Все герои Достоевского духовны. Даже самые ничтожные из них не душевно-телесны, а злодуховны, как, например, Лужин, разъедаемый себялюбием и похотью власти. Раскольников одержим идеей, пусть злой и низкой, убийственно похожей на лужинскую. Преданность идее или одержимость ею, по Достоевскому, — верный признак духовности или злодуховности. Но не следует смешивать того, кто поглощен идеей, с идеалистом, с бледным мечтателем, живущим призраками идеализма. Для Достоевского, идеализм всегда ирреален и неизбежно ведет ко злу. Идеалист не ведает ни высших, ни низших реальностей. Он не видит зла, и потому оно рано или поздно порабощает его. Герои Достоевского, прошедшие в ранней юности через идеализм, с годами становятся носителями злых идей, как Раскольников, Петр Верховенский, Ставрогин, Иван Карамазов. Но бывает, что человек, с юных лет охваченный идеализмом, навсегда застывает в этом призрачном состоянии, продолжает в зрелом возрасте жить в иллюзорном мире. У Достоевского лучшим примером такого духовного недоросля служит Степан Трофимович Верховенский. Непосредственно он никому не причиняет вреда, но своей, ни к чему не приуроченной отвлеченно-либеральной, гуманной болтовней содействует злу. Кратко говоря, идеализм пренаивнейшим и преневин^ нейшим образом помогает водворению большевизма. От либерала-идеалиста Степана Трофимовича Верховенского — комической жизненной помеси Герцена с Грановским — родится его сын Петр, прототип законченного большевика. Поразительна по глубине оговорка, сделанная при этом Достоевским: Петр Верховенский не то действительно сын своего отца — идеалиста, не то он родился всего-навсего от жены Степана Трофимовича и какого-то кстати подвернувшегося, приблудного полячка. Словом, невозможно в точности определить, каким образом туманный идеализм порождает зло: непосредственно ли из себя, так сказать, закономерно и на брачном ложе, или же только преступным попустительством, презренным слабоволием и жалким слабосилием. Во всяком случае, Достоевский ясно видел, что чистый идеализм во всех своих проявлениях, будь то в философии, литературе, науке или в личной, семейной и, наконец, в государственной жизни, неминуемо приводит ко злу. Поразительнее же всего что и тут делает оговорку Достоевский. Оказывается, юношеский идеализм не всегда только иллюзорен, ранние, от жизни отрешенные мечты не всегда только бледны и призрачны. Бывает и в них что-то нездешнее, приносимое с собою младенцем из иных миров, и навсегда сохраняемое сердцем как ангельская песня, услышанная душою Лермонтова еще до его земного рождения.
В разговоре с сестрою и матерью Раскольников упоминает мельком о своей ранней юношеской любви к хозяйкиной дочери, «к дурнушке, к девочке совсем хворой» и, как бы отмахиваясь от призрака, добавляет: «Так какой-то бред весенний был...» Да, бледная мечта, невоплотившаяся греза... Но Дуня с одушевлением возражает: «Нет, тут не один бред весенний...»
Достоевский нередко высказывает собственные заветные мысли и думы устами своих героев, и Дуниному возражению он несомненно сочувствует. Конечно, Шиллера необходимо от времени до времени «огорашивать» и в себе и в других; нельзя позволять ему чрезмерно идеальничать и безраздельно царить в человеческих душах. И все же, Достоевский хорошо знал, что Шиллер живуч, а порою и жиз- ненен. Ведь вырос же из идеалистического Вертера не кто иной, как Гете, и питался же в молодости сам автор «Преступления и наказания» сентиментами Жорж Занд и утопиями Руссо. Достоевский знал, что любая, хотя бы самая глубокая мысль должна быть опрокинута во имя неизменно ускользающей истины. Он никогда не забывал, что по неиз- мерным пространствам несутся сонмы звезд, что Бог всегда уходит, и что мы должны за Ним идти. Достоевский весь в движении, в порыве, в стремлении. Он живет не установившейся формой, а безостановочной переформацией. И враждебны ему далеко не художественные советы Толстого вернуться вспять к пещерным временам, и призывы Тургенева к несуществующему прогрессу. Не по внешним, но по внутренним свободным путям проносятся мысли и чувствования Достоевского и, как дух, одновременно возникают и тут и там. Для Достоевского жизнь — неисчерпаемое чудо, она невероятна, как дыхание, дарованное каждому из нас Творцом. Бытие в целом мудрее нас, в нем непрестанно вершится то, что кажется человеческому уму невозможным, несбыточным, немыслимым. И вот склоняются над Евангелием, над чудом воскрешения Лазаря убийца и блудница, по вышнему соизволению и сверхразумным усилием собственной тайной воли повстречавшиеся друг с другом в бездонном море бытия.
Раскольников порвал живительную нить, соединявшую его с людьми и миром, и духовно омертвел. Но мир и люди с ним порывать не хотят. Они добрее, мудрее и глубже его. Жизненные итоги подводит не злое или доброе решение отдельного человека и не бессмысленный людской коллектив, но накопившая в себе силу любви соборная всечеловеческая и всемирная воля. Она живит зараженного смертным грехом человека, возвращает его в существование и терпеливо ждет того часа, когда он, наконец, покается.
Лишь на четвертый день пришел в себя Раскольников. Кого же и что прежде всего увидел он, очнувшись после своего злого вознесения и падения в пропасть беспамятства? «Произошло это утром, в десять часов. В этот час утра, в ясные дни, солнце всегда длинною полосой проходило по его правой стене и освещало угол подле двери. У постели его стояла Настасья и еще один человек, очень любопытно его разглядывавший и совершенно ему незнакомый. Это был молодой парень в кафтане, с бородкой, и с виду походил на артельщика».
Убийцу, пробудившегося для новых хождений по искупительным мукам, милостиво встречала первичная основа существования: луч солнца, деревенская баба и парень-артельщик от некоего купца Бахрушина. Через деловую контору этого купца Пульхерия Александровна пересылала своему блудному сыну тридцать пять рублей, заработанных ею тяжким трудом. Первичное, первородное, благодатное снова протягивало Раскольникову им оборванную нить.
«Из полуотворенной двери выглядывала хозяйка. Раскольников приподнялся.
Это кто, Настасья? — спросил он, указывая на парня.
Ишь ведь, очнулся! — сказала она.
Очнулись, — отозвался артельщик. Догадавшись, что он очнулся, хозяйка, подглядывавшая из дверей, тотчас же притворила их и спряталась. Она и всегда была застенчива... Но в эту минуту опять отворилась дверь настежь и, немного наклонившись, потому что был высок, вошел Разумихин.
Экая морская каюта, — закричал он входя, — всегда лбом стукаюсь; тоже ведь квартирой называется/ А ты, брат, очнулся?»
Если отнестись к этой сцене поверхностно, можно, пожалуй, принять ее за бытовую. Но нетI Есть в вей внутренний порыв и движение, первобытное, бессмертное ликование жизни, великодушно идущей навстречу тому, кто ее только что злодейски попрал. Она снова принимала преступника в свои нежные и суровые, жестокие и милосердные объятья. Начинались для Раскольникова новые, еще неиспытанные мытарства, лишь изредка, внезапно и мимолетно, прерываемые веяньем ангельских крыл.
Теперь не Раскольников шел к жизни, в жажде своевольно овладеть ею, но сама жизнь негаданно и непрошенно шла к нему, напирая со всех сторон. Он хотел быть один, уйти куда-нибудь от людей, уйти неведомо куда, потому что не оставалось у него никакого прибежища, кроме собственной опустошенной души, уходить же в нее, погружаться в себя, значило падать в пустоту. Убивающий себе подобных, своевольно умножающий смерть, казним призраками небытия. Ему нет места ни в жизни, ни в смерти, он превращен в ходячий, лежачий, сидячий, ни живой ни мертвый абсурд. А жизнь кругом растет, развивается, чередует события и — что всего мучительнее для убийцы — предлагает ему по-прежнему свои дары: любовь и внимание родных и друзей, солнечный свет и хлеб насущный, все то, чем не должен, не может он пользоваться, не сознавая себя ежеминутно грабителем и вором незаслуженных благ. Таким образом, тот, кто убил и украл, продолжает уже безостановочно духовно, — а это всего страшнее, — грабить и воровать. Остановить такое метафизическое разрастание греха может только чистосердечное раскаяние преступника. Близкие люди безотчетно чувствуют отчужденность убийцы от всего и всех, и, общаясь с ним, испытывают невольный страх. Родная мать Раскольникова боится его. И он видит это. Когда Пульхерия Александровна, Дуня и Разумихин навестили его: «А ведь точно они боятся меня», — думал сам про себя Раскольников...
... Да что вы, боитесь, что ль, меня все? — сказал он с искривившеюся улыбкой.
Это, действительно, правда, — сказала Дуня, прямо и строго смотря на брата, — Маменька, входя на лестницу, даже крестилась от страху.
Лицо его перекосилось как бы от судороги».
Эта как бы судорога, пробежавшая по лицу преступника, выдает присутствие в нем того, кто боится крестного знамени. А сам одержимый бесом на минуту приходит в себя и хочет утешить мать. — «Полноте, маменька, — со смущением пробормотал он, не глядя на нее и сжав ее руку, — успеем наговориться!» Но вот, «Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить (подчеркнуто Достоевским. — Г. М.). Впечатление этой мучительной мысли было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты».
Куда же хотел он уйти? Уж не в собственную ли греховную пустоту? Но жизнь, великодушная и суровая, не хочет отпустить его и в лице Разумихина берет за руку и возвращает обратно. Надо существовать, а существование невыносимо. Однако, так ли это? Действительно ли хотел бы Раскольников уйти в небытие? Да и правда ли, что человек, даже твердо решивший покончить с собою, ищет абсолютного ничтожества? Нельзя искать и желать того, что немыслимо, непредставимо, невообразимо. Не только Раскольников, но и любой самоубийца добивается не уничтожения, а коренного изменения в своем существовании, хотя бы загробном, добытом нагло, насильственно. По мысли большого русского мыслителя, отрицать Бога невозможно. Мнящий себя атеистом, отрицает, сам того не понимая, не Бога, но всего лишь Его искажения, ложные и ошибочные человеческие представления о Нем. Атеист своими отрицаниями способствует выяснению Божественной правды и становлению Бога на земле. Богоборцы должны были бы учитывать это. Нельзя отрицать и того, что исходит от Бога и, прежде всего, невозможно отказаться от бытия, всем нам дарованного Небом. Желать уничтожения — призрачно. Ведь это желание исходит от живого человека, от его живой воли, оно входит — пусть отрицательно — в существование. Где же, в таком случае, небытие и как, выражаясь по-детски, но верно, найти, ну, хотя бы, полфунта того, чего на свете не бывает? Можно жить положительной или отрицательной жизнью, но и то и другое — жизнь.
Мука Раскольникова в том, что он всем нутром, всей натурою, чувствует, что он не имеет права принимать ни от кого и ни от чего жизненных даров; не имеет права общения ни с кем и, в особенности, с родными и друзьями. Тут, во всем своем грозном величии, встает идея Права, единому Богу присущего и от Него исходящего. Поистине гениально краткостью, простотой и ясностью определение Баратынского: «Велик Господь! Он милосерд, но прав». И уже по одному тому близок Достоевский к Баратынскому, по одному тому он его духовный сын, что весь вырастает из этих выстраданных слов великого поэта.
Идею права, неотрывную от религии, Римская Империя завещала urbi et orbi, Риму и миру. Западноевропейские страны, унаследовав эту идею от римлян, до сих пор держатся ею, хотя сильно пошатнулись за последние два столетия, после многократных попыток основаться на голом юридиз- ме, автономном от церкви. Право вне религии — бездушно. Все же, в сниженном, искаженном виде, оно отражает небесную справедливость. Как низко ни стояло бы право, но, восставая на него, мы покушаемся на его вышние истоки. Абсурдное, внежизненное, непереносимое для самого Раскольникова, положение, может улучшиться лишь в том случае, если он признает над собою людьми установленные законы, добровольно подчинится решениям человеческого суда, в свою очередь, подчиненного сознательно или бессознательно, вольно или невольно, Праву Божественному. Чтобы снова приобщиться к жизни, убийца должен восстановить для себя первичную, им нарушенную, иерархию духовных ценностей, — иными словами, отказаться от разбойно себе присвоенных чужих прав и войти в свои, теперь уже тюремные, арестантские бесправные «права». Надо в жизни каждому занять свое не призрачное, а реальное место. Только с этого начинается путь, ведущий преступника к восстановлению его духовных прав на общение с ближними.
Раскольников очнулся от беспамятства окруженным жизненною благодатью: солнечным светом и друзьями, готовыми ему служить и за ним ухаживать. Но все в нем превратилось в сплошную язву. Малейшее постороннее прикосновение, легчайшее дыхание жизни вызывали в душе его боль, отчаяние, отвращение и ненависть. Совершенная отчужденность от всех порождала зачатки мании преследования, ему казалось временами, что люди, общаясь с ним, лишь играют роль внимательных и добрых, на самом же деле поджидают удобной минуты, чтобы уличить его в преступлении.
Живой человек несет в себе свой новый неповторимый мир, но у преступника, самоуправно пролившего кровь, нет своего мира, нет личности, и серые острожные халаты, на всех арестантах одинаковые, лишь отражают собою безличие преступных душ. Убийца как бы лишается внутреннего «я»; убивая другого, он сам себя превращает в некое подобие о- безь-я-ны: становится существом без «я». Глубинное значение слов вернее отражает истину, чем самое точное научное изыскание. И, быть может, вопреки всем научным теориям, не человек произошел от обезьяны, но тяжко согрешившие и злостно в своем грехе утвердившиеся, падшие люди обратились некогда в обезьян. Такая догадка не была бы чужда Достоевскому. В «Бесах» его герой, Кириллов, съеденный идеей, демоном искусителем ему подсказанной, кончает жизнь самоубийством с единственной целью победить в себе страх перед смертью и тем обрести для себя новый высший вид существования, стать сверхчеловеком — человекобо- гом, чем-то вроде античного бога, однажды приснившегося Ницше. Но восстание на Бога, но такое покушение на Богочеловека оборачивает Кириллова за минуту до самоубийства в ревущее, кусающееся звероподобное существо. Предположение бегло высказанное собеседником Кириллова, оказы- ватся верным: человек на путях духовного бунта преображается не в человека-бога, а в гориллу.
Очнувшись, Раскольников сразу же попал в круговорот нарастающих, нагромождающихся друг на друга событий. Не размеренный ход, но стремительный бег, прерываемый внезапными перебоями, столкновениями, взрывами, — вот жизнь, по Достоевскому, не только его собственная, преисполненная тревог и превратностей, но всякая жизнь.
Достоевский мог бы и тут повторить от себя утверждение своего предшественника — Баратынского:
Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным Жизнь для волненья дана, жизнь и волненье — одно.
Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя, Первым стенаньем качать нудит свою колыбель.
Жизнь в движении, в кружении. И, очевидно, желая особо отметить это, Баратынский заменяет первый из приведенных мною стихов другим:
Нам, изволеньем Небес, брошенным в мир коловратный...
Покой обманчив, призрачен, он всего лишь иллюзорное затишье перед новыми треволнениями, грозящими ежесекундно перейти в катастрофу. До такого понимания самой сущности бытия и Баратынский и Достоевский дошли не путем теоретических отвлеченных рассуждений, но опытно, встречаясь лицом к лицу со всеми ветрами и непогодами. Хождение, вернее же кружение по мукам поджидает каждого из нас. Нельзя повернуться, нельзя ни к чему прикоснуться, не опасаясь привести в движение какие-то неизведанные энергии, не вызвать над собою, вблизи и вдали от себя безостановочного перемещения монад. Стоит шевельнуть пальцем, как немедленно столкнутся между собою бесчисленные невидимые частицы бытия, вовлекая в круговорот все новые и новые монады. И потому решиться творить — значит ворваться в неведомое, навлечь на себя и других почти наверное губительные силы.
Музы, Камены, богини пения обольстительны, «но их чарующий наход» — «сладкий трепет вдохновенья» служит «предтечей жизненных невзгод». Творчество ведет к тревогам, понуждает к действию «вражду фортуны», пробуждает дотоле спавшую в Перунах судьбу, древний рок, которому мы все подвержены вследствие первородного греха и нашей общей, все возростающей греховности. Однако творчество и есть истинная жизнь, вне его она переходит в прозябание. Творить, в какой бы то ни было области, — это жить, по завету Ницше, — опасно. Надо не только безбоязненно действовать, но, — что еще неизмеримо труднее, — бесстрашно мыслить. Подлинный художник мышления и воин, бестрепетно глядящий смерти в глаза, равны по героизму. Ведь мыслить — значит умирать. Доводя мысль до ее завершения, человек переходит за пределы возможного, переступает за грани земные, ему предназначенные. Мышление, по существу своему, беспредельно. Но все беспредельное становится запредельным; оттого, между прочим, для Баратынского, в острых лучах поэзии и мысли, «бледнеет жизнь земная». Мы рождены, чтобы жить опасно и все вокруг себя заострять, проявляя и любовь и ненависть. Лучше ненавидеть кого-нибудь и что-нибудь, чем оставаться ко всему равнодушным. К ничтожеству приводит не горячая любовь и не холодная ненависть, но тепловатое безразличие, боязнь не быть, как все, не походить на приличного во всех отношениях международного буржуа, существующего богатым запасом прописных истин и готовых правил. Здесь мы снова приближаемся в творчестве Достоевского к головокружительной пропасти, называемой соблазнительным словом свобода. Однако, редко кто отваживается на деле испытать ее соблазн. Я уже говорил, что, согласно Достоевскому, люди страшатся свободы и заранее готовы бессознательно, инстинктивно связать себя путами мертвой морали, спрятаться за веками накопленную предками пошлую житейскую мудрость, руководствоваться чужим обезличенным рассудком, лишь бы сложить с себя ответственность, лишь бы не мыслить самостоятельно. Лицемерно восхваляя свободу, мы предпочитаем ей рабство, духовному бодрствованию — душевную спячку. Именно над этой спячкой, над снулыми людьми так жестоко издевался Гоголь, высмеивая наши чрезмерно частые «заезды к Сонникову и Храповицкому, мертвецкий сон на боку, на спине и во всех иных положениях, с захрапами, носовыми свистами и прочими принадлежностями». Спящие равны друг другу, спать непробудно — единственное средство отделаться от собственной личности, от груза неудобо- носимого. Но не грозит ли спящему внезапное пробуждение, нежданный переход от мертвенного сна к крушению? Жизнь — в неустанном стремлении, и нарушающий ее вселенскую волю должен тяжко за это расплачиваться.
Высмеивания Гоголя почитал Достоевский кощунственными и, силясь заблаговременно пробудить спящих, был готов, вслед за Баратынским, видеть благодать в страстях, пло- дотворящих людские сердца, «как пажити Эол бурнопогод- ный». В преступных дерзаниях усматривал Достоевский желание человека очнуться от еще более греховного сна. Отсюда и возникало в Достоевском как бы пристрастие к преступным, к падшим. И он творчески показал нам духовный аристократизм убийцы, христианское смирение пропойного пьяницы и пламенную веру в Бога, в Его милосердие, блудницы, отвергаемой «порядочными господами».
Жизнь вырастает из противоречий в духе и питается парадоксами. Для автора «Преступления и наказания» тот еще не начинал мыслить, кто не понял этого. В напряженном и зорком внимании к преступно дерзающим и падшим, в желании их оправдать, Достоевский у нас не одинок. И тут Баратынский его прямой предшественник. Тягу Баратынского к оправданию людей, нарушающих в поисках истины общепринятые устой нравственности, первым отметил Брюсов. «Характерно, —- говорит он, — что герои Баратынского почти исключительно люди падшие. Найти искру живой души в падших, показать, что они способны на благородные чувства, такова задача, которую ставил себе Баратынский». И разве не крайне важно установить в творчестве великих художников преемственность идей и настойчивую повторяемость тем? В особенности важно обнаруживать бессознательную, вполне органическую преемственность, проникая тем самым не только в замыслы художников, но и в тайники нации, духовными частицами которой они состоят. Наблюдать за переходом художественных идей от одного российского творца к другому и улавливать то, что из этого рождается, образовывается, значит приближаться к разгадке всего тайно теперь назревающего в нашем отечестве, решающем в своих духовных недрах судьбы мира на много столетий вперед. Сытые земными благами обитатели Западной Европы не хотят, да и не могут этого понять. Справедливо заметил Тютчев, что даже самые умные из них, как только дело касается России, ничего, кроме глупостей, не говорят и не делают. Ныне пресыщенность всевозможными богатствами привела западных людей к душевному омертвению, и все современные виды спорта — жалкая и смешная попытка выдать непробудно уснувших за бодрствующих.
Пресыщения и спячки пуще всего страшился Достоевский, он знал, что вслед за ними приходит гибель. Вот почему предпочитал он преступного, зато бессонного Раскольникова порядочному, но сонному Зосимову. В ходе нарастающих событий они встречаются друг с другом в силу жизненной противопоставленности: Раскольникову предстоит спасительная каторга, доктору Зосимову — гибельная перина, пуховая постель, с которой, рано или поздно, он перестанет вставать по ночам к больным.
В неосознанной жажде успокоения, вздыбленная, взвихренная душа Раскольникова волила встретиться с погруженной в сон душой Зосимова, так же неосознанно искавшей во сне этой встречи. При всем видимом различии есть между ними внутреннее сходство: преступное действие сходится с не менее преступным душевным бездействием; нельзя во имя греха двигаться или пребывать в неподвижности.
Разумихин по существу определяет Зосимова, обращаясь прямо к нему: «Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи... На перине спит (доктор-то.'), а по ночам встает для больного.' Года через три ты уже не будешь вставать для больного...»
Здесь невольно возникает ставшее для нас навязчивым сопоставление современного Востока с современным Западом, когда обосновавшиеся в России Расколыниковы возжелали встретиться с проживающими за границей Зосимо- выми. Успеют ли российские Раскольниковы ко дню этой, теперь неминуемой, встречи покаяться, преобразиться и пробудить неправедным сном уснувших Зосимовых? Неведомо! Но одно несомненно: скорее придет покаяние к Раскольникову, чем сам собою проснется Зосимов. Покаявшемуся извергу дано возвращать умирающих к жизни, но для излечения одержимых у доктора Зосимова ничего, кроме химии в голове и порошков в кармане, не имеется.
Усыпительная сфера (некоего рода зосимовщина — символ нынешней Европы) находилась совсем близко от Раскольникова в лице его, по определению Разумихина, <<пре- авенантненькой» квартирной хозяйки с ее безмятежным пристанищем. Но человеку, одержимому злой идеей, требующей своего осуществления, нет дела до таких сфер. Они притягивают к себе засыпающих — и Разумихин понимает это. Оттого не только ради иронии советует он Зосимову заблаговременно причалить к замачивому приюту, к умиротворительной хозяюшке: — «Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал... Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно — раньше иль позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, — ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!» (подчеркнуто мною. — Г. М.).
Если изъять отсюда некоторую экзотику в виде блинов, кулебяк и самовара, то чем это не идеал современного западноевропейского рантье — мещанина, произрастающего с небольшого капитальца, предусмотрительно накопленного. Лишь одни аферисты, парвеню и аривисты создают еще иллюзию волнения, самим Небом предназначенного человеку. Но и они устремляют все свои мечты и помыслы к тому же трех- рыбному основанию мира, торопятся приобрести «обе выгоды разом», словом, стать живыми мертвецами — гражданами цивилизованного мира.
Живи Зосимов в начале двадцатого века, он непременно записался бы в кадетскую партию, конституционно-монархического направления, с уклоном к республиканству. Разумихин справедливо причисляет его к «прогрессивным тупицам», единственное желание которых нейтрализовать всякую идею, всякое вольное и невольное проявление не безликого индивидуума, а живой человеческой личности. Зоей- мов упрекает Разумихина за знакомство с берущим взятки секретарем полицейской конторы, Заметовым. Он удивляется, как можно не брезговать такими людьми. Однако Разумихин нисколько не стыдится своей небрезгливости, потому что хочет жить и быть не только органической, живой, но еще и познающей частицей бытия. Он не боится жизненной гущи, весь целиком пребывая в ней, и ответ его Зосимову звучит изобличительно: «— Ох, уж эти брезгливые? Принципы!.. И весь-то ты на принципах, как на пружинах; повернуться по своей воле не смеет... Тем, что оттолкнешь человека — не исправишь, тем паче мальчишку. С мальчишкой вдвое осторожнее надо. Эх вы, тупицы прогрессивные, ничего-то не понимаете!».
В этих словах уже не абстрактные рассуждения на социальные темы непрошенных устроителей всечеловеческого счастья, но подлинное христианство, проникающее во все поры существования, во все щели и закоулки. Приличных господ Достоевский не жаловал, для него «порядочный человек, — говорит Ремизов, — трус и раб, а добрый, пока не попросишь денег». Обладатель картезианского рассудка неизменно логичен, морален и собою доволен, но Достоевский опрокидывает его логику, а заодно и моральные устои, грозя показать ему внезапно сокрушительный фокус-покус, как штабс-капитан Снегирев Алеше Карамазову.
Для чего же было встречаться Раскольникову с Зосимо- вым или, вернее, из каких подспудных глубин возникла эта встреча? На точке пересечения их, по виду столь различных существований, сказался юмор самой жизни, даже, может быть, нездешний, высший юмор, в конечном итоге, живительный для них обоих. Ведь успокоение когда-нибудь да понадобится бессонному, и духовная тревога, из злой и темной превратившись в покаянную, когда-нибудь да разбудит уснувшего, призывая его к одухотворению и подвигу... Ну, а что если никакого покаяния так никогда и не состоится и все же придут Раекольниковы в гости к почивающим Зосимовым? Не осуществится ли тогда пророческий сон Раскольникова, привидившийся ему однажды на каторге? «Ему грезилось в болезни, будто всеь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми... Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные... Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе... Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» (подчеркнуто везде мною. — Г. М.).
В описании этого видения меня больше всего поражают заключительные слова. Я чую сердцем и сознаю умом, что там, в далеком моем отечестве, истерзанном небывалыми терзаниями, есть подобные подвижники, есть теперь и немногие, услыхавшие их голоса, но только услыхавшим некому поведать этого, ибо живут они и при людях на без- людьи.
Мы не знаем, возможно ли преображение Раскольникова. Во всяком случае, творчески Достоевский нам этого не показал. Но всем, не окончательно глухим и слепым, стало ясно, что моральные методы западноевропейских Зоси- мовых безнадежно провалились — ими одержимых не излечить.
*
«Очнувшись, Раскольников еще не вставал с дивана, а душа его уже пошла по мукам. На деньги, только что полученные от Пульхерии Александровны, расторопный Разумихин успел купить ему белье, одежду и обувь. Одежда была поношенная, все же немного приличнее лохмотьев, в которых ходил до того Раскольников. Но даже грязное белье пришлось переменить на нем чуть ли не насильно: он не хотел, он не мог принять от жизни предлагаемых даров; ему казалось, что они надвигаются на него, как рок, как возмездие. Все, окружавшие теперь Раскольникова, каждым словом и поступком, одним своим видом невольно как бы уличали его в преступлении. Стоит занозить себе палец и будет казаться, что за всё кругом, как нарочно, задеваешь занозой. Что же должна чувствовать уязвленная преступлением совесть? «Если в ней, — говорит Пушкин, — единое пятно, единое случайно завелося, тогда беда... И рад бежать, да некуда... ужасно/ Да, жалок тот, в ком совесть нечиста».
Угрызения совести страшны своей безысходностью, лишь полное покаяние на исповеди может избавить от них. Но не одна вера в существование Бога приводит к исповеди и покаянию, надо еще ощутить и принять божественное Право, признать его выше собственной лукавой и лицемерной справедливости. В то, что Бог существует, Раскольников верил и, мы знаем, молился Ему. Это противоречиво и парадоксально. Но чувства, мысли и поступки любого живого существа всегда противоречивы и парадоксальны. Логичны лишь философские системы, но внутренний мир человека — бездонный океан. Оседлавший логику, далеко не уедет. «С нею, — сказал однажды умнейший и одареннейший чудак, — иной раз до одного места добежать не успеешь».
Рассудок Достоевский, как художник, презирал и творчески показывал нам благословенную непоследовательность бытия. Всеми своими творениями он как бы говорит человеку: если хочешь жить и не понимать, но постигать жизнь, то приспособь свой рассудок к практическому ежедневному обиходу, а истинный ум, как бы ни был он сам по себе силен и высок, держи всегда на поводу у сердца. Ум, оторвавшийся от сердца, приводит нас, согласно Достоевскому, к роковым ошибкам, к греху, к преступлению.
Личность человека — одно, а его убеждения, порождаемые рассудком, совсем другое. В «Бесах» Шатов, порвав с революционерами, возненавидел их. Но вот к нему возвращается уходившая от него любимая жена, и на радостях он чувствует возликовавшей душой, что любит людей. И вдруг в голове его сверкнула мысль, что ведь и все эти Лямшины, Эркели, Шигалевы и Толкачевы, словом, все эти революционеры-безбожники, за исключением Петра Верховенского, несут в себе образ Божий, и что их убеждения лишь наносная тина на душе, некий суррогат веры. О, если бы только могли они понять, что человек в глубине своей не похож на свои убеждения!
Как всякое обобщение есть искажение, так всякое убеждение — заблуждение. Каждый может иметь свои мнения — плод духовных познаний, но страдать убеждениями — значит себя ограничивать и застывать на месте. Достоевский призывал нас к безостановочным исканиям всегда ускользающей истины. Обрести ее невозможно, но самый процесс искания, неусыпное стремление ее найти — единственное оправдание человека.
Раскольников сложен и глубок. Свидригайлов правильно определяет его: «Сознавать много можете, много... ну, да вы и делать-то много можете». Раскольникова погубила гордыня: в поисках оправдания жизни, ответственность за все зло, свершающееся в мире, он сложил с себя на Бога. Вины, над всеми нами тяготеющей, он за собой не признал и, уединившись в своей каморке, в своем шкапу, належал себе злую теорийку, une theorie comme une autre, не более и не менее, потому что любое теоретизирование, возникающее не как вывод из жизненного непосредственного опыта, а само по себе, непременно злое и ведет к злому деянию. По утверждению Достоевского, недостаточно быть умным и даже чрезвычайно умным, чтобы поступать умно. И надо прямо сказать, что как раз очень умные люди часто поступают в жизни глупее глупых. Достоевский познал это на собственном жестоком опыте.
Создавая свою теорию, Раскольников постепенно убеждался в ее правильности и справедливости, утверждался в ней умом, автономным от сердца. Совершив преступление, он тотчас увидел на практике его чудовищную нелепость, но от своей идейки отказаться не мог: она вселилась в него наподобие микроскопических существ, приснившихся ему впоследствие на каторге. Как и они, была она мала до ничтожества, жива, злодуховна и наделена умом и волей. Словом, она оказалась духом глухим и немым, свившим себе гнездо в душе Раскольникова. На поверку вышло, что, несмотря на свое ничтожество, идейка завладела умным от природы человеком. На первый взгляд, это непонятно. Но если отказаться от романтических прикрас, от изображений демона в виде Мефистофеля, Люцифера, неописуемого красавца нездешней прелести и научиться судить зло по делам его, то бес предстанет в своем истинном облике, его потусторонняя реальность отожествится с земной реальностью зла — с низостью, смрадом, душевным уродством — с «бессмертной пошлостью людской», отмеченной Тютчевым и выставленной напоказ Гоголем. Известно, какую власть над нами имеют эти бесы.
Достоевский только к концу своей жизни, в «Братьях Карамазовых», наглядно показал нам чёрта в подобающем ему облике пошляка и приживальщика. Но в «Преступлении и наказании» присутствие невидимого беса дает о себе знать лишь в зловещих приметах и признаках. Вспомним, хотя бы, красные отвороты на сапогах кабатчика, его лицо, похожее на смазанный маслом замок, злые, сверкнувшие из темноты, глазки ростовщицы, ее тонкую длинную шею, похожую, как у ведьмы, на куриную ногу.
Но кто из нас придает хоть какое-нибудь значение таким отражениям потустороннего зла? Раскольников, несмотря на свое суеверие, не понимал, подобно нам, их темного языка. Положение, в какое завели Раскольникова собственные абстрактные измышления, получилось даже хуже, чем у Ивана Карамазова, увидевшего чёрта в полубреду, но воочию. Иван Карамазов понял, по крайней мере, что никогда не был таким лакеем, как вызванная им из бездны злая нежить, принявшая облик пошлейшего приживальщика. Поняв это, он все же сошел с ума. Но сумасшествие стало для него залогом спасения, возвращения к жизни сердца, исцеляющего заболевший разум. А Раскольников остался при своих абстракциях, предрасположивших его к одержимости. Любая абстракция небытийствует, как бес, упиваясь своим ничтожеством.
По Достоевскому, ум, оторвавшийся от сердца и возомнивший себя самостоятельным, обречен на порочную отвлеченность. Но и взбунтовавшийся, возгордившийся, он зависит от сердца, оставаясь при нем уже не в качестве верного слуги, а наподобие обезьяны, паразитарного имитатора. Такого слугу-имитатора, в образе Смердякова, порождает себе в обличение преданный беспощадным умственным теориям Иван Карамазов. Автономный ум ожесточает человека и неминуемо влечет его к преступлению, к убийству — в лице Раскольникова, и к самоубийству — в лице Свидригайлова. Так убийственна упразднением свободы и, следовательно живой человеческой личности, неподвижная, мертвая мораль Канта — плод его отвлеченных рассуждений, и самоубийственно самообжествление Гегеля — роковой итог его крайних абстракций. Именно умные чаще всего склонны к отвлеченным выкладкам и подсчетам, иссушающим сердце.
Ныне мы, русские, прошедшие и все еще проходящие через непосредственный коллективный опыт зла, хорошо знаем, как легко порабощаются люди пустой и ничтожной идейкой, превращающей их в бесноватых, как начинают они считать себя небывало умными, непоколебимыми в истине, совсем как те, зараженные трихинами, приснившиеся Раскольникову. В сущности, Раскольников сам себе приснился в окончательно расколотом, раздробленном состоянии. Носитель духовного бунта, он и есть взорванный грехом Адам, пророческий прообраз русской революции. Подлинные, во многом уже сбывшиеся пророчества Достоевского обретаются в его художественных творениях, но не в «Дневнике писателя», слишком часто пристрастном, не чуждым шовинизма и славянофильских верований, давно переставших прельщать кого-либо. Великий ум Достоевского проявлял себя полностью в художественном творчестве, а вне художества терял свою силу и спотыкался, как длиннокрылый альбатрос, попавший на плоское место.
Раскольников не заметил, как надуманная им идея, привела его в тупик. Лишь убив и ограбив старуху, он понял, что ни за что на свете не воспользуется награбленным, что не помогут ему решиться на это никакие ссылки на Наполеона, готового, ради власти над людьми, переступить через все препятствия. Непосредственное глубочайшее отвращение к содеянному злу опрокидывало все решения, обличало их полнейшую несостоятельность. Человек не в силах предвидеть бесчисленных многообразных последствий даже самого ничтожного своего поступка. Расправляясь по-свойски с ростовщицей, Раскольников полагал оправдать себя тем, что уничтожает всего только вредного паразита, поправляет неправедную природу. Но деньги и драгоценности, им награбленные, принадлежали, в сущности, не старухе, а обобранным ею беднякам. Заложенная за бесценок вещь пропадала теперь для несчастного закладчика безвозвратно, что, возможно, ставило его в совершенно безвыходное положение. Зло неудержимо разрасталось, и Раскольников выходил на деле прямым союзником старой ведьмы. Так, заранее заготовляемые нами теории падают перед лицом жизни, как подкошенные. Всякий темный умысел содействует планетарному, вселенскому разрастанию зла. К счастью для человека, измышленные им теории не совпадают с его духовной сущностью, не покрывают собою его незаменимой вечной ценности. Примененные к жизни, абстрактные идейные построения изобличают нас самыми различными способами. Совершив кровавое преступление, Раскольников встречается с Лужиным и Зосимовым и по их повадкам, мнениям и наклонностям может судить о достоинстве собственной идейки.
Эти честолюбивые граждане цивилизованного мира, порождения современного всеевропейского мещанства, направляли свои вожделения к единой цели — к комфорту.
Лужин — аферист и парвеню — готов на какие угодно извороты, конечно, с соблюдением видимой законности и с оглядкой на «молодое поколение наше», модные, столичные воззрения которого ему, провинциалу, еще не совсем ясны, а, между тем, подделаться под них необходимо для процветания задуманных афер. Но за упорным стремлением приобрести движимое и недвижимое имущество, за скопидомством и сутяжничеством чувствуется в Лужине затаенная похоть власти, разъедающая душу всякого честолюбца, будь то хоть сам Наполеон. Эта похоть происхождения духовного. Владея Лужиным, она намного усложняет его личность.
По глубоко верному замечанию С. Франка, «зло в человеке, для Достоевского, не есть свидетельство бездушия, а, напротив, имеет духовное происхождение, есть признак какой-то особой напряженности духовной жизни». Лужин — микроскопический Наполеон — по духовным качествам своим ничем не отличается от того, кого так жестоко собою пародирует. Ведь если сорвать с Наполеона романтический плащ и не менее романтическую шпагу и рассмотреть этого исторического героя по существу, то увидишь, что он, во имя своих честолюбивых замыслов, в случае крайней необходимости, преспокойно кокнул бы старушонку по темени обухом топора и полез бы к ней под кровать доставать укладку. Так, как-будто, выходит по Достоевскому. Но понять и принять это не легко — и прежде всего потому, что очень трудно отделаться от векового романтизма. Уж на что реалист судебный следователь Порфирий Петрович, а и он, по мнению Раскольникова, не примет такой метаморфозы героя, представшего перед нами некогда в громе и молнии войны и революции. Зато лишь с одной оговоркою принимает ее Раскольников, для которого «на этаких людях (как Наполеон. — Г. М.) видно не тело, а бронза». Тем только они и отличаются от бедного студента, замыслившего в одинокой каморке «переступить через принцип». «Я не человека убил, я принцип убил. Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался»... А вот Наполеон переступил не через один принцип, а через многое, в том числе, через множество старушечьих укладок. Не романтика, окружающая для нас Наполеона, смущает Раскольникова, но бронза, вместо тела, способность глазом не сморгнув, все на себе перетащить, даже не заметив тяжести.
«Наполеон, пирамиды, Ватерлоо, — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица, с красной укладкой под кроватью, — ну, каково это переварить, хотя бы Порфирию Петровичу!.. Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: «полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке». Эх, дрянь!».
Навсегда останутся верными слова Наполеона, сказанные им о самом себе, а, кстати, и о революции: «Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас для (всех — свобода!»
Честолюбие порождает в человеке жажду самоутверждения, похоть власти. Каждый честолюбец, если он не глуп и достаточно хитер, рубит дерево по себе. Наполеон добивался власти, по возможности, над целым миром. Лужин — безмерно сниженный, карикатурный Наполеон — мечтает стать домашним деспотом, жениться и помыкать женою, взятой непременно из бедных, чтобы чувствовала в нем своего благодетеля. Когда же задуманные аферы разовьются удачно, можно будет повластвовать над прислугой, и в своей деловой конторе — над служащими. Тело на Лужине не из бронзы, зато шкура у него толстая — не скоро прошибешь и до совести не достучишься. Он тоже готов переступить через многое: подсунуть, например, украдкой в карман бедной Соне Мармеладовой сторублевую ассигнацию и потом с хитроумной целью обвинить ее в воровстве. Наполеон и Лужин принцип убили и через вековые запреты, не в пример Раскольникову, переступили. Наполеон, за недостатком во времени, никаких теорий не создавал, он действовал, а Лужин и на практике преуспевал и теорию удосужился выкроить, да такую, что статейку еще неоперившегося Роди с одного удара прихлопнул. Явившись в качестве Дунинова жениха к Раскольникову, только что очнувшемуся после болезни, Лужин застал у него Разумихина с Зосимовым и тотчас вознамерился блеснуть передовыми взглядами, эффектно возвести перед «молодыми поколениями нашими» свою (здесь уместно выразиться по-марксистски) идеологическую надстройку над экономическим базисом.
Лужинская надстройка была беззастенчивым оправданием личной наживы, повторяемым ежедневно и на все лады, западноевропейскими крупными и мелкими буржуа. Словом, не идеология, а стертое, клише, однако весьма ядовитое. Успевший в достаточной мере разжиреть, ко всем, кроме собственной персоны, равнодушный Зосимов поддакивает Лужину; честный, прямой Разумихин возмущается, а уязвленный живой на -себя пародией Раскольников слушает.
Внешний вид у Петра Петровича Лужина был франтовской, вполне жениховский. Как и во что он был одет, описано Достоевским крайне старательно и подробно. Не потому, что уже сам по себе Лужин играет крупную роль в ходе и развитии повествования, но потому, что очень важно подчеркнуть, кого именно он хочет собой изобразить и, действительно, изображает. Лицемерной моралью и наружным благоприличием прикрывает международный мещанин свою пустоту, жадность к деньгам и подлость. Достоевский видел, с какой быстротой проникает в Россию западноевропейское мещанство — «все та же революция», по определению Константина Леонтьева.
От лозунга Раскольникова — «сильному все позволено» — до лужинского призыва к бесстыдной наживе — рукою подать. О Ницше Достоевский ничего не знал и идею о сверхчеловеке породил, изжил и отбросил за непригодностью вполне самостоятельно. Более того, он обнаружил прямую связь сверхчеловека, иначе, человекобога, с недоучившимся безбожным семинаристом, ставшим в девятнадцатом веке всесильным «гражданином цивилизованного мира». Не все ли равно, по какому образцу самоутверждаться — убивая или обдирая других. Важны не средства — цель дорога.
Штампованный буржуа и аривист Лужин, обращаясь, главным образом, к Разумихину, разглагольствовал — хотел показать себя «молодым поколениям нашим» и лишний раз нащупать, чем оно живет и дышет.
«Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из этого выходило?., выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного не достигнешь». Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои сделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований, и тем более устраивается в нем и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана, и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния. Мысль простая, но, к несчастию, слишком долго не приходившая, заслоненная восторженностью и мечтательностью, а, казалось бы, немного надо остроумия, чтобы догадаться...».
Но Разумихин, исповедуя бессознательно христианскую истину, «экономической правды» не принимает; он, с лу- жинской точки зрения, не остроумен, а, если о чем-то и догадывается, то совсем о другом: «— Извините, я тоже неостроумен, а потому перестанемте... Я же хотел только узнать, теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему-то делу в последнее время прицепилось столько разных промышленников, и до того исказили они всё, к чему ни прикоснулись, в свой интерес, что решительно всё дело испакостили. Ну-с, и довольно/».
Ныне от общего дела, о котором говорит Разумихин, и звания не осталось. Утвердились, до поры до времени, лишь промышленники и появившиеся нежданно-негаданно враги этих самых промышленников, проповедники иной, откровенно кровавой «экономической правды».
По словам Разумихина, в его столь далекие от нас времена, иногда еще высказывалось «желание добра, хоть и детское», честность даже находилась, «несмотря на то, что тут, видимо-невидимо привалило мошенников». Какое же место занимала тогда посреди промышленных вожделений и добрых желаний теория Раскольникова, насиженная и належанная в одинокой конуре? В плане чисто умозрительном она была проявлением «русского нищеанства до Ницше», предсказанного Пушкиным в «Пиковой даме» и впервые давшего себя знать, по верному замечанию Владимира Соловьева, в творчестве Лермонтова; в русле общественно-историческом эта злая теория явила собою одновременно зачатки того, что на современном языке принято называть фашизмом и большевизмом, а в области религиозной оно преуготовляла путь, ведущий к абсолютному атеизму.
Злополучную идейку Раскольникова — «сильному все позволено» — беспощадно пародировал Лужин одним своим наружным видом и непрошенной проповедью экономической правды европейского образца, наскоро пересаженной на русскую почву. Глядя на Лужина, Раскольников, как в кривом зеркале, узнавал когда не самого себя, так свою теорию, принявшую для него неожиданно облик пошляка и мошенника. Метафизическая связь Раскольникова с Лужиным та же, что у Ивана Карамазова со Смердяковым. Лужин — бес из самых нечиновных — безвозвратно уходит после того, как ему на смену является к Раскольникову Свидригайлов — бес, чином повыше. Чёрт, под видом пошлого приживальщика представший перед Иваном Карамазовым, исчезает в то самое мгновение, когда постучавшийся в окно Алеша объявляет брату, что Смердяков повесился. Но, испаряясь, исчадие ада погружает Ивана в безумие. Свидригайлов, сменивший Лужина, одним своим присутствием крепко держит Раскольникова в состоянии злой нераскаянности. Ранним утром, по- еле летней, но бурной петербургской ночи. Свидригайлов кончает с собой, и в тот же день, вечером, освобожденный от наваждения Раскольников идет в полицейский участок признаться в своем преступлении. Но еще далеко не перемолотая, цепкая идейка остается при своем господине как некое его безумие, не лишенное убийственной логики.
По мнению Раскольникова, высказанному в присутствии Разумихина и Зосимова прямо Лужину в лицо, стоит только развить до конца лужинскую проповедь «экономической правды», как и выйдет, что людей можно резать. Таким образом, будучи весьма не глупым от природы, Раскольников, подобно дураку пушкинской эпиграммы, сам расписался в получении оплеухи и окончательно возненавидел Лужина. Осторожный, рассчетливый Лужин никогда не мог бы, хотя бы из одной трусости, кого-нибудь убить. Он даже вполне искренно не понимает, почему его экономическая правда в конечном итоге приводит к оправданию убийства. Ведь не он первый провозгласил царство всесовершенного эгоизма, а сделали это до него почтенные, всеми признанные европейские ученые экономисты.
Да, круговая порука всякого зла велика и обширна, и не так опасны Лужины, как страшны засевшие по ученым кабинетам теоретики. Ведь Лужин всего лишь мелкий ходок по темным делам, ничтожный винтик в инфернальной машине, не им изобретенной. Однако, этот дряннейший винтик уже одним своим видом изобличает Раскольникова, вызывая в нем злобу, желчь и презрение. Злой фарс, разыгранный жизнью, не исчерпывается пародией на провалившуюся идейку, нет, Лужин интимнейшим образом успел внедриться в душу Раскольникову, явившись к нему в качестве Дунинова жениха. Воплощенная пошлость навязывалась, и не совсем бесправно, в родню к неудавшемуся Наполеону. Этого Раскольников перенести не мог и выгнал вон своего пробного двойника. Я говорю «пробного», потому что подлая, трусливая лужинская сущность связана изнутри лишь с предварительной «пробой» преступления, задуманного новоявленным Наполеоном, ницшеанцем до Ницше.
Подлинный двойник Раскольникова — Свидригайлов: он вызван из бездны своеволием идейного убийцы, он послан ему навстречу злой волей мстительной ростовщицы. Постепенно, по этапам, назревает в душе Раскольникова злой умысел и, наконец, осуществляется. Так же постепенно, по этапам, в прямой зависимости и от злого умысла и от его конечного осуществления, происходят жизненные встречи преступника с людьми, родственными ему по своей греховной сути. Что же касается Наполеона, то, если принять его в толковании Раскольникова, вряд ли можно будет позавидовать наполеоновскому «телу из бронзы». Несчастье Раскольникова в том, что он не понимает, насколько строй его собственной души сложнее такого Наполеона. В действительности, герой, пресекший, пусть всего лишь на время и в одной Франции, кровавое шествие революции, никогда не исходил от предварительно им сочиненных теорий. Перед ним стояла задача совершенно реальная: надо было во что бы то ни стало пресечь или, по крайней мере, остановить на время развитие чудовищного дела, затеянного Маратами и Робеспьерами. Надо было опрокинуть ту самую мясорубку, о которой наш русский теоретический «робеспьер» — Белинский — вещал, потирая потные ручки: «Нет, что ни говорите, а мать пресвятая гильотина великая вещь».
Трагедия Наполеона в том, что был он личностью роковой в глубочайшем значении этого слова. Он двулик. И никто не подходил так близко к разгадке Наполеона, как Тютчев.
Сын революции! Ты с матерью ужасной Отважно в бой вступил и изнемог в борьбе: Не одолел ее твой гений самовластный.' Бой невозможный, труд напрасный: Ты всю ее носил в самом себе.
Да, Наполеон — сын революции, тут вся его трагедия. А Раскольников, будучи сыном великой страны, сам добровольно заложил в душе своей начало революции, зачаток всех ужасов, творящихся ныне в России. И все-таки он был неизмеримо выше и сложнее надуманного им «Наполеона». Тело на Раскольникове оказалось не из бронзы: уйти от угрызений совести он не мог. В этом залог его возможного спасения. Искусственного Наполеона надумал злой бунтарь, и вышло нечто неживое, самого бунтаря создавал великий художник мышления и получился человеческий лик, наделенный искрой Божьей.
Тот, кто сознательно объявляет духовный бунт, должен быть готов к хождению по мукам, должен предвидеть угрызения совести, его ожидающие. Раскольников, как он сам потом признается себе, заранее знал, что не выдержит. И в этом его отличие от робеспьеров, Маратов и всех наших красных кремлевских убийц. Раскольников не слился воедино, не отожествился окончательно с искушавшим его духом глухим и немым, тогда как они, кровавые самозванные властители, ничем не отличаются от бесов, вошедших в них. Достоевский хорошо знал, что делал, когда озаглавливал свой роман, посвященный подлинным приверженцам и носителям духовного бунта: не «Одержимые», но «Бесы». Раскольников по отношению к этим бесам занимает положение, какое занимал молодой бунтующий Достоевский по отношению к петрашевцам. «Преступление и наказание» повествует о страшном духовном заболевании, приведшем Достоевского к стоянию у смертного столба и потом на каторгу, где долго, подобно Раскольникову, не мог он опомниться от наваждения и признать Христа не «симпатичной личностью», не пошлым гуманистом, а воистину Сыном Бога Живого. Но грозило Достоевскому, как и Раскольникову, выпадение из человеческого лика. Для гуманиста человек сам себе царь, нечто уже готовое, тогда как для христианина человек пневматологичен, он устремляется или вверх, к искуплению вины, к святости, к тому, чтобы стать истиным сверхчеловеком, или вниз — к утрате личности, к слиянию с безликой бесовщиной. Все это было так для Достоевского, прошедшего через каторжный опыт. Так ли все это стало для Раскольникова, мы не знаем. Во всяком случае, в эпилоге «Преступления и наказания» говорится, что именно к искуплению вины шел на каторге Раскольников. Перед творческим взором автора «Преступления и наказания» вставал, как некая высшая реальность, образ кающегося идейного убийцы. Но немыслимо было бы поверить в возможность такого покаяния, не будь перед нами живого примера в лице самого Достоевского. Его деятельное идейное участие в заговоре петрашевцев — не безумие забав, прощаемое Богом, а настоящий пир злоумышления. И все же свершилось невероятное: Достоевский исцелился от тяжкого духовного заболевания и вернулся с каторги преображенным.
После изгнания Лужина ушли, не желая раздражать больного, и Зосимов с Разумихиным. В комнате с Раскольниковым оставалась одна Настасья, но он и ее попросил уйти. Тотчас вслед затем он встал и начал одеваться в платье, купленное для него Размухиным на толкучем рынке. «Странное дело: — замечает Достоевский, — казалось, он вдруг стал совершенно спокоен; не было ни полоумного бреда, как давеча, ни панического страха, как во всё последнее время. Это была первая минута какого-то странного, внезапного спокойствия. Движения его были точны и ясны, в них проглядывало твердое намерение. «Сегодня же, сегодня же/.. — бормотал он про себя».
Достоевский не говорит, откуда взялось «странное спокойствие», но из дальнейших событий выясняется, что в эту первую минуту Раскольников внутри себя безотчетно порешил «сегодня же» пойти в полицейский участок и сознаться во всем. И вот достаточно одного несознанного внутреннего намерения раскрыть перед людьми свое преступление, как уже Бог идет навстречу согрешившему, и взорванный грехом Адам начинает собирать воедино свои растерянные частицы. Однако вслед за первой минутой не скоро в таких случаях приходит вторая. Все тайное, поистине бы- тийственное, назревает в человеке вне его рассудка, с мучительной постепенностью, с перерывами и остановками, как травный росток под действием возвратного холода.
Одевшись, Раскольников взглянул на деньги, лежавшие на столе, и положил их в карман. Денег было двадцать пять рублей, с медными пятаками в придачу, оставшимися от десяти рублей, истраченных на покупку платья. Потом он открыл дверь, спустился по лестнице и очутился на улице. Не то, чтобы сознательно хотел Раскольников пойти в полицейский участок и все рассказать. Нет, «он знал одно, что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить» (подчеркнуто Достоевским. — Г. М.). «Как кончить? чем кончить? об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы всё переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью».
Вот именно эта внерассудочная отчаянная решимость ускоряла теперь осуществление встреч и событий, давно назревших в душевных глубинах Раскольникова. Все, что свершилось внутри, проступало теперь наружу, воплощалось в мире явлений. Его снова как будто потянуло к людям. Но не все из тех, с кем заговоривал он на улице, принимали его. Очевидно, было в нем что-то самозамкнутое, герметически закрытое, недоступное общению. «Не доходя Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой, стоял молодой, черноволосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствительный романс. Он аккомпанировал стоявшей впереди его на тротуаре девушке, лет пятнадцати...
Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают.
Не знаю-с... Извините... — пробормотал господин, испуганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Разгадка этого краткого, действительно, в высшей степени странного разговора таится в замечании, брошенном Достоевским мимоходом: «с таким видом, будто вовсе не об уличном пении говорил». О, да, совсем не об этом давал знать Раскольников стоявшему рядом с ним незнакомцу. Он пытался, всего лишь на одну минуту, приоткрыть дверцу, ведущую в бездну души, показать своему ближнему (не все ли равно какому — знакомому или незнакомому) на то, как все там застыло, оцепенело, стало мертвенно-зеленым, как затонувший труп. Нутро убийцы — могила убитых. Надо покаянно открыть ближним свой смертный грех, чтобы снова душа зазеленела по-весеннему. Но Раскольникову далеко до этого. Он убил и тем взял на себя неискупленные грехи своих жертв. Души убитых ушли в неведомую обитель, а их грехи остались на убийце и теперь разъедали, умерщвляли его.
Но что ответил бы незнакомый господин на вопрос, почему он испугался и даже перешел от Раскольникова на другую сторону улицы? Он, конечно, ничем не мог бы объяснить своего поступка. Он действовал бессознательно, повинуясь благословенному инстинкту самосохранения. Так же бессознательно поступал и Раскольников, когда в игре шарманки, в уличном пении, в бледно-зеленых больных лицах мучительно подыскивал нужный символ для того, чтобы выразить иносказательно первому попавшемуся прохожему отчаяние своей погибающей души. И как она изнемогала под тяжестью греха / Ни бури, ни ветра, один, падающий прямо, мокрый снег при мертвенном блистании газового фонаря, Раскольникова снова тянуло к людям: он искал сложить с себя черную ношу, не постигая сердцем, что сделать это можно лишь предварительно смирившись. Он все еще хотел бороться, воевать и с судьбой и с Небом, а если уж признаваться в преступлении, так с вызовом. Так, зайдя с улицы в трактир под громким названием «Хрустальный дворец», он повстречал там секретаря полицейской конторы Заметова и тотчас приступил к игре, заскользил над бездной, наводя ищейку намеками «а догадку. «И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать!». Да, есть в такой игре греховное предвкушение вечности, пусть всего лишь на аршине пространства, и прав Пушкин: воистину, всё, что грозит гибелью, «для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог». Но такими предвкушениями вечности разрушается душа дерзающего. Совершенно опустошенным вышел Раскольников из «Хрустального дворца». Он мог бы повторить теперь слова Валь- сингама, безумного председателя из Пушкинского «Пира во время чумы»: «Я здесь удержан отчаянием, воспоминанием страшным, сознаньем беззаконья моего и ужасом той мертвой пустоты, которую в моем дому встречаю».
По выходе из трактира, Раскольников натолкнулся на встревоженного, всюду искавшего его Разумихина и, грубо отделавшись от непрошенных добрых забот приятеля, «прошел прямо на Н-ский мост, стал на середине, у перил, облокотился на них обоими локтями и принялся глядеть вдаль».
Всё, что в дальнейшем произошло с Раскольниковым в этот знаменательный для него день, развивалось с неукоснительной последовательностью, как нечто заранее подготовленное в духовных глубинах и теперь отражающееся вовне, в мире явлений. Такой подход к свершающемуся в жизни чужд и недоступен людям душевно-телесного склада, вроде Флобера, Тургенева, Льва Толстого, Чехова, Бунина. Читатели двадцатого века, развращенные реалистическим искусством, должны перестроиться на иной лад, чтобы идти вслед за Шекспиром, Сервантесом, Бальзаком, Гоголем, Достоевским, вслед за великой российской поэзией, от Державина до наших дней. Недаром у нас так мало настоящих ценителей поэзии. Ведь, ох! как нелегко переходить от костей и мяса, от душевных настроений и задушевного нытья, от какой- нибудь Купринской «Ямы», картин Шишкина и Айвазовского к чему-то подлинно реальному, не только трехмерному, но и трехпланному. Понадобилось величайшее крушение, поныне все еще продолжающееся, чтобы очнуться от усыпительных описаний житья-бытья тех времен, когда мы не жили, а поживали, да добра наживали. Мудрено прийти в себя «от перенюха роз и оперного пенья», как сказал по поводу произведений Тургенева один одаренный шутник. Но стояние у смертного столба и щи с тараканами на каторге далеко отстоят от bel canto. Перед Достоевским раскрывались пропасти человеческой души. И, прежде всего, он увидел, что нет в жизни изолированной, отдельной личности, что все мы отражаем и дополняем друг друга. Нет человечества, есть грехом раздробленный Адам, а мы — его частицы, неустанно ищущие воссоединения, стремящиеся один к другому с тем, чтобы снова взорваться под напором греха и снова, в тоске и надрыве, искать воссоединения. Здесь замечу, что я никогда не мог понять, почему Вячеслав Иванов, тончайший знаток творчества Достоевского, так грубо однажды ошибся. По его мнению, персонажи Достоевского не всегда житейски обснованно собираются вместе тут или там, что тагкие внезапные сборища нужны и удобны автору, но ходом событий не оправданы. Пиши Достоевский реалистические романы, утверждение Вячеслава Иванова было бы справедливо. Но, ведь, сам он первый заметил, и в этом его большая заслуга, что романы Достоевского мистериальны. При развитии мистерии автор не всегда может, без нарушения художественной меры, задерживаться на житейских при- чинно-стях. И жизнь и искусство, в данном случае, — на стороне Достоевского. Он на собственном опыте познал, что такое неожиданность, необъяснимость и чудесность событий. Он заработал право отвечать на наши требования естественности: у меня это так, потому что это так. Всех причин не соберешь, а фантастичности ежедневных будничных происшествий все равно не перещеголяешь.
*
«Простившись с Разумихиным, он (Раскольников. — Г. М.) до того ослабел, что едва добрался сюда. Ему захотелось где-нибудь сесть или лечь на улице. Склонившись над водою, машинально смотрел он на последний розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на одно отдаленное окошко, где-то на мансарде, по левой набережной, блиставшее точно в пламени от последнего солнечного луча, ударившего в него на мгновение, на темневшую воду канавы, и, казалось, со вниманием всматривался в эту воду. Наконец, в глазах его завертелись какие- то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи, — все это завертелось и заплясало кругом. Вдруг он вздрогнул, может быть спасенный вновь от обморока одним диким и безобразным видением. Он почувствовал, что кто- то стал подле него, справа, рядом; он взглянул — и увидел женщину, высокую, с платком на голове, с желтым, продолговатым, испитым лицом и с красноватыми, впавшими глазами. Она глядела на него прямо, но, очевидно, ничего не видала и никого не различала. Вдруг она облокотилась правою рукой о перила, подняла правую ногу и замахнула ее за решетку, затем левую, и бросилась в канаву. Грязная вода раздалась, поглотила на мгновение жертву, но через минуту утопленница всплыла и ее тихо понесло по течению, головой и ногами в воде, спиной поверх, со сбившеюся и вспухшею над водой, как подушка, юбкой.»
Баратынский, по рассказам близких ему людей, определял поэзию как «полное ощущение известного мгновения». Это верно. Но еще точнее было бы сказать, что поэзия есть исчерпывающее выражение мгновения, когда удалось поэту уловить и закрепить в слове мимолетный миг, выразить, оформить по-своему его метафизическое содержание, вывести наружу то, что пребывало внутри в немоте. Тогда как бы останавливается время, и выраженное поэтом мгновение «свое ликует торжество». Ряд таких мгновений полновесного творчества имеется в только что приведенном мною отрывке из «Преступления и наказания». Все, происходящее в душе Раскольникова, нерасторжимо сцеплено там с явью, нашло себе выражение в ней, а то, что принято называть действительностью, явью, — запрокинулось внутрь, стало символом, вещим выражением, инобытием свершившегося в духовных глубинах. Великое искусство всегда сопоставляет внешнее с внутренним и раскрывает их тождественность. С каждым из нас происходит в жизни только то, что мы сами себе подготовили в собственной глубине, обращенной и к Небу и к аду. Можно по внешним признакам, происшествиям, встречам угадать с абсолютной точностью духовные состояния каждого из нас. Вот именно такие угадывания и выражения их в слове, красках, звуках, осуществляемые лишь в предельном напряжении всех сил, следует называть высшей стадией искусства.
Разговор в трактире с Заметовым, игра с гибелью, стояние «бездны мрачной на краю» утомили Раскольникова, и он — на этом Достоевский настаивает — так ослабел, что едва добрался до перил моста. Крайняя усталость, истощение сил телесных и душевных дают ощутить приближение конца, умирания и, одновременно, обостряют внутреннюю зоркость; человек двоится, троится в себе и начинает видеть свою таинственную связь со всем происходящим вокруг него. Все, им видимое, живет своей отдельной жизнью, но, в то же время, он воспринимает это как прямое продолжение самого себя. Подобное состояние охватывает человека, когда он стоит на грани погасания, чему вполне соответствуют сумерки. Растворяясь в них, можно лишь повторить сказанное Тютчевым: «Все во мне и я во всем». Но это ощущение слияния с миром, с точки зрения христианской, греховно: оно порождено не цельной, а раздробленной, потерявшей себя личностью.
Склонившись над водою, Раскольников смотрел на последний отблеск заката, на отдаленное окошко мансарды, блиставшее, точно в пламени, от последнего солнечного луча, и всматривался в темневшую воду канала. Смотря на все это, он как бы наблюдал за собою и видел пламенный очаг своей души, видел собственную душу такой, какой она вышла из рук Творца, повелевшего ей быть. И вот теперь близился ее закат, ее отход: никогда не умирающее сердце уходило в неведомую область сердец, а самого Раскольникова поджидала чернеющая вода канала, вода! — то, что течет, уходит и может бесследно поглотить любого из нас. Ее поток, по слову того же Тютчева, «неодолим, неудержим и не вернется вспять». Тут вдруг воочию увидел Раскольников распадение мира, раздробление согрешившего Адама: «в глазах его завертелись какие-то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи, — все это завертелось и заплясало кругом». Раскольников, возможно, упал бы в обморок, но от такого подобия смерти спасло его «одно дикое и безобразное видение». Замечательнее и многозначительнее всего, что он прежде почувствовал, что кто-то встал под^е него, и только потом явилось видение, неслышно подошедшее к нему совсем близко. Как будто оно пришло не откуда-нибудь со стороны, но выделилось из самого Раскольникова и было до того неотъемлемой частью его внутреннего «я», его совестью, им самим угнетенной, изуродованной, изгнанной. Оттого и сделалось ему дурно, что отделялось от него в эту минуту нечто самое в нем сущное. Но несомненное видение оказалось столь же несомненной женщиной, совершенно реально существующей в трехмерном мире.
По Достоевскому, мы творим из себя наши встречи с другими, нет изолированной человеческой личности, все мы взаимно вызываем, отражаем и продолжаем друг друга, и каждый из нас содержит в себе другого, задолго до встречи с ним.
Женщина, представшая на миг перед Раскольниковым, была высокая, с желтым испитым лицом и с красноватыми впавшими глазами. Такие лица бывают у горьких пьяниц, чего же реалистичнее! Однако Достоевский тотчас спешит прибавить, что женщина глядела на Раскольникова прямо, «но очевидно ничего не видала и никого не различала». Так смотрят призраки или же существа, решившие покончить счеты с земной жизнью и как бы уже ставшие призрачными.
Эта женщина связана с Раскольниковым изнутри круговою порукой греха, и потому как раз в тот миг скрестились их существования, когда опустошенному кровавым преступлением человеку уже некуда и не к кому было пойти, когда он остался наедине с духом глухим и немым, а она, «допившись до чертиков», искала опасения от них в грязной воде канала, — в сумерки, когда все грани стираются, и все вот- вот исчезнет в темноте.
Человек предполагает, Бог располагает. Женщине, глядевшей невидящими глазами, не суждено было в тот день утопиться, а перед Раскольниковым открывались пути, им не предвиденные.
«Утопилась/ утопилась/ — кричали десятки голосов...
... Батюшки, да ведь это наша Афросиньюшка/ — послышался где-то недалеко плачевный женский крик. — Батюшки, спасите/ отцы родные, вытащите/»
Здесь толпа была совсем не та, что тогда в распивочной, во время всенародной исповеди Мармеладова. Теперь проявлял себя не бездушный коллектив, но действовала живая соборность. Один Раскольников оставался в постылом одиночестве, и недаром люди напирали на него сзади, не замечая, силясь как будто столкнуть его через перила в воду.
«Лодку/ лодку/ — кричали в толпе.
Но лодки было уже не надо: городовой сбежал по ступенькам схода к канаве, сбросил с себя шинель, сапоги, и кинулся в воду...
...До чертиков допилась, батюшки, до чертиков, — выл тот же женский голос уже подле Афросиньюшки, — ана- мнясь удавиться тоже хотела, с веревки сняли...
...Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору». (Выделено мною — Г. М.).
Упоминание о полицейской конторе звучит при таких обстоятельствах вполне естественно; не случайно расслышал его и Раскольников. Ведь когда еще только собирался он убивать ростовщицу, донесся со двора в его гробную комнатушку чей-то возглас: «Семой час давно/» То прокричал, обращаясь к кому-то один из жильцов густо населенного дома. Но для Раскольникова эти слова прозвучали тогда, как нечто роковое, неведомое существо предупреждало его, что надо торопиться с убийством, пока старуха сидит у себя в квартире одна. Теперь же, услышанное им упоминание о конторе донеслось не из злых областей, а шло от самой жизни, от ее тайной, неекудеющей силы, всегда в глубине своей благодатной.
Напоминание не есть повеление. Раскольникову предстояло пройти по многим путям и перепутьям, прежде чем добраться до спасительных полицейских властей.
«Ну так что ж! и пожалуй! — проговорил он решительно, двинулся с моста и направился в ту сторону, где былд контора. Сердце его было пусто и глухо». Ведь он только что видел на отдаленном окне мансарды последний пламенный отблеск покидающей его дневной жизни. Теперь стал Раскольников совсем темным, ночным, бездушным.
«Что ж, и это исход!» — думал он, тихо и вяло, идя по набережной канавы. «Все-таки кончу, потому что хочу... Исход ли, однако? А все равно! Аршин пространства будет, — хе!»
Он уже знал, что жизнь отпускает ему всего один аршин земли, не больше, не три аршина на могилу, но один для существования на искупительной каторге.
«В контору надо было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она была тут в двух шагах. Но дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, — может быть безо всякой цели, а, может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у того дома, у самых ворот. С того вечера он здесь не был и мимо не проходил.
Неотразимое и необъяснимое желание привлекало его. Он вошел в дом». (Подчеркнуто Достоевским. — Г. М.).
Итак, не то, что зовется подсознанием, привело его сюда, и уж, конечно, не случай. Автор настойчиво подчеркивает, что Раскольников шел и смотрел в землю, когда кто-то как будто шепнул ему что-то на ухо. Все это ясно и точно сказано, и поклонникам психоанализа остается только пожать плечами и развести руками. Есть, впрочем, положения, при которых Достоевский сам ссылается на нечто близкое к «подсознанию», но он всегда оговаривает их с не меньшей ясностью.
Можно допустить, что, говоря о том, как и при каких обстоятельствах Раскольников подошел к дому, Достоевский отдаленно имел в виду правило, почти не знающее исключений и давным-давно известное полиции всех стран: какая- то воля действительно влечет преступника к месту его преступления. Что же это за воля?
Трудясь над «Преступлением и наказанием», Достоевский ни на минуту не забывал о «Пиковой даме» Пушкина. Герман услышал однажды рассказ Томского о старой графине, владеющей тайной трех безошибочно выигрывающих карт, и на следующий день вечером, бродя без цели по Петербургу, очутился в одной из главных улиц перед домом старинной архитектуры. «Чей это дом? — спросил он у углового будочника. — Графини .... — Герман затрепетал». Что привело или, вернее, кто привел его к незнакомому дому? Никакого преступления Герман еще не -совершил, а вот кто-то уже подтолкнул его к роковому дому, в котором и решится его страшная судьба. Все стихотворные и прозаические произведения Пушкина можно, за редчайшими исключениями, подвести под единую формулу: вторжение в существование человека сверхъестественных сил и многосложное рассмотрение того, что из этого получается. Об этом основном в произведениях Пушкина положении первым заговорил Ходасевич. Оно перешло по наследству к Гоголю и Достоевскому и так же стало в их творчестве основным.
Неведомая сила, овладевшая Германом, владела и Раскольниковым, она привела его, куда хотела, «что-то шепнула ему на ухо» и втолкнула в дом. Почему же, все-таки, на тот или иной лад, но влечет убийцу вернуться к месту преступления? Потерянную вещь ищут там, где ее потеряли. Не всуе зовут тяжкого преступника потерянным человеком — в языке есть веками накопившаяся мудрость. Впадая в смертный грех, мы теряем свою личность; тогда нас тянет к тому месту, на каком мы ее утратили. Тяга страшная, потому что бесполезная. Можно отыскать вещь, но возможно ли найти невидимое, невесомое, духовное? И все же, — говорит поэт, — «Сам потерял, теперь ищи!»
Раскольников поднялся по лестнице до четвертого этажа. Дверь, ведущая в квартиру убитой ростовщицы, была настежь открыта. Слышались чьи-то голоса. «Недоумение взяло его...» Он вошел в квартиру. «Ему представлялось почему-то, что он всё встретит точно так же, как оставил тогда, даже, может быть, трупы на тех же местах на полу. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник». В комнатах было двое работников. Они оклеивали стены новыми обоями. Да, жизнь торопилась вперед, не останавливаясь, стремилась куда-то к незнаемой цели. Зато в убийце все остановилось, застыло. А кругом него все изменилось. «Вам чего-с?» — спросил старший рабочий. «Вместо ответа, Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук!» Один колокольчик не изменил живому мертвецу. «Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало всё ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему всё приятнее и приятнее становилось». Почему? Не потому ли, что когда он только шел убивать старуху, тянулась для него жизни нить, пусть страшной, безобразной, но всё же еще живой. Да, бесспорно. Но было в этом ужасном «приятнее и приятнее», что-то действительно демоническое, чувствовалась в нем какая-то черная радость греха. Сложен человек, не одолеть его глубины никакими «психоанализами».
По-видимому, Раскольников уже порешил про себя пойти в полицейский участок и во всем сознаться. На второй окрик работника — ...«Кто таков?» — он прямо и просто ответил вопросом: — «Пол-то вымыли; красить будут? Крови- то нет?» И когда удивленный работник снова крикнул ему в беспокойстве: «— Да что ты за человек?» — он ответил: «— Пойдем в контору, там скажу».
Раскольников стал медленно сходить по лестнице. Рабочие шли за ним. «Несколько людей стояло при самом входе в дом с улицы, глазея на прохожих: оба дворника, баба, мещанин в халате и еще кое-кто. Раскольников пошел прямо к ним».
Он чувствовал, что всё умирает в нем, что нет больше сил переносить одиночество, что надо подать весть о себе при ком-нибудь и хоть как-нибудь. Но весть у него была лишь одна: «Я убил!» Но как сказать это прямо? Ему казалось, что духовные нити, соединявшие его с людьми, были порваны все до единой. В этом он, может быть, не совсем ошибался.
«— Чего вам? — отозвался один из дворников.
В контору ходил?
Сейчас был. Вам чего?
...Раскольников не отвечал и стал с ними рядом, задумавшись». Его необычный вид, странный вопрос о конторе уже сами по себе могли возбудить смутные подозрения. Но когда, подошедшие вслед за Раскольниковым, работники рассказали, как приходил он смотреть квартиру и заговаривал о крови, дворник нахмурился.
«— Да вы зачем в фатеру-то приходили?
Смотреть.
Чего там смотреть?
А вот взять, да свести в контору/ — ввязался вдруг мещанин и замолчал.
Раскольников через плечо скосил на него глаза, посмотрел внимательно и сказал так же тихо и лениво: — Пойдем/
Да и свести/ — подхватил ободрившийся мещанин. — Зачем он об том доходил, у него что на уме, а?» (Подчеркнуто Достоевским. — Г. М.).
Ни мещанин, ни Раскольников не знали тогда, при каких обстоятельствах доведется им скоро встретиться. Оба они даже отдаленно не подозревали, какие тайные духовные нити соединяют их существования. Нет, заблуждался Раскольников, не все между ним и людьми было порвано!
Странный разговор с дворником и мещанином кончился тем, что второй дворник, огромный мужик в армяке нараспашку и с ключом за поясом, схватил Раскольникова за плечо и бросил на улицу.
«—- Нечего связываться, — решил большой дворник. — Как есть выжига! Сам на то лезет, известно, а свяжись, не развяжешься... Знаем!»
Для Раскольникова наступила минута страшного душевного опустошения, как будто все и всё в мире безвозвратно покинули его. Такой пустоты и такой темноты не в силах выдержать никто. Теперь на деле познал Раскольников всю правду слов Мармеладова: «Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда- нибудь да пойти!»
«Так идти, что ль, или нет?» — думал Раскольников, ос- тановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда: всё было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного...» (выделено мною. — Г. М.).
На этом кончается воля самого Раскольникова; она неспособна больше привести его куда-нибудь, кроме полицейской конторы, да и то лишь по инерции, бессмысленно и бесчувственно. Казалось, дух глухой и немой восторжествовал над ним всецело. Но не одна природа не терпит пустоты — ее не терпит Бог. И когда кто-нибудь впадает в черное, мертвое, неподвижное отчаяние, тогда-то и вспыхивает для него неожиданно чудо бытия. Это знал наш великий поэт Тютчев, сам испытавший неоднократно весь ужас духовной опустошености, отчаяния, неверия и завещавший нам поистине бессмертные слова:
Чему бы жизнь нас ни учила. Но сердце верит в чудеса. Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса.
Чудо всегда совершается неожиданно и внезапно. Так случилось и с Раскольниковым. К тому, чтобы сознаться в преступлении, он в глубине своей не был готов. Его душе предстояло еще испытать предварительно вторжение ангельских сил и пройти при содействии потусторонней злой воли через соблазн запирательства.
Бытие трехпланно, и веяния из иных областей доходят до нас через посредников, через нас же самих, несущих друг другу нездешние вести и повеления. Их также доносит до нас безостановочный поток жизненных событий. На помощь Раскольникову спешила чья-то отходящая душа. «Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце улицы, в сгущавшейся темноте, различил он толпу, говор, крики... Среди толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди улицы огонек (выделено мною. — Г. М.). «Что такое?» Раскольников поворотил вправо и пошел на толпу. Он точно цеплялся за всё и холодно усмехнулся, подумав это, потому что уж наверное решил про контору и твердо знал, что сейчас всё кончится».
Но жизнь не считалась с мертворожденными решениями Раскольникова и поворачивала его к иному. Перед ним снова были люди и снова мерцал для него огонек в ночи. Последний пламенный отблеск уходящего солнца на окне отдаленной мансарды не унес с собой сердца несчастного убийцы, оно еще билось в нем, и он хотел жить. За черным хождением по мукам мерещился просвет, маячила какая-то искра и звала к себе.
Свет в ночи
Раскольников подошел к толпе. «Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская, запряженная парой горячих серых лошадей; седоков не было, и сам кучер, слезши с козел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом теснилось множество народу, впереди всех полицейские. У одного из них был в руках зажженный фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес».
Свет в ночй, еще издали завиденный Раскольниковым, исходил как раз от фонарика в руках у полицейского, и уже одно это было знаменательно. Но ведь в жизни все знаменательно, только никто из нас не замечает этого. Мы не привыкли налету ловить и разгадывать вещие сигналы и знаки, и даже избранный, творческий человек, кому «звездная книга ясна», лишь изредка, в особые минуты душевного просветления различает внутренний тайный смысл того, что происходит вблизи и у него самого под ногами. Да и возможно ли дышать в постоянном напряжении духовного внимания? Мы живем лишь проблесками постижения. В древние времена люди верили приметам и лучше нас угадывали подлинное значение событий. Вера в приметы неотъемлемо входила в сложную демонологию язычества. В сущности, то была не вера, но магическое, вполне позитивное, знание. Духи, окружавшие мага, общались с ним через приметы, говорили с ним на языке вещей. Ныне такой язык никому не внятен, и тайное может раскрываться нам только в свободе христианского мировосприятия. Но мы страшимся истинной свободы, — нас сразила болезнь, из всех болезней наихудшая: мы страдаем науковерием. Современный человек, по слову поэта, «вдался в суету изысканий». Древний язык примет нам теперь недоступен, а новозаветного языка мы принять не захотели. Нами владеет пошлый картезианский скептицизм, низкая рассудочность, любовь к дешевой ясности. Знамений мы просто не различаем и все знаменательное почитаем случайностью. Но Достоевский как художник, как творец ведал, что ни один волос с головы человека не падает случайно и что всё, принимаемое нами за внешнее, есть живое отражение внутреннего.
Прежде, чем подходить к творениям Достоевского, надо отказаться от плоских рассуждений Декарта, отучиться от них и вернуться к великому Паскалю. Сделать это нам, русским, все же легче, чем французам. Французская революция, иными словами система безбожия, удалась, породив самодовольного пореволюционного буржуа, а наша революция провалилась, поравняв всех одинаково в пустоте, нищете и несчастье. В скорби и немощи познаются высшие реальности, как познавал их Достоевский. В его судьбе, в преодолении им духовного бунта искупительной каторгой, должны мы искать преображения. Достоевский своим художеством, своим искусством мышления заново обнаружил для нас взаимную зависимость друг от друга людей и вещей. Он показал нам, что в запредельной своей глубине мир по-прежнему целен, нераздробим и неделим, что все во вселенной взаимопрони- цаемо, что разъединения, расщепления призрачны и возникают в нас как кошмар от греха. Не мир распадается, а человеческий ум, отвернувшись от жизни сердца, заблуждается, превращая для себя цельную, Богом благословенную глыбу бытия в рассыпающуюся дробь. Для того, чтобы снова открылось нам прорицающее сердце природы и могли бы сердца человеческие, как встарь, вступить в духовное взаимообщение, надо соборно отказаться от дурной отвлеченности, от бесплодных, якобы научных, теорий, прильнуть душою к живым существам и вещам и возродить древнюю связь с родными пенатами. В общении с ними, духами, населяющими отчий дом, проходит наше детство и укрепляется самостоянье человека. Надо во многом возвратиться к детским восприятиям жизни. Тогда откроются нам потаенные ходы бытия и обнаружатся дотоле скрытые неразрывные сращения между собой всех явлений и вещей, всего живущего. Тогда мы увидим, наконец, что каждый шаг, каждое движение и положение возникают в жизни, порождая друг друга изнутри. Достоевский всё это знал и видел, и воспринимать его творения значит приобщаться к непрерывному религиозному процессу существования, исключающему какую бы то ни было случайность. Читать Достоевского — не шутки шутить, но самого себя до глубины корней переделывать, возвращаясь вместе с ним к средневековому мирочувствию и устремляясь в будущее душою души — духом, свободным от рассудочной скверны.
Фонарик в руках полицейского указывал Раскольникову на единственную тропу, по которой должен был следовать теперь убийца в поисках выхода из душевного мрака, наглухо отъединившего его от солнца живых. Тут опять необходимо вспомнить слова Раскольникова, сказанные им впоследствии Соне и уже приведенные мною однажды. Он обещает сказать ей, кто убил Лизавету, и на вопрос Сони Да разве вы знаете, кто убил?», — отвечает: — «Знаю и скажу... Тебе, одной тебе. ...Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил, и когда Лизавета была жива, я это подумал». (Подчеркнуто здесь и ниже мною. — Г. М.)
В минуты духовного напряжения нашему сознанию открывается то, что мы заблаговременно только предчувствуем. Но ведь предчувствие есть знание сердца, предугадывающего события. Внимая исповеди Мармеладова, сердцем ведал Раскольников, что неминуемо встретится с Соней. Более того, сердце его уже знало тогда, что он убьет Лизавету, хоть он никогда и не помышлял об этом, да и не мог помышлять. Во всерешающем разговоре с Соней предварительное знание сердца принимает Раскольников за сознание. По утверждению Достоевского, «можно многое знать бессознательно». Иными словами, человек всей натурой, всем нутром ведает о том, что уже совершилось в глубинах его души и готово поступить наружу, осуществиться вовне. Когда решается судьба человека, стираются в нем грани между предчувствием и сознанием, он сам перед собою предстает целиком, как бы вне времени, олицетворяя поистине всем своим существом не рассудочное, но подлинное о себе знание.
На следующий день, после «пробы» и беседы с Марме- ладовым в распивочной, Раскольников повстречал Лизавету на Сенной площади. «Когда Раскольников, — пишет Достоевский, — вдруг увидел ее, какое-то странное ощущение, похожее на глубочайшее изумление, охватило его, хотя во встрече этой не было ничего изумительного». Вот именно это «какое-то странное» ощущение и было вестью, исходящей от сердца, уже «знавшего бессознательно», что он убьет Лизавету. Но рассудок молчал и ничего не понимал. Оттого и возникает в Раскольникове глубочайшее изумление перед самой казалось бы обычной встречей, о роковом значении которой сердцу ведомо всё, а рассудку ничего. Рассудок в неведении своем изумляется, а сердце еще таит все созревшее и готовое поступить наружу — воплотиться в мире явлений. Вещие сновидения, предсказывающие то, что потом происходит наяву, возможны только потому, что внутренние свершения опережают явленные события. Сердцу человека открывается иногда в сноведении подлинная реальность еще до того, как успеет она отразиться в земной трехмерной действительности. Достоевский хорошо это знал, и сны в его творениях преисполнены реального значения. Он зорко следил за ежедневной печатью, ловя в немудреных газетных заметках потаенный смысл происшествия. Биение мирового пульса яснее всего различал Достоевский в злободневности. Поэтому позволю себе сейчас и я привести, в подтверждение моей мысли, пример, взятый мною из вчерашней французской газеты. Думается, это нисколько не нарушит стиля и ритма, присущих автору «Преступления и наказания».
Мелкий почтовый служащий, по имени Амедей Леру, человек пожилой, совершенно не пьющий, весьма положительный и всеми уважаемый за неизменную сдержанность и молчаливость, рассказал, смеясь, своим сослуживцам содержание странного сна, только что до того приснившегося ему ночью. «Мне снилось, — говорит Л еру, — что меня убили. Я шел по улице и внезапно кто-то стал стрелять в меня из ручного пулемета. Я упал на мостовую, но тотчас поднялся на ноги с удивительной, никогда до того не испытанной мною легкостью и отряхнул с себя пыль. Я был невредим. Странно это, не правда ли?»
Через три недели после этого рассказа Леру действительно убили на улице из пулемета алжирские террористы, по ошибке приняв его за другого. «На этот раз, — наивно добавляет от себя газетный хроникер, — Леру уже не встал с мостовой, как ни в чем не бывало, а действительно был убит». Да, тело Леру лежало на мостовой, но дух, но бессмертное сердце убитого испытывали теперь удивительную легкость в движениях, предугаданную им во сне.
Могла ли бы присниться Леру собственная судьба, если не была она подготовлена заранее им самим в недрах его души к осуществлению в трехмерной действительности. Нельзя не испытать некоторой печали при мысли о том, что никто в ежедневной столичной сутолке не обратил, по-видимому, внимания на непостижимую трагическую судьбу одинокого, никому не нужного мелкого почтового служащего. А Достоевский несомненно сосредоточил бы все свои творческие силы на такой, как принято говорить, случайности. Он нашел бы в ней великую опору для всего своего миропостижения. И вот, в память творца «Преступления и наказания», я делаю то, что сделал бы он — отмечаю бездонное значение простого уличного происшествия. Ведь тайна творчества, быть может, очень проста; существа, подобные Достоевскому, идя по улице, видят и подбирают себе и другим на потребу то, что люди не замечают или принимают за сор и на ходу отталкивают ногами. Так же точно не замечал и не понимал Раскольников важного для него значения огонька, призывавшего его в ночй. Мир, по Достоевскому, в глубине своей нерушимо целен. Зло гнездится на поверхности человеческой души и лишь в редчайших случаях поражает ее средоточие. Тогда остается человеку единственное прибежище: чудо.
Прежде чем увидеть в толпе огонек фонаря, Раскольников почувствовал на мгновение свое совершенное ничтожество, отчаяние от покинутости на самого себя, мерзость душевного запустения. Он испытал на себе жалкую человеческую беспомощность, чтобы тотчас же вслед за тем не- сознанно ощутить «меру вышних сил», идущих к нему на помощь.
*
Раскольников протеснился через толпу, кричащую и ахающую. «На земле лежал только что раздавленный лошадьми человек, без чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо было всё избито, ободрано, исковеркано». Кучер, причитая, оправдывался. Свидетельские отзывы из толпы подтверждали его правоту: шел пьяный человек и по собственной вине попал под лошадей. Раскольников нагнулся над лежащим. Вдруг фонарик ярко осветил лицо несчастного: он узнал его — это был Мармеладов.
Странное дело! Только что до того опустошенный собственным тяжким преступлением убийца мгновенно ожил и захлопотал. Забыв о себе, он устремился навстречу людям, как будто возможность спасения таилась для него в изувеченном лошадиными копытами окровавленном Теле Мармеладова. По настоянию Раскольникова, обещавшего заплатить за труды и даже успевшего сунуть в руку кому надо, решили перенести бесчувственное тело Мармеладова в его квартиру, находившуюся совсем близко, шагах в тридцати. «Раскольников шел сзади, осторожно поддерживал голову и показывал дорогу». Так поступал человек еще совсем, совсем недавно размозживший обухом топора голову старухе и разрубивший острием лицо и череп Лизавете, глядевшей на него с неизъяснимым ужасом в кротких глазах. Как совместить все это? А вот жизнь и душа человеческая совмещают, и никакой меркой не измерить их бездонности. Можно только еще и еще раз повторить: это так, потому что это так. Через земную жизнь и наши души проходят божественные и инфернальные токи, длится борьба светлых воинств с бесовскими легионами и, по слову поэта, каждый из нас «связь миров повсюду сущих», точка пересечения всех вселенских сил, между собою сочетающихся или враждующих. «Раскольников был в удивительном волнении», — добавляет Достоевский, не объясняя, откуда оно могло возникнуть и лишь подчеркивая его непостижимость.
«— Сюда, сюда/ На лестницу надо вверх головой вносить; оборачивайте... вот так/ Я заплачу, я поблагодарю, — бормотал он» (Раскольников. — Г. М.) Невидимая рука вела его снова в семейные недра Мармеладова. Только теперь он не вел под руку пьяного хозяина этих недр, а помогал нести его еще живое, окровавленное тело. Кровавые пятна снова обагрили Раскольникова, но уже совсем при других, провиденциальных обстоятельствах. Кровь Мармеладова благодатно отмечала убийцу, предуготовляла его к встрече с единородной дочерью умирающего и вела к Евангелию, подаренному когда-то Соне ее крестовой сестрой, Лизаветой. Благодатный круг замыкался наперекор золотому колечку с тремя красными камешками, полученному Раскольниковым от Дуни, и связавшему его с ростовщицей, а потом, через Дуню же, с Свидригайловым. Теперь Раскольников был весь в крови своих ближних и сам это видел и чувствовал. Когда, позднее, «он быстро вышел из комнаты, поскорей протесня- ясь через толпу на лестницу», то «в толпе вдруг столкнулся с Никодимом Фомичом (полицейским надзирателем. — Г. М.), узнавшем о несчастии и пожелавшим распорядиться лично...
А как вы, однако ж, кровью замочились, — заметил Никодим Фомич, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен на жилете Раскольникова.
Да, замочился... я весь в крови / — проговорил с каким- то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел вниз по лестнице». Кто-то невидимый, как нарочно, устраивал его встречи с полицией. Закон и право упорно напоминали о себе. Но когда Раскольников входил, возглавляя страшное шествие, в проходную комнату
Мармеладовых, он не замечал кровавых пятен на своей одежде, он стремился всем сердцем к умирающему человеку, к своему ближнему, забрасывая в собственную душу, сам того не сознавая, некое спасительное семя.
«Катерина Ивановна, как и всегда, чуть только выпадала свободная минута, тотчас же принималась ходить взад и вперед по своей маленькой комнате, от окна до печки и обратно, плотно скрестив руки на груди, говоря сама с собой и кашляя». Она мечтала и жила мечтою, своевольно разукрашивая свое далекое прошлое, в ее воображении вставшее райским видением. «В последнее время, — замечает Достоевский, — она стала всё чаще и больше разговаривать со своей старшею девочкой, десятилетней Поленькой, которая, хотя и многого еще не понимала, но зато очень хорошо поняла, что нужна матери, и потому всегда следила за ней своими большими умными глазками и всеми силами хитрила, чтобы представиться всё понимающею.»
Никто не умел подойти так близко к детской душе и так глубоко в нее проникнуть, как опаленный инфернальным огнем Достоевский. Чехов, например, очень любил детей, говорил о них с ласковым юмором взрослого, чрезмерно, быть может, трезвого человека и лишь слегка, словно кончиками пальцев, касался их мира. А Достоевскому детская душа открывалась полностью потому, что как художнику ему дано было приникать к первоистокам бытия, уходить в перво- жизнь, а за нею в иножизнь. Там, в запредельной глубине, сиял для него Христос и улыбались дети. Вот и Катерина Ивановна, измученная судьбою, духовно ничуть не старше Поленьки, оттого и могла беседовать с десятилетней дочерью, как с равной себе по уму и по опыту. Но нельзя говорить своими словами о том, что высказано Достоевским словами единственными, незаменимыми. Он один в состоянии не только воспроизвести своим искусством страшные лики нищеты и несчастья, но еще и раскрыть тайное значение свершающегося, показать, что в конце всех концов нет древнего рока, побежденного Голгофой, а есть один суд Божий и мистериальное нарастание неотвратимых событий, порожденных нами самими и обрушенных нами же на себя и близких.
«Катерина Ивановна как будто еще больше похудела в эту неделю, и красные пятна на щеках ее горели еще ярче, чем прежде... — Что это? — вскрикнула она, взглянув на толпу в сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. — Что это? Что это несут? Господи!..
На диван/ кладите прямо на диван, вот сюда головой, — наказывал Раскольников.
Раздавили на улице/ пьяного/ — крикнул кто-то из сеней».
Поражает у Достоевского это, всегда внезапное, вторжение в действительность чьих-то безвестных голосов, точно кто-то чужой всему происходящему вокруг напоминает о себе, бесстрастно отмечая неукоснительный ход жизни.
Раскольников был поглощен заботами об умирающем и о Катерине Ивановне.
«— Ради Бога, успокойтесь, не пугайтесь/ — говорил он скороговоркой; — он переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести... я у вас был, помните... Он очнется, я заплачу».
Что-то живое слышалось в этих поспешных, отрывистых словах. Злостного одиночества в гробной каморке как не бывало. Падший Адам собирал свои растерянные частицы, приобщаясь к соборной жизни.
«— Добился/ — отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна и бросилась к мужу.
Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки». Забывши себя, она вся ушла в заботы о раненом. Послали за доктором. Поленька, по распоряжению матери, побежала за Соней.
«Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде». Сбежались чуть ли не все жильцы Амалии Людвиговны — взбалмошной немки — мещанки. Прослышав о несчастии, она явилась сама наводить порядок, требовать у Катерины Ивановны, чтобы раненого увезли с глаз долой. «Ваш муж пьян лошадь истопталь. В больниц его/ Я хозяйка/» Загорался скандал. Но умирающий очнулся, и Катерина Ивановна бросилась к нему.
Жизнь несчастного Мармеладова вся целиком протекала у всех на виду. Было в нем что-то льнущее к людям, никогда не порывавшее с соборностью и круговою порукой греха. Этот пропойный пьяница, с совестью, изъязвленной неисправимым пороком, терзаемый собственной немощью, веровал во Христа. И Небо, в ответ на смирение, милосердно готовило его еще здесь, на земле, к грядущему Страшному Суду, раскрывало перед ним ужасные наглядные последствия его порочного существования и, тем самым, заранее смягчало для него муку последнего позорного изобличения, всех нас ожидающего за гробом. Но в чем уличать существ, подобных Мармеладову, когда о них и без того уже все и всем известно? В часы кончины достаточно провести перед ними по их вине искаженные, жалкие лики родных. Мармеладов пришел в себя. «Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы... Мармеладов узнал ее. — Священника/ — проговорил он хриплым голосом... Скоро глаза его остановились на маленькой Лидочке (его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими удивленными, детски-пристальными глазами.
А... а... — указывал он на нее с беспокойством. Ему что-то хотелось сказать.
Чего еще? — кринула Катерина Ивановна.
Босенькая/ босенькая/ — бормотал он, полоумным взглядом указывая на босые ножки девочки.
Молчи-и-и/ — раздражительно крикнула Катерина Ивановна, — сам знаешь почему босенькая/»
Вошел доктор. Но помочь он уже нечем не мог — умирающий был при последнем издыхании. «В это время послышались еще шаги, толпа в сенях раздвинулась, и на пороге появился священник с запасными дарами, седой старичок». Исповедь длилась недолго... «Умирающий вряд ли хорошо понимал что-нибудь». Но отходил он, как и жил, на людях, при скопившемся народе, соборная душа которого столь дорога
Достоевскому. Умирая, испытал, хотя бы на миг, Мармеладов светлую правду народной поговорки: «На людях и смерть красна». А люди снова напирали отовсюду, «двери из внутренних комнат стали опять отворяться любопытными. В сенях же все плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со всей лестницы...» К этому Достоевский многозначительно добавляет: «Один только огарок освещал всю сцену».
Да, кругом и внутри нас мрак нашей неправедности, но тусклый огонек все же горит, освещает темную утробу человеческого жилища, и теплится в сердцах надежда на конечное спасение. Однако напрасно было бы искать у Достоевского утешающих сентиментов. В народе живет святая тяга к соборности, к духовному воссоединению, но тот же народ — злой коллектив, механическое сцепление отдельных, то скрытно, то явно между собой враждующих индивидуумов. И Достоевский спешит неприглядной истиной огорошить Шиллера, разделаться с розовыми идиллиями. Пусть себе утешаются какие-нибудь Лебезятниковы социалистическими бреднями и «верой» в общественность, — для Достоевского, для автора романов-трагедий, человеку без Бога ломаный грош цена. Люди, поскольку они поддаются коллективным инстинктам, теряют образ Божий и, в лучшем случае, превращаются в злых животных. Как бы мимоходом бросает Достоевский беспощадное замечание: «жильцы, один за другим, протеснились обратно к двери с тем странным внутренним чувством довольства, которое всегда замечается даже в самых близких людях при внезапном несчастии с их ближними и от которого не избавлен ни один человек без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство сожаления и участия». Но автор «Преступления и наказания» любит людей и любовно прозревает в них всеоправдываю- щее начало: глубоко затаенное в душевной бездонности первичное неизбывное страдание, почти никогда ясно не сознаваемое, страдание бытия, боль, испуг, присущие всему живому. Это страдание, разуму не подлежащее, с нами рождающееся, не что иное, как предвкушение Голгофы, Христос внутри нас, наше Оправдание. Надо не только не страшиться мыслить, надо еще доводить свою мысль до конца, творчески воплощать ее, как это делает художник мышления. Тогда не абстрактная, не мертвая, но живая мысль сольется с существованием, бытийственно отразит его в себе и обелит человека. Все же, откуда берется в людях это довольство при виде чужой беды? Частично его можно объяснить чисто животным торжеством: несчастье произошло не со мною — с другим. Но Достоевский далек от простодушия, и такой зоологический ответ на вопрос не удовлетворил бы его. Нет, он знает, что не только Христос, но и бес внутри нас. Зло в человеке такая же точно норма, как и добро, и никакое клиническое безумие не слагает с нас ответственности. Напротив того, сумасшествие есть одержимость, победа зла, состоявшегося по вине самого человека. Чем больше мы грешим, тем ближе подходим к одержимости, тем сильнее подпадаем под власть беса, крепко засевшего в нас. Но огарок, ниспосланный Богом, все еще светит, и навстречу ему надо затеплить лампаду в красном углу.
Вернулась бегавшая за Соней Поленька. Вслед за нею «Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния». Я уже говорил, что словом странно Достоевский обозначает в человеке нечто не только необычное, но непременно духовное или злоду- ховное. Появление Сони в нищенской комнате умирающего Мармеладова походило на видение. Она, с тех пор как «пошла по желтому билету», жила отдельно от семьи. «Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью». Цветное платье с длиннейшим и смешным хвостом, необъятный кринолин, а из-под соломенной круглой шляпки, с ярким, огненного цвета пером, тоже смешной, выглядывало худое, бледное личико, с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами.
Священник обратился к Катерине Ивановне со словами утешения: «Бог милостив; надейтесь на помощь Всевышнего», но она перебила его: — «Э-эх! Милостив, да не до нас!» Справедливость Бога Катерина Ивановна не постигала и не принимала. Но на слова священника, напоминавшего ей, «Что умирающего простить бы надо», она ответила: «И то простила!» Когда Мармеладова исповедывали и причащали, она стояла на коленях и молилась. Кому же? Очевидно, Творцу несправедливому, но все же милостивому. Счеты Катерины Ивановны с Богом сложны и запутанны, людям в них не разобраться. Недаром в ответ на ее мятежные слова «священник поник головою и не сказал ничего». Ничего не говорит и Достоевский. Бунт, восстание на Небо в защиту угнетенных всегда готовы вспыхнуть в его душе. Но он молчит, он не знает. И чуется Достоевскому, что должны мы смириться, и вину за свершающееся в мире зло каждый из нас должен взять на себя.
«Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; ... но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у нее прощения, тотчас же повелительно крикнула на него. — Молчи- и-и! Не надо!., знаю, что хочешь сказать!.. — И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал на дверь, и он увидал Соню...»
Не случайно назвал Достоевский появление Сони странным. Она предстала перед умирающим как некое, для него одного, потустороннее видение. Этого автор не выделяет, не подчеркивает и лишь говорит от себя: «До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени». Слова простые, оброненные мимоходом, но после них внимательный читатель ощущает на мгновение нечто особенное в появлении Сони. В старинных романах нередко говорилось о привидениях, стоящих именно «в углу и в тени».
«— Кто это? кто это? — проговорил он вдруг хриплым задыхающимся голосом, весь в тревоге, с ужасом указывая глазами на дверь, где стояла дочь, и усиливаясь приподняться».
Мармеладов никогда до того не видел Сони в скоморошеском костюме уличной проститутки. Он не узнал дочери, и в этом карикатурно нелепом маскараде почудилось ему что-то жуткое. Перед ним еще при жизни вставало видение Страшного Суда. «Он дико и неподвижно смотрел некоторое время на дочь, как бы не узнавая ее... Вдруг он узнал ее, приниженную, убитую, расфранченную и стыдящуюся, смиренно ожидающую своей очереди проститься с умирающим отцом. Бесконечное страдание изобразилось в лице его.
— Соня! дочь! прости! — крикнул он и хотел было протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках».