Выйдя от Мармеладовых, Раскольников воскликнул: «Ай да Соня! Какой колодезь однако ж сумели выкопать! И пользуются! Вот ведь пользуются же! Поплакали и привык­ли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!»

Он задумался.

—- Ну, а коли я соврал, — воскликнул он вдруг неволь­но, — коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род т. е. человеческий, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные и нет ника­ких преград и так тому и следует быть».

Итак, все, что пока вынес Раскольников из Мармела- довских недр, стало для него лишним (поводом к оправданию богоборческого лозунга: «Все позволено». Черт трудился не­даром!

Ни одного слова нельзя пропустить у Достоевского. Он и тут роняет свое замечание, не придавая ему как будто осо­бого значения. Раскольников, — говорит он, — «воскликнул вдруг невольно». Почему «невольно»? Да потому, в данном случае, что еще задолго до «пробы» Раскольников был одер­жим и вот теперь заговорил его устами дух глухой и немой, вселившийся в него.

Наблюдая жизнь и людей, нас окружающих, все мы обычно не видим в них главного и не пребываем ни сердцем, ни разумом в том, что сущно, в едином на потребу. Когда бы мог Раскольников отнестись с большей сердечностью к тому, что открылось его глазам, он должен был бы, увидев Катерину Ивановну Мармеладову, уловить в ней нечто для себя очень важное. Она была гордая и, вдобавок, «справед­ливая», как скажет о ней Соня. Катерина Ивановна почита­ла себя обиженной невыносимо тяжкими обстоятельства­ми и, опираясь на свою справедливость, от Бога автоном­ную, не могла и не хотела смириться. И все же Соня не ошиб­лась: эту справедливость нельзя не назвать праведной. Сче­ты Катерины Ивановны с Богом были сложнее, чем у Рас­кольникова. Она хотела самого малого, но и в малом ей бы­ло отказано. Тут сами собою вспоминаются слова великого и святого праведника: «Христос приходил на землю не столь­ко для того, чтобы защитить человека от гнева Бога, сколь­ко для того, чтобы защитить Бога от справедливой ярости человека».

Так же подчас думал и Достоевский, изведавший безмерность страданий, отпущенных на долю каждого суще­ства. В лице Катерины Ивановны он показал нам, что и гор­дость может стать праведной и священной, когда она при­крывает собою оскорбленное безобразной нищетою челове­ческое достоинство, понимаемое, конечно, не гуманистиче­ски, а по-христиански. Достоевский не терпел прямолиней­ных выводов, как Фет прямолинейной поэзии. Мир дер­жится на противоречиях в духе, потому что живы и Бог, и мир, и человек.

Трудно возражать Достоевскому, не рискуя попасть впросак. Он всегда опрокидывает свою же мысль и заменя­ет ее другой, противоположной, с тем, чтобы найти третью. Это потому так, что мысль его находится на услужении у сердца, его творческая диалектика не подчиняется рассудоч­ной логике и движется неотрывно от сердечных движений. Он творит и мыслит умом сердца. Как всякий подлинный христианин, по слову апостола Павла, «имеет ум Христов», так имеет его и Достоевский. Огненный ум Евангелия сжи­гает мертвенные правила и к каждому явлению жизни под­ходит по-новому. И не то страшно, что Раскольников бун­тует, а страшно то, что его бунт происхождения неправед­ного, как дом, построенный разбойником на ограбленные деньги. Но с той только разницей, что Раскольников снача­ла превратил собственную душу в жилище нечистого духа, а потом уже убил и ограбил. Именно поэтому, и опять-таки в отличие от уголовного преступника, деньги и драгоценно­сти, добытые кроваым путем, ему ни на что не пригодились: черный дом в его душе и без того был уже построен. Преступ­ление, совершенное Раскольниковым, по существу свое­му абсолютно злодуховно и ни с какими материальными вы­годами не связано. Метафизически оно, в конечном итоге, нелепо, как все деяния диавола. Встреча Раскольникова с Катериной Ивановной провиденциальна. Увидев эту жен­щину, он должен был бы почувствовать, насколько далеко и высоко отстоит от его мрачной гордыни ее праведная гордость. Но он остался глух к праведному зову, как темный дух, завладевший его вожделениями.

Придя домой от Мармеладовых, Раскольников лег спать и на следующий день утром проснулся довольно позд­но. Настасья принесла ему письмо, полученное накануне, вероятно в тот самый час, когда он встречался с Мермеладо- вым. Оно пришло из провинции, от матери. «Он даже по­бледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце» (выде­лено мною. — Г. М.). Это «другое» неумолимо напоминало ему, что существуют на свете не только его злые намерения, что еще есть у него и мать и воспоминания о прошлом, о своем, ничем не запятнанном, детстве. Письмо, как подан­ный Небом предупреждающий и уличающий знак, вторга­лось ему в душу, показывая, что пока он лежал в полней­шем отъединении от мира в своей желтой каморке, похо­жей на шкаф, на сундук, на гроб, — жизнь шла своим че­редом, завязывая и развязывая несчетные узлы, творя все новые и новые события. Из письма матери он узнал о суще­ствовании не только Лужина, успевшего стать женихом его сестры, но и Свидригайлова, человека развратного и преступ­ного. Раскольников узнал, что Свидригайлов, будучи жена­тым, «осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложе­ние, обещая ей разные награды и сверх того, бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй за границу». В конце письма Пульхерия Александровна сообщала сыну, что Лужин выехал в Петербург, и скоро, может быть через неделю, выедет туда же и она сама вместе с дочерью.

Мы пребываем не в безвоздушном пространстве, жизнь вершится по явным и скрытым от нас законам, протекая и развиваясь одновременно в трех взаимообщающихся пла­нах. Каждое наше деяние, каждый наш самый ничтожный поступок, каждый шаг состоят на учете. Так выходит по Достоевскому. Первый, заметивший это в его творчестве и заговоривший об этом, был Вячеслав Иванов. Нельзя сту­пить туда или сюда, не вызвав тотчас же вселенских откли­ков природы, людей и духов света и мрака. Нельзя ни о чем помыслить, не вызвав и тут и там зарождения новых про­исшествий и встреч. Страшна ответственность за всякий помысел. Мысль действует на расстоянии, влияет на людей, на их поступки и решения. Совсем не важно, что Расколь­ников, этот, по словам Настасьи, «умник лежит, как мешок, и ничего от него не видать», но важно, что при этом он не спит, а думает, и мысли его навлекают зло на мир. В том, что к Дуне приблизились Лужин и Свидригайлов, виноваты она сама и особенно Раскольников. Его злые домыслы шли из гробной комнатушки в далекую провинцию и там осу­ществляли себя во встречах Дуни с Лужиным и Свидригай- ловым. Есть ленивое, сравнительно невинное, лежанье и есть лежанье злостное, когда залегший на каком-нибудь чердаке бунтарь измышляет преступные теории и множит мстительные грезы. Такого рода лежание существа, возом­нившего себя Наполеоном, разрушительней атомных бомб. Утверждение великого английского мыслителя было для До­стоевского неопровержимой истиной: «Тело вселенной есть тело не физическое, а мистическое». Кроме материи име­ются еще ее излучения; кроме существа, замыслившего со­творить злое, есть еще исходящие от него флюиды, ника­кими учеными не исследованные и ведомые только святым и художникам-пневматологам.

Флюиды, исходившие от залегшего в своей клетушке Раскольникова, возвращались теперь к нему в письме, обе­щая скорую встречу с Лужиным. Сверх того, в письме гово­рилось о вполне реальном земном существовании Свидри- гайлова, вызванного из преисподней злой волей самого Рас­кольникова. О потусторонней сущности Свидригайлова речь будет впереди, здесь же скажу только, что, по замыслу До­стоевского, он очутился возле Дуни как двойник Расколь­никова и, одновременно, как ее собственный двойник, не­сущий в себе все, что было в ней греховного. У Дуни та же душевная суть, что и у Раскольникова, но только в жен­ственном преломлении; оттого и главный двойник у них тот же.

По прочтении письма, «он прилег головой на свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал... На­конец, ему стало душно и тесно в этой желтой каморке... Он схватил шляпу и вышел... Путь же взял он по направле­нию к Васильевскому острову через В-ой проспект, как будто торопясь туда за делом, но, по обыкновению своему, шел, не замечая дороги...» (Подчеркнуто мною. — Г. М.)

Эта прогулка была переломным, внутренне все поре­шившим моментом. Оттого и шел Раскольников, не замечая дороги и в то же время куда-то торопясь, как будто не бес­цельно. Он прислушивался к тому, что творилось в его глубине, к внутреннему спору голосов, к несогласованным душевным движениям, к неведомому глубинному брожению в душе, силящемуся что-то породить и вывести наружу — осуществить это «что-то» вовне, в мире конкретных явле­ний. Раскольников еще ни разу в жизни не видел Свидри- гайлова и ничего не знал о его существовании до получения письма от матери. А между тем, «Свидригайлов» был те­перь тут в самом Раскольникове и пытался подать о себе весть в явленных признаках, в земных символах.

Адам расколот грехом, как и мы — первичные адамовы частицы. Раскольников — представитель Адама — так же расколот. Его живые частицы смутно, слепо, но упорно ищут воссоединения между собою и с ним, влекутся к нему — своему постоянно взрывающемуся средоточию, попере­менно их притягивающему и снова отталкивающему от себя. Внутреннее «я» Раскольникова, подготовляющее и вызываю­щее события и встречи, знает, куда оно сейчас направляется и кого не дойдя до цели, встретит. Но ничего не ведает об этом внешнее рассудочное «я». Вызванный из жизненной бездны злыми умыслами самого Раскольникова, его двойник — Свидригайлов — крепко изнутри сцеплен теперь с ним. Раскольников увидит и встретит то, что его внутреннее зна­ющее «я» определит единым словом. Это слово — ключ к тайному значению надвигающейся встречи. Она вот-вот сейчас неминуемо произойдет.

Раскольников шел и думал о полученном письме. Мать извещала его о Дунином решении выйти замужа за Лужина, вульгарного дельца, скрягу и пошляка, в довершение вся­ческой мерзости, «разделяющего убеждения новейших по­колений наших». Цель такого решения была ясна: Дуня хо­тела помочь материально брату и матери. Гордость и само­любие Раскольникова и кровная привязанность к сестре это­го принять не могли. К тому же, он чувствовал, что жерт­венный порыв Дуни порожден затаенной гордыней и, быть может, не сознанным ею самою скрытым презрением к лю­дям. В намерении сестры Раскольников узнавал себя. Ведь не все ли равно, на какой образец бросать надменный вызов Богу/ И не все ли равно, каким путем овладевать усколь­зающей жизнью — убийством или самоубийством узако­ненной перед людьми проституцией? Раскольников понимал, что по выходе замуж за Лужина Дуне «чистоту наблюдать» придется, ту особую чистоту, какую, по горестному заме­чанию Мармеладова, приходится наблюдать Соне в ее ре­месле, «а, может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-напросто о голодной смерти дело идет».

Давно уже мучили Раскольникова неразрешимые во­просы о жизни, о своей судьбе, о тяжкой бедности сестры и матери. «Теперь же письмо матери вдруг, как громом, в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что вопросы неразрешимы, а непремернно что-нибудь сделать, и сейчас же и поскорей. Во что бы то ни стало, надо решиться хоть на что-нибудь, или...

— Или отказаться от жизни совсем! — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно приняв судьбу, как она есть, раз навсегда и, задушив в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!

«Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? — вдруг при­помнился ему вчерашний вопрос Мармеладова. — Ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти...».

«Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не от того, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал (Подчеркнуто Достоевским. — Г. М.), что она непремерно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь... теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и сов­сем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это... Ему стукнуло в голову и потемнело в глазах» (Подчеркнуто мною. - Г. М.).

Вот переломное непоправимое мгновение.' Убийство ростовщицы и Лизаветы окончательно предрешено, а внут­ренне, метафизически, оно уже совершилось. Раскольников знал и «предчувствовал», что его давнишняя мысль сейчас пронесется, и уже ждал ее. По Достоевскому, мысль можно почувствовать, но еще, — говорит он здесь, — можно заранее знать о ее появлении. Как будто мысль, если не самосто­ятельное существо, то особая сущность, живущая в глубине человека, не им порожденная, но им самим из иных, не­здешних сфер, в себя притянутая. Мысль абсолютно духов­на. Мысли бывают светлые и темные, добро-духовные и зло-духовные. Стоит их в себя вселить, как они завладе­вают нами, а ими, в свою очередь, владеют и их направляют в нас, — однако, только с согласия нашей внутренней, впол­не свободной воли, — духи света и тьмы. Мысль, войдя в нас, становится неотделимой для наших чувств и сознания от духа светлого или темного, ее пославшего. Вот почему мысль может «пронестись» в человеке, и в минуту крайнего душевного напряжения он этого ждет.

Дух глухой и немой молниеносно и по-новому грозно пронесся в душевной бездне Раскольникова, ища проявить себя вовне, подать о себе весть явным знаком, сам будучи не в состоянии воплотиться. Властное желание духа тотчас передалось Раскольникову: «Он поспешно огляделся, он искал чего-то. Ему хотелось сесть и он искал скамейку; про­ходил же он тогда по К-му бульвару. Скамейка виднелась впереди, шагах во ста. Он пошел, сколько мог, поскорее...».

Отчего Раскольникову вдруг захотелось сесть? Устал ли он очень? Но вряд ли он мог ощутить свою усталость. Уж слишком он был поглощен тем, что творилось внутри его. Нет, не усталость вела Раскольникова к скамейке, но его направлял к ней неведомый толчок. Что-то непоколе­бимо решилось и утвердилось в глубине Раскольникова и требовало остановки: цель прогулки терялась, дальше уже некуда, не к кому и не за чем было идти.

«Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания, как и на всех мелькавших до сих пор перед ним предметах. Ему уже много раз случалось про­ходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в иду­щей женщине было что-то такое странное и, с первого же взгляда, бросающееся в глаза, что мало-по-малу внима­ние его начало к ней приковываться, — сначала нехотя и как будто с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка и очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зон­тика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками... К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Эта встреча возбудила, наконец, все внимание Раскольникова. Он сошелся с девушкой у самой скамейки, но, дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закры­ла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Вгля­девшись в нее, он тотчас же догадался, что она совсем была пьяна...

...Раскольников не сел и уйти не хотел, а стоял перед нею в недоумении. Этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не было. И однако ж в стороне, на краю бульвара, остановился один господин, которому, по всему видно было, очень бы хо­телось тоже подойти к девочке с какими-то целями... Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками и очень щеголевато одетый. Раскольников ужасно разозлил­ся; ему вдруг захотелось как-нибудь оскорбить этого жир­ного франта. Он на минуту оставил девочку и подошел к господину.

— Эй, вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? — крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимимся от злобы губами».

Здесь есть всё, на что самый убежденный позитивист, любитель реалистического искусства, мог бы обратить свое удовлетворенное внимание и на этом остановиться, совер­шенно не заметив того что сопутствует внешнему ходу сцены. Тут великое мастерство Достоевского достигает наи­высшего совершенства. Для поверхностного взгляда это маленькое происшествие настолько просто объяснимо, что даже не стоит указывать на такую простоту. Но вот откуда взялся вдруг «Свидригайлов» и какое, наконец, значение надо придать выкрику Раскольникова? Но и выкрик легко объясним. Раскольников только что прочитал до того по­лученное от матери письмо и запомнил, возмущаясь, все сказанное там о Свидригайлове, обожателе «свежинки». Чего же проще — перенести свое возмущение с него на под­вернувшегося франта, — жирного, кровь с молоком, — уста­вившегося на лакомый кусочек/ Иннокентий Анненский дает этой сцене психологически очень верное толкование. Он говорит: «словом «Свидригайлов» осуществил Расколь­ников мечтательное обладание жизнью. Найден был разре­шительный символ для этой мечты — загадки, которая му­чила Раскольникова уже много дней подряд. Обладанье жизнью получило эмблему жирного и женоподобного фран­та на стойке около пухлого и уже пьяного ребенка». И даль­ше: «Теперь Раскольников станет, наконец, и сам той жиз­нью, которая всё уходит от него куда-то. А для этого он пойдет сейчас же к ней туда, в самую гущу, в самую грязь... Он сам станет грязью, если именно этим можно взять жизнь, слившись с нею. Он убьет эту мечту»...

Тут Иннокентий Анненский ставит точку, хотя отлично видит и знает всё, что было бы можно и должно сказать еще. Но он был осторожен и временами не договаривал мно­гого, целомудренно прикрывая от пошлого интеллигент­ского скептицизма начала двадцатого века свою безмерную зоркость. Всё же его беглого, но весьма веского замечания о роли черта в «Преступлении и наказании» более, чем до­статочно, чтобы понять, как глубоко умел он заглядывать в бездонность, называемую нами — «творчество Достоев­ского». Место, отведенное черту в «Преступлении и нака­зании», Анненский считал центральным в романе, в чем, безусловно, не ошибался. И вот хочется спросить с настой­чивостью самого Раскольникова и его же словами: почему, почему, почему происходит целый ряд совпадений, исключа­ющих малейшую возможность объяснить происходящее случайностью? Всё, конечно, хорошо: Раскольников нака­нуне того дня, когда совершил он задуманное убийство, по­лучает письмо от матери, лишний раз напоминающее ему в каком безысходном положении находятся его родные; узнает о существовании Лужина и Свидригайлова, сделав­шего «гнусное предложение» Дуне; под гнетом полученных известий выходит на улицу и идет, сам в точности не зная куда. Его мучают скорбные соображения о насущных нуж­дах и, одновременно, его окончательно дорабатывает креп­ко внедрившаяся в него идейка, хоть и не очень замысло­ватая, но опасная и злая. Лозунг «все позволено» рвется из теоретических выкладок наружу, в жизнь и, обратавшись в подобие злодуховного существа, ищет своего земного во­площения. Да, всё хорошо, и психология в полном разгаре! Но почему, немедленно после того, как пронеслась в Рас­кольникове «давняя мысль», в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, почему, спрашивается, тут же, сейчас же произошла многозначительная встреча с пья­ной девочкой и женоподобным франтом? Почему встреча с гаким совершенством совпала с мыслью именно явившейся и именно принявшей вид? Не потому ли, что мысль — су­щество, мысль — бес и есть «жирный франт на стойке около пухлого уже пьяного ребенка»? Чёрту не дано воплощаться, и он действует через своих проводников — посредников, из которых основной и главный в романе — Свидригайлов, что и выясняется из сновидения Раскольникова об убитой ро­стовщице и еще из многого другого. Но об этом поговорим после. А в происшествии с франтом и девочкой страшнее всего то, что Раскольников одержим и потому его выкрик — «Свидригайлов!» — полностью выражает волю и замысел истинного режиссера всей сцены — чёрта.

Итак, едва успела появиться весть о Свидригайлове в

письме, кек он уже делает первый шаг к сближению с Рас­кольниковым, являясь ему для начала в транспонированном виде. Своим невольным выкриком Раскольников признал и и утвердил в себе Свидригайлова, который впоследствии при первом же знакомсте, уже во плоти, обратится к нему, выражая странную, вполне потустороннюю мысль:

«— Ну не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?

Никогда вы этого не говорили/ — резко и с азартом ответил Раскольников.

Не говорил?

Нет/

Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами де­лаете вид, — тут же и сказал себе: «это тот самый и есть/».

Что это такое: тот самый? Про что вы это? — вскри­чал Раскольников.

Про что? А право не знаю, про что... — чистосердечно и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов.

С минуту они молчали. Оба глядели друг на друга во все глаза».

Действительно, что же это такое — «тот самый»? И почему Свидригайлов сам не знает, что хочет этим сказать? Он хоть и видит иногда наяву выходцев с того света, но находится в полном рассудке, и психиатрам с ним реши­тельно нечего делать. Однако, именно потому, что Свидри­гайлов, как и все, чрезмерно рассудочен, он ничего не ве­дает о своем собственном внутреннем «я», зато это «я» знает о нем все и, зная, прорывается мгновеньями наружу. И кому из нас, хоть раз в своей жизни, не пришлось выра­зить внезапно и невольно нечто несоответствующее и не­подвластное рассудку, но не лишенное вещего значения? И у Свидригайлова и у Раскольникова, еще до их знаком­ства, были основания думать друг о друге; все же, от таких дум слишком и слишком далеко как до странных слов — «тот самый», так и до странного восклицания — «Свидри­гайлов/». Здесь никакими трактатами о сознании и подсозна­нии не отделаешься. Можно, пожалуй, заняться психоло­гией самого Достоевского, но и тогда пришлось бы только признать, что ему часто открывались иные нездешние сфе­ры бытия, неведомые многим мудрецам. Вот в этих-то вне- рассудочных и, в данном случае, темных сферах и повстре­чались Раскольников со Свидригайловым еще до их зна­комства во плоти. А сцена с франтом и девочкой была все­го-навсего отражением, в плане здешнем, земном, этой ми­стической встречи.

Неизвестно, чем кончилось бы столкновение Расколь­никова с франтом, если бы не встал между ними блюсти­тель порядка с бравым солдатским лицом и толковым взгля­дом. Раскольников в кратких словах разъяснил ему все дело и дал двадцать копеек на извозчика, чтобы отправить де­вочку домой. Тем временем, она «встала со скамейки... По­шла она скоро, но по-прежнему сильно шатаясь. Франт по­шел за нею, но по другой аллее, не спуская с нее глаз». Го­родовой тронулся вслед за ними.

«В эту минутку как будто что-то ужалило Расколь­никова; в один миг его как будто перевернуло.

Послушайте, эй.' — закричал он вслед усачу.

Тот оборотился.

Оставьте.' Чего вам? Бросьте. Пусть ею позабавится (он указал на франта). Вам-то чего?

Городовой не понимал и смотрел во все глаза. Расколь­ников засмеялся.

Э-эх, — проговорил служивый, махнув рукой, и по­шел вслед за франтом и за девочкой...».

Крутой поворот от двадцати копеек, пожертвованных на доброе дело, к наглому оправданию зла есть всего лишь повторение того, что уже случилось с Раскольниковым, ко­гда, оставив немного денег на подоконнике у Мармеладо- вых, он вышел на улицу и «вдруг невольно» воскликнул: «всё — предрассудки, одни только страхи напущенные и нет никаких преград, и так тому и следует быть». Преврат­ный дух снова и снова притягивал к себе свою жертву цеп­кими когтями. Борьба двух воинств, светлого с темным, в душе Раскольникова продолжалась.

«А куда ж я иду? — подумал он вдруг. Сранно. Ведь я зачем-то пошел. Как письмо прочел, так и пошел... На Васильевский остров, к Разумихину я пошел, вот куда, те­перь... помню. Да зачем, однако же? И каким образом мысль идти к Разумихину залетела мне теперь в голову? Это за­мечательно».

Разумихин по духу не родня Раскольникову и не его антипод, он инопланен ему. Ведь нам только кажется, что мы живем в едином мире. На самом же деле, что ни чело­век, то новый мир, и все эти человеческие миры или про­тивоположны, или инопланны, или, наконец, родственны друг другу. Ничем не омрачаемое божественное ядро души вело одержимого Раскольникова в иной план, в спаситель­ный мир Разумихина. Но прорваться в этот мир устойчи­вости, душевной ясности, простоты и мужественной силы было для Раскольникова сейчас невозможно. Чёрт работал мастерски, обрекая Раскольникова на прохождение через опыт кровавого зла.

— «Что ж, неужели я все дело хотел поправить одним Разумихиным и всему исход нашел в Разумихине?» — спра­шивал он себя с удивлением.

«Гм... к Разумихину, — проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, — к Разумихину я пойду, это конечно... но — не теперь... Я к нему... на другой день после того пойду, когда уже то будет кончено и когда все по-новому пойдет».

И вдруг он опомнился.

«После того, — вскрикнул он, срываясь со скамейки, — да разве то будет? Неужели в самом деле будет?..

Он бросил скамейку и пошел, почти побежал; он хо­тел было поворотить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это (подчеркнуто здесь и выше Достоевским) вот уже более месяца, и он пошел, куда глаза глядят».

Возвращаясь потом домой и дойдя уже до Петровского острова, Раскольников «остановился в полном изнеможении, сошел с дороги, вошел в кусты, пал на траву и в ту же минуту заснул».

Тогда-то и приснился ему страшный провиденциаль­ный сон о забитой насмерть лошади. Но это сновидение не могло удержать его над пропастью: оно было ниспослано

ему Небом впрок, на будущее.

*

Благодаря письму Пульхерии Александровны мы уже достаточно познакомились и с ней и с Дуней, чтобы пого­ворить о них прежде, чем вводить их в наисложнейшую жи­тейскую и метафизическую интригу, развиваемую в «Пре­ступлении и наказании». Говоря о Пульхерии Александровне и Дуне, я должен буду, хотя бы очень скупо и сжато, кос­нуться идеи нетленной красоты в творчестве Достоевского и указать на ее первоисток в российской художественной литературе. Как в жизни, так и в искусстве нет изолиро­ванных явлений, и тут и там все между собой общается и все друг от друга зависит. Творчески нам на потребу не Историко-литературная зависимость Достоевского от его наставников и предшественников, а его метафизическая и мистическая с ними связь. Религиозно-художественно он крепко связан с Пушкиным и Баратынским (положительно) и с Гоголем (отрицательно). Сейчас для нас важна духовно- родственная близость Достоевского — по-видимому, ему са­мому неизвестная — с его прямым предшественником Ба­ратынским. Их объединяет идея телесной нетленности и ду­ховный бунт, через который они прошли по-разному, но в выводах своих достигли единого. Они близки друг другу не абстрактно, а органически.

Раскольников поистине расколот. Создавая этот символ, Достоевский думал о сущности первородного греха, о взор­ванном грехом Адаме, первенце среди людей. Раскольников — первенец у своей матери Пульхерии Александровны, он родился у нее первым и через него она, как мать, познала святую сущность рождения. Поэтому Раскольников — Ро­дион. Это имя потому, должно быть, избрала Пульхерия Александровна, что звучание его казалось ей священным. Оно напоминало ей роды — муку и радость творения. А Пульхерия значит Красота, мать земля, еще неискаженная грехом. Рождение каждого нового человека есть попытка ма­тери-земли и матери этого нового рождающегося существа исправить искажение и тем вернуть мир к утраченной кра­соте, иными словами, к пребыванию в Боге. Именно по­тому так настойчиво подчеркивает Достоевский красо­ту Раскольникова, унаследованную им от матери. Но только красота его падшая, обманная, это отблеск призрачной пре­лести Люцифера. Еще шаг по пути зла и лицо Раскольникова превратится в красивую маску, как у Свидригайлова и Став- рогина.

Красива и сестра Раскольникова, Дуня, очень похожая на него, а также и на мать. Но красота Пульхерии Александ­ровны иная, чем у Раскольникова и Дуни. То красота нетлен­ности, совсем девственная, как бы нетронутая грехом. Что­бы сохранить ее на старости лет, имеется у женщины, по замечанию Достоевского, единственное средство: «никогда не терять ясности духа, свежести впечатлений и чистого жара сердца».

В ходе и развитии художественных замыслов Достоев­ского — Пульхерия Александровна очень важное звено. Со­здавая ее духовный облик, он, вне всякого сомнения, думал о Пульхерии Ивановне из «Старостветских помещиков». Все творчество Достоевского есть скрытая, а иногда и открытая, полемика с Гоголем. Беспощадного высмеивания, умерщвле­ния человека смехом, вот чего не прощал автор «Престу­пления и наказания» автору «Мертвых душ». Перед твор­ческим взором Достоевского неотступно стояли два демона. Так в «Дневнике писателя» сам он назвал Лермонтова и Гоголя. Он упорно боролся с ними на протяжении всего своего творчества. Они преграждали ему спасительную до­рогу, ведущую к Пушкину, которого, по словам Тютчева, «как первую любовь, России сердце не забудет». Достоев­ский хотел вернуть Россию к Пушкину и тем спасти и себя и ее. Для этого ему надо было на примере Кириллова и Став - рогина показать несостоятельность духовного бунта Лер­монтова и заново создать вторую часть «Мертвых душ», столь неудачно посвященную Гоголем попытке воскресить им же самим уничтоженного человека.

Как всеми персонажами Гоголя, Пульхерией Ивановной руководит привычка, согласно иронической обмолвке Пу­шкина, данная нам свыше в замену недостижимого счастья. Старосветская помещица, порабощенная бездушным обихо­дом чрезмерно отстоявшегося быта, обнаруживает свою убо­гую ограниченность и, умирая, уходит в сумерки, серые, как серая кошка, приходившая за своею госпожею, чтобы увести ее в безвестное. И в честь всего неживого сумеречного по­ложили в гроб Пульхерию Ивановну в сереньком платье. Но Достоевский воскресил Пульхерию и, дав ей новое отчество, вдохнул в нее волю к существованию и желанию стать ма­терью. Достоевский показал на примере Пульхерии Алек­сандровны, что девственная мать-земля принижена не по ее вине состоявшимся падением, но она по-прежнему жива и прозорлива, как и мать Раскольникова, душевно оглушен­ная преступлением своего сына, но духовно по-прежнему все постигающая своим сердцем. Так же прозорлива и юро­дивая хромоножка из «Бесов», Марья Тимофеевна Лебяд- кина — символ матери-земли, искаженной первородным гре­хом, навязанным ей падшим Адамом. Говоря о Пульхерии Александровне, нельзя не вспомнить ясновидящую Марию Тимофеевну, обладательницу высшего сознания. Дурочка — по мнению премудрых и разумных рабов рассудка, она не примет, подобно им, личины за лицо и отличит истинного Жениха, грядущего в нощи, от самозванца, Его опередив­шего. Я говорил уже, что нет у Достоевского образов, но есть лишь сущность образов. Нет у его героев ни костей, ни мяса, столь излюбленных и, в конце концов, переоценен­ных Толстым как художником, но есть у них личность, в хри­стианском значении этого слова, а, следовательно, имеется у каждого из них духовное тело. Это тело может быть светонос­ным, как у князя Мышкина в «Идиоте», или потемневшим, как у Раскольникова, но оно непременно духовно.

В мучительных поисках сверхвысшей реальности, в по­исках Бога, Достоевский временами терял веру, но, когда она возвращалась к нему, он снова и снова утверждал, что красота спасет мир. Он невольно сходился в этом с Кон­стантином Леонтьевым, всецело принадлежавшим по своему духовному складу к эпохе Возрождения, казалось бы, столь чуждой создателю романа-мистерии, уходящего корнями своими в средневековую мистику. Константин Леонтьев, — человек Ренессанса — созерцал красоту во всех ее ликах и обликах и не хотел замечать надвигающихся на нее со всех сторон искажений и извращений. Его дивный ум, опален­ный огнем христианства, желал оставаться в искусстве языч­ником. А сердце и ум Достоевского, христианством прони­занные, страшились превращения идеала всего прекрасного в апокалиптическую блудницу, и малейшее смещение еле видимой черточки в созерцаемой красоте тотчас отмечалось у Достоевского как опасность, как приближение к чему-то гибельному. На вопрос, что вселяет в человека смертный грех во всех его видах и подразделениях, Достоевский отве­тил бы «гордость». Она же, придавая порою инфернальный оттенок женской прелести, силится взорвать ее изнутри. Красота сестры Раскольникова тревожна. «Авдотья Рома­новна была замечательно хороша собою, — высокая, уди­вительно стройная». Но вот, «нижняя губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особую характерность и, между прочим, как будто надменность». Не желая излишне выделять эту надменность, Достоевский косвенно к ней возвращается, го­воря о все еще прекрасном лице Пульхерии Александровны. «Это был портрет Дунечкинова лица, только двадцать лет спустя, да кроме еще выражения нижней губки, которая у нее не выдавалась вперед». А немногим далее: «горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный Разумихин», довершая портрет Дунечки и непосредственно обращаясь к ней, прямо-таки «брякнул для самого себя неожиданно: «— А знаете, Авдотья Романовна, вы сами ужасно как по­хожи на вашего брата, даже во всем». И тотчас же, вспом­нив о том, что говорил ей про брата, покраснел, как рак, и ужасно сконфузился».

Достоевский очень часто, и в художественном отноше­нии всегда уместно, вкладывает собственные заветные мы­сли и определения в уста своих героев. По замыслу автора, Разумихин — надежный успокоительный островок в круго­вороте страстей, вражды, кровавой борьбы, гордыни и по­хоти. Разумихин простоват на вид, но, как и всякий живой человек, по существу сложен. Признаюсь, что при всем моем благоговении перед ни с чем для меня несравнимой проницательностью Иннокентия Анненского, я никогда не мог согласиться с одним, сказанным им вскользь, словеч­ком о Разумихине. Он называет его «бестией» и не объя­снил, почему. Правда, Разумихин не брезглив, но не потому, что он бестия, а потому, что не страшится никаких поло­жений и превратностей и хочет погрузиться всем чувствили­щем в жизненную гущу, чтобы на деле познать ее не ра­зумом, — хотя он разумен не только по фамилии, а серд­цем. Он открыто идет навстречу людям, пусть даже весьма спорной нравственности, вроде Заметова, — секретаря поли­цейской конторы, или Луизы Ивановны — содержательницы притона. Создавая Разумихина, Достоевский искал отдохно­вения от постоянной духовной тревоги и пытался задер­жаться на краю пропасти, зиявшей когда-то у ног Паскаля и открывавшейся внутреннему зрению Тютчева. Разумихин стал верным оплотом для Дуни и благодатной передышкой для Достоевского. Быть может, неожиданно для самого себя, автор «Преступления и наказания» подошел при посредстве Разумихина совсем близко к церковно-православному миро­восприятию и мирочувствию. А ведь нельзя было бы на­звать Достоевского того времени церковным человеком. Бу­дучи пламенным христианином, он и впоследствии не мог остановиться окончательно на традиционно православных формах христианства. Его неохристианство в «Братьях Ка­рамазовых» оставалось и все еще остается под сомнением не только для Константина Леонтьева.

Разумихин глубоко органичен и потому его простоте часто открывается тайный мир человеческой души, скры­тый от умных и мудрых. Он молод, но уже опытен, подобно старому воробью, и отлично ведает цену вещей и людей. Та­кой продувной делец, как Лужин, не проведет его на мякине и не прельстит тупоумно самодовольными материалистиче­скими теориями. Он видит и любит человека таким, каков он есть на самом деле, вне романтических прикрас и гума­нистических лицемерных вывертов, развращавших, наших отцов и дедов, людей противоречивого девятнадцатого века, завещавщего и нам свою ложь и иллюзии. Достоевский, не­сомненно, мечтал навсегда остановиться на Разумихине и научиться у него истинному отношению к жизни и ближ­ним. Он поэтому именно устами Разумихина определяет сущность своего главного героя: «Полтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а, может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Вели­кодушен и добр. Чувств своих не любит высказывать, и скорей жестокость сделает, чем словами выскажет сердце. Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувствен до бесчеловечия, — право, точно в нем два ха­рактера поочередно сменяются... Ужасно высоко себя ценит и, кажется, не без некоторого права на то...».

И так-то определив Раскольникова, брякнул Разумихин прямо Дуне в лицо, что она похожа на своего брата, даже во всем. Кстати, нельзя не отметить, что когда в одной и той же душе два характера поочередно сменяются, то это уже не характер и не раздвоение характера, но что-то совсем другое, к чему ни с каким, ныне все еще модным, «психо­анализом» не подъедешь. Если бы Достоевский, в данном случае, говорил о Раскольникове не от лица Разумихина, а от самого себя, не считаясь с художественной тканью рома­на, он назвал бы эти «два характера» их настоящими име­нами, напомнив нам свои знаменитые слова: «Душа чело­века — арена борьбы Бога и диавола». Он еще раз сказал бы, что есть живая Психея, взрывчатая, в проявлениях внезапная, психологии не поддающаяся. Любой психолог, бесцеремонно тыкая психо-аналитической указкой в душу своего ближне­го, неизменно попадает в пустоту. Впрочем, и церемонии психологу не помогли бы. В обширной литературе о Досто­евском нередко было принято замалчивать его подлинное чисто средневековое мировосприятие. По Достоевскому, по­скольку он творил, Бог и диавол существовали не иноска­зательно, а вполне реально. Тому, кто хотя бы на единый миг не ощутил этой реальности, доступ к творчеству До­стоевского наглухо закрыт. Тут не только психиатры и пси­хологи, фигурирующие на суде в «Братьях Карамазовых», ничему не помогут, но и Фрейд не выручит. Отрицать су­ществование и Бога и диавола значит заодно, по пути, ли­шать малейшего смысла все творения Достоевского, за исключением, пожалуй, «Бедных людей» — его первой по­вести, приведшей в восхищение Белинского и о которой Иннокентий Анненский очень метко выразился, назвав ее «игрой на балалайке, да и то на одной струне». Не с ха­рактером в человеке, но с грозным иррациональным и свер- рациональным началом творчески переведывался Достоев­ский, с началом, могущим погубить или же, напротив того, превратить сосуд скудельный в божественный фиал. Таким фиалом, по замыслу Достоевского, была красота Пульхе­рии Александровны. Это красота духовно-телесной нетлен­ности, это тело духовное, проступающее сквозь тело душев­ное. От кого же впервые возникла в российской литературе идея телесной нетленности — увековеченной искусством ду­ховной красоты? Прежде чем выразить эту идею, Достоев­ский прошел через мучительный опыт. Изображение красо­ты порою дается художнику как бы даром, но религиозно художественное постижение ее идеи добывается мышле­нием, а, следовательно, длительным страданием. На тер­нистую дорогу такого постижения Достоевский вступил у нас не первым. У него был предшественник, его предтеча, прошедший до него по всем путям и перепутьям в поисках заветного слова, могущего отразить в себе идею телесной нетленности. То был Баратынский — один из величайших наших поэтов, до сих пор еще не оцененный по достоинству. В творчестве Достоевского идея телесной нетленности одна из основных, тогда как у Баратынского лишь она являет собою основу всего. Тема смерти, казалось бы столь важ­ная в его поэзии, производна, но возникает непосредственно из основной идеи. Смерть, по Баратынскому, есть особый процесс в бытии, окончательно высвобождающий духовное тело из-под гнета тела душевного. Еще при жизни найти, увидеть и творчески запечатлеть в слове духовное тело че­ловека — вот единственная цель поэзии Баратынского. Это невероятно, но это так. Впрочем, вероятное не порождает великого искусства и в художестве царствует Пневма, а Пси­хея отодвинута в тень. Истинно великое, действительно гениальное, не душевное, но духовное творчество ликует свое торжество, свою победу над законом вероятия. Гением в древние времена называли чистого ангела искусства. На­стоящее значение слова гений позднее было утрачено, и так стали называть всех больших служителей искусства. Но к художникам душевно-телесного склада, как бы ни были они велики, это слово относиться не может.

Идеи гениального поэта родятся вместе с ним. Они родятся, живут, воплощаются в творчестве, растут и созре­вают, подобные во всем своему пестуну — воплотителю. Первичная основа всех идей и замыслов поэта, обычно, раньше всего находит себе выражение. В сущности, все со­здания художника не что иное, как развитие и разрастание единого ростка, властно пробивающегося наружу в слово, в краски, в очертания и звуки.

Во семнадцатилетний Баратынский с готовым мадрига­лом в кармане прибыл в 1818 году из родного имения Ба­ратынских в Петербург. Этот начальный стихотворный опыт появился, при содействии Жуковского, в 1819 году в февральской книжке журнала «Благонамеренный», и в окончательной редакции читается так:

Взгляните: Свежестью младой И в осень лет она пленяет, И у нее летун седой Ланитных роз не похищает; Сам побежденный красотой, Глядит — и путь не продолжает.

Как в росинке чуть заметной отражается солнечный лик, так в мадригале Баратынского обретается живой за­родыш всей его поэзии. Это шестистишие поэт посвятил своей тетке Панчулидзевой. Несколько позднее оно могло бы быть посвящено Пульхерии Александровне Расколь- никовой. Здесь беспощадное время остановилось, здесь дух сказал телу: «Стой, я хочу быть тобой, а ты будь мною!».

Этот мадригал, этот нездешний луч надо было закре­пить, отыскав первоисток его неугасимости, и обратить его, по выражению самого поэта, в «незакатный день» для себя и других. Так началось для Баратынского трудное, преис­полненное страданий, восхождение к первоистоку телесной нетленности. На путях к ней поэт неизбежно должен был встретиться со смертью и творчески оправдать ее, разрешив для себя ее загадку.

Из всех писателей и поэтов, Достоевский прочнее всего связан с Пушкиным и Баратынским. Родство свое с Пушки­ным он чувствовал и сознавал вполне, а о своей связи с Баратынским — и это любопытнее всего — совершенно ни­чего не знал. Он, как и все его сверстники, если и был зна­ком с поэзией Баратынского, то лишь очень поверхностно. Связь эта основана не на литературном влиянии, оказанном старшим на младшего, а на живой органичности русской культуры. Оба они, будучи детьми единого семейственного очага, приникали разновременно сердцем к тем же рели­гиозно-национальным истокам. Оба прошли в ранней моло­дости через великий духовный бунт, проявившийся на соци­альной поверхности у Достоевского революционными дейст­виями, у Баратынского нарушением общепринятых мораль­ных устоев. Оба, расколотые духовным бунтом, испытали над собой власть демонских сил: Достоевский —духа глухого и немого, высоко вознесшего на крыльях гордыни дерзнувшего убить и через то познать Раскольникова, а Баратынский — духа превратного, питавшего и раздувавшего в нем жар «восторгов несогласных», в бурю на море «ополчившего на творенье все силы, данные творенью», в бунтующем своем могуществе заслонившего небо огромными крылами. Но и обуреваемые демонами, они творчески жили одним: вос­становлением ветхого Адама. Достоевскому грезится воскре­шение Лазаря, — поэзия Баратынского предвосхищает и и предвещает преображение и одухотворение мировой пло­ти. Оба были детьми «и страсти и сомненья» и по-разному говорили об одном: о «благодати страстей», дарованных нам вышнею волей. Оба в зрелые годы пришли к одному рели­гиозному выводу, выраженному Достоевским в кратком при­зыве — «смирись, гордый человек.'» — Баратынским в сти­хотворной формуле — «в смиреньи сердца надо верить и терпеливо ждать конца». Оба изведали миры иные: Достоев­ский — в поисках оправдания жизни, Баратынский — в упор­ном стремлении ее осудить. Непостижимое значение жизни настолько поглощало все существо Достоевского, что он ча­сто забывал о смерти, — загадка смерти так влекла к себе Баратынского, что временами уводила его далеко от жизни. И тем самым, дополняя друг друга, совершенно объединя­ясь в таинстве печали -и страдания, они сообща раскрывают нам двойную бездну — жизни и смерти.

Оправдание смерти у Баратынского и жизни у Достоев­ского неразрывно связано с предварительным оправданием страдания. И тут опять Баратынский предстает перед нами как прямой предтеча Достоевского.

Говоря о «Преступлении и наказании» по существу, по­неволе встаешь перед необходимостью нащупать и по воз­можности обнаружить сокровенную связь Достоевского с его старшими собратьями по творчеству, членами единой духовной семьи. По слову Пушкина, самостоянье человека и залог его величия основаны на любви к родному пепели­щу и отеческим гробам. Дивное чувство преемственности идей, тем и форм, возникающих из религиозных отечествен­ных глубин, вот что утверждает и возвеличивает истинных художников. Только приникая сердцем к этой животворя­щей святыне, можно постичь художественное творение, пре­бывать в теме, а не около нее, не критиковать, а сопережи­вать — не подходить к созданию искусства со стороны, но вырастать из него наподобие дерева, питающего свои пло­ды родимыми соками.

В 1820 году двадцатилетний Баратынский, предвосхи­щая одно из основных положений Достоевского, тогда еще не родившегося, обращается в стихах к своему другу Кон­шину:

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам, Не испытав его, нельзя понять и счастья...

Пусть мнимым счастием для света мы убоги, Счастливцы нас бедней, и праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам.

Эти стихи являют собой очень раннюю завязь творче­ства поэта. Однако, самая мысль о страдании, как о глав­нейшем и благодатном двигателе существования, впервые выражена четырнадцатилетним Баратынским в письме к ма­тери:

«Поверьте, милая маменька, что ко всему можно при­выкнуть, кроме покоя и скуки. Я предпочел бы лучше быть совершенно несчастным, чем совершенно спокойным в свете. Живое и глубокое чувство заняло бы, по крайней мере, мою душу целиком, сознание моих несчастий напоминало бы мне, что я существую».

Итак, только через «страдание дано человеку сознать, что он существует. Но подобное сознание и есть уже не мни­мое, а истинное счастье, победа чувства над чувственно­стью, высокого ума над низменным рассудком. Четырнадца­тилетний Баратынский воспринимает страдание как главный двигатель жизни и чувствует его таинственную основу, пре­ображающую силу. Все же проходят шесть долгих лет, преж­де чем бегло выраженная в детском письме идея-мысль начинает воплощаться в творчестве поэта, и проходят еще девять лет, пока, наконец, идея страдания дорастает в поэзии Баратынского до своего полного религиозного значения. От­ныне, по Баратынскому, страданию присущи таинства, не­престанно свершающиеся в недрах самой жизни. Церковь утверждает эти таинства, осуществляющиеся через страда­ние в глубинах бытия. Жизнь в существе своем мистериальна, она оцерковлена болью и печалью, и христианское Богослу­жение в целом есть высший беспримесный синтез миру яв­ленных таинств страдания.

Кажется, невозможно придать иного толкования ску­пым и сжатым изъявлениям Баратынского, но остановись он на них, они были бы неполными.

В 1841 году, через целых двенадцать лет, поэт возвра­щается к своей теме и пишет стихотворение «Ахилл», соз­давая потрясающий образ служителя искусства, духовного бойца, новозаветного Ахилла. Этот «сын купели новых дней», омовенный не влагой Стикса, а водою христианского крещения, доступен всем страданьям, он, в противополож­ность древнему Ахиллу, уязвим повсюду, за исключением одной пяты, и то, если ею встал на живую веру. И вот ока­зывается, недостаточно крещения и веры, чтобы содейство­вать восстановлению грехом раздробленного Адама, — ново­заветный Ахилл, в поисках полноты и совершенства, будет жить надеждою полюбить и быть любимым, найти свое жен­ственное дополнение, «свое второе бытие».

В 1844 году, в бытность свою в Париже, Баратынский пишет небольшое стихотворение и посвящает его жене, На­стасье Львовне Баратынской. Эти стихи, написанные всего за пять месяцев до смерти поэта, завершают самый трудный и сложный путь его творческих исканий.

Когда, дитя и страсти и сомненья, Поэт взглянул глубоко на тебя, Решилась ты делить его волненья,

В нем таинство печали полюбя. Ты, смелая и кроткая, со мною В мой дикий ад сошла рука с рукою: Рай зрела в нем чудесная любовь. О, сколько раз к тебе, святой и нежной, Я приникал главой моей мятежной, С тобой себе и Небу веря вновь.

Перенесенные страданья неминуемо порождают встре­чу поэта с другом его души, и, отразившись в глубине его взгляда, она, его суженая, не может не полюбить свершив­шегося в нем таинства печали. В полноте воссоединения но­возаветный Ахилл обретет свое второе бытие, увидит самого себя преображенным. Тогда, воскрешенный, восстановлен­ный, он, в подражание Христу, бестрепетно сойдет в свой дикий ад: чудесная любовь навсегда превратит его преис­поднюю в рай. Надо только еще здесь, при жизни, научить­ся нездешнему, загробному языку: уловить небывалым со­четанием слов «арф небесных отголосок», сделать свои сти­хи обителью «неосязаемых властей» и, что всего насущнее, заново назвать свою любимую, дать ей тайно ото всех «свое­нравное прозванье», любовью рожденное и посвященное любви. Это прозванье станет символом тех чувств, для ко­торых нет выражения в земных языках. Когда же по смерти поэта ему откроются врата, ведущие в заочный мир, где нет ни образов, ни чувственных примет, то этим прозванием он приветит бессмертие, воскликнет им к безднам, и навстречу новозаветному Ахиллу полетит душа его любимой для пос­леднего лучезарного слияния.

Так приняла и оправдала страдание поэзия Баратын­ского.

Кто оправдал страдание, тот поклонился Голгофе, тот стал христианином. Для Баратынского сущность христиан­ства была прежде всего в личном напряжении духа, в скры­том от всех духовном самосовершенствовании. Христианство в целом, по-видимому, представлялось Баратынскому как ряд аскетических подвигов, благих деяний, творимых из­бранными людьми. Единоличными усилиями подвижников и творческими грезами поэтов —• «сынов фантазии», познав­ших меру вышних -сил ценою сердечных судорог, преобра­зится мир и одухотворятся люди. Подвижник и поэт должны искать уединения, ибо «не в людском шуму, — пророк в не­мотствующей пустыне обретает свет высок». Чтобы стяжать мир заново, надо добровольно забыть шумный свет и еще при жизни быть «как бы во гробе». Подобное восприятие христианства непосредственно связано у Баратынского с важнейшей для его творчества задачей — с совершенно осо­бым оправданием смерти. И вот, несмотря на явные рас­хождения, многое здесь снова роднит Баратынского с До­стоевским.

Желанье быть «как бы во гробе», первоначально имело для Баратынского совсем не христианское значение. Он ис­ходил не от смирения, а от бунта и притом, абсолютного. Был молодой период в жизни и творчестве поэта, когда он, предваряя Лермонтова, в то время десятилетнего мальчика, наперекор судьбе и Богу, призывал на себя несчастья и бу­ри. В 1824 году, в стихотворении «Буря», поэт пишет:

В покое раболепном я Ждать не хочу моей кончины: На яростных волнах, в борьбе со гневом их, Она отраднее гордыне человека.

Опережая Пушкина, с его демоническим гимном в честь чумы, поэт приветствовал «геенны властелина» и обращался к океану, как к некоему могущественному демону:

Волнуйся, восставай на каменные грани; Он веселит меня, твой грозный дикий рев!

(Курсив мой. — Г. М.)

Через шесть лет Пушкин подхватывает у Баратынского, — что делал он нередко, — эту тему вызова и бунта и, разви­вая ее, окончательно предуготовляет пути дерзновенным ге­роям Достоевского.

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья . . .

(Курсив мой. — Г. М.)

Когда на следующий день по осуществлении своего страшного опыта, Раскольников, возвращаясь домой от Ра­зумихина, останавливается на Николаевском мосту, смотрит вдаль но Неве и видит, сто раз до того и с того же места им виденную панораму — небо без единого облачка, почти го­лубую при солнце воду Невы, собор, сияющий сквозь чис­тый воздух — он вспоминает одно свое прежнее впечатление, всегда казавшееся ему неясным и неразрешимым. «Духом глухим и немым полна была для него эта картина». Но те­перь «в какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под но­гами, показалось ему все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впе­чатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все... Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его».

Не однородное ли с Раскольниковым чувство самовласт­ного полета испытали Баратынский и Пушкин, когда созда­вали один — свою «Бурю», овеянную черными крылами гор­дыни, другой — свой гимн в честь чумы, — небывалый вызов Небу? Ведь образ Раскольникова — не только прямое, органи­чески вырастающее продолжение Германа из «Пиковой да­мы», он еще глубже, еще интимнее связан с лирикой Пуш­кина и особенно Баратынского. Это неизменно чувствуется, а временами явно выходит наружу при внимательном чтении «Преступления и наказания». Так, после разговора — пое­динка с Заметовым в «Хрустальном дворце» — в трактире, после вызывающей игры с собственной гибелью и доброволь­ного стояния «бездны мрачной на краю», Раскольников «вы­шел, весь дрожа от какого-то дикого ощущения, в котором, между тем, была часть нестерпимого наслаждения, впрочем, мрачный, ужасно усталый». (Подчеркнуто везде мною. — Г. М.).

К творчеству Достоевского всецело применимы слова, справедливо сказанные Гоголем о поэзии Пушкина: «Не во­шла в его поэзию растрепанная действительность. А, между тем, все там история его самого».

Растрепанная действительность, не преображенная ис­кусством натура, несомненно, чужда любому истинному ху­дожнику, но кроме Пушкина и, конечно, Баратынского, именно о Достоевском следовало бы сказать, что все его творения и особенно «Преступление и наказание» — история его самого, духовно, не душевно, претворенная и заново ми­ру показанная.

Хождение по мукам

Совершая злое дело, человек оскорбляет мать землю, нас всех породившую. Оттого-то, прежде чем каяться в пре­ступлении перед людьми, прежде чем пойти и, хотя бы не­раскаянно донести на себя официальным властям, надо пре­ступнику просить прощение у нашей общей родительницы. Когда Раскольников признается Соне в убийстве и спрашива­ет «с безобразно искаженным от отчаяния лицом»: «Ну, что же теперь делать?», то она, обычно тихая, приниженная, вскакивает в ответ с места и, вдруг сверкнув глазами, при­зывает его, как власть имущая, встать на перекрестке, покло­ниться, поцеловать землю, которую он осквернил, и потом уже покаяться перед всеми. Да, Соня отвечает Раскольнико­ву как власть имущая, опираясь на внутреннее священное право, ей данное. Злодеянием мы уродуем лицо земли, мы искажаем страданьем и ужасом ее Богом сотворенный лик. Такое искажение в первую очередь отражается на женщи­нах, нас окружающих. Они, как начало живородящее, крепче и непосредственнее нас связаны тайными нитями с ма­терью землей, они по замыслу Творца являют собою ее оду­хотворенное и, следовательно, увековеченное продолжение. Убивая своего ближнего, человек, вольно или невольно, над- ругивается этим над собственной матерью, сестрою, женою и дочерью и возлагает на их слабые плечи бремя своего смертного греха. Пролив кровь, к тому же еще женскую кровь, Раскольников роковым образом попадает в заклятый круг, он оказывается окруженным падшими женщинами, его обволакивает, как липкой паутиной, злая сущность прости­туции. Он злодеянием лишний раз помог ее проявлению в жизни. И зато перед ним, разбойно порвавшим круговую поруку любви и чести, предстает неумолимо в своих неечаст- ных отражениях изуродованный лик матери земли. Один из этих мученических отражений — Соня Мармеладова. Она пала жертвенно, но все же пала, и в ее падении больше всех виноваты люди, подобные Раскольникову, рассылавшему, лежа в гробной каморке, злые флюиды по лицу земли. Еще и еще раз повторяю: мир для Достоевского не только трех­мерен, но и трехпланен, и в силу того, что все три плана на­ходятся между собою в непрестанном общении, они вполне реально раскрывают свои тайны создателю «Преступления и наказания». В вещих снах, в припадках эпилепсии, в стоянии у смертного столба, на каторжных нарах в бессоные ночи, в саване, надетом на него и Богом и людьми, познавал Досто­евский мистическое тело вселенной. О смерти он говорил мало и вскользь, потому что она для него самого ничего не меняла. Да и что могла она поведать ему действительно вполне нового, ему, навсегда запомнившему ее, казалось бы, неминуемую угрозу? После незабываемого страшного опы­та, он мог бы сказать нам о себе словами апостола Павла: «Я каждый день умираю». Не боясь преувеличения, следует спросить: не был ли Достоевский еще при жизни восхищен однажды своим гением до третьего неба? Во всяком случае, наш земной мир стал для него, как художника, прозрачной средой. В ней отразились, общаясь между собой, но не сме­шиваясь, три плана вселенной, и тогда за любым жизненным явлением обнаружилась его сущность, его первопричина. Жизнь шла и развивалась своим чередом, а с нею рядом и от нее неотрывно двигалась сфера ее истинных сущностей, под­линных реальностей зла и добра. Предаваться призрачным грезам не было смысла, когда и без того все обреталось ря­дом, тут же, и какая-нибудь сношенная ветошь могла в лю­бое мгновение заговорить на вселенском языке, а сам за­мухрышка Голядкин мог поведать своим жалким беспомощ­ным видом причину причин первого и второго Пришествий. Все несет в себе свою подлинную реальность, все, кроме ро­мантических выкрутас и гуманистических выдумок. Вовсе не надо умереть, чтобы испытать на себе и рай, и ад, и чисти­лище. Тем более, что здешняя жизнь есть средоточие двух сфер — бесовской и ангельской, преддверие, ведущее в чи­стилище.

В силу греха, опутавшего людей, жизнь здесь, на земле, может ежесекундно превратиться для любого из нас в хож­дение по мукам. Что же сказать о Раскольникове, сознатель­но предавшемся духовному бунту, кровавому злу ради зла? Стоило ему пролить кровь, и тотчас же начались для него мытарства. В первую же ночь после убийства, он очнулся в третьем часу у себя на диване, «еще остолбенелый от недав­него забытья». Было уже светло по-дневному. «Он вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана». Тут повторилось то, что уже случилось с ним, когда он еще только готовился к пролитию крови. И тогда «как будто кто-то его сорвал с дивана». Теперь же обнаруживалось, что этот «кто-то» по- прежнему крепко держал Раскольникова в повиновении и своевольно заведывал его движениями и поступками. Бредо­вая одержимость продолжалась. С ужасом он вспомнил вче­рашнее. «В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод охватил его». К этому автор спешит доба­вить: «но холод был и от лихорадки, которая уже давно на­чалась с ним во сне». У Достоевского метафизике неизменно сопутствует физика, земные явления для него лишь отра­жение всего совершающегося в духе. Внутреннему соответ­ствует внешнее. Беспредельно углубляя то, что все мы зовем действительностью, он обнажает подспудные течения, осно­вы бытия, предоставляя читателю, реалистически настроен­ному, оставаться на поверхности.

Не жар охватил Раскольникова, но страшный холод. Тела им убитых существ успели остыть к тому времени, и ледяное дыхание смерти доходило теперь до убийцы. Одна­ко, надо было жить, укрываться, прятать награбленные ве­щи и деньги, осматривать на себе платье — не осталось ли где кровавых следов, стирать кровавые пятна, продолжая тем самым как бы уничтожать и без того уже уничтожен­ных. Каждое кровавое пятно было священной памятью об убитых. Но убийца отвергает священное, не хочет памяти и, стирая кровь своих жертв, лишний раз кощунственно поку- шаетея на их бессмертие. А бессильным попыткам преступ­ника, обреченного символически множить убийства, радует­ся ад всесмешливый. Убийца физически убивает своих ближ­них, ад духовно убивает убийцу. Это ли не торжество все- уничтожающей смерти.' И как жить тому, кто ее добровольно и сознательно умножает. Преступивший запретную черту, обрывает тайные нити, соединяющие его с людьми, и погру­жается в гробное одиночество. Но жизнь по-прежнему про­должается и втягивает в свой круговорот живого мертвеца, крутя его, как водный поток бесчувственную щепку. Замк­нувшемуся в себе убийце, если и дано что-либо чувствовать, то только собственную опустошенность.

Едва успел Раскольников оторвать от панталон окровав­ленную бахрому и пропитавшийся кровью карман, как луч взошедшего солнца осветил его прорванный сапог: «на носке, который выглядывал из сапога, как будто показались знаки. Он сбросил сапог: — «действительно, знаки/ весь кончик но­ска пропитан кровью»... Он хотел пойти куда-нибудь и все выбросить, но, вместо того, сел на диван, голова его скло­нилась на подушку и он снова забылся. «Окончательно раз­будил его сильный стук в дверь».

То была Настасья с дворником, принесшим повестку — вызов в полицейскую контору, не имевший никакого отно­шения к вчерашнему, и, как выяснилось уже в участке, ка­савшийся мелкого дела о неуплате за квартиру. Нужно же было полицейской повестке дойти до Раскольникова как раз теперь/ Хождение по краю пропасти начиналось.

Настасья ушла вслед за дворником. «Тотчас же бросился он к свету осматривать носок и бахрому: — «Пятна есть, но не совсем приметно; всё загрязнилось, затерлось и уже выц­вело... Настасья, стало быть, ничего издали не могла при­метить, слава Богу/»

Он пошел в контору квартального надзирателя. «На улице опять жара стояла невыносимая». Эта жара странным образом соответствовала холоду, оледенившему душу и тело Раскольникова. Но не все ли равно, чем опаляет нас ад — холодом или зноем/

Полицейская контора была совсем недалеко и помеща­лась в четвертом этаже. «Войду, стану на колена и всё рас­скажу...» — подумал он, входя в четвертый этаж».

Ужасающая тяжесть давила, душила Раскольникова: не­причастное греху, светоносное ядро его души отталкивало от себя злодеяние. А чистилище, принявшее облик унылой буд­ничной повседневности, уже втягивало преступника в свое се­рое нутро. С какой правдивой беспощадностью описывает До­стоевский это здешнее и, одновременно, нездешнее нутро — чистилищную утробу, приступающую к перевариванию чело­века, потерявшего первородную свободу, когда-то Богом ему данную. Чёрт, действительно, не соврал, говоря Ивану Кара­мазову: «Все, что есть у вас, есть и у нас!» Это легче всего ощутить, вглядываясь в будничное, в повседневное, в обы­денное. Поэтому-то и говорит Случевский — ученик и пря­мой последователь Достоевского:

«...для обителей загробных Не нужно вовсе сфер иных, Таких, которым нет подобных В подлунной, на путях земных».

«Лестница была узенькая, крутая и вся в помоях», — по­вествует Достоевский. «Все кухни всех квартир во всех че­тырех этажах отворялись на эту лестницу и стояли так почти целый день... Вверх и вниз всходили и сходили дворники с книжками подмышкой, хожалые и разный люд обоего пола — посетители. Дверь в самую контору была тоже настежь от­ворена. Он вошел и остановился в прихожей. Тут все стояли и ждали какие-то мужики. Здесь тоже духота была чрезвы­чайная, и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще не выстоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашен­ных комнат. Переждав немного, он рассудил подвинуться еще вперед, в следующую комнату. Все крошечные и низенькие были комнаты. Страшное нетерпение тянуло его все даль­ше и дальше. Никто не замечал его. Во второй комнате сиде­ли и писали какие-то писцы, одетые разве немного его по­лучше, на вид все странный какой-то народ».

Не отрывок ли это из какой-нибудь легенды о мытарст­вах? Но нет, все это совершенно самостоятельно возникло в творческой душе самого Достоевского: и до ужаса всему и всем чуждые какие-то мужики, и странные писцы, и крошеч­ные, низенькие комнаты, и духота чрезвычайная, тошнот­ная. Все здесь, как будто, знакомое, привычное. Но, Боже мой, откуда же такая тоска, такая бесовская скука? И до че­го все равнодушны, безразличны друг к другу / Вот, хотя, бы, странный писец, к которому обратился Раскольников.

«— Чего тебе?

Он показал повестку из конторы.

Вы студент? — спросил тот, взглянув на повестку.

Да, бывший студент.

Писец оглядел его, впрочем, без всякого любопытства. Это был какой-то особенно взъерошенный человек с непод­вижною идеей во взгляде.

«От этого ничего не узнаешь, потому что ему все равно», подумал Раскольников.

Ступайте туда, к письмоводителю, — сказал писец и ткнул вперед пальцем, показывая на самую последнюю ком­нату».

С этого момента решительно усиливаются раздвоения, расщепления души Раскольникова, осуществляющиеся вовне в его встречах с людьми, совершенно реально живущими, вполне земными и, в то же время, являющими собою некие его эманации, отражения. По Достоевскому, мы встречаемся в жизни именно потому, что должны отражать друг друга. Каждая встреча человека с человеком обличает обоих и де­лает дотоле в них невидимое как бы видимым.

Самая последняя комната оказалась конторой кварталь­ного надзирателя, «битком набитая публикой».

«Между посетителями были две дамы. Одна в трауре, бедно одетая, сидела за столом против письмоводителя и что- то писала под его диктовку. Другая же дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной с чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала».

Вот отражение на жизненной поверхности того, что вер­шилось и уже свершилось в душевных недрах Раскольникова. И неспроста Достоевский так старательно выдвинул из пуб­лики, битком набившей комнату, даму в трауре и даму пыш­но одетую. Он никогда никаких бытовых картинок не зари­совывает и, когда появляется в его романе-трагедии, романе- мистерии новое лицо, хотя бы самое, как говорится, эпизоди­ческое, оно духовно-органически вырастает из всего пред­шествующего в повествовании. Пусть это лицо через минуту исчезнет, чтобы никогда больше не появляться и никакой ро­ли не играть. Все равно, оно уже сделало свое дело — вошло органической частицей в целое и отразило собой нечто чрез­вычайно важное в главном персонаже, в разновидности взор­ванного грехом Адама.

Безыменная дама в трауре,пишущая под диктовку пись­моводителя, существует сама по -себе и вполне по-земному, но по отношению к Раскольникову она — отражение его не­счастной совести, облекшейся в траур по убийце. И вот те­перь, покончив с диктовкой, эта черная дама безмолвно ухо­дит с тем, чтобы снова вернуться к преступнику в облике по­кушающейся на самоубийство Афросиньюшки, а потом под видом мещанина, похожего на бабу. Всё это клочки, обрыв­ки, разорванные частицы совести тяжко согрешившего Рас­кольникова. Но кто-то должен был вселиться в него теперь взамен как бы покинувшей его совести. Перед Раскольнико­вым стояла пышно разодетая дама весьма сомнительного свойства. Письмоводитель мельком обратился к ней:

«Луиза Ивановна, вы бы сели...

Ich danke, сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое с белой кружевною отдел­кой платье ее, точно воздушный шар, распространилось во­круг стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама очевидно робела того, что занимает полкомнаты, и что от нее так и несет духами, хотя и улыбалась трусливо и на­хально вместе, но с явным беспокойством».

Казалось бы, что же может быть ощутимее такого об­раза. Но нет, это не образ, а лишь сущность его, и касаться его бесполезно — рука скользнет по воздуху. Перед нами не призрак, а совершенно явная содержательница публич­ного дома. И все же, несмотря на свою полноту и багрово красные пятна, эта видная женщина подобна видению. Она бесплотна, как запах ее духов, как распространившееся на полкомнаты, точно воздушный шар, ее светло-голубое, с белыми кружевами платье — фальсификация небесных бла­гоуханий и красоты. Будто вот-вот Луиза Ивановна раство­рится, испарится в воздухе вслед за своими духами. Она боится разноса за скандал, происшедший у нее в заведении прошлой ночью, но готова, при удобном случае, проявить и нахальство. Совсем, как Раскольников, до дрожи испугав­шийся вызова в полицию и ободрившийся после того, как письмоводитель, взглянув на повестку, вежливо попросил его подождать. Теперь и Раскольников способен, при на­добности, на наглый ответ и отпор. Но когда бы мог он почувствовать на мгновение темную сущность собственных эманаций, злых флюидов, от него исходящих, он тотчас постиг бы свою роковую неразрывную мистическую связь с подлейшей Луизой Ивановной. И напрасно было бы искать грань, отделяющую изуродованную, извратившуюся душу убийцы от ее символа, от ее инобытия от хозяйки при­тона, деятельно поощряющей проституцию и тем попира­ющей мать землю! Прежде чем окружили Раскольникова несчастные отражения оскорбленной им матери земли, он встречается в полицейской конторе с существом, потворст­вующим духовной смерти и метафизически неразличимым от его преступной души. Но если бы постиг Раскольников свое безотрадное злодуховное сходство с Луизой Ивановной, раз­ве захотел бы он тогда уничтожиться, не жить? О, жажда существования в человеке безмерно сильна, и слава за то Отцу Небесному! Позднее, идя по улице, Раскольников встретил группу проституток, и одна из них, по имени Дук- лида, законфузившись, попросила у него шесть копеек на выпивку. Он «вынул, сколько вынулось: три пятака...

— Нет, уж это что же, — вдруг заметила одна из груп­пы, качая головой на Дуклиду. — Это уж я и не знаю, как это так просить! Я бы, кажется, от одной только совести провалилась...

Раскольников любопытно поглядел на говорившую. Это была рябая девка, лет тридцати, вся в синяках, с при­пухшею верхнею губой. Говорила и осуждала она спокойно и серьезно.

«Где это», подумал Раскольников, идя далее, «где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где­-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине простран­ства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать/ только бы жить, жить и жить/ Как бы ни жить, — только жить/.. Экая правда/ Господи, какая правда/ Подлец человек/.. И подлец тот, кто его за это подлецом называет», — прибавил он через минуту».

Дуклида, попросив шесть копеек, сконфузилась, а рябая девка попрекнула ее, сославшись на совесть. Да, человече­ское достоинство обретается в нас глубже наших пороков. Это оно вселяет в нас неистребимое желание жить. Отстаи­вая наше достоинство, мы обнаруживаем в себе образ и подобие Бога и тем оправдываем жизнь, а она дает нам возможность спастись. Да здравствует жизнь/ Чем ниже пал человек, тем упорнее надо ему цепляться за жизнь, хотя бы для того, да и главным образом для того, чтобы успеть искупить свое смертное прегрешение. А вечность придет сама собою, она уже здесь, с нами, ее можно почув­ствовать, как Раскольников, на аршине пространства.

Раскольников, стоя в полицейской конторе лицом к ли­цу с налетевшим на него беспричинно Ильей Петровичем, помощником квартального надзирателя, забывает на мгно­вение о своем преступлении и отвечает на дерзость дерзо­стью, как имеющий на то нравственное основание. Прав ли он, поступая так? В конечном итоге, да.

Преступления человека не могут затронуть его духов­ной сердцевины, они остаются на периферии души, парази- тарно ее разъедая. Но даже самый страшный злодей отстаи­вает в себе подобие Божье. Это значит, что он еще не окон­чательно добыча ада. Он лишь предан мытарствам, неот­личимым для него от адских состояний. Только что дерзко возражавший Илье Петровичу Раскольников тут же утратит чувство нерушимо пребывающей в нем божественной искры и отпадет от людей и мира в свое ужасающее одиночество. «...Ему вдруг стало самому решительно всё равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту... теперь, если бы вдруг комната наполнилась не квартальными, а первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не нашлось бы для них у него ни од­ного человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце».

Такая опустошенность для сердца непереносима. Пре­ступнику не до угрызений совести, когда надо хоть как-ни­будь зацепиться за жизнь, чтобы спастись от духовной смерти, от исчезновения в безыменной пропасти. «Странная мысль пришла ему вдруг: встать сейчас, подойти к Нико- диму Фомичу и рассказать ему всё вчерашнее, всё до по­следней подробности... Позыв был до того силен, что он уже встал с места, для исполнения. — «Не обдумать ли хоть на минуту?» — пронеслось в его голове. — «Нет, лучше не думая, и с плеч долой.'».

Тут дело уже не в морали, не в думах и расчетах, не в рассуждении о гибельности зла и спасительности добра, а просто-напросто в неутолимой, в священной жажде сущест­вовать, дарованной нам Творцом. Бытие, во всей своей пер­вородной простоте, торжествует в нас, а это и есть главное, насущное, — остальное приложится или, говоря осмотри­тельнее, может приложиться. Эта первожизненная благо­словенная простота — жажда быть — совпадает в нас с обра­зом и подобием Бога.

Поправ в себе божественный лик, не легко вернуться к существованию. У бытия своя последовательность, свои законы, несовместимые с желаньями убийцы. Раскольников встал с места, чтобы подойти к Никодиму Фомичу и во всем сознаться. «Но вдруг он остановился как вкопанный: Нико- дим Фомич говорил с жаром Илье Петровичу, и до него долетели слова». Это были роковые для Раскольникова сло­ва: речь шла об убийстве ростовщицы. Где же и было завя­заться такому разговору, если не в полицейском участке на следующий день после обнаружения преступления/ Но по­чему случилось это именно при Раскольникове и как раз в то самое мгновение, когда он и рот раскрыл, чтобы сложить с себя непосильное бремя злодейства?

«...Дело ясное, дело ясное/ — горячо повторил Нико- дим Фомич.

Нет, дело очень неясное, — скрепил Илья Петрович.

Раскольников поднял свою шляпу и пошел к дверям.

Но до дверей он не дошел...». Он упал без чувств. Жизнь оттолкнула его порыв. Из услышанного разговора глянула на преступника неумолимая явность им совершенного зла. Она придавила его и принудила к молчанию до срока.

«Когда он очнулся, то увидал, что сидит на стуле, что его поддерживает справа какой-то человек, что слева стоит другой человек, с желтым стаканом, наполненным желтой водой, и что Никодим Фомич стоит перед ним и пристально глядит на него».

Кому, как не полицейским чинам, полагается всех в чем-нибудь да подозревать. Все же и они недостаточно вни­мательны к окружающему. Конечно, приключившийся обморок не мог не возбудить подозрений, но крайне болез­ненный вид, но звание студента, но независимость, прояв­ленная Раскольниковым в споре с Ильей Петровичем, все это сбивало с толку, и задержать преступника никто не догадался. Выйдя на улицу, Раскольников совсем очнулся.

«Обыск, обыск, сейчас обыск/» — повторял он про себя... — «разбойники/ подозревают/». Он добежал до своей комна­тушки и стал кабивать карманы награбленными драгоцен­ностями — коробками с серьгами, сафьяновыми футлярами. «Кошелек тоже взял заодно с вещами. Затем вышел из комна­ты, на этот раз даже оставив ее совсем настежь».

Он сам не знал, куда теперь идти. Нелепость совершен­ного зла он почувствовал еще в ту минуту, когда сидел на корточках у сундука только что им убитой старухи. Ведь даже уголовный преступник, ни о каких злых или добрых идеях не помышляющий, не может не чувствовать безобраз­ной нелепости им учиненного кровавого зла. Поэтому и спешит он отделаться от награбленных вещей и денег, раз­бросать, прокутить их, как можно скорей. Приобретенные честным трудом или полученные по наследству от родных вещи срастаются с человеком, становятся его органическим продолжением, освящаются пенатами, хранителями родового достояния. Присваивать себе чужое имущество даже не кро­вавым, а всего лишь воровским путем, уже значит поку­шаться на жизнь своего ближнего, на ее стройность и цель­ность. Награбленное, украденное никак не срастается с во­ром, отказываясь стать органической частицей его суще­ствования. Отсюда нелепость, гнетущее безобразие убий­ства и воровства.

Стремясь как-нибудь отделаться от пропитавшегося кровью кошелька и сафьяновых футляров, Раскольников по­пал в положение гоголевского цирюльника, Ивана Яковле­вича, тщетно пытавшегося незаметно обронить на улице подброшенный ему чертом человеческий нос, еще за день до того безмятежно красовавшийся на лице майора Кова­лева. Но что кажется по первому впечатлению смешным у Гоголя, превращается у Достоевского в страшное, трагиче­ское. То, над чем Гоголь смеялся, Достоевский оплакивал, и неспроста в «Дневнике писателя» назвал он демоном авто­ра «Носа» и «Мертвых душ». Борясь с «таинственным кар­лой» на протяжении всего своего творческого пути, Досто­евский как бы не видел, не хотел видеть, что ничуть не меньше его самого знает Гоголь, к какому ужасу ведет все­объемлющий смех. Что ад смешлив, познал Гоголь на соб­ственном опыте задолго до Достоевского. Но он все наде­ялся человеческим смехом заворожить бесовский хохот.

Раскольников боялся погони и потому искал — «поско­рее всё выбросить». Но выбросить оказалось очень трудно.

«Он бродил по набережной Екатерининского канала уже с полчаса, а может и более... Но и подумать нельзя было исполнить намерение: или плоты стояли у самых сходов и на них прачки мыли белье, или лодки были причалены, и везде люди так и кишат...». Неизвестно, какой выход из положе­ния нашел бы Раскольников, не приди ему на помощь то, что принято называть услужливым случаем. Этот случай и тут любезно подвернулся сам собой, совсем как топор в дворницкой. Идя по улице, Раскольников «вдруг увидел на­лево вход во двор, обставленный совершенно глухими сте­нами». Там заметил он большой неотесанный камень. При­подняв его, он побросал в образовавшееся углубление все вещи, затем снова схватился за камень и навалил его на прежнее место. «Он подгреб земли и придавил по краям но­гою. Ничего не было заметно... «Все кончено! нет улик!» и он засмеялся. Да, он помнил потом, что он засмеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом, и всё сме­ялся, всё время, как проходил через площадь». Так от одер­жимости нередко смеются герои Достоевского.

Раскольников перестал смеяться, как только «ступил на К-ский бульвар, где третьего дня повстречался с тою девоч­кой...». Но почему его смех прекратился вдруг? Не оттого ли, что как раз на этом месте проявилось в нем доброе чув­ство, когда давал он городовому двадцать копеек на извоз­чика, чтобы увезти девочку домой и тем спасти ее от пред­приимчивого франта? Да, конечно. Но еще и потому, что сам он тогда насмеялся над собственным добрым намере­нием и этим бесповоротно предопределил дальнейшую це­леустремленность событий. Внутренний, никогда не погаса­ющий в человеке свет вел его к Разумихину помимо рас­судка. Но вполне сознательно не захотел он расслышать зова собственной погибающей души. В тот день Раскольников понял, что к Размухину-то он пойдет, «но только после того». Зато не дошло, да и не могло дойти до его сознания, что тем самым совершенно неизбежно предрешалась его встреча с Свидригайловым. Но вот теперь, когда то уже со­стоялось, «показалось ему вдруг тоже, что ужасно ему те­перь отвратительно проходить мимо той скамейки, на кото­рой он тогда, по уходе девочки, сидел и раздумывал, и ужасно тоже будет тяжело встретить опять того усача, которому он тогда дал двугривенный... «А чёрт возьми это все!». Тут Раскольников вспомнил вдруг, что, ведь, не только дерзко отвечал он сегодня «сквернейшему» Илье Петровичу, но еще и «мерзко лебезил» перед ним. (Ну, сов­сем как Луиза Ивановна!). Однако мучительные воспоми­нания о проявленной им подлости в разговоре с кварталь­ным поручиком, о встрече с девочкой и усачем-городовым на К-ском бульваре были «совсем не то! совсем не то!..». Главным и единственным для него «пунктом» оказывалось другое. «Вдруг он остановился; новый, совершенно неожи­данный и чрезвычайно простой вопрос разом сбил его с толку и горько его изумил...». Его сознание внезепно пора­зила чудовищная абсурдность, бесцельность, ирреальность им содеянного зла. Ведь если сейчас хотел он бросить в воду кошелек, даже не заглянув в него, а вместе с ним и вещи, которых он также порядком не рассмотрел, то для чего же было сознательно идти «на такое подлое, гадкое, низкое дело?» Всего же ужаснее было ясно понимать те­перь, что все это он и раньше уже знал и чуть ли не «в ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал... А ведь так!..».

Какую здесь страшную противоречивую сложность че­ловеческой души обнаруживает Достоевский! Выходит, что преступник в часы преступления, а, может быть, и раньше, уже знает, как оно бесцельно, нелепо, несостоятельно, и, зная это, совершает его. Кто же, в таком случае, заведует преступностью человека, кто наводит, толкает его на зло­деяние? Для Достоевского, прошедшего через каторжный опыт и гражданскую смерть — символ смерти физической — ответ на этот вопрос был прост и ясен: дьявол. Да, ответ­-то, конечно, прост, и для чрезмерно разумных и ученых, пожалуй, еще и простоват, но не просто проходить через испытания, ведущие к такому решению многосложной за­дачи. Достоевский, как истинный гений, в своих выводах рудиментарен, и именно поэтому он никогда не бывает эле­ментарен, подобно гуманистически настроенному прогрес­систу. Когда Достоевский мыслил, то касался существова­ния не слегка, как большинство людей, но внедрялся в него бесстрашно, всем своим чувствилищем и каждым помыслом погружался в его гущу. Ничего кроме основных, неразложи­мых и с первых дней творения непоколебимых реальностей из жизненной гущи не вынесешь, но миров иных доподлин­но коснешься, и Достоевский коснулся их, будучи руди­ментарен, как Данте.

*

Раскольников «шел не останавливаясь... Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им всё более и более почти с каждой минутой; это было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, — гадки были их лица, походка, дви­жения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, ка­жется, если бы кто-нибудь с ним заговорил...».

В далекие от нас «наивные» евангельские времена та­кое состояние человеческой души называлось одержимо­стью бесом. Язычники повели бы человека, охваченного нечистой силой, к колдунам, апостолы изгоняли из него бесов именем Христа, но в наши просвещенные дни много­ученый представитель цивилизованного мира — доктор Зо- симов будет пользовать Раскольникова порошками, веруя в химию пуще, чем темный мужик в Царя Небесного. Но нет никакого сомнения в том, что автор «Преступления и наказания», подобно мужику, возложил бы — да и возлагал/ — все свои упования на Христа и Его апостолов. И, прийди к Достоевскому за советом Раскольников, он направил бы его к священнику на исповедь, а потом, следуя примеру Сони Мармеладовой, уговорил бы его сознаться во всем перед Никодимом Фомичем и Ильей Петровичем.

Одержимость, казалось, поглотила Раскольникова. Но вот «он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он живет, в этом доме», подумал он. «Что это, да никак я к Разумихину сам пришел/ Опять та же история как тогда... А очень однако же любопытно: сам я пришел, или просто шел, да сюда зашел? Всё равно; сказал я... третьего дня... что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду/ Будто уж я и не могу теперь зайти...».

Кто и зачем привел Раскольникова к Разумихину? Пре­жде всего, конечно, его собственное внутреннее «я», зна­ющее то, чего не ведает рассудок. Свет внутренний, глубо­кий, не померкает в нас, хотя, тяжко согрешая, мы и по­кушаемся на него. Неугасимый, неодолимый свет спасает нас от самих себя. Он-то и вел преступника к Разумихину

и не с практической целью, а за духовной опорой, в ко­торой Раскольников так теперь нуждался, потому что никого нет в мире беспомощней убийцы.

Светоносное сердце даровано нам Творцом, оно — Бог

внутри нас, оно невообразимо вне Божества. Признать в каждом из нас реальность внутреннего «я», значит уста­новить связь человека с Небом.

Вопрос, заданный себе Раскольниковым, поставлен им неверно, что сделано Достоевским вполне намеренно. «А очень однако же любопытно: сам я пришел или просто шел, да сюда зашел?». Но если бы он просто, иначе говоря, случайно зашел сюда, то, ведь, получилось бы это далеко не просто и совсем даже в громадном городе невероятно, немыслимо. Раскольников, несомненно, больше приблизил­ся бы к истине, задав себе вопрос по другому: «сам ли я зашел сюда или привела меня к этому дому неведомая сила?». Но и так не все выходит ясно и точно. Что это за неведомая сила и как могла она привести Раскольникова куда-либо помимо участия его подспудной воли? Нет, к иному подводит нас Достевский, умышленно не договаривая самого важного. Внутреннее «я» Раскольникова направило его к Разумихину, а это «я» в человеке неотъемлемо, неот­делимо от Божества. Оно в полном взаимодействии с не­бесной волей осуществит сейчас встречу Раскольникова с тем, кому суждено стать проводником ангельских сил, пы­тающихся спасти погибающую душу убийцы.

Раскольников поднялся на пятый этаж к Разумихину. Когда он вошел в комнату и повалился на диван, Разумихин разглядел, что гость его болен. «Он стал щупать его пульс; Раскольников вырвал руку.

Не надо, — сказал он, — я пришел... вот что: у меня уроков никаких... я хотел было... впрочем мне совсем не надо уроков...

...Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разуми­хину, он не подумал о том, что с ним, стало быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, до­гадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не за­хлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина.

Прощай, — сказал он вдруг, и пошел к двери».

Глубочайшая жизненность утверждения Достоевского, что душа человека — арена борьбы Бога и диавола, пока­зана нам здесь с совершенною наглядностью.

Светоносное ядро всего существа Раскольникова влечет его к Разумихину. Но гробный кокон греха, наглухо сковав­ший душу убийцы, отъединил ее от всего живущего. Навя­занное совести, сознательно оправданное и осуществленное злодеяние вселило в Раскольникова ненависть к живому человеческому лицу. Такое состояние и есть явный признак одержимости. Тот, кто сознательно оправдывает собствен­ное зло, входит в общение с подлинным и абсолютным че­ловеконенавистником и становится как бы подобным ему. Оправдание зла порождает отвращение не только к людям, но и ко всему реальному. Существо действительно злое не хочет истинного бытия, но призрачно живет фантасмаго­риями. Любящий людей стремится к ним, чтобы творить из них своих ближних, любовь же «вообще» к человечеству, любовь к дальним — обман и самообман, наигоршее зло.

Душевное состояние сознательного «идейного» убийцы ужа­сно именно потому, что в отличие от уголовных преступ­ников, он сам сознает его и видит. Никогда не померкаю- щий свет хочет выйти из заключения, разогнать надвинув­шийся мрак, но черный покров греха тверд и непроницаем, как плотно пригнанная гробовая крышка. Состояние одер­жимости раздирательно. И все творения Достоевского это — мучительная повесть о человеческой совести, истерзан­ной, попираемой грехами и преступлениями самого же че­ловека. «Идейный» преступник неизменно предан морали, а она сама по себе зла, потому что мертва, безлюбовна и любви не нужна. Раскольников настроен моралистически, и от всех его теорий и рассуждений до законченного мора­листа Петра Верховенского — рукою подать. Однако его душа еще колеблется, и неведомо, куда она двинется бес­поворотно — к Верховенскому или прочь от него.

Раскольников не вынес вблизи лица простого, честного, великодушного Разумихина. Он взял предложенные ему для перевода «немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился, поднялся опять к Разумихину и, положив на стол и немецкие листы и три рубля, опять-таки ни слова не говоря, пошел вон.

...Не надо... переводов... — пробормотал Раскольни­ков, уже спускаясь с лестницы.

Так какого же тебе чёрта надо? — закричал сверху Разумихин. Тот молча продолжал спускаться.

Эй, ты! где ты живешь?

Ответа не последовало.

Ну так чёр-р-рт с тобой/..».

Не знал добрейший Разумихин, насколько верно, хотя и с запозданием, попадало в цель его досадливое поже­лание I

Раскольникову пришлось вполне очнуться на Нико­лаевском мосту: «Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то, что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он, отскочив к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защел­кал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех».

Случайно ли кучер хлестнул Раскольникова кнутом? По Достоевскому, ничего в жизни случайного не бывает, и он тотчас же это показывает:

«Но в ту минуту, как он (Раскольников. — Г. М.) стоял у перил и всё еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувство­вал, что кто-то сует ему в руки деньги. Он посмотрел: по­жилая купчиха, в головке и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно, дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял, и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей на улице, а подаче целого двугривенного он, на­верное, обязан был удару кнута, который их разжалобил».

Конечно, нет ничего особенного в том, что жалостли­вая купчиха, представительница русского простонародья, столь ценимого и любимого Достоевским, раскошелилась при таких горьких обстоятельствах на целый двугривенный. Пушкинский Ленский совсем по пустякам, как и подобает романтику, над жизнью «голову ломал, и чудеса подозре­вал». И надо как раз не быть Ленским, чтобы ощутить дей­ствительное присутствие в мире начала таинственного и чу­десного. В творчестве Достоевского всему происходящему в плане явном, обыденном, неизменно сопутствует и соот­ветствует невидимое, хотя сердцем ощутимое, дыхание тайны. Все просто и по-земному вполне объяснимо. Доб­рые чувства, неокончательно заглохшие в Раскольникове, побуждают его пожертвовать двадцать копеек на спасение девочки от развратника. Но зло крепко загнездилось в душе Раскольникова, и он сам тут же, цинично и злобно высмеяв свой добрый порыв, отрекается от него. А передаваемые из рук в руки эти жертвенные двадцать копеек пошли гулять по свету и вот теперь, собравшись в единый двугривенный, снова достались тому, кто их пожертвовал, вернулись к нему под видом милостыни, поданной купчихой от лица святой Руси, во имя Христа. Повторяю еще и еще: для Достоев­ского все происходящее в жизни есть лишь отражение того, что успело свершиться в наших душевных глубинах. Расколь­ников убил, он внутренне перед собственной совестью — оком Бога Живого, уже арестант, каторжник. Оттого кнут проезжего кучера как бы случайно шельмует его, а сердо­больная купчиха, сама того не ведая, подает двугривенный каторжнику, иными словами, «несчастненькому», по поня­тию русских простолюдинов. Подспудный, мистериальный ход бытия снова и снова оказывается мудрее наших пози­тивных рассуждений. Дальше же случилось то, чего я под несколько иным углом зрения коснулся в предыдущей главе: произошла решительная страшная смычка идейного убийцы с духом глухим и немым. Здесь, прежде чем разбираться во всем последовавшем тотчас после удара кнута и поданной милостыни, необходимо привести слова самого Достоевско­го, на этот раз не пропуская ничего.

«Он (Раскольников. — Г. М.) зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двад­цать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух мо­жно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Боль от кнута утихла, и Раскольников забыл про удар; одна беспокойная и не совсем ясная мысль занимала его теперь исключительно. Он стоял и смотрел вдаль долго и при­стально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего возвра­щаясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто оста­навливаться именно на этом же самом месте, пристально взглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразре­шимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом ве­яло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он и про эти преж­ние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уже одно то пока­залось ему дико и чудно, что он на том же самом месте оста­новился как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно. Даже чуть не смеш­но ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой- то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь всё это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё... Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в галзах его...» (Выделено мною. - Г. М.).

Я привел этот отрывок не для того, чтобы разобраться полностью в его многосмысленности и многосложности. Для такого разбора понадобилось бы написать целую книгу. Замечу лишь, что все сказанное здесь Достоевским обретается в самом центре его творчества, возникшего из глубочайших духовных недр имперского великодержавного Петербурга, во многом жуткого города, затаившего в себе роковую, гибелью грозящую двойственность. Тревожную двойственность ве­ликого города первым из всех ощутил Пушкин в «Медном всаднике», и тревога поэта о грядущих судьбах России раз и навсегда передалась Достоевскому. Очень сложна и почти невыразима мистическая связь стоящего на мосту Расколь­никова с героем «Медного всадника», Евгением, но эта связь ощутима неотступно, мучительно. Только у Пушкина дей­ствие развивается ночью, тотчас после наводнения, симво­лически предвещающего в поэме неведомо откуда надвига­ющуюся всероссийскую катастрофу. Ночная угроза в пуш­кинской поэме выходит в «Преступлении и наказании» на­ружу, на столь редкий для Петербурга солнечный свет. В «Медном всаднике» противопоставлены друг другу две си­лы, одна из них демоническая, разрушительная, другая — державно созидательная. Но, несмотря на противопостав­ленность, они в своем единоборстве еще не разделимы.

То, что казалось Раскольникову загадочным, Достоев­ским было разгадано. Не сразу, конечно. Невольно пред­ставляешь себе молодого юнкера Достоевского, гуляющего в праздники по улицам столицы. Ему также часто доводи­лось задерживаться на Н-ском мосту, на том самом месте, где позднее «раз сто» останавливался Раскольников. Пости­гал ли юный юнкер истинное значение встававшей перед ним «великолепной панорамы»? Бесспорно, нет. Ведь он еще только вынашивал в себе тогда своего героя и в какой-то мере, пусть всего лишь мечтательно, был подобен ему. Для молодого Достоевского, как для Раскольникова, «духом не­мым и глухим полна была для него эта пышная картина» и «необъяснимым холодом веяло» от нее. Но купол собора сиял в солнечном блеске и жил собственной сокровенной жизнью, никакому греху — ни тайному, ни явному — непри­частный. Кто же победит — воссиявшая над Россией хри­стианская церковь или дух немой и глухой, в наши дни за­говоривший во всеуслышание? Казалось, неразъединимые в «Медном всаднике» силы расступились, разошлись, чтобы снова сойтись для последней всерешающей схватки. И не диво, что молодой Достоевский, как Раскольников, учуял в «пышной картине» одну ее демоничность: в те годы все­лялся в него великий соблазн, приведший его к нечаевщине, к подпольным заговорщикам, к разливанному морю атеисти­ческих разглагольствований Белинского и лишь потом, ми­лостью Божьей, к спасительному стоянию у смертного стол­ба. Только после каторги и солдатчины, после благодат­ного погружения в народную российскую гущу исцелился Достоевский — победил в себе бесовский раскол. С помо­щью Неба, он духовно воссоздал, преобразил плотскую пу­повину, соединявшую его при рождении с материнской утробой. Эта одухотворенная, плотскими глазами невиди­мая, нерушимая нить соединила его с матерью землей, с русской землей и, наконец, с Российской Нацией — с отбо­ром лучших в государстве людей. А под словом Нация надо разуметь не народное биологическое варево, попеременно шовинистическое и мятежное, но соборное Содружество избранных людей, творчески осуществляющих в жизни Бо­гом ниспосланную мистическую идею.

Преображенную страданием одухотворенную нить, сое­динившую его с родиной и отечеством, а через них с миром и вселенной, Достоевский охранял до последнего своего вздо­ха. Он чувствовал и сознавал ее небесную ценность.

Жертвованные двадцать копеек вернулись к Раскольни­кову ввиде двугривенного, всунутого ему — «несчастнень­кому» — в руку ради Христа сердобольной купчихой: бытие из тайников своих протягивало убийце, под видом двугри­венного, спасительную нить. Но уже чувствовал Раскольни­ков, что «улетал куда-то вверх, и всё исчезло в глазах его...» То было черное обманное вознесение. Свое невольное дви­жение принял Раскольников за полет и «вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный». Эта маленькая сереб­ряная монетка стала теперь намного тяжелее Раскольникова и мешала его злому вознесению. А сам он был уже взвешен на нездешних весах и найден очень легким. «Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бро­сил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему пока­залось,, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». (Выделено мною. — Г. М.).

Раскольников добровольно повернулся спиною к сия­ющему куполу собора и встал лицом к духу немому и глухому.

Вещи, предметы, нас окружающие, принято считать не­одушевленными. Но я уже говорил, что в творчестве До­стоевского они живут, пронизанные духовными и злоду- ховными токами, исходящими от людей и невидимых ду­хов. Вещи суть символы: они отражают в своих инобытий- ственных ликах наши внутренние светлые и темные стремле­ния. Вещи неизменно обличают нас.

Когда Раскольников пристально глядел на монетку, он злостно прощался с людьми и миром, уходя в свой гробный кокон; он сам вполне сознательно обрезал духовную нить, протянутую ему Богом и матерью землей. Бросая в воду двугривенный, он как бы топил самого себя. Иногда какой­-нибудь жест, движения руки, поворот головы человека раз­верзали перед Достоевским никем до него неизведанные глубины. Вспомним, например, как падала убитая Расколь­никовым ростовщица. Под ударом топора, обухом проло­мившего ей череп, «она, — говорит Достоевский, — ...вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к го­лове. В одной руке еще продолжала держать «заклад». Этот заклад был всего-навсего обернутой в бумагу деревянной дощечкой с приложенной к ней тоненькой железной пла­стинкой. Весь свой век собирать деньги, драгоценности, обездоливая бедных, видеть в этом единственную цель су­ществования, и умереть, сжимая в протянутой к небу руке, вместо обоготворенного золота, дрянную деревяшку — при­зрачный символ собственных греховных вожделений. Какая дьявольская ирония, самим чёртом подстроенная каверза/

Раскольников вернулся домой уже к вечеру. «Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа как загнанная лошадь (выделено мною. — Г. М.), он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же за­былся...».

Снововидение о замученной лошади раскрывало теперь свою страшную символику. Раскольников не внял преду­преждению свыше и, став убийцей, затерзал собственную душу, сам превратился в загнанную лошадь. Дух глухой и немой обманул свою жертву и вознес ее лишь для того, чтобы сбросить с высоты и обречь на распад и мытарства. Забытье не принесло с собой успокоения Раскольникову. Тогда-то и померещилось убийце, что избивают на лест­нице его квартирную хозяйку, что бьет ее Илья Петрович, помощник квартального надзирателя, что все жильцы со всех этажей сбегаются на вопли и крики и что вот, сейчас, преступник будет изобличен. Но, как было уже мною упомя­нуто, не квартирную хозяйку избивали на лестнице, а немед­ленно вслед за черным полетом разлагалась, распадалась ду­ша самого Раскольникова; бесовские силы, казалось, одоле­вали его окончательно. Но в наступившей темноте вдруг от­крылась дверь, и с тарелкой супа и горящей свечой в руках появилась Настасья. Она вошла одновременно и в комнату и в душу погибающего человека: борьба Бога и дьявола раз­горалась. А в Раскольникове все померкало, уходило, падало

куда-то. В бреду и лихорадке он лишился сознания.

*

Беспамятство временами сменялось для Раскольникова бредом и полусознаньем. «Многое он потом припомнил. На­стасью он часто помнил возле себя», — говорит Достоевский.

Замечательно, что как раз присутствие Настасьи ощу­щал в полусознании Раскольников. Он и в бредовом хожде­нии по мукам чувствовал, что его связь с матерью землей, с первичной основой существования, продолжается, что чья-то благословенная рука пытается восстановить духовную пу­повину, злостно и беспощадно, как ножницами, разрезанную им в тот самый миг, когда, стоя на мосту, он с размаха бро­сил в воду спасительный двугривенный. Сердцем чуял Рас­кольников, что близость к Настасье — символ и залог его еще возможного спасения. Другого человека, бывшего в комнате, «очень будто бы ему знакомого», он, хотя и различал в по­лусознанье, но никак не мог догадаться, кто же это именно «и тосковал об этом, даже и плакал». Он не мог узнать его, потому что не послушался зова собственного внутреннего «я» в тот день, когда встретился с пьяной девочкой на К-ском бульваре. Влекомый тайной волей к Разумихину, он не дошел до него тогда, не захотел дойти. Раскольников «знал бессознательно», что его злые умыслы и решения не выдержат встречи с мужественной силой, что свет рассеет тьму, и задуманное желанное преступление не совершится.

Все же, хотя и поздно, пришлось Раскольникову искать опо­ры у простоты и прямодушия. Однако, укрывая от людей свое злодеяние, он не мог ни на кого духовно опереться, по­тому что как деньги и вещи, так и чужую доброту и вни­манье воровать нельзя. Зато любовь и добрая сила сами при­ходят на помощь падшему, они слепо и властно ищут себе применения в жизни. Таков Божественный закон, ниспослан­ный на землю. Разумихин заметил, что приятель его болен, и когда тот ушел от него, пустился тотчас разыскивать этого «странного сумасброда», навел справку в адресном столе и теперь ухаживал за больным. Загнанное, придавленное пре­ступлением сердце Раскольникова, погруженного в бред, стремилось к Разумихину, но утвердившееся во зле созна­ние убийцы отказывалось признать благодетеля. А сердце тосковало и плакало. Раскольников хотел обмануть, опутать его злыми теориями, но оно по-прежнему своим неодолимым светом отгоняло от себя надвигавшийся мрак и оставалось непричастным к темным умыслам. И когда было бы дано Раскольникову, покаявшись, постичь собственное душевное состояние, для него прозвучали бы откровением жалобные слова поэта: «Я сердце свое захотел обмануть, а сердце меня обмануло». Сердце первородно в нас и старше нашего созна­ния, в конечном же итоге, оно разоблачает любые хитроспле­тения ума, только для этого ему надобен длительный срок. Подобно Богу, сердце правду видит, да не скоро скажет, до­бывая истину не пустыми абстрактными рассуждениями, не мертвой готовой моралью, но непосредственным жизненным опытом.

Лежа в бреду, Раскольников чувствовал присутствие На­стасьи и даже узнавал ее, чувствовал, не узнавая, и Разуми­хина. «Но об тол!, — об том он совершенно забыл; зато еже­минутно помнил, что об чем-то забыл, чего нельзя забы­вать, — терзался, мучился припоминая, стонал, впадал в бе­шенство или в ужасный, невыносимый страх».

То единственное, страшное то проникало в недосягае­мую рассудком глубину его существа, перемалывало, пере­рабатывало его на неведомый нечеловеческий лад. Убивший физически кого-либо, покушается духовно на самого себя. И вот теперь ужасное то подвергало бредящего Раскольни­кова репетиции инфернального перерождения, кощунствен­ного «крещения» во вторую, окончательную смерть.

Замечательнее всего, что и впоследствии, уже в трезвом состоянии ума, Раскольников как бы не помнил о Лизавете; свою кровавую расправу с ростовщицей припоминал посто­янно, а о Лизавете забывал. Почему? Основная причина та­кого кажущегося забвек»ия кроется в провиденциальной встрече Раскольникова с Соней Мармеладовой, в его обще­нии с нею и в ее миссии по отношению к нему. Соня — кре­стовая сестра Лизаветы, избранная в посредницы смиренной жертвой. Соня — живой проводник на земле благотворных лучей всепрощения, исходящих от безвинно казненной к па­лачу. Соня заслоняет собой от преступника его ужасающее преступление, память о котором испепелила бы Раскольни­кова до времени. Небесная правда, осуждающая или благо­словляющая нас, равно дается нам по каплям. Так посте­пенно преображает она сосуд скудельный, предохраняя его от внезапного разрушения, от нежданных и губительных вспышек нездешнего пламени. Земное существование убитой Лизаветы продолжается для Раскольникова в образе Сони. Признавшись Соне в своем преступлении, он может, пусть намного позднее, покаяться в нем и тем восстановить в себе уже просветленную память о Лизавете. Человеческая память чудодейственна, она увековечивает умерших.

Соня по отношению к Раскольникову есть инобытие, живой символ разбойно умерщвленной Лизаветы. В своем месте я надеюсь показать это с неопровержимой ясностью, пока же приведу только позитивному уму непонятные, странные слова, с которыми обратился Раскольников к Соне, обещая сказать ей, кто убил Лизавету.

«— Да разве вы знаете, кто убил? — спросила она, леде­нея от ужаса и дико смотря на него.

— Знаю и скажу... Я тебя давно выбрал, чтоб это ска­зать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил, и когда Лизавета была жива, я это подумал».

Что значат такие слова? Как мог он знать, что убьет Лизавету, по внешнему ходу событий лишь случайно поя- вернувшуюся под лезвие топора? Но ведь охватило Расколь­никова, при встрече с Лизаветой на Сенной площади, глубо­чайшее изумление, хотя, по видимости, ничего необычайно­го не было в этой встрече. Ведь открылся же ему тогда на мгновение нуменальный лик его будущей жертвы.

Я неоднократно упоминал о том, что для Достоевского подлинно реальное совершается внутри нас и лишь потом, часто через годы, проектируется в мире явлений. Все проис­ходящее в душевной глубине ведомо нашему внутреннему «я», но смутно доходит до наших внешних чувств и созна­ния, пока не осуществится вовне.

Еще до роковой встречи на Сенной, сидя в распивочной и слушая горестный рассказ Мармеладова о том, как «едино­родная дочь» этого несчастного пьяницы, ради прокормле­ния голодной семьи, по желтому билету пошла, Раскольни­ков уже «знал бессознательно», что убьет не только старуху, но и Лизавету, и что возложит потом бремя своего смертного греха на слабые Сонины плечи. Беспомощный перед внут­ренними свершениями внешний рассудок воспринимает жизнь по частям, в раздроблении. Для внутреннего «я» нет никаких «прежде» и «после», но есть одно недробимое во времени «сейчас». Все порешенное в душевных глубинах че­ловека встает перед его тайным, внерассудочным сознанием как нечто цельное, сразу и неразрывно со всеми своими предпосылками, выводами и последствиями. Мы в собствен­ных глубинах заранее знаем, чего хотим, чего захотим и к чему то или иное хотение нас приведет. Что это именно так, Достоевский знал отлично. А для того, кто не хочет этого знать, ничего не остается на свете кроме, по его убеждению, случайно возникающих и случайно между собой сцепляю­щихся случайностей.

Все в Раскольнкове было натянуто до крайних пределов, когда признавался он Соне в своем злодеянии. В такие мгно­вения человек становится сам себе равен, иначе говоря, внешнее совпадает в нем с внутренним, и тогда его сознанию открывается то, что он знал всего лишь бессознательно. Но мы сами всегда отгоняем от себя духовные зовы, в душе воз­никающие. Они смутно доходят до нас, и мы тому рады, хотя и знаем, что в них, выражаясь словами Тютчева, «Что- то стонет, что-то бьется, как в узах заключенный дух». Эти узы — наши чисто психические душевные состояния и наше физическое тело. В плену у них неизменно обретаются все художники душевно-телесного склада, да и все мы, посколь­ку не хотим или не можем поверить в существование наше­го собственного духовного тела.

Загрузка...