетельствовала специфика изображения товарищества. Тем не менее в одном отношении картина Непринцева действительно стояла особняком на фоне других работ на военную тематику. Речь идет о том факте, что помимо многократных публикаций в «Огоньке» ее репродукции также появились в двух главных женских журналах — «Работнице» и «Советской женщине».


Хотя после 1945 года издания, предназначенные для женщин, не избегали связанных с войной тем, и публикуемые статьи, и визуальные материалы, как правило, отражали специфику целевой аудитории конкретного журнала. В первые послевоенные годы в них преобладали рассказы о героических партизанках и описания возвращения с фронта домой. С 1950 года их стала дополнять тема роли женщин в борьбе за мир: это отражала подборка плакатов и рисунков, которыми сопровождались соответствующие публикации. Таким образом, хотя публикация изображений, связанных с войной, была в этот период сравнительно общей практикой, журналы для женщин делали акцент на женском военном опыте. Это образы медсестер, партизанок, приходящих на выручку советскому солдату, которому требуется помощь, картины радостного восстановления счастливых семей и — очень редко — душераздирающие изображения погибших детей.

В этом смысле решение опубликовать картину Непринцева в двух женских журналах крайне необычно: в изображенной сцене, где присутствуют только мужчины, нет совершенно ничего (на первый взгляд), что имело бы отношение к женскому опыту войны. Кроме того, в указанных изданиях картина Непринцева получила новое название: в «Работнице» — «Василий Тёркин», а в «Советской женщине» — «На привале». То есть и в том, и в другом случае явное упоминание о бое было устранено [78]. Это могло свидетельствовать об определенном дискомфорте, связанном с намеками, которые присутствовали в исходном названии картины, но тот факт, что ее содержание и тональность были сочтены подходящими для исключительно женской аудитории, лишь подчеркивает, насколько безобидным был советский солдат у Непринцева.

Еще одна, появившаяся чуть позже картина, в которой можно обнаружить много общего с изображением военного товарищества у Непринцева — «Утро танкистов» (1952–1954) Бориса Федорова. На этом полотне группа молодых солдат выполняет утренние процедуры у проруби — здесь представлено то же самое сентиментальное видение мужских взаимоотношений. Один из танкистов окатывает ледяной водой своего приятеля с оголенным торсом, а его товарищи тем временем наблюдают за этим, одеваясь, чистя зубы или наслаждаясь первой утренней сигаретой. Как и в «Отдыхе после боя», военная гомосоциальность на картине Федорова была показана совершенно эгалитарной, гуманной и неагрессивной, причем — в соответствии с этосом социалистического реализма — полностью лишенной всяческой сексуальности. В ней отсутствовали сомнительные вопросы эротизированного созерцания мужчинами друг друга или потенциально опасной однополой дружбы — напротив, эти мужские отношения строились как простые и шаловливо закадычные, причем они лишены какого-либо физического напряжения, несмотря на присутствие мужчин различной степени наготы. Особенно интересной в контексте репрезентации фигуры военного после окончания войны эту картину делает акцент на личной гигиене — умывании, чистке зубов и надевании чистой рубашки. Эта деталь подчеркивает то обстоятельство, что изображенные на картине люди сохранили связи с цивилизованным, «нормальным» обществом, несмотря на фронтовые условия. Как отмечал один из критиков того времени, когда картина была представлена на первой Летней выставке ленинградских художников в 1954 году, в этой сцене «сплетенного тесными узами товарищества» присутствовало притягивающее зрителя «ощущение силы и здоровья» [79].

Гигиена и личный уход за телом всегда были важной частью советской риторики. Со временем этот дискурс сместился с общества, в котором требовалось искоренить «грязь» прошлого и создать нового человека, здорового телом и духом, на представления о личной гигиене как принципиальной составляющей культурности, то есть окультуренного и вполне соответствующего физическим и ментальным потребностям советского гражданина образа жизни [80]. В военном контексте важным предшественником этого культа гигиены были благотворительные инициативы времен Первой мировой войны (до 1917 года). Сбор средств на такие вещи, как окопные бани и душевые, считался достаточно важным для того, чтобы заслужить плакатные кампании, призывавшие граждан жертвовать на эти цели. Наряду с инициативами по бесплатной раздаче книг [81]подобные усилия демонстрировали явную потребность в том, чтобы переместить на фронт атрибуты цивилизованного общества, а также подразумевали взаимосвязь между физическим и ментальным здоровьем солдата и его результативностью в бою. Изображение ухоженного русского солдата смягчало любые намеки на его ожесточение, связанное с боевыми действиями, и служило фоном для репрезентации врага, который на протяжении войны часто изображался нечесаным и неопрятным [82].

Эта связь между результативностью в бою и личной гигиеной сохранялась и в годы Гражданской войны, хотя она в гораздо меньшей степени стремилась окультурить солдата в сравнении с той совершенно реальной угрозой, которую для Красной армии представляли тиф и венерические заболевания [83].

Связь между уходом мужчины за своим телом и военной гомосоциальностью в контексте Второй мировой войны артикулировал не только Борис Федоров. На картине Александра Дейнеки «После боя» (1944) с характерной для его творчества ярко выраженной телесностью изображались солдаты, совместно принимающие душ [84], [85]. Сделанный художником акцент на обнаженном мужском теле был крайне не типичен для того времени, и тот факт, что репродукции данной картины никогда не публиковались в популярной прессе, несмотря на появлявшиеся в два последующих десятилетия бесчисленные статьи о жизни и творчестве Дейнеки, вероятно, свидетельствует о смущении, связанном с натуралистичностью именно этой работы. И все же, хотя вуайеристская перспектива картины подразумевает наличие в ней потенциала для восприятия как куда более сексуально заряженной, нежели работы наподобие «Утра танкистов» Федорова, едва ли в этом заключалась авторская интенция. Напротив, представляя советского военного как физически эталонный образец человека, Дейнека исходил из устоявшегося классического идеала, ставившего знак равенства между физическим совершенством и моральным превосходством. Это был не образ обнаженных мужчин, созданный ради удовольствия — предполагалось, что он воплощает здоровье, дух и неутомимость советских вооруженных сил [86].

Александр Твардовский в «Василии Тёркине» тоже подробно описывал, какое удовольствие солдаты получают от помывки, посвятив происходящему в бане целую главу своей эпической поэмы:

А внизу — иной уют,

В душевой и ванной

Завершает голый люд

Банный труд желанный.

Тот упарился, а тот

Борется с истомой.

Номер первый спину трет

Номеру второму [87].

Как и танкисты на картине Федорова, товарищи Тёркина легко и без колебаний включаются в сопровождаемое шутками взаимное омовение в этом интимном гомосоциальном пространстве [88], и критик Шведова в своей рецензии на «Утро танкистов» уловила эту параллель между картиной и поэмой Твардовского [89]. Баня была превращена Твардовским в пространство, где советский мужчина на деле мог доказать свою мужественность — сначала демонстрируя раны, полученные в бою, а затем противостоя жару, который окажется вредным для любого чужака:

Тут любой старик любитель,

Сунься только, как ни рьян,

Больше двух минут не житель,

А и житель — не родитель,

Потому не даст семян.

<…>

Пусть он жиловатый парень,

Да такими вряд ли он,

Как солдат, жарами жарен

И морозами печен [90].

Это обнаруживаемое в фигуре Тёркина представление о том, что советский мужчина был выкован в экстремальном климате его родины, отозвалось в «Отдыхе после боя» и «Утре танкистов», поскольку авторы этих работ разместили своих героев на фоне заснеженного пейзажа. Для Непринцева подобная обстановка, наряду с тем фактом, что после сражения герои его картины не измотаны, а, напротив, предпочитают веселиться в компании друг друга, стала способом подчеркнуть физическую силу и закаленность русского бойца, который может справиться с суровыми условиями и климата, и битвы. Федоров также исходил из идеального представления о закаленности, изображая силу советского человека на морозе, при этом его визуальное решение более явно связано с общими представлениями о здоровье и физической силе. Использование холодной воды для укрепления тела советского человека было характерной особенностью многих учебных пособий по здравоохранению начиная с периода революции: этот метод рассматривался как предотвращающий простудные заболевания и расстройство пищеварения, а также, что еще более важно, как принципиальный для одновременного укрепления тела и духа [91]. Таким образом, в изображении военной жизни Федорова, столь явно проистекающем из представлений о закаленности и культурности, солдаты находились не на периферии советской жизни, а в самом ее центре.

Итак, в первые послевоенные годы произошел примечательный сдвиг в концептуализации и репрезентации армейской гомосоциальности. В первые мирные годы триумфальные образные воплощения войны способствовали изображению отдельно взятого военного в качестве единицы победоносного коллектива, к началу 1950‐ х годов на смену ему пришел смягченный образ военного братства, который во многих случаях явно был лишен любых милитаристских коннотаций, и ассоциировался с преобладающими риторическими темами, находившимися в сердцевине позднего сталинистского общества. Причиной возникновения подобного сдвига стало комплексное взаимодействие множества факторов — от риторики нормализации и тех ограничений, которые были установлены для культурного производства в период ждановщины, до сложностей философского характера в воплощении образа человека на войне после установления мира. И все же принципиально, что столь ограниченная репрезентация не связана исключительно с природой послевоенного сталинизма, поскольку, как мы увидим, эти ограничения сохранялись еще долго и после 1953 года.

«Нас горсточка весельчаков» [92]: товарищество в эпоху оттепели

В промежутке между смертью Сталина в марте 1953 года и разоблачением его культа на ХХ съезде КПСС в феврале 1956 года тема военного товарищества почти перестала использоваться. Затем она вновь возникла в середине 1950‐х годов, причем с интенсивностью, существенно превосходившей послевоенный период. Однако, несмотря на то что засекреченный доклад Хрущева на ХХ съезде стал переломным моментом для памяти о Великой Отечественной войне и огромным шагом в сторону восстановления советского народа в статусе победителя, в изобразительном искусстве оттепели война по-прежнему занимала неоднозначное место. Многие исследователи продемонстрировали, что этот период вовсе не был временем, когда советское общество освободилось от оков сталинизма каким-то единым способом — то же самое можно утверждать и о культурной продукции в части стиля, предмета и способов репрезентации [93]. Как будет еще не раз показано, вместе с наступлением оттепели произошли и существенные изменения в изображении физической и эмоциональной цены, заплаченной за войну, однако никуда не делись и устоявшиеся метафоры сталинских времен, в особенности когда речь заходила о таких неудобных темах, как увечье, смерть и скорбь. То же самое сочетание изменений и преемственности заметно в репрезентациях военной гомосоциальности: ее сентиментализированная сталинистская версия появлялась одновременно с более правдивыми изображениями военного братства. В некотором смысле это смешение новых и уже сложившихся нарративных структур можно объяснить неравномерным воздействием десталинизации как в мире искусства, так и в более широком общественном смысле. Однако в случае репрезентации военной гомосоциальности и товарищества наибольшим символическим воздействием обладало так называемое «возвращение к ленинским принципам».


К повестке этого направления, помимо прочего, относятся призывы заново обратиться к идеям постепенного отмирания государства и полного освобождения женщин от оков домашнего быта, возобновить атаки на религию, возвратиться к руководящей роли партии и отказаться от сосредоточения власти в руках одного человека. Но самое важное заключалось в том, что этот новый акцент на идеалах ленинизма подразумевал возрождение братских скреп революционных лет — это означало, что военная гомосоциальность теперь была пронизана иным смыслом, особенно во время празднования годовщин революции и Гражданской войны. Однако, несмотря на риторику возвращения к подлинным принципам 1917 года, для репрезентации солдатского братства, возникшего в беспокойные революционные годы, была характерна слащавая и прямолинейно героическая концептуализация мужского товарищества. В этом плане данные изображения находились в стороне от более сложных в психологическом отношении подходов к опыту осмысления Второй мировой войны, которые появились примерно в то же самое время.

В ходе Всесоюзной выставки 1957 года, посвященной сорокалетию Великой Октябрьской социалистической революции, продлившейся с 5 ноября по 16 марта следующего года, были одновременно представлены как работы прошлых лет, уже завоевавшие популярность, так и новые произведения и признанных, и начинающих художников. Понятно, что при заявленной теме это была самая большая экспозиция 1950‐х годов, на которой были показаны картины более чем двух тысяч художников, — выставке были гарантированы развернутые комментарии и бесчисленные репродукции как в популярной, так и в профессиональной прессе [94]. От внимания проницательного наблюдателя не ускользнет тот факт, что в рамках этой экспозиции на всеобщее обозрение было выставлено противоречие между новой направленностью советского искусства и устоявшимися способами репрезентации, в особенности в части подхода художников к теме советского человека на войне. Критик Е. Полищук в своей опубликованной в январе 1958 года длинной рецензии обозначила некоторые изменения, произошедшие с момента появления работ Непринцева, Федорова и их современников. Как утверждала Полищук, искусство уходило от прежних жестких жанровых границ и в батальных сценах, и в зарисовках из военной жизни, поскольку художники теперь были способны увидеть «героизм в простом, малом и повседневном».

Речь шла не о внешней демонстрации, а о психологической и эмоциональной глубине живописи, которую волновали «мысли, чувства, сомнения и надежды»: современное искусство рассматривалось ни много ни мало как поэзия на холсте [95]. Несмотря на то что Полищук, возможно, слишком оптимистично воспринимала новое направление, в котором двигалось советское искусство, в некоторых создававшихся в этот период картинах, посвященных войне и ее последствиям, предсказание критика, как мы увидим, действительно сбылось.

Если обратиться к изображению товарищества, то эта тенденция наиболее заметна в картине Бориса Неменского «Земля опаленная» (1957). На ней изображены трое мужчин, прячущихся в покинутом окопе посреди безлюдного пейзажа с колючей проволокой и вздыбленной землей [96]. Самым примечательным в работе Неменского был именно психологический аспект, который, как дала понять в своей статье Полищук, прежде совершенно отсутствовал в визуальной репрезентации войны. Три героя Неменского представляют три разные реакции на сражение: один солдат отдыхает, опершись на стену окопа, другой, лежащий на его дне, беззаботно покуривает сигарету, а лицо центральной фигуры на картине искажено полнейшим ужасом и горем. Подобно Дейнеке в «Обороне Севастополя», Неменский использовал историю отдельного человека для создания ощущения коллективного опыта. Результатом стало гораздо более сложное видение как индивидуальных реакций на события войны, так и значимости товарищества для тех, кто сам побывал в таких обстоятельствах.

Однако, в отличие от интерпретации сталинского периода, это не была предсказуемо героическая и беззаботная картина военного братства, слишком далекого от сражения, — у Неменского изображение товарищества основано на бескомпромиссном реализме войны и ее ментальных и физических тяготах [97].

Но в то же самое время, когда Неменский приступал к художественному освоению психологического воздействия войны, картины вроде «Соловьиной ночи» (1957) Дмитрия Обозненко продолжали преподносить зрителю романтизированный и «одомашненный» образ военного братства в стиле, фактически напоминавшем одну из предыдущих работ Неменского — «Дыхание весны» (1955), на которой изображен молодой солдат, просыпающийся в удивлении от того, как пробуждается жизнь в окружающем его и его товарищей лесу [98]. Дипломная работа Обозненко, также представленная на Всесоюзной выставке 1957 года и впервые опубликованная в качестве иллюстрации в той же статье журнала «Искусство», что и «Земля опаленная», являет узнаваемую, почти пасторальную сцену. На ней изображена группа солдат, спящих в лесу, укрывшихся общими одеялами (подушками для них служат тела их товарищей). Тем временем один из бойцов этого отряда стоит на часах.

Как и в «Утре танкистов», в этой сцене непорочной интимности физическая близость не сообщает большего, чем силы связи и доверия между этими людьми, а то обстоятельство, что тела бойцов тщательно прикрыты армейскими одеялами, маскирует не только их принадлежность к мужскому полу, но и их маскулинную самость. Это явно противоречивая концептуализация фигуры героя войны. Использование художником однотонных одеял и шинелей также превращало спящих солдат из индивидов в единую массу с отсутствующими физическими отличиями или четкими контурами, что вновь подчеркивало их коллективную идентичность и взаимозависимость. Хотя в изображении спящих солдат сделан акцент на их доверии друг к другу, эта картина в конечном итоге оказывается репрезентацией советского героя в его самом уязвимом виде.

Как можно заметить на примере картины «Отдых после боя», для советских художников было вполне естественным черпать вдохновение в более ранних произведениях искусства, в особенности конца XIX века, а в некоторых случаях их источниками становились фотоснимки — и среди этих авторов, как выясняется, был и Обозненко. В его «Соловьях» присутствует явное сходство со снимком, сделанным в сентябре 1941 года военным фотокорреспондентом «Красной звезды» Сергеем Лоскутовым. На нем изображена группа спящих в лесу партизан, которых охраняет их товарищ-женщина. Исчерпывающих доказательств, что именно этот источник стал образцом для Обозненко, нет [99]. Однако, помимо таких очевидных отличий, как замена партизан на солдат регулярной армии и помещение на картину дозорного мужского пола, работа Обозненко отличается от упомянутого фото и в других значимых аспектах. Например, солдаты на картине не производят впечатление вооруженных, тогда как молодая партизанка на фото держит в руках винтовку — фигура этой стоящей на часах женщины исполнена решимости, тогда как главный герой картины Обозненко несколько мечтательно смотрит в глубь леса, стоя вполоборота к своим товарищам, которых он сторожит. Таким образом, при всем композиционном сходстве тональность этих двух изображений значительно отличается: фотография наполнена напряжением и беспокойством, вызванными потенциальной опасностью, картина же больше напоминает пасторальную идиллию, нежели военную живопись, — и это в точности демонстрирует, как изменилась со времен войны визуальная концептуализация советского бойца, будь то солдат регулярной армии или партизан. В оценке, которую дала картине молодого художника критик Полищук в альманахе «Искусство», отразился этот буколический и романтический настрой, полностью оставляющий в стороне ту коллективную задачу, которую выполняет стоящий на часах солдат, — вместо этого критик полностью сосредоточилась на его личных переживаниях:

В лесу, под березами, спят солдаты, но один из них, еще молодой боец, не может спать в эту весеннюю ночь, напоенную ароматом трав и цветов. Прислонившись к стволу березы, он слушает пение соловья, которое отзывается в его душе и пробуждает мечты [100].

Учитывая, что репродукция картины Обозненко часто публиковалась в «Огоньке», этот романтизм определенно обладал привлекательностью — вплоть до того, что в марте 1958 года, примерно в одно время с закрытием Всесоюзной выставки, работа была помещена на заднюю сторону обложки журнала — на том месте, где обычно публиковались фотографии [101]. В то же время репродукции «Земли опаленной» Неменского вообще не публиковались за пределами профессиональной художественной прессы.

Комментировавшие картину Обозненко современные художественные критики, такие как Мэтью Каллерн Боун, в своих оценках, как правило, отводили наиболее значимое место взаимоотношениям человека и его окружения, помещая эту работу в рамки гораздо более широкого контекста искусства хрущевской оттепели [102]. Картина Обозненко продолжает тенденцию, сформированную десятилетием ранее, когда фигура солдата помещалась не на поле боя, а в ситуацию относительного покоя и безопасности. Хотя, безусловно, существуют различия в работах периода оттепели и позднего сталинского периода.

В более ранних произведениях мог использоваться тот же самый прием физического дистанцирования от поля боя, чтобы свести на нет насилие и жестокость войны. Попытка некоторых художников середины 1950‐х годов заострить психологизм привела к тому, что в некоторых произведениях появилось ощущение пассивности героев и их ухода в себя. И хотя в картинах Неменского и Обозненко даны два совершенно разных воплощения войны, ясно, что и та, и другая работа передают гораздо более тонкие эмоции, нежели Тёркин Непринцева или танкисты Федорова. Этот прием использовали и другие художники, например Адольф Константинопольский в картине «На рассвете» (1960–1961) и Венир Кныжов, чье изображение изможденной группы бойцов в Севастополе, отдыхающих во время краткой передышки между боями, резко контрастировало с наполненной действием и исключительно телесной картиной Дейнеки [103]. В целом эти произведения можно поместить в один ряд с некоторыми другими популярными работами того периода, такими как «Весна идет. Деревня строится» Юрия Анохина (1959) или «Теплый день» (1957) Анатолия Левитина — характерными примерами интереса к внутренней жизни новой советской личности в период оттепели [104].

В конце 1950‐х годов Вторая мировая война по-прежнему оставалась темой, волновавшей советских художников. Однако вместе с провозглашенным возвращением к ценностям ленинизма после сталинистского «уклона» от них и празднованием сорокалетия Октябрьской революции живописцы вновь сосредоточились на первых революционных годах и в особенности на Гражданской войне.

Несмотря на то что тема борьбы и победы революции достигла пика в 1957 году, она получила продолжение и в поздний хрущевский период.

Именно в этом контексте появляются наиболее романтизированные образы войны и связанной с ней гомосоциальности, и это обстоятельство отделяет художественные воплощения революционной эпохи от медленно менявшегося изображения Великой Отечественной войны. Можно заметить, что романтизация приобретала две формы.

Первая — концептуализация военного товарищества, типичным примером чего является картина Евсея Моисеенко «Красные пришли» (1961)[105] — наполненное героической витальностью изображение несущейся по деревне конницы Красной Армии. Вторая — более экспрессивная лирическая идеализация, заметная в таких работах, как «На фронт» (1957) Льва Котлярова и «Между боями» братьев Сергея и Алексея Ткачевых (1957–1960). В такой образности заметен масштаб художественных интересов периода оттепели: у Ткачевых товарищи по битве вновь показаны в минуты отдохновения. Это грамотные и окультуренные солдаты, коротающие время в промежутках между боями за чтением и написанием писем [106]. На картине Котлярова этот лиризм принял более клишированную форму: на рассвете паровоз тянет за собой поезд сквозь русский сельский пейзаж, молодой новобранец играет на гитаре, лицо другого освещено зажженной сигаретой, а остальные слушают и наблюдают [107]. Несмотря на динамизм, заложенный в названии произведения, в котором подразумеваются возбуждение, страх и волнение в ситуации, когда герои готовятся присоединиться к сражению, полотно Котлярова примечательно спокойное и умиротворенное. Как можно убедиться и по другим работам этого периода, таким как «Октябрь» Павла Никонова (1956) [108], использование художником света и тени — курящий солдат, светлая униформа, алые знамена, украшающие поезд, — позволяло устранять драматизм происходящих событий, которые разворачивались на воображаемой, затененной части холста, оставляя и персонажей, и зрителя в состоянии ожидания [109].

Таким образом, можно считать, что изображение революции и Гражданской войны в конце 1950‐х годов делилось на два основных стилевых направления. С одной стороны, это творчество таких художников, как Моисеенко, Индулис Заринь, Виктор Шаталин и Гелий Коржев с его известнейшим триптихом «Коммунисты» [110], — в центре внимания этих авторов оказывались возбужденность и яркость революционной борьбы. С другой — работы Котлярова и Ткачевых, которые продолжали эмоционально сдержанный тренд, обнаруживаемый в картинах о Великой Отечественной войне, и отображали военную тематику в миролюбивом ключе. Именно в этих произведениях можно увидеть сходство с появившимся сразу после войны способом изображения мужской гомосоциальности, когда подлинные события войны и солдатская героика ослаблялись акцентом на отдыхе и комфортной близости людей друг к другу. Однако общим свойством обоих подходов к такому определяющему периоду советской истории, как революция, было подчеркнутое отсутствие насилия. Как отмечал А. Кантор в своей оценке Всесоюзной выставки 1957 года в относительно либеральном художественном журнале «Творчество», тогдашние изображения революционной эпохи представляли собой «жанр „романтических воспоминаний“ о том, что художники не видели или по меньшей мере не могли помнить», поэтому в памяти эпохи оттепели о тех суровых испытаниях не находилось места для крови, грязи и смерти [111].

Но могло ли к этому исключительно идеализированному представлению о советском прошлом добавиться нечто большее, чем просто взгляд сквозь розовые очки и избирательная память? Чтобы разобраться, почему именно такой тип репрезентации войны обнаруживается в начале хрущевской эпохи, нужно не ограничивать наше рассуждение рамками событий в художественном мире и попытаться понять, как изменилось место человека в обществе примерно за предшествовавшее этому периоду десятилетие. За сорок лет, прошедших после революции, социальная роль мужчины изменилась, и зачастую это происходило параллельно с трансформацией представлений о роли семьи в советской жизни.

Маскулинность (кто-то даже будет говорить о гипермаскулинности) периода первых лет революции была выраженно воинственной. В борьбе за советскую утопию успех был гарантирован только Новому советскому человеку. Поэтому, помимо собственно победы красных, в военных терминах формулировалось все, что угодно, — от механизации рабочего места и индустриализации, искоренения неграмотности и рационализации общества до идеалов всемирной революции и уничтожения буржуазии. Эту мобилизацию общества можно рассматривать в параллели с советскими нападками на семейную ячейку: как предположил один литературовед, «когда семья и женственность оказались в опале [поскольку ассоциировались с интеллигенцией и буржуазией], построение нового мира стало по определению мужской задачей», в центр которой было помещено «производство, а не воспроизводство» [112].

К социальной динамике семьи и в особенности к месту в ней мужчины мы более подробно обратимся в главах IV и V. Здесь же в контексте проблемы товарищества важно осознать то, каким образом риторика революционной эпохи в рассматриваемое время формировала представление об идеальном мужчине и его отношениях с обществом. И в декларациях, и на практике (благодаря законодательным актам наподобие нового Семейного кодекса 1918 года) революция преподносилась как разрушитель патриархального порядка. Строгие вертикальные связи между государством и людьми были разорваны в клочья и заменены идеалом пролетарского общества равных — обществом братьев, а не прежней имперской или капиталистической моделью отцов и сыновей. Эдвард Саид в своей работе «Мир, текст и критик» продемонстрировал аналогичную тенденцию в западной литературе периода fin de siècle, когда традиционные семейные (филиативные) связи размывались под давлением модерна и на смену им тотчас же приходили скрепы, выходившие за рамки биологической связи (аффилиативные):

Если филиативные отношения скреплялись естественными связями и естественными формами власти, <…> то новые, аффилиативные, отношения приводят к тому, что эти связи превращаются в нечто оказывающееся трансперсональными формами, такими как корпоративное сознание, консенсус, коллегиальность, профессиональное уважение, класс и гегемония господствующей культуры. Филиативная схема принадлежит владениям природы и «жизни», тогда как аффилиация относится исключительно к культуре и обществу [113].

Предложенная Саидом схема замещения филиативных связей аффилиативными не относится к теме нашего исследования, но имеет особую значимость для советского дискурса, в котором разрушение традиционной семьи происходило не просто в силу требований современной жизни, но было целью, активно преследуемой государственной политикой. Именно в этом контексте можно оценить связь между товарищескими узами, взаимодействием между маскулинными идеалами и нападками на институт семьи в ранний советский период.

И все же, несмотря на то, как художники 1950‐х годов могли изображать раннесоветскую эпоху в своих работах, они не жили в социуме, в котором поддерживалась та же гендерная динамика, что и в 1920‐х годах — напротив, они принадлежали к обществу, которое, пусть и не было менее маскулинизированным, чем предшествующее ему, но определенно было менее милитаристским по своему мироощущению. Это утверждение может прозвучать странно, учитывая так называемую гонку вооружений во время холодной войны, — в этом отношении милитаризм оставался ключевой составляющей социальной топографии. Но, в отличие от революционной эпохи, милитаризм больше не использовался в качестве системообразующей метафоры всего социума. К аспектам этого феномена также относятся меняющиеся отношения к семье: взаимосвязь между маскулинностью и семьей испытывала масштабное воздействие таких событий, как криминализация абортов и другие изменения в семейной политике, произошедшие в 1936 году [114], принятие Семейного кодекса 1944 года, и, конечно же, травм самой войны. К середине 1950‐х годов официальная риторика претерпела еще один сдвиг: отныне делался акцент на духовном возрождении и семейной жизни, а идеалы ленинизма ретроспективно переформатировались так, чтобы соответствовать этой более «домашней» версии советского общества.

Таким образом, несмотря на искушение рассматривать приведенные выше воплощения военного товарищества в отрыве от социального контекста, необходимо помнить, что эти картины создавались в то же самое время, что и огромная масса изображений и плакатов, дававших куда более «одомашненное» и сконцентрированное на семье представление о советской маскулинности. Все это контрастирует с работами, появлявшимися в период революции и Гражданской войны, основанными на эпической борьбе, происходящей на расстоянии вытянутой руки, и в силу этого неприкрыто воинственными по тональности и по представлению о социальных отношениях. Изменение маскулинного идеала, происходившее в хрущевскую эпоху с целью закрепления за мужчинами активной роли в семье, вероятно, в той или иной степени объясняет эту продолжавшуюся романтизацию военного братства, несмотря на появление определенной свободы в освоении прежде запрещенных тем. Мужчина-воин, служивший главным героическим образцом предшествующих четырех десятилетий, не соответствовал мироощущению послесталинского общества.

Люди из гранита: мужество и товарищество на новом пограничье

Несмотря на происходившее в период оттепели смягчение милитаристской маскулинности, одновременно возник новый мужской архетип, заполнивший пустое пространство, оставшееся после военного. Вместе с вновь актуальным акцентом на духовном возрождении общества, с притоком финансирования в науку и технологии и начавшимся в 1954 году освоением целины стало проявляться альтернативное представление о мужественности, которое во многом было противоположно образам безымянных героев- пролетариев первых лет революции. На смену последним пришли гиганты, покорители природы и обитатели почти исключительно гомосоциального мира. Эта новая гипермаскулинность появилась в то же самое время, когда возникала «одомашненная» форма маскулинности, и две эти парадоксальные тенденции развивались параллельно с конца 1950‐х годов до конца эпохи Хрущева. Однако, несмотря на то что они являли собой две совершенно разные идеи, обе эти модели имели одну и ту же основу — отрицание военного идеала прошлого.

Идея самодостаточного сурового человека пограничья, ведущего борьбу с природой за само свое выживание, никоим образом не была советским изобретением, и не только Советский Союз обращался к этой модели в послевоенные годы. Покорение Эвереста в конце мая 1953 года и последовавшее через несколько дней вступление на престол молодой королевы вдохнули новую жизнь в тип героя-авантюриста Британской империи, особенно проявившийся в кинематографе. В ходе десятилетия, прошедшего после 1945 года, британская имперская идентичность оказалась под угрозой отчасти в связи с обретением независимости Индией, отчасти в силу того, что в целом были поставлены под сомнения отношения между колонизаторами и колонизируемыми — этот аспект вышел на первый план благодаря участию колоний в военных действиях в Европе. Эта тенденция продолжалась и в период деколонизации. В это время произошло возрождение классической имперской героической модели, показательными примерами чего служат фильм Питера О’Тула «Лоуренс Аравийский» (1962) и образы защитников Роркс-Дрифт [115] в фильме Сая Эндфилда «Зулу» (1964) [116]. В Германии (и в ФРГ, и в ГДР) жанр киновестерна был объявлен ответственным за американизацию немецкой культуры и рост молодежной преступности, однако в 1950‐х годах он стал рассматриваться как инструмент внедрения некой приемлемой немилитаристской модели маскулинности, в особенности в свете перевооружения армии в ФРГ.

Как утверждала Ута Пойгер, власти были уверены, что «благодаря просмотру киновестернов немцам больше не понадобится возвращаться на какой-либо фронт<ир>… — вместо этого они смогут заботиться о своих здоровых желаниях в пространствах кинотеатра и собственной души» [117]. В фильмах Джона Уэйна американский ковбой, идеальное воплощение человека пограничья, давал западной аудитории «неприрученный, чистый, полнокровный образец американской маскулинности высшего сорта» [118]. Несмотря на то что восприятие и способ изображения людей на краю социума варьировались от случая к случаю, эта фигура, освобожденная от оков быта, постоянно появлялась в послевоенной культуре, напоминая о тех воображаемых более простых временах, когда мужчины были мужчинами, женщины знали свое место, а приключениям не препятствовали современные технологии. Хотя советская модель в той или иной степени тоже вписывается в этот масштабный тренд, идея людей-первопроходцев, конечно же, была основана на совершенно ином наборе правил в сравнении с тем, что обнаруживается на Западе. Советское представление о пограничной маскулинности могло базироваться на реально существующем фронтире и подлинном приключении в советском духе — на освоении целины, разведке минеральных богатств Сибири и строительстве гидроэлектростанций.

Сибирские просторы были податливым фоном для новых характеристик советского героя. Это пространство указывало на технологический прогресс, вовлеченность советской молодежи в социалистический проект; одновременно оно подходило для изображения подлинной трудовой мощи советского народа. Однако интерес к Сибири, особенно около 1961 года, можно рассматривать и как часть более масштабного процесса десталинизации, в рамках которого само пространство периферии и населяющие его люди возвращались в лоно нового политического режима. Несмотря на масштабный приток добровольцев в Сибирь и на целинные земли Казахстана (в 1955–1960 годах их количество составило порядка 1,23 млн человек), после 1956 года население этих территорий фактически сокращалось в связи с освобождением политических заключенных и сосланных туда народов: по имеющимся оценкам, за указанный промежуток времени оттуда уехало 2 млн человек[119]. С. Г. Процюк в своей статье, посвященной изменению характера рабочей силы в Сибири, охватил эту многоплановую трансформацию образа советского пространства следующей формулировкой: «Мы [иностранные наблюдатели] можем искренне восхищаться храбростью советских исследователей Сибири и дать высокую оценку множеству молодых людей, не боявшихся физических тягот в борьбе за реабилитацию земель Сибири для обитания человека и цивилизации» [120]. Всего за несколько лет Сибирь из пограничной территории превратилась в край, находившийся в средоточии советских представлений о социализме при Хрущеве [121].


Для художественного производства происходившее в Сибири и на целине предоставляло идеальный материал для реализации призыва Георгия Маленкова, прозвучавшего на XIX съезде КПСС, — воплощать конфликт и борьбу в рамках социалистического реализма [122]. Более того, изображение людей, вовлеченных в эти начинания, позволяло осваивать идеалы, прежде артикулировавшиеся посредством военных образов — силы, храбрости, стойкости, находчивости, преданности благу коллектива и т. д., — и приводило к переосмыслению самой идеи советского товарищества, которая освобождалась от связи с военной службой. Этот сдвиг в репрезентации также формировал поле для утверждения нефронтовой модели героизма, позволяя активно включаться в социалистический проект тем, кто в годы войны был слишком молод для участия в сражениях. Как следствие, в визуальной культуре периода оттепели совершенный образец советской (гипер)маскулиности обнаруживается именно в этих людях — ученых и преобразователях, а не в героях Второй мировой войны.

В выступлении на конференции передовиков сельского хозяйства целины в марте 1961 года Хрущев призвал деятелей культуры уделять более пристальное внимание тому, что делается в Казахстане:

Я хотел бы выразить пожелание, чтобы работники литературы и искусства создавали больше хороших книг, кинофильмов, пьес и произведений о трудящихся целины — замечательных героях нашего времени [123].

Освоению нетронутых земель Сибири и Казахстана, призыв к которому прозвучал в 1954 году, предстояло стать великим героическим проектом своей эпохи, превратившим бесплодные степи в сельскохозяйственный регион, обеспечивающий советскую империю столь необходимым ей зерном. Кампания повлекла серьезные негативные последствия для окружающей среды, однако и обеспечила Казахстану приток населения из других регионов. Впрочем, реальное долгосрочное воздействие этих попыток на сельскохозяйственное производство оказалось незначительным. Освоение целины оставалось ключевой темой советского кино и изобразительного искусства на протяжении следующего десятилетия. Как и в случае со сталинскими кампаниями по заселению Дальнего Востока в 1930‐х годах [124], пропаганда переселения на целинные земли была по большей части направлена на советских девушек и юношей, и этот кросс-гендерный призыв отражался в визуальной репрезентации целинного проекта. Ближайшей задачей этой кампании было побудить молодежь не только отправиться на целину, но и остаться там. Для того чтобы эти задачи были успешно реализованы, требовалось задействовать в кампании представителей обоих полов.


Произведения искусства, посвященные целине, делились на два жанра: изображение задач по обработке почвы и очеловечивание самой земли. Это, в свою очередь, приводило к воплощению двух разных представлений о жизни на целине. Такие художники, как Борис Вакс и Дмитрий Мочальский (последний посвятил теме целины большую часть своей творческой карьеры), сосредотачивали внимание на домашнем быте на новых землях. Они изображали жизнь в палатках и на открытом воздухе (что было характерно для начального этапа освоения целины) — это не только передавало дух приключений, но и напоминало об отсутствии бытовых благ. В дальнейшем фокус переместился на молодые пары и — в несколько меньшей степени — на семьи в их новых домах. Особый упор делался на коллективный образ жизни на периферии [125]. Другие художники, напротив, предпочитали концентрироваться на изображении непосредственных трудовых задач, но даже в этом случае продолжали изображать покорение целины как дерзкое начинание, предпринятое молодыми людьми обоих полов. В работе Микаэлы Поль прозвучало предположение, что основной функцией, предусмотренной для «девушек» целины, была роль жены и домохозяйки [126]. Однако эта гипотеза не вполне подтверждается художественными образами: женщина по-прежнему находилась в поле наравне с домом, хотя и в самом деле зачастую на вспомогательных ролях [127]. Юноши целины также были визуально включены в процессы очеловечивания и освоения этой территории: поодиночке они изображались в качестве тружеников, что демонстрируют произведения наподобие очаровательной картины Ростислава Галицкого «Любовь — не картошка» (1954) и работы Игоря Кабанова «Жизнь молодая» (1955-1959?) [128].

Наиболее распространенным образом, концептуально представляющим героическую природу труда в Казахстане на фоне домашней жизни, была фигура отдельного работника на земле. Для таких произведений было характерно использование световых приемов, в особенности тусклого предвечернего света, и заниженного горизонта — и то и другое придавало главным героям картин монументальность и подчеркивало степной простор. Типичными примерами подобной образности выступали такие работы, как «На новых просторах» (1960?) Василия Басова [129] и «Студент-целинник» (1959?) Виктора Орешникова — обе картины одновременно показывались на крупных выставках и появлялись в популярной прессе [130].

Таким образом, разработка темы освоения целины во многом была показательной для искусства периода оттепели — искусства оптимистического, сосредоточенного на новой жизни, выражавшего радость и в труде, и на отдыхе, а также все более обращающегося к различной деятельности в домашнем кругу. Эти полотна были наполнены романтикой и героизмом, и воплощенный в них тип маскулинности включал в себя юношеский энтузиазм и жизненную энергию, резко контрастируя с некоторыми другими значимыми произведениями того времен: такие художники, как Игорь Агапов и Павел Никонов, изображали суровых эпических героев Сибири. Иное воплощение маскулинности пограничья можно увязать с решением первоочередных задач: поскольку план освоения целины подразумевал не только ее возделывание, но и в равной степени заселение, в этих работах присутствовал домашний аспект, не имевший значения для произведений, в фокусе которых оказывалось исследование природы или стройки. Более того, будучи сельскохозяйственным проектом, освоение целины подразумевало симбиотические отношения между работником и землей, тяжелый труд наравне с воспитанием, в то время как преобразование природы с целью обуздать ее мощь или открыть ее минеральные богатства было по определению более насильственным процессом, для которого больше подходили мужчины и гипермаскулинная героика.

Пот и мускулы были отличительной деталью образности покорения природы эпохи оттепели, не похожей на изображение триумфа человечества над стихиями в сталинский период, для которого было характерно отсутствие намеков на тяготы или изматывающий труд, как, например, на плакате авторства Бориса Березовского, Михаила Соловьева и Ивана Шагина «Под водительством великого Сталина — вперед к коммунизму!». В дальнейшем плакат был отпечатан полумиллионным тиражом и выбран для двухстраничного разворота в новогоднем (1951) номере журнала «Советская женщина» [131]. На этом плакате Сталин изображен стоящим на трибуне с поднятой рукой, напоминающей характерный жест его предшественника, напротив огромной карты Советского Союза, в то время как рабочие разных национальностей восхищенно глядят снизу вверх на своего вождя, а тысячи безымянных граждан позади него постепенно сливаются в лишенную каких-либо отличий массу. В подобной послевоенной концептуализации сталинского лидерства и его патерналистских отношений со своим народом нет ничего необычного, однако примечателен фон, используемый для описанной сцены. На горизонте слева виднеется одна из семи сталинских высоток в Москве, к ней примыкает ряд линий электропередачи, исчезающих где-то вдали, тогда как на карте СССР изображено не что иное, как новые каналы и гидроэлектростанции в южных регионах советской империи. Смысл плаката был очевиден: достижение Советским Союзом коммунизма связывалось с технологическим развитием, которое может состояться только под руководством Сталина и зависит от преобразования природы в соответствии с волей вождя. Перефразируя Ленина, коммунизм сводился к формуле «сталинизм плюс обуздание природы» [132].

Признание использования труда заключенных на строительстве подобных каналов и потребовавшихся для этого жертв так никогда и не произойдет, однако выбранный авторами плаката способ выражения идеи технологического прогресса — с помощью меток на карте — означал, что все связанные с трудом коннотации искоренялись. Ужасные условия, в которых заставляли работать людей, и в итоге сам их триумф и успешный результат полностью устранялись из представления о прогрессе, и все коллективные достижения сводились лично к Сталину. Такая же идея вновь появится в коллективной картине 1951 года «На великой сталинской стройке» [133], на которой изображался начальный этап строительства Куйбышевской ГЭС. Яркий солнечный свет и застывшие на лицах рабочих улыбки исключают любой намек на тяжелый труд, причем, как подразумевает название работы, сам этот труд радостно осуществлялся для и во имя великого советского вождя. Достижения этих строителей, равно как и реальных героев-полярников и авиаторов, которые одерживали собственные победы в битвах со стихиями [134], преломлялись сквозь призму культа личности, наделяя Сталина блестящей славой. Напротив, в период оттепели изображение подчинения природы стало гораздо более эгалитарным и подчеркивало коллективную природу подобного труда.

Именно эта сплоченная работа на окраинах советских просторов в конце 1950‐х и в 1960‐е больше, чем что-либо иное, вдохновляла на создание произведений, ознаменовавших подлинно переломные моменты в развитии социалистического реализма и воплощавших такое явление, как суровый стиль. Представители этого направления, которое можно рассматривать в контексте призыва Хрущева вернуться к ленинским ценностям, черпали вдохновение в творчестве революционных художников 1920‐х годов, в особенности русских последователей Сезанна и участников Общества станковистов во главе с Александром Дейнекой. Творчество приверженцев сурового стиля, помимо прочего, характеризовали монументальность полотен, отказ от присущей сталинистскому искусству лакировки действительности, переориентация перспективы таким образом, что события, изображенные на холсте, оказывались прямо перед зрителем, интенсивные мазки и специфическое использование цвета [135]. Однако было бы некорректно считать, что эти художники полностью отворачивались как от линии партии, так и от социалистического реализма, поскольку, как предполагал Александр Сидоров, «какими бы мрачными ни были их полотна и каким бы суровым ни было их исполнение, они, тем не менее, являлись жизнеутверждающими и настроенными на героический лад определенным способом, который, похоже… неразрывно связывал их с официальным утопическим мироощущением» [136].

Тема освоения и полноценного использования природных богатств Советского Союза станет устойчивой для искусства периода оттепели — как следствие, одной из необычных героических ролевых моделей той эпохи окажется геолог. К 1963 году эта группа советских трудящихся даже заслужила особого упоминания в лозунгах, появившихся по случаю празднования очередной годовщины Октябрьской революции, поскольку государство призвало их «быстрее открывать неисчислимые богатства Родины» [137]. Одной из наиболее показательных работ сурового стиля, созданной на основе этого интереса, стала картина «Геологи» Павла Никонова (1962), созданная в то время, когда это направление, как считалось, близилось к закату. На ней изображена группа мужчин, остановившихся посреди мрачного и пустынного сибирского пейзажа [138], — это полотно передавало не целеустремленное продвижение Нового советского человека, которого от него ожидали, а, напротив, напоминало о сомнениях и потере пути, выражением чего служат разваливающийся волнообразный горизонт и отсутствие у персонажей картины общей устремленности взглядов. Не были эти люди и властными покорителями стихий: физическую немощь человеческого тела в экстремальных условиях морозной дикой природы выражает один из героев картины, который сидит на земле, оборачивая вокруг обмороженной ноги нечто напоминающее рогожу.

Однообразную тональность и одномерность композиции дополняет мрачная атмосфера, скрыто присутствующая в изображенной сцене.

Тем не менее картину можно рассматривать и как произведение, отражающее интерес к средневековой иконописи, возникший в начале 1960‐х годов и сильно повлиявший на работы Никонова, Дмитрия Жилинского и других авторов [139]. Но несмотря на то что в дальнейшем эта картина будет считаться переломным моментом в советском искусстве [140], представленный художником пессимистический взгляд на советскую жизнь, а также модернистский стиль работы в момент ее появления были подвергнуты резкой критике.

Хрущев осудил картину Никонова в своем высказывании о печально известной выставке к 30-летию московского отделения Союза художников СССР, проходившей в Манеже в декабре 1962 года:

Мы собираемся взять с собой в коммунизм эти кляксы, так, что ли?

Если за эту картину заплачены государственные деньги, то у того, кто это разрешил, надо вычесть из зарплаты соответствующую сумму…


Этой картине не место на выставке. Картины должны побуждать нас к великими делам. Они должны вдохновлять человека. А это что за картина? Один ишак на другом… [141]

Вышедшая через несколько месяцев редакционная статья в «Искусстве», посвященная выставке и возникшему вокруг нее скандалу, давала не менее язвительную оценку произведению молодого художника:

Очевидно, что «Геологи» посвящены героическому труду открывателей богатств нашей страны. Однако… на полотне прямо перед зрителем изображена группа изможденных, мрачно настроенных людей, потерявшихся в песках и оторванных от внешнего мира. Это даже не люди, а лишенные плоти привидения… Холодный дух безнадежности [и] пессимизма исходит от этой картины. Подобное произведение, на котором изображены безобразные маски, лишь внешне напоминающие людей, конечно же, неспособно призывать человека на героические поступки… [142]

В этом комментарии «Искусства» критиковалась преимущественно техника Никонова, но крайне проблематичной оказывалась и сама тональность произведения. Последнее подчеркивает то обстоятельство, что на множестве других работ периода оттепели, включая и те, где главными героями оказывались геологи, изображались сложности открытий и физической борьбы, неотъемлемые от процесса достижения социализма [143]. Тем не менее такие работы были преимущественно исполнены оптимизма, тогда как на полотне Никонова он начисто отсутствовал, поэтому другим авторам удавалось избегать тех едких нападок, которым подверглись «Геологи». Учитывая восприятие этой картины, неудивительно, что ее репродукцию можно было обнаружить только на страницах профессиональной прессы (где свою нишу находили и те работы, которые получали признание, и те, что подвергались нападкам), поскольку подобное «кощунство» определенно считалось неприемлемым для представления широкой публике. Однако, несмотря на то что подобным противоречивым работам не находилось места в популярной печатной культуре, их наследие отбрасывало длинную тень. В результате на протяжении большей части 1963 года на страницах популярных журналов и газет множились сатирические карикатуры, порицающие искусство, которое не соответствовало эстетике социалистического реализма [144].

Наряду с геологами, на картинах конца 1950‐х — начала 1960‐х годов регулярно появлялись и строители крупных гидроэлектростанций (ГЭС), которые изображались героями-рабочими, отважно сражавшимися с природными условиями и стихиями советской империи ради улучшения жизни своих сограждан. Особый акцент делался на строительстве Братской ГЭС, которая была завершена в 1961 году и на тот момент являлась крупнейшей в мире, а заодно и на отношениях советского человека с сибирской тайгой. Увлеченность проектами ГЭС, в частности Братской, не ограничивалась изобразительными жанрами искусства: в начале 1960‐х годов во множестве публикаций подробно описывалась жизнь на самих станциях и вокруг них, зачастую в сопровождении обильных фотоматериалов на протяжении нескольких страниц [145]. Есть определенная ирония в том, что одной из масштабных тем того времени, которая с таким энтузиазмом транслировалась в печатных изданиях, станет воодушевление, заложенное в самые неоднозначные произведения начала 1960‐х годов, хотя в ретроспективе следует признать, что именно эти работы и были одними из величайших в этот период. Несмотря на то что они могли вызывать масштабную дискуссию среди профессиональных критиков, эти картины чрезвычайно значимы для оценки моделей маскулинности хрущевского периода, и хотя лишь не- многие из них были опубликованы в художественной прессе, все они (кроме одной) демонстрировались на крупных выставках. Невозможно вынести за скобки то представление о героической мужественности начала 1960‐х годов, которое подразумевалось в подобных произведениях.

Одной из таких работ является картина Игоря Агапова «Покорители Сибири» (1961), продемонстрированная на шестой Выставке молодых художников Москвы. На ней изображены трое мощно сложенных мужчин с гипертрофированно большими дрелями, проникающими в морозную сибирскую землю — рафинированное представление половозрелой маскулинности, советской трудовой этики и гомосоциальной кооперации [146]. Критик того времени Владислав Зименко уподобил полотно Агапова, на котором было запечатлено «великое ощущение обществом повседневной героики труда коллективного советского народа» [147], современной реинтерпретации получившей всеобщее признание картины Виктора Васнецова «Богатыри» (1898) [148]. В особенности Зименко превозносил наиболее близкого к зрителю одетого в красный свитер «целеустремленного человека с прекрасным интеллигентным лицом». Однако, по мнению Сьюзен Рейд, представленная на холсте сцена едва ли соответствует анализу Зименко, поскольку на картине Агапова делается акцент на способности мужского тела овладевать и проникать, имеющей мало общего с интеллектом. Тем не менее приравнивание внешней красоты к моральному превосходству представляло собой устоявшийся шаблон, позволявший Зименко прийти именно к такому выводу: поскольку персонажи картины находились в столь отменной физической форме, они логичным образом должны были обладать и столь же прекрасными мыслями и чувством гражданского долга [149]. Учитывая то, насколько тепло работа Агапова была принята критиками, а также мощь и порыв этого полотна, удивительно, что ни одной репродукции этой картины нельзя обнаружить в массовой печати, что свидетельствует о том, что положительное восприятие профессиональной критикой не было гарантией появления работы в популярных изданиях. Напротив, такие картины, как «На Братской ГЭС» Геннадия Харитонова (1959) и «Утро Сибири» Вилена Чеканюка (1963) [150], композиционно и тематически очень похожие на «Покорителей» Агапова, были представлены в популярной прессе, куда так и не пропустили этого молодого художника.

Многие другие живописцы примерно в это же время проявляли интерес к теме строительства ГЭС, при этом уходя от господствующей тенденции к изображению этих строительных площадок в качестве гомосоциальной среды, помещая на свои картины и женщин. Однако было бы преувеличением утверждать, что женщины были значимыми фигурами в сценах, которые разворачивались на этих полотнах: в центре художественного сюжета всякий раз оказывались рабочие- мужчины, а женская фигура лишь оттеняла громадные мужественные тела. Возможно, наиболее известным образцом подобных работ являются «Строители Братска» Виктора Попкова (1961). Центральная мужская фигура на этой картине — ноги врозь, громадные руки на бедрах, пиджак, наброшенный на плечи и напоминающий плащ какого- то пролетарского супергероя, — оказывается еще более физически доминантной благодаря присутствию рядом миниатюрной женщины [151]. Хотя обозревательница журнала «Литература и жизнь» И. Шевцова пренебрежительно отозвалась об этой работе как о «мальчишеской» и не содержащей в себе мастерства и вдохновения, критик Зименко дал более высокую оценку произведению, рассматривая его как выражение «мучительного поиска» художниками подлинного воплощения величия советского народа и его достижений [152].

Похожим образом представлена женская фигура на картине «Наши будни» (1960) уже упоминавшегося Павла Никонова, где изображена группа рабочих, едущих со стройплощадки в кузове грузовика.

Единственная женщина, присутствующая в этой сцене, становится физически меньше за счет окружающих ее нескольких мужчин и цветовой гаммы картины, на которой сливаются цвет ее юбки и грузовика, цвет ее пальто и разбросанных рядом с ней витков проволоки, поэтому женская фигура имеет больше общего с фоном картины, нежели с ее персонажами [153]. В отличие от «Покорителей Сибири» Агапова, которые, по мнению Зименко, отражали коллективную природу советского труда, «Наши будни» были подвергнуты критике за слишком индивидуалистическое мироощущение — эта критика подчеркивала значимость идеи трудового товарищества для этой эпохи. «Художник совершил принципиальную ошибку, решив показать персонажей на картине в качестве изолированных индивидов, будничных пассажиров, каждый из которых погружен в собственные мысли и заботы. И эти люди должны представлять трудовой коллектив!» — утверждал Зименко в своей рецензии [154]. Интересно, что Никонов получил заказ от Министерства культуры на создание для выставки «Советская Россия» картины, на которой была бы изображена поездка на работу, однако произведение оказалось настолько неоднозначным как с точки зрения образного представления советской личности, так и в техническом плане, что картина не была допущена к выставке, а художник не получил никакой оплаты, в том числе за расходы, предполагавшиеся во время долгого пребывания в Сибири с целью изучения темы [155]. Как и в случае с «Геологами» несколько лет спустя, репродукция этой непонятой работы так и не появилась в массовой периодике.

«Строители Братска» Попкова не только демонстрировали определенную тенденцию в изображении женщин, участвовавших в тяжелых строительных работах (к чему в тот момент проявлялся интерес), но и были гораздо менее динамичным произведением, чем большинство других картин, в которых авторы обращались к теме героического труда в медвежьих углах советской империи[156]. Такой же особенностью отмечена картина Таира Салахова «Ремонтники» (1960). Из всех художников, чьи работы рассматриваются в нашем исследовании, именно Салахова чаще всего публиковали в популярной прессе — он был даже удостоен пары публикаций, посвященных исключительно его творчеству, а также упоминался в одном ряду с со-временными ему художниками масштаба Коржева [157]. Исходя из рецензий на работы Салахова, сложно сделать вывод, почему именно творчество этого азербайджанского художника оказалось более притягательным, чем произведения других мастеров, которые обращались к тем же самым темам или работали в том же суровом стиле. Однако среди критиков определенно было распространено мнение, что в своих работах Салахову удалось передать сложности человеческого характера без принесения в жертву «целостности [или] монументальности, не прибегая к доскональному [изображению] каждой социальной подробности [и] не ограничивая значимость образности» [158]. Или же, как предположил Мэтью Каллерн Боун, «мрачный взгляд на вещи не оставляет мрачного впечатления — напротив, он, скорее, усиливает привычный воодушевляющий дух социалистического реализма: по сути, перед нами традиционный героизм с шероховатой текстурой хрущевской эпохи» [159] — похоже, что здесь и находится ключ к работам Салахова.

Несмотря на то что в «Ремонтниках» подразумевается движение, поскольку изображенная на картине лодка везет рабочих по Каспийскому морю к нефтяной скважине, нуждающейся в ремонте, геометрическая природа полотна с прямым параллельным горизонтом придает этой работе статичность, которая усиливается застывшим взором и расставленными в стороны ногами центрального персонажа. Как и герой картины Попкова, он носит свой пиджак на манер супергероя. В отличие от изображений Сибири или Братска, где суровость природного мира неприкрыто представала на холсте, в случае «Ремонтников» единственным признаком тяжелого существования этих людей оказываются взъерошенные волосы одного из рабочих, который, как и его товарищ, накинул на себя пиджак. У нас не остается сомнений, что помешать этим людям выполнить свою задачу способно лишь нечто гораздо большее, чем суровые условия Каспийского моря. Сама композиция, ее резкие контуры, тонкое наложение красок и отсутствие текстуры устраняют любые признаки «феминной» чувственности холста, как будто картина Салахова и так недостаточно мужественна — тем самым созданный им образ оказывается абсолютно маскулинным не только по своей природе, но и по исполнению[160].

Отличается от суровой решимости работ Попкова и Салахова еще одна благосклонно принятая критиками картина того периода — «Хозяева земли» (1960) латвийского художника Эдгара Илтнера. Посредством фигур решительно шагающих по советскому ландшафту мужчин в ней раскрывается тема героического [161]. Герои этого полотна отчетливо отличаются друг от друга, по-разному одеты и смотрят в разные стороны, — это многоплановое обличье позволило им стать некой универсальной моделью всех советских рабочих (по крайней мере, мужчин), ведь ни одно занятие не было более привилегированным в сравнении с другими. Однако вся эта индивидуальность есть лишь нечто поверхностное, поскольку рабочие шагают в одном ритме, а объединяет их группу импульс стремления вперед, задающий их движению общую цель, — они представляют собой коллектив. Использование Илтнером перспективного сужения фона наделяет мужчин на картине таким же монументальным масштабом, как и окружающий их пейзаж: какой бы эпичной ни была советская земля, ее населяли граждане, более чем способные подчинить ее своей воле. Эти мужчины оказывались «хозяевами земли»: они господствовали над природой и как люди социализма были наделены моральным превосходством — и оба эти идеала были укоренены в труде и коллективности.

Сьюзен Рейд детально рассмотрела многие из перечисленных работ. Она связывала возникновение образа гипермаскулинного рабочего с задачами третьей Программы КПСС, которая была формально принята на XXII партсъезде в октябре 1961 года и должна была осуществить окончательный переход от социализма к коммунизму. Как утверждает Рейд, доминирование образа советского супермена было художественной манифестацией представления Хрущева о коммунистическом обществе, где будут жить люди, «гармонично сочетающие духовное богатство, моральную чистоту и совершенные физические качества» [162]. При этом произведения наподобие «Ремонтников» Салахова демонстрировали некое смещение от нормативного для сталинского периода зрителя-женщины к предшествующему ей зрителю-мужчине 1920‐х годов. На картине Салахова этот эффект достигается за счет создания для зрителя эффекта присутствия в лодке рядом с героями: направленный на зрителя неподвижный взгляд центрального персонажа как будто задает вопрос, является ли зритель «достаточно мужчиной», чтобы присоединиться к миссии ремонтников — не только починить скважину, но и достичь коммунизма. По мнению Рейд, достойным жить в новой коммунистической эпохе будет считаться только тот, кто воплощает в себе истинные маскулинные ценности, подобно персонажам этих картин [163].

Интерпретационная рамка и контекст, введенные в статье Рейд, исключительно значимы для оценки изменений в репрезентации маскулинности и феминности после смерти Сталина. Рейд, несомненно, точно выявила главную тему подобных картин — борьба за достижение коммунизма, в центре которой находились идеалы труда и товарищества. Однако стоит взглянуть и на непосредственный контекст задач и устремлений третьей Программы партии как мотивирующего фактора, стоявшего за появлением подобных образов, сквозь призму войны. Выше уже отмечалось, что традиционному маскулинному идеалу военного героя был брошен вызов со стороны кровавой реальности войны, так что после всех смертей и разрушений образ военного смягчался, романтизировался и подавался далеким от насилия — эта тенденция пережила Сталина и оставалась актуальной на всем протяжении эпохи оттепели. Таким образом, гипермаскулинного героя-рабочего можно рассматривать как фигуру, заполняющую вакуум, образовавшийся после разрушения военного архетипа. Все качества, ценившиеся в военном, — храбрость, преданность делу, готовность поставить на кон свою жизнь ради достижения победы — обнаруживаются и в фигуре рабочего. Ключевым моментом оказывается тот факт, что картины Илтнера, Агапова, Салахова и других художников давали представление о героической мужественности, которая была эгалитарной, но при этом не связанной по сути с военной службой. Этот момент формировал модель патриотизма и служения стране для тех, кто во время войны был слишком молод, чтобы сражаться, — тем не менее молодежь могла побороться за достижение коммунизма.

Представление о советском человеке как хозяине природы — тема, избыточно присутствовавшая в репрезентации гражданской жизни. Если сопоставить картины, посвященные этой теме, с работами рассматриваемого периода, на которых изображался советский солдат, можно увидеть, что во всех этих картинах отношения между человеком и землей представлены более симбиотическими, а в некоторых случаях почти духовными. В противоположность созданным в сталинскую эпоху картинам Непринцева и Федорова, использовавших пейзаж, чтобы подчеркнуть мощь советского солдата, в работах конца 1950‐х — начала 1960‐х годов пейзаж выступал в качестве успокаивающего элемента или укрытия, а человек изображался как часть природного мира, а не его покоритель. Как уже было отмечено, картина «Соловьиная ночь» в определенном смысле является одой природе, в которой богатство естественной среды уносит созерцающего его человека прочь от рукотворных ужасов войны. Эта сцена оказывается примечательной параллелью к одной из более ранних работ Неменского, на которой молодой солдат просыпается в лесу, завороженный окружающей его красотой. Однако в более поздней «Земле опаленной» Неменский использует пейзаж, чтобы показать насилие войны, изображает его всклокоченным, пылающим и раненным разрушительным воздействием битвы — природа оказывается такой же жертвой войны, как и люди, укрывающиеся в грязном окопе.

В своем обзоре 1958 года, посвященном картинам на военную тему, представленным на Всесоюзной выставке 1957 года, критик Полищук детализировала сюжет, представленный Неменским: главный герой его картины — крестьянин, который держит в руке несколько зерен, найденных им в колосках, что все еще растут посреди этой мясорубки.

Тем самым он сокрушается об уничтоженном урожае где-то в его краях и о родной земле, «пропитанной кровью, опаленной… обнаженной [и] подвергнутой пыткам» [164]. Однако точно так же, как картина Неменского была редким для того времени изображением психологического воздействия войны в ретроспективном антураже, необычным было и воплощение искалеченного пейзажа — гораздо более привычным было подавать его как некую неизменную константу, так или иначе незапятнанную каким-либо человеческим действием.

Наиболее показательна роль неизменной природы в образах возвращения домой с фронта, которые также стали появляться вновь после 1956 года. Тема возвращающегося солдата была популярна в изобразительном искусстве конца 1940‐х — начала 1950‐х годов. В центре таких работ были домашнее пространство и отношения ветерана с женой, детьми, а в отдельных случаях и с родителями — эту тему мы еще рассмотрим в главе IV. Однако в конце 1950‐х годов произошло перемещение фокуса с домашнего пространства на природу [165]. Во многом здесь напрашиваются параллели между подобными образными воплощениями возвращения домой и концептуализацией пейзажа в работах передвижников, для которых были характерны не только размашистые перспективы, но и изображение первозданных, нетронутых человеком ландшафтов. В шедеврах Исаака Левитана, Архипа Куинджи и особенно Ивана Шишкина пейзаж Российской империи изображался как вневременный и вечный, не подвергшийся изменению сельским хозяйством и урбанизацией, а главное, социальными и политическими волнениями конца XIX века [166]. В аналогичном духе на картинах «Возвращение домой» (1958) Андрея Лысенко [167], «К земле» (1958) Т. Котова [168], а также на картинах Виктора Дмитриевского (1958?) и Евгения Лесина (1961) с одинаковым названием «В родные места» [169],[170] советский солдат показан на фоне природы, похожей (по меньшей мере с виду) на ту, что он покинул несколько лет назад: солнце все так же сияет, рожь все так же колосится в полях, а река течет в том же направлении [171]. Возвращение домой было не просто возвратом к нормальности, а новым утверждением мирной жизни, поскольку фигура ветерана была лишена любого намека на ожесточение или насилие: он возвращался в места, которые, как и он сам, не были изменены войной.

Сюжет о возвращении домой и привычные образы гомосоциального товарищества объединяет проблема отношений между человеком и его родиной, несмотря на то что в двух этих жанрах данный аспект изображался по-разному. Идея России-матери существовала на протяжении столетий, предшествовавших советскому режиму, и представление о том, что феминная нация была связующим звеном между людьми, тоже не было исключительно советским. Как более четко сформулировал эту мысль в своем исследовании иранской идентичности Афсанех Наджмабади, «в националистском дискурсе представление родины в качестве женского тела часто использовалось для конструирования национальной идентичности, основанной на мужских скрепах в рамках нации братьев» [172]. И все же, несмотря на то что тема господства над природой была очень значительной составляющей сталинистского дискурса, отношение между землей и народом преимущественно выражалось с помощью фигуры колхозницы, так что в период коллективизации визуальная культура особенно насыщалась образами женщин, работающих вместе для обеспечения успеха всего предприятия. Тем не менее здесь присутствует и важный контекст бунтов, возглавляемых женщинами, а также действий по сопротивлению коллективизации, которые, несомненно, влияли на то, как изображался этот советский проект, в особенности на плакатах того периода [173]. Однако в визуальной культуре оттепели можно увидеть нечто совершенно иное: хотя изображения работающих на земле женщин не исчезли, кодирование ландшафта как одновременно феминного и неразрывно связанного с идеями нации регулярно использовалось для нового утверждения связей между мужчинами, жившими и работавшими на земле. Это позволяло изображать героический труд и солидарность почти исключительно в мужском контексте.

То обстоятельство, что в искусстве оттепели пейзаж мог играть различную роль в репрезентации героического труда и в военных ретроспекциях, вероятно, не является неожиданностью — темы, артикулировавшиеся в сюжетах о борьбе человека со стихиями, во время войны могли быть использованы гораздо более человечно. Для целей нашего исследования примечательна разница в образном воплощении солдата в сравнении с рабочим. Несмотря на то, что художники, похоже, без колебаний изображали советского мужчину агрессивным, физически доминирующим и решительным в его трудовой мощи, все это совершенно противоположно как романтизированным, так и объятым гневом образам советского солдата. Речь не идет о явном неприятии в период оттепели изображения советского мужчины как сурового или упорного — правильнее было бы говорить, что эти качества больше не артикулировались посредством традиционного милитаристского образца.

«Мы — отряд братьев»: военное братство на протяжении двух десятилетий

Как и в случае с историей любой другой страны, существует тенденция делить историю Советского Союза на эпизоды, чаще всего совпадающие с периодами правления конкретного лидера или связанные с каким-либо масштабным событием, определенным образом повлиявшим на страну. Очевидно, что реальность не настолько четко очерчена: порожденные войной проблемы не могли магическим образом разрешиться 9 мая 1945 года, советское общество 6 марта 1953 года не имело принципиальных отличий от существовавшего днем ранее, а десталинизация не была устойчивым линейным продвижением от репрессий к либерализации на протяжении того периода, который мы в обиходе именуем оттепелью. Именно по этой причине наш анализ репрезентации военного опыта в визуальной культуре завершается 1965 годом, а не предшествующим 1964‐м, когда Хрущев был отстранен от власти. Хотя в конце 1950‐х — начале 1960‐х годов произошли важные изменения в способах изображения темы товарищества в условиях войны (этот сдвиг наиболее заметен в работах такого художника, как Неменский, предпринявшего попытку внести психологическую глубину в освоение военного опыта), репрезентация советского солдата по большей части оставалась в рамках моделей, устоявшихся в предшествующее десятилетие. Мотивация, подвигнувшая художников к такому исполнению, могла отличаться от побуждений, господствующих в сталинское время, однако в живописи вновь и вновь солдат искусственно отделялся от событий войны: солдаты удалялись от опасности, помещались в прекрасное природное окружение, оказывались окультуренными мужчинами, а не закаленными в битвах воинами. Все это претерпит резкие изменения в 1965 году.

Хотя незаметное становление культа войны шло с момента смерти Сталина, новое утверждение Дня Победы в качестве государственного праздника в 1965 году, похоже, выпустило джинна из бутылки.

Одновременно со строительством мемориальных сооружений, зажжением вечных огней и возведением Могилы Неизвестного Солдата в статус священной реликвии, в визуальной культуре также происходило резкое увеличение общего количества работ, темой которых так или иначе становилась война, и тех, в которых предпринималась попытка освоить аспекты военного опыта, замалчивавшиеся ранее. Как будет показано в последующих главах, после 1964 года темы травмы, утраты, физических увечий, страдания и смерти рассматривались с беспрецедентной глубиной — эта тенденция явно шла вразрез с напыщенностью и велеречивостью, обычно ассоциирующимися с первоначальным культом войны. Кроме того, она, похоже, противоречила происходившему в других культурных формах, в особенности в литературе и кинематографе. Отныне тематика физических и эмоциональных ран, нанесенных событиями 1941–1945 годов, не была уделом немногих первопроходцев, как в конце 1950‐х годов, — она стала интересовать большинство художников, обративших внимание на военный жанр начиная с 1960‐х годов и далее. И даже несмотря на то что отдельные деятели искусства по-прежнему изображали военные действия как подвиг, представление о героизме в целом стало более суровым, нежели прежде [174]. В самом деле, как констатировал Каллерн Боун, «картины на военные сюжеты, вероятно, являются одним из тех направлений социалистического реализма, где в 1960‐х годах были реализованы требования художников сурового стиля давать более честное наблюдение за жизнью» [175]. Этот новый, более эмоционально правдивый способ изображения войны отчетливее заметен в работах, авторы которых обращались к самым длительным последствиям тех травмирующих времен — например, к конфликтам в супружеских отношениях, поколенческому разрыву между ветеранами и их детьми и внуками, а также актам поминовения, — однако все это воздействовало и на то, каким образом годы войны изображались в ретроспективе [176]. При воплощении товарищества на смену умиротворенным и комфортным образам позднесталинского периода и эпохи оттепели пришел новый визуальный дискурс, в рамках которого советский солдат возвращался на поле боя и вновь оказывался на линии огня.

В той массе образов, что появились в следующее десятилетие после 1965 года, можно разглядеть возникновение нового концептуального представления о военном братстве. Оно основано на противопоставлении смерти и спасения, которое передавалось посредством сокровенных взаимоотношений между мужчинами.

Картиной, лучше всего демонстрирующей этот переход от лиризма к откровенности, выступают «Земляки» (1969) Дмитрия Обозненко[177], резко контрастирующие с его более ранней работой «Соловьиная ночь», показательной с точки зрения слащавой формулировки идеи товарищества, типичной для послевоенного десятилетия. В «Земляках» Обозненко представил неприкрашенную жестокость войны и ее психологическое воздействие на ее участников. На блеклом фоне иссеченной пулями стены в окружении куч мусора один из героев гневно оглядывается назад, держа на руках тело своего товарища, чью жизнь он явно пытался спасти, поскольку все еще сжимает в руках окровавленный кусок ткани. Это было не изображение героической смерти у последней черты, а образ войны, наполненный грязью, кровью и горем. Сопоставление смерти и спасения, смысловой центр полотна Обозненко, отразилось и в нескольких других картинах того же периода — наиболее известными из них являются «Военные корреспонденты» Анатолия Никича (1965), «Гвардейское знамя» Виктора Сафронова (1974) и «Атака отбита» Владимира Янке (1976) [178]. Еще одним подобным примером выступает монументальная работа Евгения Самсонова «За каждую пядь» (1966), представленная на выставке «Защитникам Москвы посвящается» в 1966 году и посвященная отцу художника И. В. Самсонову, полковому командиру, погибшему при прорыве блокады Ленинграда в 1944 году, — его внешность была использована при изображении павшего героя картины [179].

Однако наряду с образами наподобие тех, что представлены у Обозненко и в более аллегорической работе Илтнера «Бессмертие» (1968) [180], возникала и куда менее положительная интерпретация военного братства. Насилие — неотъемлемая составляющая сюжета этих работ, и в этом отношении они расходятся с большинством других картин того же периода, как правило, более созерцательных по своей тональности. Следует также упомянуть исключительно экспрессивную картину белорусского художника Михаила Савицкого «Поле» (1972) [181]. Используя выжжено-желтую и оранжевую цветовую палитру вместе с небом, окрашенным в апокалиптическую смесь крас-ного и черного, художник представил кровавое столкновение между советскими войсками и неприятелем в стиле, пародировавшем пасторальную идиллию, столь часто встречавшуюся в русском и советском реализме. Это мрачное зрелище, на котором волны вражеских солдат в черных касках движутся сквозь поле в направлении ближнего боя в центре полотна, было одной из немногих работ того периода, где война изображалась коллективно. В отличие от предыдущих работ наподобие «Обороны Севастополя» Дейнеки, где насилие было не только ограниченным, но и индивидуальным, на картине Савицкого нет единого героического подвига — люди, как будто охваченные единой мыслью, безжалостно атакуют противника, безрассудно продолжая это делать, несмотря на растущую гору тел у их ног. Зверская жестокость убийства и синхронизированное движение солдат в образе сражения, представленном Савицким, низводили военную героику и товарищество до чистейшей борьбы за выживание — как далеко это было от тех изображений абсолютной славы, что украшали стены галерей сразу после окончания войны!

Краткие итоги

В 1973 году Юрий Непринцев написал картину, на которой была изображена группа солдат, понуро идущих по выжженной местности под небом, освещенным пламенем сражения, — образ, неизмеримо далекий от той сцены военного братства, которую он создал чуть менее чем за двадцать лет до этого [182]. Возможность подобного изменения была основана на социальных, политических и культурных трансформациях, которые претерпел Советский Союз начиная с 1945 года. Опыт тотальной войны существенным образом повлиял на идею военного товарищества и коллективизма, столь принципиальную для советского этоса. В военные годы образ отряда братьев по оружию при- обрел новое значение и изображался гораздо чаще, чем ранее. Однако после Великой Отечественной войны этот образ был скорректирован отчетливой динамикой послевоенного сталинистского общества, которое концентрировалось на нормализации и бесконфликтности. Немаловажную роль сыграла и обеспокоенность этого общества потенциальной силой победоносных ветеранов как отдельной группы социума. Военное товарищество, лишенное принципиального для него милитаризма и удаленное от поля боя, после 1945 года стало бессильным и теперь основывалось на закадычных отношениях, безобидных и назойливо добродушных.

Как мы видели, в годы оттепели подобное концептуальное представление о военном братстве главным образом останется без изменений, несмотря на попытки некоторых художников привнести больше психологической глубины в образ солдата-героя. В эти годы гипермаскулинность, некогда бывшая отличительной чертой изображения военных, была узурпирована новым типом героя — трудящимся, который сражался с природой, а не с нацистскими ордами и успех которого в этой борьбе зависел от силы коллектива. Таким образом, наиболее значимое изменение в концептуализации военной маскулинности после смерти Сталина произошло не в период оттепели, как можно было бы ожидать, а вместе с началом систематического культа Великой Отечественной войны в середине 1960‐х годов. Именно тогда началось масштабное строительство мемориальных сооружений и публичные церемонии поминовения павших, что подготовило почву для нового утверждения военного опыта и его значимости для общества того времени. Визуальная культура была очень существенной частью этого нового дискурса. Хотя количество образов, в которых присутствует тема военного товарищества, было скромным в сравнении с некоторыми другими темами, вышедшими в это время на первый план, заметные глубокие изменения произошли всего за несколько лет. Остались в прошлом сцены добродушных шуток, утренних водных процедур и восхищения красотой Советской Родины. На их место пришли работы, где говорилось о реальной цене, которую заплатили люди.

Визуальная эволюция военного товарищества за эти два десятилетия проводит нас от коллективной героической массы и тошнотворно слащавых сторонников мира последних лет сталинизма через благородный отряд братьев по оружию периода оттепели к мрачным и искалеченным мужчинам конца 1960‐х годов. Ирония в том, что этот переход, похоже, демонстрирует, как победа в Великой Отечественной войне поставила военного героя под сомнение в качестве модели идеального советского мужчины.

Загрузка...