Все герои Достоевского духовны. Даже самые ничтож­ные из них не душевно-телесны, а злодуховны, как, напри­мер, Лужин, разъедаемый себялюбием и похотью власти. Раскольников одержим идеей, пусть злой и низкой, убийст­венно похожей на лужинскую. Преданность идее или одер­жимость ею, по Достоевскому, — верный признак духовности или злодуховности. Но не следует смешивать того, кто по­глощен идеей, с идеалистом, с бледным мечтателем, живу­щим призраками идеализма. Для Достоевского, идеализм все­гда ирреален и неизбежно ведет ко злу. Идеалист не ведает ни высших, ни низших реальностей. Он не видит зла, и по­тому оно рано или поздно порабощает его. Герои Достоевско­го, прошедшие в ранней юности через идеализм, с годами становятся носителями злых идей, как Раскольников, Петр Верховенский, Ставрогин, Иван Карамазов. Но бывает, что человек, с юных лет охваченный идеализмом, навсегда за­стывает в этом призрачном состоянии, продолжает в зре­лом возрасте жить в иллюзорном мире. У Достоевского лучшим примером такого духовного недоросля служит Сте­пан Трофимович Верховенский. Непосредственно он никому не причиняет вреда, но своей, ни к чему не приуроченной отвлеченно-либеральной, гуманной болтовней содействует злу. Кратко говоря, идеализм пренаивнейшим и преневин^ нейшим образом помогает водворению большевизма. От ли­берала-идеалиста Степана Трофимовича Верховенского — ко­мической жизненной помеси Герцена с Грановским — родится его сын Петр, прототип законченного большевика. Порази­тельна по глубине оговорка, сделанная при этом Достоев­ским: Петр Верховенский не то действительно сын своего от­ца — идеалиста, не то он родился всего-навсего от жены Сте­пана Трофимовича и какого-то кстати подвернувшегося, приблудного полячка. Словом, невозможно в точности опре­делить, каким образом туманный идеализм порождает зло: непосредственно ли из себя, так сказать, закономерно и на брачном ложе, или же только преступным попустительством, презренным слабоволием и жалким слабосилием. Во всяком случае, Достоевский ясно видел, что чистый идеализм во всех своих проявлениях, будь то в философии, литературе, науке или в личной, семейной и, наконец, в государственной жизни, неминуемо приводит ко злу. Поразительнее же всего что и тут делает оговорку Достоевский. Оказывается, юношеский идеализм не всегда только иллюзорен, ранние, от жизни от­решенные мечты не всегда только бледны и призрачны. Бы­вает и в них что-то нездешнее, приносимое с собою мла­денцем из иных миров, и навсегда сохраняемое сердцем как ангельская песня, услышанная душою Лермонтова еще до его земного рождения.

В разговоре с сестрою и матерью Раскольников упоми­нает мельком о своей ранней юношеской любви к хозяйки­ной дочери, «к дурнушке, к девочке совсем хворой» и, как бы отмахиваясь от призрака, добавляет: «Так какой-то бред весенний был...» Да, бледная мечта, невоплотившаяся греза... Но Дуня с одушевлением возражает: «Нет, тут не один бред весенний...»

Достоевский нередко высказывает собственные завет­ные мысли и думы устами своих героев, и Дуниному возра­жению он несомненно сочувствует. Конечно, Шиллера не­обходимо от времени до времени «огорашивать» и в себе и в других; нельзя позволять ему чрезмерно идеальничать и безраздельно царить в человеческих душах. И все же, До­стоевский хорошо знал, что Шиллер живуч, а порою и жиз- ненен. Ведь вырос же из идеалистического Вертера не кто иной, как Гете, и питался же в молодости сам автор «Пре­ступления и наказания» сентиментами Жорж Занд и утопия­ми Руссо. Достоевский знал, что любая, хотя бы самая глу­бокая мысль должна быть опрокинута во имя неизменно ускользающей истины. Он никогда не забывал, что по неиз- мерным пространствам несутся сонмы звезд, что Бог всегда уходит, и что мы должны за Ним идти. Достоевский весь в движении, в порыве, в стремлении. Он живет не установив­шейся формой, а безостановочной переформацией. И враж­дебны ему далеко не художественные советы Толстого вер­нуться вспять к пещерным временам, и призывы Тургенева к несуществующему прогрессу. Не по внешним, но по внут­ренним свободным путям проносятся мысли и чувствова­ния Достоевского и, как дух, одновременно возникают и тут и там. Для Достоевского жизнь — неисчерпаемое чудо, она невероятна, как дыхание, дарованное каждому из нас Творцом. Бытие в целом мудрее нас, в нем непрестанно вер­шится то, что кажется человеческому уму невозможным, несбыточным, немыслимым. И вот склоняются над Еванге­лием, над чудом воскрешения Лазаря убийца и блудница, по вышнему соизволению и сверхразумным усилием собст­венной тайной воли повстречавшиеся друг с другом в без­донном море бытия.

Раскольников порвал живительную нить, соединявшую его с людьми и миром, и духовно омертвел. Но мир и люди с ним порывать не хотят. Они добрее, мудрее и глубже его. Жизненные итоги подводит не злое или доброе решение от­дельного человека и не бессмысленный людской коллектив, но накопившая в себе силу любви соборная всечеловеческая и всемирная воля. Она живит зараженного смертным гре­хом человека, возвращает его в существование и терпеливо ждет того часа, когда он, наконец, покается.

Лишь на четвертый день пришел в себя Раскольников. Кого же и что прежде всего увидел он, очнувшись после свое­го злого вознесения и падения в пропасть беспамятства? «Произошло это утром, в десять часов. В этот час утра, в ясные дни, солнце всегда длинною полосой проходило по его правой стене и освещало угол подле двери. У постели его стояла Настасья и еще один человек, очень любопытно его разглядывавший и совершенно ему незнакомый. Это был молодой парень в кафтане, с бородкой, и с виду походил на артельщика».

Убийцу, пробудившегося для новых хождений по иску­пительным мукам, милостиво встречала первичная основа существования: луч солнца, деревенская баба и парень-ар­тельщик от некоего купца Бахрушина. Через деловую конто­ру этого купца Пульхерия Александровна пересылала своему блудному сыну тридцать пять рублей, заработанных ею тяж­ким трудом. Первичное, первородное, благодатное снова протягивало Раскольникову им оборванную нить.

«Из полуотворенной двери выглядывала хозяйка. Рас­кольников приподнялся.

Это кто, Настасья? — спросил он, указывая на парня.

Ишь ведь, очнулся! — сказала она.

Очнулись, — отозвался артельщик. Догадавшись, что он очнулся, хозяйка, подглядывавшая из дверей, тотчас же притворила их и спряталась. Она и всегда была застенчи­ва... Но в эту минуту опять отворилась дверь настежь и, не­много наклонившись, потому что был высок, вошел Разу­михин.

Экая морская каюта, — закричал он входя, — всегда лбом стукаюсь; тоже ведь квартирой называется/ А ты, брат, очнулся?»

Если отнестись к этой сцене поверхностно, можно, по­жалуй, принять ее за бытовую. Но нетI Есть в вей внутрен­ний порыв и движение, первобытное, бессмертное ликова­ние жизни, великодушно идущей навстречу тому, кто ее только что злодейски попрал. Она снова принимала преступ­ника в свои нежные и суровые, жестокие и милосердные объ­ятья. Начинались для Раскольникова новые, еще неиспытан­ные мытарства, лишь изредка, внезапно и мимолетно, пре­рываемые веяньем ангельских крыл.

Теперь не Раскольников шел к жизни, в жажде своеволь­но овладеть ею, но сама жизнь негаданно и непрошенно шла к нему, напирая со всех сторон. Он хотел быть один, уйти куда-нибудь от людей, уйти неведомо куда, потому что не оставалось у него никакого прибежища, кроме собственной опустошенной души, уходить же в нее, погружаться в себя, значило падать в пустоту. Убивающий себе подобных, свое­вольно умножающий смерть, казним призраками небытия. Ему нет места ни в жизни, ни в смерти, он превращен в ходячий, лежачий, сидячий, ни живой ни мертвый аб­сурд. А жизнь кругом растет, развивается, чередует события и — что всего мучительнее для убийцы — предлагает ему по-прежнему свои дары: любовь и внимание родных и друзей, солнечный свет и хлеб насущный, все то, чем не должен, не может он пользоваться, не сознавая себя ежеминутно грабителем и вором незаслуженных благ. Таким образом, тот, кто убил и украл, продолжает уже безостано­вочно духовно, — а это всего страшнее, — грабить и воро­вать. Остановить такое метафизическое разрастание греха может только чистосердечное раскаяние преступника. Близ­кие люди безотчетно чувствуют отчужденность убийцы от всего и всех, и, общаясь с ним, испытывают невольный страх. Родная мать Раскольникова боится его. И он видит это. Ко­гда Пульхерия Александровна, Дуня и Разумихин навестили его: «А ведь точно они боятся меня», — думал сам про себя Раскольников...

... Да что вы, боитесь, что ль, меня все? — сказал он с искривившеюся улыбкой.

Это, действительно, правда, — сказала Дуня, прямо и строго смотря на брата, — Маменька, входя на лестницу, да­же крестилась от страху.

Лицо его перекосилось как бы от судороги».

Эта как бы судорога, пробежавшая по лицу преступни­ка, выдает присутствие в нем того, кто боится крестного знамени. А сам одержимый бесом на минуту приходит в се­бя и хочет утешить мать. — «Полноте, маменька, — со сму­щением пробормотал он, не глядя на нее и сжав ее руку, — успеем наговориться!» Но вот, «Сказав это, он вдруг смутил­ся и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг ста­ло совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить (подчеркнуто Достоевским. — Г. М.). Впечатление этой мучительной мысли было так силь­но, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с ме­ста и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты».

Куда же хотел он уйти? Уж не в собственную ли грехов­ную пустоту? Но жизнь, великодушная и суровая, не хочет отпустить его и в лице Разумихина берет за руку и возвра­щает обратно. Надо существовать, а существование невыно­симо. Однако, так ли это? Действительно ли хотел бы Раскольников уйти в небытие? Да и правда ли, что человек, даже твердо решивший покончить с собою, ищет абсолютно­го ничтожества? Нельзя искать и желать того, что немысли­мо, непредставимо, невообразимо. Не только Раскольников, но и любой самоубийца добивается не уничтожения, а ко­ренного изменения в своем существовании, хотя бы загроб­ном, добытом нагло, насильственно. По мысли большого русского мыслителя, отрицать Бога невозможно. Мнящий себя атеистом, отрицает, сам того не понимая, не Бога, но всего лишь Его искажения, ложные и ошибочные человече­ские представления о Нем. Атеист своими отрицаниями спо­собствует выяснению Божественной правды и становлению Бога на земле. Богоборцы должны были бы учитывать это. Нельзя отрицать и того, что исходит от Бога и, прежде все­го, невозможно отказаться от бытия, всем нам дарованно­го Небом. Желать уничтожения — призрачно. Ведь это жела­ние исходит от живого человека, от его живой воли, оно входит — пусть отрицательно — в существование. Где же, в таком случае, небытие и как, выражаясь по-детски, но верно, найти, ну, хотя бы, полфунта того, чего на свете не бывает? Можно жить положительной или отрицательной жизнью, но и то и другое — жизнь.

Мука Раскольникова в том, что он всем нутром, всей натурою, чувствует, что он не имеет права принимать ни от кого и ни от чего жизненных даров; не имеет права общения ни с кем и, в особенности, с родными и друзьями. Тут, во всем своем грозном величии, встает идея Права, единому Богу присущего и от Него исходящего. Поистине гениально краткостью, простотой и ясностью определение Баратын­ского: «Велик Господь! Он милосерд, но прав». И уже по одному тому близок Достоевский к Баратынскому, по одному тому он его духовный сын, что весь вырастает из этих вы­страданных слов великого поэта.

Идею права, неотрывную от религии, Римская Империя завещала urbi et orbi, Риму и миру. Западноевропейские стра­ны, унаследовав эту идею от римлян, до сих пор держатся ею, хотя сильно пошатнулись за последние два столетия, после многократных попыток основаться на голом юридиз- ме, автономном от церкви. Право вне религии — бездушно. Все же, в сниженном, искаженном виде, оно отражает небес­ную справедливость. Как низко ни стояло бы право, но, вос­ставая на него, мы покушаемся на его вышние истоки. Аб­сурдное, внежизненное, непереносимое для самого Расколь­никова, положение, может улучшиться лишь в том случае, если он признает над собою людьми установленные законы, добровольно подчинится решениям человеческого суда, в свою очередь, подчиненного сознательно или бессознатель­но, вольно или невольно, Праву Божественному. Чтобы сно­ва приобщиться к жизни, убийца должен восстановить для себя первичную, им нарушенную, иерархию духовных цен­ностей, — иными словами, отказаться от разбойно себе при­своенных чужих прав и войти в свои, теперь уже тюремные, арестантские бесправные «права». Надо в жизни каждому занять свое не призрачное, а реальное место. Только с это­го начинается путь, ведущий преступника к восстановлению его духовных прав на общение с ближними.

Раскольников очнулся от беспамятства окруженным жизненною благодатью: солнечным светом и друзьями, го­товыми ему служить и за ним ухаживать. Но все в нем пре­вратилось в сплошную язву. Малейшее постороннее прико­сновение, легчайшее дыхание жизни вызывали в душе его боль, отчаяние, отвращение и ненависть. Совершенная от­чужденность от всех порождала зачатки мании преследова­ния, ему казалось временами, что люди, общаясь с ним, лишь играют роль внимательных и добрых, на самом же деле поджидают удобной минуты, чтобы уличить его в пре­ступлении.

Живой человек несет в себе свой новый неповторимый мир, но у преступника, самоуправно пролившего кровь, нет своего мира, нет личности, и серые острожные халаты, на всех арестантах одинаковые, лишь отражают собою безличие преступных душ. Убийца как бы лишается внутреннего «я»; убивая другого, он сам себя превращает в некое подобие о- безь-я-ны: становится существом без «я». Глубинное значе­ние слов вернее отражает истину, чем самое точное научное изыскание. И, быть может, вопреки всем научным теориям, не человек произошел от обезьяны, но тяжко согрешившие и злостно в своем грехе утвердившиеся, падшие люди об­ратились некогда в обезьян. Такая догадка не была бы чужда Достоевскому. В «Бесах» его герой, Кириллов, съеденный идеей, демоном искусителем ему подсказанной, кончает жизнь самоубийством с единственной целью победить в се­бе страх перед смертью и тем обрести для себя новый выс­ший вид существования, стать сверхчеловеком — человекобо- гом, чем-то вроде античного бога, однажды приснившегося Ницше. Но восстание на Бога, но такое покушение на Бого­человека оборачивает Кириллова за минуту до самоубийства в ревущее, кусающееся звероподобное существо. Предполо­жение бегло высказанное собеседником Кириллова, оказы- ватся верным: человек на путях духовного бунта преобра­жается не в человека-бога, а в гориллу.

Очнувшись, Раскольников сразу же попал в кругово­рот нарастающих, нагромождающихся друг на друга собы­тий. Не размеренный ход, но стремительный бег, прерывае­мый внезапными перебоями, столкновениями, взрывами, — вот жизнь, по Достоевскому, не только его собственная, пре­исполненная тревог и превратностей, но всякая жизнь.

Достоевский мог бы и тут повторить от себя утвержде­ние своего предшественника — Баратынского:

Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным Жизнь для волненья дана, жизнь и волненье — одно.

Мира невежда, младенец, как будто закон его чуя, Первым стенаньем качать нудит свою колыбель.

Жизнь в движении, в кружении. И, очевидно, желая особо отметить это, Баратынский заменяет первый из приведен­ных мною стихов другим:

Нам, изволеньем Небес, брошенным в мир коловратный...

Покой обманчив, призрачен, он всего лишь иллюзорное затишье перед новыми треволнениями, грозящими ежесе­кундно перейти в катастрофу. До такого понимания самой сущности бытия и Баратынский и Достоевский дошли не пу­тем теоретических отвлеченных рассуждений, но опытно, встречаясь лицом к лицу со всеми ветрами и непогодами. Хождение, вернее же кружение по мукам поджидает каждо­го из нас. Нельзя повернуться, нельзя ни к чему прикоснуть­ся, не опасаясь привести в движение какие-то неизведанные энергии, не вызвать над собою, вблизи и вдали от себя без­остановочного перемещения монад. Стоит шевельнуть паль­цем, как немедленно столкнутся между собою бесчисленные невидимые частицы бытия, вовлекая в круговорот все новые и новые монады. И потому решиться творить — значит во­рваться в неведомое, навлечь на себя и других почти навер­ное губительные силы.

Музы, Камены, богини пения обольстительны, «но их чарующий наход» — «сладкий трепет вдохновенья» служит «предтечей жизненных невзгод». Творчество ведет к трево­гам, понуждает к действию «вражду фортуны», пробужда­ет дотоле спавшую в Перунах судьбу, древний рок, которо­му мы все подвержены вследствие первородного греха и на­шей общей, все возростающей греховности. Однако творче­ство и есть истинная жизнь, вне его она переходит в прозя­бание. Творить, в какой бы то ни было области, — это жить, по завету Ницше, — опасно. Надо не только безбоязненно действовать, но, — что еще неизмеримо труднее, — бесстраш­но мыслить. Подлинный художник мышления и воин, бес­трепетно глядящий смерти в глаза, равны по героизму. Ведь мыслить — значит умирать. Доводя мысль до ее завершения, человек переходит за пределы возможного, переступает за грани земные, ему предназначенные. Мышление, по сущест­ву своему, беспредельно. Но все беспредельное становится запредельным; оттого, между прочим, для Баратынского, в острых лучах поэзии и мысли, «бледнеет жизнь земная». Мы рождены, чтобы жить опасно и все вокруг себя заострять, проявляя и любовь и ненависть. Лучше ненавидеть кого-ни­будь и что-нибудь, чем оставаться ко всему равнодушным. К ничтожеству приводит не горячая любовь и не холодная ненависть, но тепловатое безразличие, боязнь не быть, как все, не походить на приличного во всех отношениях между­народного буржуа, существующего богатым запасом про­писных истин и готовых правил. Здесь мы снова прибли­жаемся в творчестве Достоевского к головокружительной пропасти, называемой соблазнительным словом свобода. Однако, редко кто отваживается на деле испытать ее соблазн. Я уже говорил, что, согласно Достоевскому, люди страшат­ся свободы и заранее готовы бессознательно, инстинктивно связать себя путами мертвой морали, спрятаться за веками накопленную предками пошлую житейскую мудрость, ру­ководствоваться чужим обезличенным рассудком, лишь бы сложить с себя ответственность, лишь бы не мыслить само­стоятельно. Лицемерно восхваляя свободу, мы предпочита­ем ей рабство, духовному бодрствованию — душевную спяч­ку. Именно над этой спячкой, над снулыми людьми так же­стоко издевался Гоголь, высмеивая наши чрезмерно частые «заезды к Сонникову и Храповицкому, мертвецкий сон на боку, на спине и во всех иных положениях, с захрапами, носовыми свистами и прочими принадлежностями». Спящие равны друг другу, спать непробудно — единственное средст­во отделаться от собственной личности, от груза неудобо- носимого. Но не грозит ли спящему внезапное пробужде­ние, нежданный переход от мертвенного сна к крушению? Жизнь — в неустанном стремлении, и нарушающий ее все­ленскую волю должен тяжко за это расплачиваться.

Высмеивания Гоголя почитал Достоевский кощунствен­ными и, силясь заблаговременно пробудить спящих, был го­тов, вслед за Баратынским, видеть благодать в страстях, пло- дотворящих людские сердца, «как пажити Эол бурнопогод- ный». В преступных дерзаниях усматривал Достоевский же­лание человека очнуться от еще более греховного сна. От­сюда и возникало в Достоевском как бы пристрастие к пре­ступным, к падшим. И он творчески показал нам духовный аристократизм убийцы, христианское смирение пропойного пьяницы и пламенную веру в Бога, в Его милосердие, блуд­ницы, отвергаемой «порядочными господами».

Жизнь вырастает из противоречий в духе и питается па­радоксами. Для автора «Преступления и наказания» тот еще не начинал мыслить, кто не понял этого. В напряженном и зорком внимании к преступно дерзающим и падшим, в жела­нии их оправдать, Достоевский у нас не одинок. И тут Бара­тынский его прямой предшественник. Тягу Баратынского к оправданию людей, нарушающих в поисках истины обще­принятые устой нравственности, первым отметил Брюсов. «Характерно, —- говорит он, — что герои Баратынского поч­ти исключительно люди падшие. Найти искру живой души в падших, показать, что они способны на благородные чув­ства, такова задача, которую ставил себе Баратынский». И разве не крайне важно установить в творчестве великих ху­дожников преемственность идей и настойчивую повторяе­мость тем? В особенности важно обнаруживать бессознатель­ную, вполне органическую преемственность, проникая тем самым не только в замыслы художников, но и в тайники на­ции, духовными частицами которой они состоят. Наблю­дать за переходом художественных идей от одного россий­ского творца к другому и улавливать то, что из этого рож­дается, образовывается, значит приближаться к разгадке все­го тайно теперь назревающего в нашем отечестве, решаю­щем в своих духовных недрах судьбы мира на много столетий вперед. Сытые земными благами обитатели Западной Евро­пы не хотят, да и не могут этого понять. Справедливо заме­тил Тютчев, что даже самые умные из них, как только дело касается России, ничего, кроме глупостей, не говорят и не делают. Ныне пресыщенность всевозможными богатствами привела западных людей к душевному омертвению, и все со­временные виды спорта — жалкая и смешная попытка вы­дать непробудно уснувших за бодрствующих.

Пресыщения и спячки пуще всего страшился Достоев­ский, он знал, что вслед за ними приходит гибель. Вот поче­му предпочитал он преступного, зато бессонного Расколь­никова порядочному, но сонному Зосимову. В ходе нараста­ющих событий они встречаются друг с другом в силу жиз­ненной противопоставленности: Раскольникову предстоит спасительная каторга, доктору Зосимову — гибельная пери­на, пуховая постель, с которой, рано или поздно, он переста­нет вставать по ночам к больным.

В неосознанной жажде успокоения, вздыбленная, взви­хренная душа Раскольникова волила встретиться с погружен­ной в сон душой Зосимова, так же неосознанно искавшей во сне этой встречи. При всем видимом различии есть между ними внутреннее сходство: преступное действие сходится с не менее преступным душевным бездействием; нельзя во имя греха двигаться или пребывать в неподвижности.

Разумихин по существу определяет Зосимова, обраща­ясь прямо к нему: «Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи... На перине спит (доктор-то.'), а по ночам встает для больного.' Года через три ты уже не будешь вставать для больного...»

Здесь невольно возникает ставшее для нас навязчивым сопоставление современного Востока с современным Запа­дом, когда обосновавшиеся в России Расколыниковы воз­желали встретиться с проживающими за границей Зосимо- выми. Успеют ли российские Раскольниковы ко дню этой, теперь неминуемой, встречи покаяться, преобразиться и про­будить неправедным сном уснувших Зосимовых? Неведомо! Но одно несомненно: скорее придет покаяние к Раскольни­кову, чем сам собою проснется Зосимов. Покаявшемуся из­вергу дано возвращать умирающих к жизни, но для излече­ния одержимых у доктора Зосимова ничего, кроме химии в голове и порошков в кармане, не имеется.

Усыпительная сфера (некоего рода зосимовщина — сим­вол нынешней Европы) находилась совсем близко от Рас­кольникова в лице его, по определению Разумихина, <<пре- авенантненькой» квартирной хозяйки с ее безмятежным при­станищем. Но человеку, одержимому злой идеей, требующей своего осуществления, нет дела до таких сфер. Они притя­гивают к себе засыпающих — и Разумихин понимает это. От­того не только ради иронии советует он Зосимову заблаго­временно причалить к замачивому приюту, к умиротвори­тельной хозяюшке: — «Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал... Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно — раньше иль позже? Тут, брат, этакое перин­ное начало лежит, — эх! да и не одно перинное! Тут втяги­вает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных ку­лебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых ка­цавеек, натопленных лежанок, — ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!» (подчеркнуто мною. — Г. М.).

Если изъять отсюда некоторую экзотику в виде блинов, кулебяк и самовара, то чем это не идеал современного за­падноевропейского рантье — мещанина, произрастающего с небольшого капитальца, предусмотрительно накопленного. Лишь одни аферисты, парвеню и аривисты создают еще ил­люзию волнения, самим Небом предназначенного человеку. Но и они устремляют все свои мечты и помыслы к тому же трех- рыбному основанию мира, торопятся приобрести «обе выгоды разом», словом, стать живыми мертвецами — гражданами ци­вилизованного мира.

Живи Зосимов в начале двадцатого века, он непремен­но записался бы в кадетскую партию, конституционно-мо­нархического направления, с уклоном к республиканству. Разумихин справедливо причисляет его к «прогрессивным тупицам», единственное желание которых нейтрализовать всякую идею, всякое вольное и невольное проявление не без­ликого индивидуума, а живой человеческой личности. Зоей- мов упрекает Разумихина за знакомство с берущим взятки секретарем полицейской конторы, Заметовым. Он удивляет­ся, как можно не брезговать такими людьми. Однако Разу­михин нисколько не стыдится своей небрезгливости, потому что хочет жить и быть не только органической, живой, но еще и познающей частицей бытия. Он не боится жизненной гущи, весь целиком пребывая в ней, и ответ его Зосимову звучит изобличительно: «— Ох, уж эти брезгливые? Прин­ципы!.. И весь-то ты на принципах, как на пружинах; повер­нуться по своей воле не смеет... Тем, что оттолкнешь чело­века — не исправишь, тем паче мальчишку. С мальчишкой вдвое осторожнее надо. Эх вы, тупицы прогрессивные, ни­чего-то не понимаете!».

В этих словах уже не абстрактные рассуждения на со­циальные темы непрошенных устроителей всечеловеческого счастья, но подлинное христианство, проникающее во все поры существования, во все щели и закоулки. Приличных господ Достоевский не жаловал, для него «порядочный че­ловек, — говорит Ремизов, — трус и раб, а добрый, пока не попросишь денег». Обладатель картезианского рассудка не­изменно логичен, морален и собою доволен, но Достоевский опрокидывает его логику, а заодно и моральные устои, грозя показать ему внезапно сокрушительный фокус-покус, как штабс-капитан Снегирев Алеше Карамазову.

Для чего же было встречаться Раскольникову с Зосимо- вым или, вернее, из каких подспудных глубин возникла эта встреча? На точке пересечения их, по виду столь различных существований, сказался юмор самой жизни, даже, может быть, нездешний, высший юмор, в конечном итоге, живи­тельный для них обоих. Ведь успокоение когда-нибудь да понадобится бессонному, и духовная тревога, из злой и темной превратившись в покаянную, когда-нибудь да разбу­дит уснувшего, призывая его к одухотворению и подвигу... Ну, а что если никакого покаяния так никогда и не состоит­ся и все же придут Раекольниковы в гости к почивающим Зосимовым? Не осуществится ли тогда пророческий сон Раскольникова, привидившийся ему однажды на каторге? «Ему грезилось в болезни, будто всеь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопи­ческие, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми... Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные... Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе... Начались пожары, на­чался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только не­сколько человек, это были чистые и избранные, предназна­ченные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» (подчеркнуто везде мною. — Г. М.).

В описании этого видения меня больше всего поражают заключительные слова. Я чую сердцем и сознаю умом, что там, в далеком моем отечестве, истерзанном небывалыми терзаниями, есть подобные подвижники, есть теперь и не­многие, услыхавшие их голоса, но только услыхавшим не­кому поведать этого, ибо живут они и при людях на без- людьи.

Мы не знаем, возможно ли преображение Раскольни­кова. Во всяком случае, творчески Достоевский нам этого не показал. Но всем, не окончательно глухим и слепым, ста­ло ясно, что моральные методы западноевропейских Зоси- мовых безнадежно провалились — ими одержимых не из­лечить.

*

«Очнувшись, Раскольников еще не вставал с дивана, а душа его уже пошла по мукам. На деньги, только что по­лученные от Пульхерии Александровны, расторопный Разу­михин успел купить ему белье, одежду и обувь. Одежда была поношенная, все же немного приличнее лохмотьев, в которых ходил до того Раскольников. Но даже грязное белье пришлось переменить на нем чуть ли не насильно: он не хотел, он не мог принять от жизни предлагаемых даров; ему казалось, что они надвигаются на него, как рок, как воз­мездие. Все, окружавшие теперь Раскольникова, каждым сло­вом и поступком, одним своим видом невольно как бы ули­чали его в преступлении. Стоит занозить себе палец и будет казаться, что за всё кругом, как нарочно, задеваешь занозой. Что же должна чувствовать уязвленная преступлением со­весть? «Если в ней, — говорит Пушкин, — единое пятно, еди­ное случайно завелося, тогда беда... И рад бежать, да не­куда... ужасно/ Да, жалок тот, в ком совесть нечиста».

Угрызения совести страшны своей безысходностью, лишь полное покаяние на исповеди может избавить от них. Но не одна вера в существование Бога приводит к исповеди и покаянию, надо еще ощутить и принять божественное Пра­во, признать его выше собственной лукавой и лицемерной справедливости. В то, что Бог существует, Раскольников ве­рил и, мы знаем, молился Ему. Это противоречиво и пара­доксально. Но чувства, мысли и поступки любого живого существа всегда противоречивы и парадоксальны. Логичны лишь философские системы, но внутренний мир человека — бездонный океан. Оседлавший логику, далеко не уедет. «С нею, — сказал однажды умнейший и одареннейший чудак, — иной раз до одного места добежать не успеешь».

Рассудок Достоевский, как художник, презирал и твор­чески показывал нам благословенную непоследовательность бытия. Всеми своими творениями он как бы говорит чело­веку: если хочешь жить и не понимать, но постигать жизнь, то приспособь свой рассудок к практическому ежедневному обиходу, а истинный ум, как бы ни был он сам по себе силен и высок, держи всегда на поводу у сердца. Ум, оторвавшийся от сердца, приводит нас, согласно Достоевскому, к роковым ошибкам, к греху, к преступлению.

Личность человека — одно, а его убеждения, порождае­мые рассудком, совсем другое. В «Бесах» Шатов, порвав с революционерами, возненавидел их. Но вот к нему возвра­щается уходившая от него любимая жена, и на радостях он чувствует возликовавшей душой, что любит людей. И вдруг в голове его сверкнула мысль, что ведь и все эти Лямшины, Эркели, Шигалевы и Толкачевы, словом, все эти револю­ционеры-безбожники, за исключением Петра Верховенского, несут в себе образ Божий, и что их убеждения лишь наносная тина на душе, некий суррогат веры. О, если бы только могли они понять, что человек в глубине своей не похож на свои убеждения!

Как всякое обобщение есть искажение, так всякое убеж­дение — заблуждение. Каждый может иметь свои мнения — плод духовных познаний, но страдать убеждениями — значит себя ограничивать и застывать на месте. Достоевский призывал нас к безостановочным исканиям всегда усколь­зающей истины. Обрести ее невозможно, но самый процесс искания, неусыпное стремление ее найти — единственное оправдание человека.

Раскольников сложен и глубок. Свидригайлов правильно определяет его: «Сознавать много можете, много... ну, да вы и делать-то много можете». Раскольникова погубила гор­дыня: в поисках оправдания жизни, ответственность за все зло, свершающееся в мире, он сложил с себя на Бога. Вины, над всеми нами тяготеющей, он за собой не признал и, уединившись в своей каморке, в своем шкапу, належал себе злую теорийку, une theorie comme une autre, не более и не менее, потому что любое теоретизирование, возникающее не как вывод из жизненного непосредственного опыта, а само по себе, непременно злое и ведет к злому деянию. По утвер­ждению Достоевского, недостаточно быть умным и даже чрезвычайно умным, чтобы поступать умно. И надо прямо сказать, что как раз очень умные люди часто поступают в жизни глупее глупых. Достоевский познал это на собствен­ном жестоком опыте.

Создавая свою теорию, Раскольников постепенно убеж­дался в ее правильности и справедливости, утверждался в ней умом, автономным от сердца. Совершив преступление, он тотчас увидел на практике его чудовищную нелепость, но от своей идейки отказаться не мог: она вселилась в него наподобие микроскопических существ, приснившихся ему впоследствие на каторге. Как и они, была она мала до ни­чтожества, жива, злодуховна и наделена умом и волей. Сло­вом, она оказалась духом глухим и немым, свившим себе гнездо в душе Раскольникова. На поверку вышло, что, не­смотря на свое ничтожество, идейка завладела умным от природы человеком. На первый взгляд, это непонятно. Но если отказаться от романтических прикрас, от изображений демона в виде Мефистофеля, Люцифера, неописуемого кра­савца нездешней прелести и научиться судить зло по делам его, то бес предстанет в своем истинном облике, его поту­сторонняя реальность отожествится с земной реальностью зла — с низостью, смрадом, душевным уродством — с «бес­смертной пошлостью людской», отмеченной Тютчевым и выставленной напоказ Гоголем. Известно, какую власть над нами имеют эти бесы.

Достоевский только к концу своей жизни, в «Братьях Карамазовых», наглядно показал нам чёрта в подобающем ему облике пошляка и приживальщика. Но в «Преступлении и наказании» присутствие невидимого беса дает о себе знать лишь в зловещих приметах и признаках. Вспомним, хотя бы, красные отвороты на сапогах кабатчика, его лицо, похожее на смазанный маслом замок, злые, сверкнувшие из темноты, глазки ростовщицы, ее тонкую длинную шею, похожую, как у ведьмы, на куриную ногу.

Но кто из нас придает хоть какое-нибудь значение та­ким отражениям потустороннего зла? Раскольников, несмо­тря на свое суеверие, не понимал, подобно нам, их темного языка. Положение, в какое завели Раскольникова собствен­ные абстрактные измышления, получилось даже хуже, чем у Ивана Карамазова, увидевшего чёрта в полубреду, но во­очию. Иван Карамазов понял, по крайней мере, что никогда не был таким лакеем, как вызванная им из бездны злая нежить, принявшая облик пошлейшего приживальщика. По­няв это, он все же сошел с ума. Но сумасшествие стало для него залогом спасения, возвращения к жизни сердца, исцеля­ющего заболевший разум. А Раскольников остался при своих абстракциях, предрасположивших его к одержимости. Любая абстракция небытийствует, как бес, упиваясь своим ничто­жеством.

По Достоевскому, ум, оторвавшийся от сердца и возом­нивший себя самостоятельным, обречен на порочную отвле­ченность. Но и взбунтовавшийся, возгордившийся, он за­висит от сердца, оставаясь при нем уже не в качестве верного слуги, а наподобие обезьяны, паразитарного имитатора. Та­кого слугу-имитатора, в образе Смердякова, порождает себе в обличение преданный беспощадным умственным теориям Иван Карамазов. Автономный ум ожесточает человека и не­минуемо влечет его к преступлению, к убийству — в лице Раскольникова, и к самоубийству — в лице Свидригайлова. Так убийственна упразднением свободы и, следовательно жи­вой человеческой личности, неподвижная, мертвая мораль Канта — плод его отвлеченных рассуждений, и самоубийст­венно самообжествление Гегеля — роковой итог его крайних абстракций. Именно умные чаще всего склонны к отвлечен­ным выкладкам и подсчетам, иссушающим сердце.

Ныне мы, русские, прошедшие и все еще проходящие через непосредственный коллективный опыт зла, хорошо знаем, как легко порабощаются люди пустой и ничтожной идейкой, превращающей их в бесноватых, как начинают они считать себя небывало умными, непоколебимыми в истине, совсем как те, зараженные трихинами, приснившиеся Рас­кольникову. В сущности, Раскольников сам себе приснился в окончательно расколотом, раздробленном состоянии. Носи­тель духовного бунта, он и есть взорванный грехом Адам, пророческий прообраз русской революции. Подлинные, во многом уже сбывшиеся пророчества Достоевского обретают­ся в его художественных творениях, но не в «Дневнике пи­сателя», слишком часто пристрастном, не чуждым шови­низма и славянофильских верований, давно переставших прельщать кого-либо. Великий ум Достоевского проявлял себя полностью в художественном творчестве, а вне худо­жества терял свою силу и спотыкался, как длиннокрылый альбатрос, попавший на плоское место.

Раскольников не заметил, как надуманная им идея, привела его в тупик. Лишь убив и ограбив старуху, он понял, что ни за что на свете не воспользуется награбленным, что не помогут ему решиться на это никакие ссылки на Наполе­она, готового, ради власти над людьми, переступить через все препятствия. Непосредственное глубочайшее отвращение к содеянному злу опрокидывало все решения, обличало их полнейшую несостоятельность. Человек не в силах предви­деть бесчисленных многообразных последствий даже самого ничтожного своего поступка. Расправляясь по-свойски с рос­товщицей, Раскольников полагал оправдать себя тем, что уничтожает всего только вредного паразита, поправляет не­праведную природу. Но деньги и драгоценности, им награб­ленные, принадлежали, в сущности, не старухе, а обобран­ным ею беднякам. Заложенная за бесценок вещь пропадала теперь для несчастного закладчика безвозвратно, что, воз­можно, ставило его в совершенно безвыходное положение. Зло неудержимо разрасталось, и Раскольников выходил на деле прямым союзником старой ведьмы. Так, заранее за­готовляемые нами теории падают перед лицом жизни, как подкошенные. Всякий темный умысел содействует планетар­ному, вселенскому разрастанию зла. К счастью для человека, измышленные им теории не совпадают с его духовной сущ­ностью, не покрывают собою его незаменимой вечной цен­ности. Примененные к жизни, абстрактные идейные построе­ния изобличают нас самыми различными способами. Совер­шив кровавое преступление, Раскольников встречается с Лу­жиным и Зосимовым и по их повадкам, мнениям и наклон­ностям может судить о достоинстве собственной идейки.

Эти честолюбивые граждане цивилизованного мира, поро­ждения современного всеевропейского мещанства, направ­ляли свои вожделения к единой цели — к комфорту.

Лужин — аферист и парвеню — готов на какие угодно извороты, конечно, с соблюдением видимой законности и с оглядкой на «молодое поколение наше», модные, столичные воззрения которого ему, провинциалу, еще не совсем ясны, а, между тем, подделаться под них необходимо для процве­тания задуманных афер. Но за упорным стремлением приоб­рести движимое и недвижимое имущество, за скопидомст­вом и сутяжничеством чувствуется в Лужине затаенная по­хоть власти, разъедающая душу всякого честолюбца, будь то хоть сам Наполеон. Эта похоть происхождения духовного. Владея Лужиным, она намного усложняет его личность.

По глубоко верному замечанию С. Франка, «зло в чело­веке, для Достоевского, не есть свидетельство бездушия, а, напротив, имеет духовное происхождение, есть признак ка­кой-то особой напряженности духовной жизни». Лужин — микроскопический Наполеон — по духовным качествам своим ничем не отличается от того, кого так жестоко собою пародирует. Ведь если сорвать с Наполеона романтический плащ и не менее романтическую шпагу и рассмотреть этого исторического героя по существу, то увидишь, что он, во имя своих честолюбивых замыслов, в случае крайней необ­ходимости, преспокойно кокнул бы старушонку по темени обухом топора и полез бы к ней под кровать доставать уклад­ку. Так, как-будто, выходит по Достоевскому. Но понять и принять это не легко — и прежде всего потому, что очень трудно отделаться от векового романтизма. Уж на что реа­лист судебный следователь Порфирий Петрович, а и он, по мнению Раскольникова, не примет такой метаморфозы ге­роя, представшего перед нами некогда в громе и молнии войны и революции. Зато лишь с одной оговоркою принимает ее Раскольников, для которого «на этаких людях (как На­полеон. — Г. М.) видно не тело, а бронза». Тем только они и отличаются от бедного студента, замыслившего в одинокой каморке «переступить через принцип». «Я не человека убил, я принцип убил. Принцип-то я убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался»... А вот Наполеон пе­реступил не через один принцип, а через многое, в том числе, через множество старушечьих укладок. Не романтика, окру­жающая для нас Наполеона, смущает Раскольникова, но бронза, вместо тела, способность глазом не сморгнув, все на себе перетащить, даже не заметив тяжести.

«Наполеон, пирамиды, Ватерлоо, — и тощая, гаденькая регистраторша, старушонка-процентщица, с красной уклад­кой под кроватью, — ну, каково это переварить, хотя бы Порфирию Петровичу!.. Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: «полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке». Эх, дрянь!».

Навсегда останутся верными слова Наполеона, сказан­ные им о самом себе, а, кстати, и о революции: «Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже че­столюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас для (всех — свобода!»

Честолюбие порождает в человеке жажду самоутвер­ждения, похоть власти. Каждый честолюбец, если он не глуп и достаточно хитер, рубит дерево по себе. Наполеон доби­вался власти, по возможности, над целым миром. Лужин — безмерно сниженный, карикатурный Наполеон — мечтает стать домашним деспотом, жениться и помыкать женою, взятой непременно из бедных, чтобы чувствовала в нем своего благодетеля. Когда же задуманные аферы разовьют­ся удачно, можно будет повластвовать над прислугой, и в своей деловой конторе — над служащими. Тело на Лужине не из бронзы, зато шкура у него толстая — не скоро про­шибешь и до совести не достучишься. Он тоже готов пере­ступить через многое: подсунуть, например, украдкой в кар­ман бедной Соне Мармеладовой сторублевую ассигнацию и потом с хитроумной целью обвинить ее в воровстве. На­полеон и Лужин принцип убили и через вековые запреты, не в пример Раскольникову, переступили. Наполеон, за не­достатком во времени, никаких теорий не создавал, он дей­ствовал, а Лужин и на практике преуспевал и теорию удо­сужился выкроить, да такую, что статейку еще неоперивше­гося Роди с одного удара прихлопнул. Явившись в качестве Дунинова жениха к Раскольникову, только что очнувшемуся после болезни, Лужин застал у него Разумихина с Зосимовым и тотчас вознамерился блеснуть передовыми взглядами, эф­фектно возвести перед «молодыми поколениями нашими» свою (здесь уместно выразиться по-марксистски) идеологи­ческую надстройку над экономическим базисом.

Лужинская надстройка была беззастенчивым оправда­нием личной наживы, повторяемым ежедневно и на все лады, западноевропейскими крупными и мелкими буржуа. Словом, не идеология, а стертое, клише, однако весьма ядовитое. Успевший в достаточной мере разжиреть, ко всем, кроме собственной персоны, равнодушный Зосимов поддакивает Лужину; честный, прямой Разумихин возмущается, а уяз­вленный живой на -себя пародией Раскольников слушает.

Внешний вид у Петра Петровича Лужина был франтов­ской, вполне жениховский. Как и во что он был одет, опи­сано Достоевским крайне старательно и подробно. Не потому, что уже сам по себе Лужин играет крупную роль в ходе и развитии повествования, но потому, что очень важно под­черкнуть, кого именно он хочет собой изобразить и, дей­ствительно, изображает. Лицемерной моралью и наружным благоприличием прикрывает международный мещанин свою пустоту, жадность к деньгам и подлость. Достоевский видел, с какой быстротой проникает в Россию западноевропейское мещанство — «все та же революция», по определению Кон­стантина Леонтьева.

От лозунга Раскольникова — «сильному все позволено» — до лужинского призыва к бесстыдной наживе — рукою подать. О Ницше Достоевский ничего не знал и идею о сверх­человеке породил, изжил и отбросил за непригодностью вполне самостоятельно. Более того, он обнаружил прямую связь сверхчеловека, иначе, человекобога, с недоучившимся безбожным семинаристом, ставшим в девятнадцатом веке всесильным «гражданином цивилизованного мира». Не все ли равно, по какому образцу самоутверждаться — убивая или обдирая других. Важны не средства — цель дорога.

Штампованный буржуа и аривист Лужин, обращаясь, главным образом, к Разумихину, разглагольствовал — хотел показать себя «молодым поколениям нашим» и лишний раз нащупать, чем оно живет и дышет.

«Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из этого выходило?., выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оста­вались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного не достигнешь». Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои сделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований, и тем более устраивается в нем и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана, и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния. Мысль простая, но, к несчастию, слишком долго не приходившая, заслоненная восторженностью и меч­тательностью, а, казалось бы, немного надо остроумия, чтобы догадаться...».

Но Разумихин, исповедуя бессознательно христианскую истину, «экономической правды» не принимает; он, с лу- жинской точки зрения, не остроумен, а, если о чем-то и догадывается, то совсем о другом: «— Извините, я тоже не­остроумен, а потому перестанемте... Я же хотел только уз­нать, теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему­-то делу в последнее время прицепилось столько разных про­мышленников, и до того исказили они всё, к чему ни при­коснулись, в свой интерес, что решительно всё дело испа­костили. Ну-с, и довольно/».

Ныне от общего дела, о котором говорит Разумихин, и звания не осталось. Утвердились, до поры до времени, лишь промышленники и появившиеся нежданно-негаданно враги этих самых промышленников, проповедники иной, откро­венно кровавой «экономической правды».

По словам Разумихина, в его столь далекие от нас вре­мена, иногда еще высказывалось «желание добра, хоть и дет­ское», честность даже находилась, «несмотря на то, что тут, видимо-невидимо привалило мошенников». Какое же место занимала тогда посреди промышленных вожделений и добрых желаний теория Раскольникова, насиженная и належанная в одинокой конуре? В плане чисто умозрительном она была проявлением «русского нищеанства до Ницше», предсказан­ного Пушкиным в «Пиковой даме» и впервые давшего себя знать, по верному замечанию Владимира Соловьева, в твор­честве Лермонтова; в русле общественно-историческом эта злая теория явила собою одновременно зачатки того, что на современном языке принято называть фашизмом и боль­шевизмом, а в области религиозной оно преуготовляла путь, ведущий к абсолютному атеизму.

Злополучную идейку Раскольникова — «сильному все позволено» — беспощадно пародировал Лужин одним своим наружным видом и непрошенной проповедью экономической правды европейского образца, наскоро пересаженной на рус­скую почву. Глядя на Лужина, Раскольников, как в кривом зеркале, узнавал когда не самого себя, так свою теорию, принявшую для него неожиданно облик пошляка и мошен­ника. Метафизическая связь Раскольникова с Лужиным та же, что у Ивана Карамазова со Смердяковым. Лужин — бес из самых нечиновных — безвозвратно уходит после того, как ему на смену является к Раскольникову Свидригайлов — бес, чином повыше. Чёрт, под видом пошлого приживальщика представший перед Иваном Карамазовым, исчезает в то са­мое мгновение, когда постучавшийся в окно Алеша объяв­ляет брату, что Смердяков повесился. Но, испаряясь, исчадие ада погружает Ивана в безумие. Свидригайлов, сменивший Лужина, одним своим присутствием крепко держит Расколь­никова в состоянии злой нераскаянности. Ранним утром, по- еле летней, но бурной петербургской ночи. Свидригайлов кон­чает с собой, и в тот же день, вечером, освобожденный от наваждения Раскольников идет в полицейский участок при­знаться в своем преступлении. Но еще далеко не перемоло­тая, цепкая идейка остается при своем господине как некое его безумие, не лишенное убийственной логики.

По мнению Раскольникова, высказанному в присутствии Разумихина и Зосимова прямо Лужину в лицо, стоит только развить до конца лужинскую проповедь «экономической правды», как и выйдет, что людей можно резать. Таким об­разом, будучи весьма не глупым от природы, Раскольников, подобно дураку пушкинской эпиграммы, сам расписался в получении оплеухи и окончательно возненавидел Лужина. Осторожный, рассчетливый Лужин никогда не мог бы, хотя бы из одной трусости, кого-нибудь убить. Он даже вполне искренно не понимает, почему его экономическая правда в конечном итоге приводит к оправданию убийства. Ведь не он первый провозгласил царство всесовершенного эгоизма, а сделали это до него почтенные, всеми признанные европей­ские ученые экономисты.

Да, круговая порука всякого зла велика и обширна, и не так опасны Лужины, как страшны засевшие по ученым кабинетам теоретики. Ведь Лужин всего лишь мелкий ходок по темным делам, ничтожный винтик в инфернальной ма­шине, не им изобретенной. Однако, этот дряннейший винтик уже одним своим видом изобличает Раскольникова, вызы­вая в нем злобу, желчь и презрение. Злой фарс, разыгран­ный жизнью, не исчерпывается пародией на провалившуюся идейку, нет, Лужин интимнейшим образом успел внедриться в душу Раскольникову, явившись к нему в качестве Дунинова жениха. Воплощенная пошлость навязывалась, и не совсем бесправно, в родню к неудавшемуся Наполеону. Этого Ра­скольников перенести не мог и выгнал вон своего пробного двойника. Я говорю «пробного», потому что подлая, трусли­вая лужинская сущность связана изнутри лишь с предвари­тельной «пробой» преступления, задуманного новоявленным Наполеоном, ницшеанцем до Ницше.

Подлинный двойник Раскольникова — Свидригайлов: он вызван из бездны своеволием идейного убийцы, он послан ему навстречу злой волей мстительной ростовщицы. Посте­пенно, по этапам, назревает в душе Раскольникова злой умысел и, наконец, осуществляется. Так же постепенно, по этапам, в прямой зависимости и от злого умысла и от его конечного осуществления, происходят жизненные встречи преступника с людьми, родственными ему по своей грехов­ной сути. Что же касается Наполеона, то, если принять его в толковании Раскольникова, вряд ли можно будет позави­довать наполеоновскому «телу из бронзы». Несчастье Рас­кольникова в том, что он не понимает, насколько строй его собственной души сложнее такого Наполеона. В действитель­ности, герой, пресекший, пусть всего лишь на время и в од­ной Франции, кровавое шествие революции, никогда не ис­ходил от предварительно им сочиненных теорий. Перед ним стояла задача совершенно реальная: надо было во что бы то ни стало пресечь или, по крайней мере, остановить на время развитие чудовищного дела, затеянного Маратами и Робеспьерами. Надо было опрокинуть ту самую мясорубку, о которой наш русский теоретический «робеспьер» — Белин­ский — вещал, потирая потные ручки: «Нет, что ни говорите, а мать пресвятая гильотина великая вещь».

Трагедия Наполеона в том, что был он личностью ро­ковой в глубочайшем значении этого слова. Он двулик. И никто не подходил так близко к разгадке Наполеона, как Тютчев.

Сын революции! Ты с матерью ужасной Отважно в бой вступил и изнемог в борьбе: Не одолел ее твой гений самовластный.' Бой невозможный, труд напрасный: Ты всю ее носил в самом себе.

Да, Наполеон — сын революции, тут вся его трагедия. А Раскольников, будучи сыном великой страны, сам добро­вольно заложил в душе своей начало революции, зачаток всех ужасов, творящихся ныне в России. И все-таки он был неизмеримо выше и сложнее надуманного им «Наполеона». Тело на Раскольникове оказалось не из бронзы: уйти от угрызений совести он не мог. В этом залог его возможного спасения. Искусственного Наполеона надумал злой бунтарь, и вышло нечто неживое, самого бунтаря создавал великий художник мышления и получился человеческий лик, наде­ленный искрой Божьей.

Тот, кто сознательно объявляет духовный бунт, дол­жен быть готов к хождению по мукам, должен предвидеть угрызения совести, его ожидающие. Раскольников, как он сам потом признается себе, заранее знал, что не выдержит. И в этом его отличие от робеспьеров, Маратов и всех наших красных кремлевских убийц. Раскольников не слился воеди­но, не отожествился окончательно с искушавшим его духом глухим и немым, тогда как они, кровавые самозванные вла­стители, ничем не отличаются от бесов, вошедших в них. Достоевский хорошо знал, что делал, когда озаглавливал свой роман, посвященный подлинным приверженцам и но­сителям духовного бунта: не «Одержимые», но «Бесы». Рас­кольников по отношению к этим бесам занимает положе­ние, какое занимал молодой бунтующий Достоевский по от­ношению к петрашевцам. «Преступление и наказание» по­вествует о страшном духовном заболевании, приведшем До­стоевского к стоянию у смертного столба и потом на ка­торгу, где долго, подобно Раскольникову, не мог он опом­ниться от наваждения и признать Христа не «симпатичной личностью», не пошлым гуманистом, а воистину Сыном Бога Живого. Но грозило Достоевскому, как и Раскольни­кову, выпадение из человеческого лика. Для гуманиста че­ловек сам себе царь, нечто уже готовое, тогда как для хри­стианина человек пневматологичен, он устремляется или вверх, к искуплению вины, к святости, к тому, чтобы стать истиным сверхчеловеком, или вниз — к утрате личности, к слиянию с безликой бесовщиной. Все это было так для Достоевского, прошедшего через каторжный опыт. Так ли все это стало для Раскольникова, мы не знаем. Во всяком случае, в эпилоге «Преступления и наказания» говорится, что именно к искуплению вины шел на каторге Раскольников. Перед творческим взором автора «Преступления и наказа­ния» вставал, как некая высшая реальность, образ кающе­гося идейного убийцы. Но немыслимо было бы поверить в возможность такого покаяния, не будь перед нами живого примера в лице самого Достоевского. Его деятельное идейное участие в заговоре петрашевцев — не безумие забав, прощае­мое Богом, а настоящий пир злоумышления. И все же свер­шилось невероятное: Достоевский исцелился от тяжкого ду­ховного заболевания и вернулся с каторги преображенным.

После изгнания Лужина ушли, не желая раздражать больного, и Зосимов с Разумихиным. В комнате с Расколь­никовым оставалась одна Настасья, но он и ее попросил уйти. Тотчас вслед затем он встал и начал одеваться в платье, купленное для него Размухиным на толкучем рынке. «Странное дело: — замечает Достоевский, — казалось, он вдруг стал совершенно спокоен; не было ни полоумного бреда, как давеча, ни панического страха, как во всё послед­нее время. Это была первая минута какого-то странного, внезапного спокойствия. Движения его были точны и ясны, в них проглядывало твердое намерение. «Сегодня же, сегодня же/.. — бормотал он про себя».

Достоевский не говорит, откуда взялось «странное спо­койствие», но из дальнейших событий выясняется, что в эту первую минуту Раскольников внутри себя безотчетно порешил «сегодня же» пойти в полицейский участок и со­знаться во всем. И вот достаточно одного несознанного вну­треннего намерения раскрыть перед людьми свое преступле­ние, как уже Бог идет навстречу согрешившему, и взорван­ный грехом Адам начинает собирать воедино свои растерян­ные частицы. Однако вслед за первой минутой не скоро в таких случаях приходит вторая. Все тайное, поистине бы- тийственное, назревает в человеке вне его рассудка, с му­чительной постепенностью, с перерывами и остановками, как травный росток под действием возвратного холода.

Одевшись, Раскольников взглянул на деньги, лежавшие на столе, и положил их в карман. Денег было двадцать пять рублей, с медными пятаками в придачу, оставшимися от деся­ти рублей, истраченных на покупку платья. Потом он от­крыл дверь, спустился по лестнице и очутился на улице. Не то, чтобы сознательно хотел Раскольников пойти в поли­цейский участок и все рассказать. Нет, «он знал одно, что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить» (подчеркнуто Достоевским. — Г. М.). «Как кончить? чем кончить? об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы всё переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаян­ною, неподвижною самоуверенностью и решимостью».

Вот именно эта внерассудочная отчаянная решимость ускоряла теперь осуществление встреч и событий, давно на­зревших в душевных глубинах Раскольникова. Все, что свер­шилось внутри, проступало теперь наружу, воплощалось в мире явлений. Его снова как будто потянуло к людям. Но не все из тех, с кем заговоривал он на улице, принимали его. Очевидно, было в нем что-то самозамкнутое, гермети­чески закрытое, недоступное общению. «Не доходя Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой, стоял молодой, черно­волосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствитель­ный романс. Он аккомпанировал стоявшей впереди его на тротуаре девушке, лет пятнадцати...

Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Рас­кольников к одному уже немолодому прохожему, стоявше­му рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Рас­кольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холод­ный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают.

Не знаю-с... Извините... — пробормотал господин, испуганный и вопросом и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».

Разгадка этого краткого, действительно, в высшей сте­пени странного разговора таится в замечании, брошенном Достоевским мимоходом: «с таким видом, будто вовсе не об уличном пении говорил». О, да, совсем не об этом давал знать Раскольников стоявшему рядом с ним незнакомцу. Он пытался, всего лишь на одну минуту, приоткрыть двер­цу, ведущую в бездну души, показать своему ближнему (не все ли равно какому — знакомому или незнакомому) на то, как все там застыло, оцепенело, стало мертвенно-зеленым, как затонувший труп. Нутро убийцы — могила убитых. Надо покаянно открыть ближним свой смертный грех, чтобы сно­ва душа зазеленела по-весеннему. Но Раскольникову далеко до этого. Он убил и тем взял на себя неискупленные грехи своих жертв. Души убитых ушли в неведомую обитель, а их грехи остались на убийце и теперь разъедали, умерщвля­ли его.

Но что ответил бы незнакомый господин на вопрос, по­чему он испугался и даже перешел от Раскольникова на дру­гую сторону улицы? Он, конечно, ничем не мог бы объя­снить своего поступка. Он действовал бессознательно, пови­нуясь благословенному инстинкту самосохранения. Так же бессознательно поступал и Раскольников, когда в игре шар­манки, в уличном пении, в бледно-зеленых больных лицах му­чительно подыскивал нужный символ для того, чтобы выра­зить иносказательно первому попавшемуся прохожему отчая­ние своей погибающей души. И как она изнемогала под тя­жестью греха / Ни бури, ни ветра, один, падающий прямо, мок­рый снег при мертвенном блистании газового фонаря, Рас­кольникова снова тянуло к людям: он искал сложить с себя черную ношу, не постигая сердцем, что сделать это можно лишь предварительно смирившись. Он все еще хотел бороться, воевать и с судьбой и с Небом, а если уж признаваться в пре­ступлении, так с вызовом. Так, зайдя с улицы в трактир под громким названием «Хрустальный дворец», он повстречал там секретаря полицейской конторы Заметова и тотчас при­ступил к игре, заскользил над бездной, наводя ищейку на­меками «а догадку. «И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закри­чать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать!». Да, есть в такой игре греховное предвкушение вечности, пусть всего лишь на аршине пространства, и прав Пушкин: воистину, всё, что гро­зит гибелью, «для сердца смертного таит неизъяснимы на­слажденья — бессмертья, может быть, залог». Но такими предвкушениями вечности разрушается душа дерзающего. Совершенно опустошенным вышел Раскольников из «Хрус­тального дворца». Он мог бы повторить теперь слова Валь- сингама, безумного председателя из Пушкинского «Пира во время чумы»: «Я здесь удержан отчаянием, воспоминанием страшным, сознаньем беззаконья моего и ужасом той мерт­вой пустоты, которую в моем дому встречаю».

По выходе из трактира, Раскольников натолкнулся на встревоженного, всюду искавшего его Разумихина и, грубо отделавшись от непрошенных добрых забот приятеля, «про­шел прямо на Н-ский мост, стал на середине, у перил, обло­котился на них обоими локтями и принялся глядеть вдаль».

Всё, что в дальнейшем произошло с Раскольниковым в этот знаменательный для него день, развивалось с неукосни­тельной последовательностью, как нечто заранее подготов­ленное в духовных глубинах и теперь отражающееся вовне, в мире явлений. Такой подход к свершающемуся в жизни чужд и недоступен людям душевно-телесного склада, вроде Флобера, Тургенева, Льва Толстого, Чехова, Бунина. Чита­тели двадцатого века, развращенные реалистическим искус­ством, должны перестроиться на иной лад, чтобы идти вслед за Шекспиром, Сервантесом, Бальзаком, Гоголем, Достоев­ским, вслед за великой российской поэзией, от Державина до наших дней. Недаром у нас так мало настоящих ценителей поэзии. Ведь, ох! как нелегко переходить от костей и мяса, от душевных настроений и задушевного нытья, от какой- нибудь Купринской «Ямы», картин Шишкина и Айвазов­ского к чему-то подлинно реальному, не только трехмерно­му, но и трехпланному. Понадобилось величайшее крушение, поныне все еще продолжающееся, чтобы очнуться от усы­пительных описаний житья-бытья тех времен, когда мы не жили, а поживали, да добра наживали. Мудрено прийти в себя «от перенюха роз и оперного пенья», как сказал по поводу произведений Тургенева один одаренный шутник. Но стояние у смертного столба и щи с тараканами на каторге далеко отстоят от bel canto. Перед Достоевским раскрыва­лись пропасти человеческой души. И, прежде всего, он уви­дел, что нет в жизни изолированной, отдельной личности, что все мы отражаем и дополняем друг друга. Нет челове­чества, есть грехом раздробленный Адам, а мы — его части­цы, неустанно ищущие воссоединения, стремящиеся один к другому с тем, чтобы снова взорваться под напором греха и снова, в тоске и надрыве, искать воссоединения. Здесь замечу, что я никогда не мог понять, почему Вячеслав Ива­нов, тончайший знаток творчества Достоевского, так грубо однажды ошибся. По его мнению, персонажи Достоевского не всегда житейски обснованно собираются вместе тут или там, что тагкие внезапные сборища нужны и удобны автору, но ходом событий не оправданы. Пиши Достоевский реали­стические романы, утверждение Вячеслава Иванова было бы справедливо. Но, ведь, сам он первый заметил, и в этом его большая заслуга, что романы Достоевского мистериальны. При развитии мистерии автор не всегда может, без наруше­ния художественной меры, задерживаться на житейских при- чинно-стях. И жизнь и искусство, в данном случае, — на сто­роне Достоевского. Он на собственном опыте познал, что такое неожиданность, необъяснимость и чудесность собы­тий. Он заработал право отвечать на наши требования есте­ственности: у меня это так, потому что это так. Всех причин не соберешь, а фантастичности ежедневных будничных про­исшествий все равно не перещеголяешь.

*

«Простившись с Разумихиным, он (Раскольников. — Г. М.) до того ослабел, что едва добрался сюда. Ему захоте­лось где-нибудь сесть или лечь на улице. Склонившись над водою, машинально смотрел он на последний розовый от­блеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся су­мерках, на одно отдаленное окошко, где-то на мансарде, по левой набережной, блиставшее точно в пламени от послед­него солнечного луча, ударившего в него на мгновение, на темневшую воду канавы, и, казалось, со вниманием всмат­ривался в эту воду. Наконец, в глазах его завертелись какие- то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи, — все это завертелось и заплясало кругом. Вдруг он вздрогнул, может быть спасенный вновь от обморока одним диким и безобразным видением. Он почувствовал, что кто- то стал подле него, справа, рядом; он взглянул — и увидел женщину, высокую, с платком на голове, с желтым, продол­говатым, испитым лицом и с красноватыми, впавшими глаза­ми. Она глядела на него прямо, но, очевидно, ничего не ви­дала и никого не различала. Вдруг она облокотилась пра­вою рукой о перила, подняла правую ногу и замахнула ее за решетку, затем левую, и бросилась в канаву. Грязная вода раздалась, поглотила на мгновение жертву, но через минуту утопленница всплыла и ее тихо понесло по течению, голо­вой и ногами в воде, спиной поверх, со сбившеюся и вспух­шею над водой, как подушка, юбкой.»

Баратынский, по рассказам близких ему людей, опреде­лял поэзию как «полное ощущение известного мгновения». Это верно. Но еще точнее было бы сказать, что поэзия есть исчерпывающее выражение мгновения, когда удалось поэту уловить и закрепить в слове мимолетный миг, выразить, оформить по-своему его метафизическое содержание, вы­вести наружу то, что пребывало внутри в немоте. Тогда как бы останавливается время, и выраженное поэтом мгновение «свое ликует торжество». Ряд таких мгновений полновесно­го творчества имеется в только что приведенном мною от­рывке из «Преступления и наказания». Все, происходящее в душе Раскольникова, нерасторжимо сцеплено там с явью, нашло себе выражение в ней, а то, что принято называть действительностью, явью, — запрокинулось внутрь, стало символом, вещим выражением, инобытием свершившегося в духовных глубинах. Великое искусство всегда сопоставля­ет внешнее с внутренним и раскрывает их тождественность. С каждым из нас происходит в жизни только то, что мы са­ми себе подготовили в собственной глубине, обращенной и к Небу и к аду. Можно по внешним признакам, происше­ствиям, встречам угадать с абсолютной точностью духов­ные состояния каждого из нас. Вот именно такие угадыва­ния и выражения их в слове, красках, звуках, осуществляе­мые лишь в предельном напряжении всех сил, следует назы­вать высшей стадией искусства.

Разговор в трактире с Заметовым, игра с гибелью, сто­яние «бездны мрачной на краю» утомили Раскольникова, и он — на этом Достоевский настаивает — так ослабел, что ед­ва добрался до перил моста. Крайняя усталость, истощение сил телесных и душевных дают ощутить приближение конца, умирания и, одновременно, обостряют внутреннюю зор­кость; человек двоится, троится в себе и начинает видеть свою таинственную связь со всем происходящим вокруг не­го. Все, им видимое, живет своей отдельной жизнью, но, в то же время, он воспринимает это как прямое продолжение самого себя. Подобное состояние охватывает человека, ког­да он стоит на грани погасания, чему вполне соответствуют сумерки. Растворяясь в них, можно лишь повторить сказан­ное Тютчевым: «Все во мне и я во всем». Но это ощущение слияния с миром, с точки зрения христианской, греховно: оно порождено не цельной, а раздробленной, потерявшей себя личностью.

Склонившись над водою, Раскольников смотрел на по­следний отблеск заката, на отдаленное окошко мансарды, блиставшее, точно в пламени, от последнего солнечного лу­ча, и всматривался в темневшую воду канала. Смотря на все это, он как бы наблюдал за собою и видел пламенный очаг своей души, видел собственную душу такой, какой она выш­ла из рук Творца, повелевшего ей быть. И вот теперь близил­ся ее закат, ее отход: никогда не умирающее сердце уходи­ло в неведомую область сердец, а самого Раскольникова под­жидала чернеющая вода канала, вода! — то, что течет, ухо­дит и может бесследно поглотить любого из нас. Ее поток, по слову того же Тютчева, «неодолим, неудержим и не вер­нется вспять». Тут вдруг воочию увидел Раскольников рас­падение мира, раздробление согрешившего Адама: «в гла­зах его завертелись какие-то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи, — все это завертелось и заплясало кругом». Раскольников, возможно, упал бы в об­морок, но от такого подобия смерти спасло его «одно дикое и безобразное видение». Замечательнее и многозначительнее всего, что он прежде почувствовал, что кто-то встал под^е него, и только потом явилось видение, неслышно подошед­шее к нему совсем близко. Как будто оно пришло не отку­да-нибудь со стороны, но выделилось из самого Раскольнико­ва и было до того неотъемлемой частью его внутреннего «я», его совестью, им самим угнетенной, изуродованной, изгнан­ной. Оттого и сделалось ему дурно, что отделялось от не­го в эту минуту нечто самое в нем сущное. Но несомненное видение оказалось столь же несомненной женщиной, совер­шенно реально существующей в трехмерном мире.

По Достоевскому, мы творим из себя наши встречи с другими, нет изолированной человеческой личности, все мы взаимно вызываем, отражаем и продолжаем друг друга, и каждый из нас содержит в себе другого, задолго до встречи с ним.

Женщина, представшая на миг перед Раскольниковым, была высокая, с желтым испитым лицом и с красноватыми впавшими глазами. Такие лица бывают у горьких пьяниц, чего же реалистичнее! Однако Достоевский тотчас спешит прибавить, что женщина глядела на Раскольникова прямо, «но очевидно ничего не видала и никого не различала». Так смотрят призраки или же существа, решившие покончить счеты с земной жизнью и как бы уже ставшие призрачными.

Эта женщина связана с Раскольниковым изнутри круговою порукой греха, и потому как раз в тот миг скрестились их существования, когда опустошенному кровавым преступле­нием человеку уже некуда и не к кому было пойти, когда он остался наедине с духом глухим и немым, а она, «допив­шись до чертиков», искала опасения от них в грязной воде канала, — в сумерки, когда все грани стираются, и все вот- вот исчезнет в темноте.

Человек предполагает, Бог располагает. Женщине, гля­девшей невидящими глазами, не суждено было в тот день утопиться, а перед Раскольниковым открывались пути, им не предвиденные.

«Утопилась/ утопилась/ — кричали десятки голосов...

... Батюшки, да ведь это наша Афросиньюшка/ — по­слышался где-то недалеко плачевный женский крик. — Ба­тюшки, спасите/ отцы родные, вытащите/»

Здесь толпа была совсем не та, что тогда в распивочной, во время всенародной исповеди Мармеладова. Теперь прояв­лял себя не бездушный коллектив, но действовала живая со­борность. Один Раскольников оставался в постылом одино­честве, и недаром люди напирали на него сзади, не замечая, силясь как будто столкнуть его через перила в воду.

«Лодку/ лодку/ — кричали в толпе.

Но лодки было уже не надо: городовой сбежал по сту­пенькам схода к канаве, сбросил с себя шинель, сапоги, и кинулся в воду...

...До чертиков допилась, батюшки, до чертиков, — выл тот же женский голос уже подле Афросиньюшки, — ана- мнясь удавиться тоже хотела, с веревки сняли...

...Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору». (Выделено мною — Г. М.).

Упоминание о полицейской конторе звучит при таких обстоятельствах вполне естественно; не случайно расслы­шал его и Раскольников. Ведь когда еще только собирался он убивать ростовщицу, донесся со двора в его гробную ком­натушку чей-то возглас: «Семой час давно/» То прокричал, обращаясь к кому-то один из жильцов густо населенного дома. Но для Раскольникова эти слова прозвучали тогда, как нечто роковое, неведомое существо предупреждало его, что надо торопиться с убийством, пока старуха сидит у себя в квартире одна. Теперь же, услышанное им упоминание о конторе донеслось не из злых областей, а шло от самой жиз­ни, от ее тайной, неекудеющей силы, всегда в глубине своей благодатной.

Напоминание не есть повеление. Раскольникову пред­стояло пройти по многим путям и перепутьям, прежде чем добраться до спасительных полицейских властей.

«Ну так что ж! и пожалуй! — проговорил он решитель­но, двинулся с моста и направился в ту сторону, где былд контора. Сердце его было пусто и глухо». Ведь он только что видел на отдаленном окне мансарды последний пламен­ный отблеск покидающей его дневной жизни. Теперь стал Раскольников совсем темным, ночным, бездушным.

«Что ж, и это исход!» — думал он, тихо и вяло, идя по набережной канавы. «Все-таки кончу, потому что хочу... Ис­ход ли, однако? А все равно! Аршин пространства будет, — хе!»

Он уже знал, что жизнь отпускает ему всего один ар­шин земли, не больше, не три аршина на могилу, но один для существования на искупительной каторге.

«В контору надо было идти все прямо и при втором по­вороте взять влево: она была тут в двух шагах. Но дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в пе­реулок и пошел обходом, через две улицы, — может быть безо всякой цели, а, может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у того дома, у самых ворот. С то­го вечера он здесь не был и мимо не проходил.

Неотразимое и необъяснимое желание привлекало его. Он вошел в дом». (Подчеркнуто Достоевским. — Г. М.).

Итак, не то, что зовется подсознанием, привело его сю­да, и уж, конечно, не случай. Автор настойчиво подчерки­вает, что Раскольников шел и смотрел в землю, когда кто-то как будто шепнул ему что-то на ухо. Все это ясно и точно сказано, и поклонникам психоанализа остается только по­жать плечами и развести руками. Есть, впрочем, положения, при которых Достоевский сам ссылается на нечто близкое к «подсознанию», но он всегда оговаривает их с не меньшей ясностью.

Можно допустить, что, говоря о том, как и при каких обстоятельствах Раскольников подошел к дому, Достоевский отдаленно имел в виду правило, почти не знающее исклю­чений и давным-давно известное полиции всех стран: какая- то воля действительно влечет преступника к месту его пре­ступления. Что же это за воля?

Трудясь над «Преступлением и наказанием», Достоев­ский ни на минуту не забывал о «Пиковой даме» Пушкина. Герман услышал однажды рассказ Томского о старой гра­фине, владеющей тайной трех безошибочно выигрывающих карт, и на следующий день вечером, бродя без цели по Пе­тербургу, очутился в одной из главных улиц перед домом старинной архитектуры. «Чей это дом? — спросил он у уг­лового будочника. — Графини .... — Герман затрепетал». Что привело или, вернее, кто привел его к незнакомому до­му? Никакого преступления Герман еще не -совершил, а вот кто-то уже подтолкнул его к роковому дому, в котором и решится его страшная судьба. Все стихотворные и прозаи­ческие произведения Пушкина можно, за редчайшими ис­ключениями, подвести под единую формулу: вторжение в существование человека сверхъестественных сил и много­сложное рассмотрение того, что из этого получается. Об этом основном в произведениях Пушкина положении пер­вым заговорил Ходасевич. Оно перешло по наследству к Гоголю и Достоевскому и так же стало в их творчестве ос­новным.

Неведомая сила, овладевшая Германом, владела и Рас­кольниковым, она привела его, куда хотела, «что-то шеп­нула ему на ухо» и втолкнула в дом. Почему же, все-таки, на тот или иной лад, но влечет убийцу вернуться к месту преступления? Потерянную вещь ищут там, где ее потеряли. Не всуе зовут тяжкого преступника потерянным человеком — в языке есть веками накопившаяся мудрость. Впадая в смертный грех, мы теряем свою личность; тогда нас тянет к тому месту, на каком мы ее утратили. Тяга страшная, по­тому что бесполезная. Можно отыскать вещь, но возможно ли найти невидимое, невесомое, духовное? И все же, — го­ворит поэт, — «Сам потерял, теперь ищи!»

Раскольников поднялся по лестнице до четвертого эта­жа. Дверь, ведущая в квартиру убитой ростовщицы, была настежь открыта. Слышались чьи-то голоса. «Недоумение взяло его...» Он вошел в квартиру. «Ему представлялось по­чему-то, что он всё встретит точно так же, как оставил то­гда, даже, может быть, трупы на тех же местах на полу. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник». В комнатах было двое работников. Они оклеивали стены новыми обоями. Да, жизнь торопилась вперед, не останавливаясь, стремилась куда-то к незнаемой цели. Зато в убийце все остановилось, застыло. А кругом него все изменилось. «Вам чего-с?» — спросил стар­ший рабочий. «Вместо ответа, Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук!» Один колокольчик не изменил жи­вому мертвецу. «Прежнее, мучительно-страшное, безобраз­ное ощущение начинало всё ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему всё приятнее и приятнее становилось». Почему? Не потому ли, что когда он только шел убивать старуху, тянулась для него жизни нить, пусть страшной, безобразной, но всё же еще живой. Да, бесспорно. Но было в этом ужасном «приятнее и при­ятнее», что-то действительно демоническое, чувствовалась в нем какая-то черная радость греха. Сложен человек, не одолеть его глубины никакими «психоанализами».

По-видимому, Раскольников уже порешил про себя пой­ти в полицейский участок и во всем сознаться. На второй окрик работника — ...«Кто таков?» — он прямо и просто от­ветил вопросом: — «Пол-то вымыли; красить будут? Крови- то нет?» И когда удивленный работник снова крикнул ему в беспокойстве: «— Да что ты за человек?» — он ответил: «— Пойдем в контору, там скажу».

Раскольников стал медленно сходить по лестнице. Ра­бочие шли за ним. «Несколько людей стояло при самом входе в дом с улицы, глазея на прохожих: оба дворника, ба­ба, мещанин в халате и еще кое-кто. Раскольников пошел прямо к ним».

Он чувствовал, что всё умирает в нем, что нет больше сил переносить одиночество, что надо подать весть о себе при ком-нибудь и хоть как-нибудь. Но весть у него была лишь одна: «Я убил!» Но как сказать это прямо? Ему каза­лось, что духовные нити, соединявшие его с людьми, были порваны все до единой. В этом он, может быть, не совсем ошибался.

«— Чего вам? — отозвался один из дворников.

В контору ходил?

Сейчас был. Вам чего?

...Раскольников не отвечал и стал с ними рядом, за­думавшись». Его необычный вид, странный вопрос о конторе уже сами по себе могли возбудить смутные подозрения. Но когда, подошедшие вслед за Раскольниковым, работники рассказали, как приходил он смотреть квартиру и заговари­вал о крови, дворник нахмурился.

«— Да вы зачем в фатеру-то приходили?

Смотреть.

Чего там смотреть?

А вот взять, да свести в контору/ — ввязался вдруг мещанин и замолчал.

Раскольников через плечо скосил на него глаза, пос­мотрел внимательно и сказал так же тихо и лениво: — Пой­дем/

Да и свести/ — подхватил ободрившийся мещанин. — Зачем он об том доходил, у него что на уме, а?» (Подчерк­нуто Достоевским. — Г. М.).

Ни мещанин, ни Раскольников не знали тогда, при ка­ких обстоятельствах доведется им скоро встретиться. Оба они даже отдаленно не подозревали, какие тайные духовные нити соединяют их существования. Нет, заблуждался Рас­кольников, не все между ним и людьми было порвано!

Странный разговор с дворником и мещанином кончился тем, что второй дворник, огромный мужик в армяке нарас­пашку и с ключом за поясом, схватил Раскольникова за плечо и бросил на улицу.

«—- Нечего связываться, — решил большой дворник. — Как есть выжига! Сам на то лезет, известно, а свяжись, не развяжешься... Знаем!»

Для Раскольникова наступила минута страшного ду­шевного опустошения, как будто все и всё в мире безвоз­вратно покинули его. Такой пустоты и такой темноты не в силах выдержать никто. Теперь на деле познал Раскольни­ков всю правду слов Мармеладова: «Ведь надобно же, что­бы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда- нибудь да пойти!»

«Так идти, что ль, или нет?» — думал Раскольников, ос- тановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда: всё было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него од­ного...» (выделено мною. — Г. М.).

На этом кончается воля самого Раскольникова; она не­способна больше привести его куда-нибудь, кроме полицей­ской конторы, да и то лишь по инерции, бессмысленно и бесчувственно. Казалось, дух глухой и немой восторжество­вал над ним всецело. Но не одна природа не терпит пусто­ты — ее не терпит Бог. И когда кто-нибудь впадает в чер­ное, мертвое, неподвижное отчаяние, тогда-то и вспыхивает для него неожиданно чудо бытия. Это знал наш великий по­эт Тютчев, сам испытавший неоднократно весь ужас духов­ной опустошености, отчаяния, неверия и завещавший нам поистине бессмертные слова:

Чему бы жизнь нас ни учила. Но сердце верит в чудеса. Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса.

Чудо всегда совершается неожиданно и внезапно. Так случилось и с Раскольниковым. К тому, чтобы сознаться в преступлении, он в глубине своей не был готов. Его душе предстояло еще испытать предварительно вторжение ангель­ских сил и пройти при содействии потусторонней злой воли через соблазн запирательства.

Бытие трехпланно, и веяния из иных областей дохо­дят до нас через посредников, через нас же самих, несущих друг другу нездешние вести и повеления. Их также доносит до нас безостановочный поток жизненных событий. На по­мощь Раскольникову спешила чья-то отходящая душа. «Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце улицы, в сгущавшейся темноте, различил он толпу, говор, крики... Среди толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди ули­цы огонек (выделено мною. — Г. М.). «Что такое?» Рас­кольников поворотил вправо и пошел на толпу. Он точно цеплялся за всё и холодно усмехнулся, подумав это, потому что уж наверное решил про контору и твердо знал, что сей­час всё кончится».

Но жизнь не считалась с мертворожденными решениями Раскольникова и поворачивала его к иному. Перед ним сно­ва были люди и снова мерцал для него огонек в ночи. Пос­ледний пламенный отблеск уходящего солнца на окне от­даленной мансарды не унес с собой сердца несчастного убий­цы, оно еще билось в нем, и он хотел жить. За черным хо­ждением по мукам мерещился просвет, маячила какая-то искра и звала к себе.

Свет в ночи

Раскольников подошел к толпе. «Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская, запряженная парой горячих серых лошадей; седоков не было, и сам кучер, слезши с ко­зел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом тес­нилось множество народу, впереди всех полицейские. У од­ного из них был в руках зажженный фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес».

Свет в ночй, еще издали завиденный Раскольниковым, исходил как раз от фонарика в руках у полицейского, и уже одно это было знаменательно. Но ведь в жизни все знамена­тельно, только никто из нас не замечает этого. Мы не при­выкли налету ловить и разгадывать вещие сигналы и зна­ки, и даже избранный, творческий человек, кому «звездная книга ясна», лишь изредка, в особые минуты душевного просветления различает внутренний тайный смысл того, что происходит вблизи и у него самого под ногами. Да и воз­можно ли дышать в постоянном напряжении духовного вни­мания? Мы живем лишь проблесками постижения. В древ­ние времена люди верили приметам и лучше нас угадывали подлинное значение событий. Вера в приметы неотъемлемо входила в сложную демонологию язычества. В сущности, то была не вера, но магическое, вполне позитивное, знание. Ду­хи, окружавшие мага, общались с ним через приметы, гово­рили с ним на языке вещей. Ныне такой язык никому не внятен, и тайное может раскрываться нам только в свободе христианского мировосприятия. Но мы страшимся истинной свободы, — нас сразила болезнь, из всех болезней наихуд­шая: мы страдаем науковерием. Современный человек, по слову поэта, «вдался в суету изысканий». Древний язык при­мет нам теперь недоступен, а новозаветного языка мы при­нять не захотели. Нами владеет пошлый картезианский скеп­тицизм, низкая рассудочность, любовь к дешевой ясности. Знамений мы просто не различаем и все знаменательное по­читаем случайностью. Но Достоевский как художник, как творец ведал, что ни один волос с головы человека не па­дает случайно и что всё, принимаемое нами за внешнее, есть живое отражение внутреннего.

Прежде, чем подходить к творениям Достоевского, надо отказаться от плоских рассуждений Декарта, отучиться от них и вернуться к великому Паскалю. Сделать это нам, рус­ским, все же легче, чем французам. Французская революция, иными словами система безбожия, удалась, породив самодо­вольного пореволюционного буржуа, а наша революция про­валилась, поравняв всех одинаково в пустоте, нищете и не­счастье. В скорби и немощи познаются высшие реальности, как познавал их Достоевский. В его судьбе, в преодолении им духовного бунта искупительной каторгой, должны мы ис­кать преображения. Достоевский своим художеством, своим искусством мышления заново обнаружил для нас взаимную зависимость друг от друга людей и вещей. Он показал нам, что в запредельной своей глубине мир по-прежнему целен, нераздробим и неделим, что все во вселенной взаимопрони- цаемо, что разъединения, расщепления призрачны и возни­кают в нас как кошмар от греха. Не мир распадается, а че­ловеческий ум, отвернувшись от жизни сердца, заблуждает­ся, превращая для себя цельную, Богом благословенную глы­бу бытия в рассыпающуюся дробь. Для того, чтобы снова открылось нам прорицающее сердце природы и могли бы сердца человеческие, как встарь, вступить в духовное вза­имообщение, надо соборно отказаться от дурной отвлечен­ности, от бесплодных, якобы научных, теорий, прильнуть ду­шою к живым существам и вещам и возродить древнюю связь с родными пенатами. В общении с ними, духами, на­селяющими отчий дом, проходит наше детство и укрепляет­ся самостоянье человека. Надо во многом возвратиться к детским восприятиям жизни. Тогда откроются нам потаенные ходы бытия и обнаружатся дотоле скрытые неразрывные сра­щения между собой всех явлений и вещей, всего живущего. Тогда мы увидим, наконец, что каждый шаг, каждое движе­ние и положение возникают в жизни, порождая друг друга изнутри. Достоевский всё это знал и видел, и воспринимать его творения значит приобщаться к непрерывному религиоз­ному процессу существования, исключающему какую бы то ни было случайность. Читать Достоевского — не шутки шу­тить, но самого себя до глубины корней переделывать, воз­вращаясь вместе с ним к средневековому мирочувствию и устремляясь в будущее душою души — духом, свободным от рассудочной скверны.

Фонарик в руках полицейского указывал Раскольникову на единственную тропу, по которой должен был следовать теперь убийца в поисках выхода из душевного мрака, наглу­хо отъединившего его от солнца живых. Тут опять необхо­димо вспомнить слова Раскольникова, сказанные им впос­ледствии Соне и уже приведенные мною однажды. Он обе­щает сказать ей, кто убил Лизавету, и на вопрос Сони Да разве вы знаете, кто убил?», — отвечает: — «Знаю и скажу... Тебе, одной тебе. ...Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил, и когда Лизавета была жива, я это подумал». (Подчеркнуто здесь и ниже мною. — Г. М.)

В минуты духовного напряжения нашему сознанию от­крывается то, что мы заблаговременно только предчувству­ем. Но ведь предчувствие есть знание сердца, предугадываю­щего события. Внимая исповеди Мармеладова, сердцем ве­дал Раскольников, что неминуемо встретится с Соней. Бо­лее того, сердце его уже знало тогда, что он убьет Лизавету, хоть он никогда и не помышлял об этом, да и не мог по­мышлять. Во всерешающем разговоре с Соней предваритель­ное знание сердца принимает Раскольников за сознание. По утверждению Достоевского, «можно многое знать бессозна­тельно». Иными словами, человек всей натурой, всем нутром ведает о том, что уже совершилось в глубинах его души и готово поступить наружу, осуществиться вовне. Когда реша­ется судьба человека, стираются в нем грани между пред­чувствием и сознанием, он сам перед собою предстает це­ликом, как бы вне времени, олицетворяя поистине всем сво­им существом не рассудочное, но подлинное о себе зна­ние.

На следующий день, после «пробы» и беседы с Марме- ладовым в распивочной, Раскольников повстречал Лизавету на Сенной площади. «Когда Раскольников, — пишет Досто­евский, — вдруг увидел ее, какое-то странное ощущение, по­хожее на глубочайшее изумление, охватило его, хотя во встрече этой не было ничего изумительного». Вот именно это «какое-то странное» ощущение и было вестью, исходя­щей от сердца, уже «знавшего бессознательно», что он убьет Лизавету. Но рассудок молчал и ничего не понимал. Оттого и возникает в Раскольникове глубочайшее изумление перед самой казалось бы обычной встречей, о роковом значении которой сердцу ведомо всё, а рассудку ничего. Рассудок в не­ведении своем изумляется, а сердце еще таит все созревшее и готовое поступить наружу — воплотиться в мире явлений. Вещие сновидения, предсказывающие то, что потом происхо­дит наяву, возможны только потому, что внутренние сверше­ния опережают явленные события. Сердцу человека откры­вается иногда в сноведении подлинная реальность еще до то­го, как успеет она отразиться в земной трехмерной действи­тельности. Достоевский хорошо это знал, и сны в его творе­ниях преисполнены реального значения. Он зорко следил за ежедневной печатью, ловя в немудреных газетных заметках потаенный смысл происшествия. Биение мирового пульса яснее всего различал Достоевский в злободневности. Поэто­му позволю себе сейчас и я привести, в подтверждение моей мысли, пример, взятый мною из вчерашней французской га­зеты. Думается, это нисколько не нарушит стиля и ритма, присущих автору «Преступления и наказания».

Мелкий почтовый служащий, по имени Амедей Леру, человек пожилой, совершенно не пьющий, весьма положи­тельный и всеми уважаемый за неизменную сдержанность и молчаливость, рассказал, смеясь, своим сослуживцам со­держание странного сна, только что до того приснившегося ему ночью. «Мне снилось, — говорит Л еру, — что меня уби­ли. Я шел по улице и внезапно кто-то стал стрелять в меня из ручного пулемета. Я упал на мостовую, но тотчас поднял­ся на ноги с удивительной, никогда до того не испытанной мною легкостью и отряхнул с себя пыль. Я был невредим. Странно это, не правда ли?»

Через три недели после этого рассказа Леру действитель­но убили на улице из пулемета алжирские террористы, по ошибке приняв его за другого. «На этот раз, — наивно до­бавляет от себя газетный хроникер, — Леру уже не встал с мостовой, как ни в чем не бывало, а действительно был убит». Да, тело Леру лежало на мостовой, но дух, но бес­смертное сердце убитого испытывали теперь удивительную легкость в движениях, предугаданную им во сне.

Могла ли бы присниться Леру собственная судьба, если не была она подготовлена заранее им самим в недрах его души к осуществлению в трехмерной действительности. Нельзя не испытать некоторой печали при мысли о том, что никто в ежедневной столичной сутолке не обратил, по-ви­димому, внимания на непостижимую трагическую судьбу одинокого, никому не нужного мелкого почтового служаще­го. А Достоевский несомненно сосредоточил бы все свои творческие силы на такой, как принято говорить, случайно­сти. Он нашел бы в ней великую опору для всего своего миропостижения. И вот, в память творца «Преступления и наказания», я делаю то, что сделал бы он — отмечаю без­донное значение простого уличного происшествия. Ведь тай­на творчества, быть может, очень проста; существа, подоб­ные Достоевскому, идя по улице, видят и подбирают себе и другим на потребу то, что люди не замечают или принимают за сор и на ходу отталкивают ногами. Так же точно не за­мечал и не понимал Раскольников важного для него зна­чения огонька, призывавшего его в ночй. Мир, по Достоев­скому, в глубине своей нерушимо целен. Зло гнездится на поверхности человеческой души и лишь в редчайших случа­ях поражает ее средоточие. Тогда остается человеку един­ственное прибежище: чудо.

Прежде чем увидеть в толпе огонек фонаря, Расколь­ников почувствовал на мгновение свое совершенное ничто­жество, отчаяние от покинутости на самого себя, мерзость душевного запустения. Он испытал на себе жалкую чело­веческую беспомощность, чтобы тотчас же вслед за тем не- сознанно ощутить «меру вышних сил», идущих к нему на по­мощь.

*

Раскольников протеснился через толпу, кричащую и аха­ющую. «На земле лежал только что раздавленный лошадь­ми человек, без чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы тек­ла кровь; лицо было всё избито, ободрано, исковеркано». Кучер, причитая, оправдывался. Свидетельские отзывы из толпы подтверждали его правоту: шел пьяный человек и по собственной вине попал под лошадей. Раскольников нагнулся над лежащим. Вдруг фонарик ярко осветил лицо несчастно­го: он узнал его — это был Мармеладов.

Странное дело! Только что до того опустошенный соб­ственным тяжким преступлением убийца мгновенно ожил и захлопотал. Забыв о себе, он устремился навстречу людям, как будто возможность спасения таилась для него в изуве­ченном лошадиными копытами окровавленном Теле Мар­меладова. По настоянию Раскольникова, обещавшего запла­тить за труды и даже успевшего сунуть в руку кому надо, решили перенести бесчувственное тело Мармеладова в его квартиру, находившуюся совсем близко, шагах в тридцати. «Раскольников шел сзади, осторожно поддерживал голову и показывал дорогу». Так поступал человек еще совсем, совсем недавно размозживший обухом топора голову стару­хе и разрубивший острием лицо и череп Лизавете, глядевшей на него с неизъяснимым ужасом в кротких глазах. Как со­вместить все это? А вот жизнь и душа человеческая совме­щают, и никакой меркой не измерить их бездонности. Мож­но только еще и еще раз повторить: это так, потому что это так. Через земную жизнь и наши души проходят божествен­ные и инфернальные токи, длится борьба светлых воинств с бесовскими легионами и, по слову поэта, каждый из нас «связь миров повсюду сущих», точка пересечения всех все­ленских сил, между собою сочетающихся или враждующих. «Раскольников был в удивительном волнении», — добавляет Достоевский, не объясняя, откуда оно могло возникнуть и лишь подчеркивая его непостижимость.

«— Сюда, сюда/ На лестницу надо вверх головой вно­сить; оборачивайте... вот так/ Я заплачу, я поблагодарю, — бормотал он» (Раскольников. — Г. М.) Невидимая рука вела его снова в семейные недра Мармеладова. Только теперь он не вел под руку пьяного хозяина этих недр, а помогал не­сти его еще живое, окровавленное тело. Кровавые пятна снова обагрили Раскольникова, но уже совсем при других, провиденциальных обстоятельствах. Кровь Мармеладова благодатно отмечала убийцу, предуготовляла его к встрече с единородной дочерью умирающего и вела к Евангелию, по­даренному когда-то Соне ее крестовой сестрой, Лизаветой. Благодатный круг замыкался наперекор золотому колечку с тремя красными камешками, полученному Раскольниковым от Дуни, и связавшему его с ростовщицей, а потом, через Дуню же, с Свидригайловым. Теперь Раскольников был весь в крови своих ближних и сам это видел и чувствовал. Когда, позднее, «он быстро вышел из комнаты, поскорей протесня- ясь через толпу на лестницу», то «в толпе вдруг столкнулся с Никодимом Фомичом (полицейским надзирателем. — Г. М.), узнавшем о несчастии и пожелавшим распорядиться лично...

А как вы, однако ж, кровью замочились, — заметил Никодим Фомич, разглядев при свете фонаря несколько све­жих пятен на жилете Раскольникова.

Да, замочился... я весь в крови / — проговорил с каким- то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кив­нул головой и пошел вниз по лестнице». Кто-то невидимый, как нарочно, устраивал его встречи с полицией. Закон и пра­во упорно напоминали о себе. Но когда Раскольников вхо­дил, возглавляя страшное шествие, в проходную комнату

Мармеладовых, он не замечал кровавых пятен на своей одежде, он стремился всем сердцем к умирающему челове­ку, к своему ближнему, забрасывая в собственную душу, сам того не сознавая, некое спасительное семя.

«Катерина Ивановна, как и всегда, чуть только выпа­дала свободная минута, тотчас же принималась ходить взад и вперед по своей маленькой комнате, от окна до печки и обратно, плотно скрестив руки на груди, говоря сама с со­бой и кашляя». Она мечтала и жила мечтою, своевольно разукрашивая свое далекое прошлое, в ее воображении встав­шее райским видением. «В последнее время, — замечает До­стоевский, — она стала всё чаще и больше разговаривать со своей старшею девочкой, десятилетней Поленькой, которая, хотя и многого еще не понимала, но зато очень хорошо по­няла, что нужна матери, и потому всегда следила за ней своими большими умными глазками и всеми силами хит­рила, чтобы представиться всё понимающею.»

Никто не умел подойти так близко к детской душе и так глубоко в нее проникнуть, как опаленный инфернальным ог­нем Достоевский. Чехов, например, очень любил детей, го­ворил о них с ласковым юмором взрослого, чрезмерно, быть может, трезвого человека и лишь слегка, словно кончика­ми пальцев, касался их мира. А Достоевскому детская душа открывалась полностью потому, что как художнику ему да­но было приникать к первоистокам бытия, уходить в перво- жизнь, а за нею в иножизнь. Там, в запредельной глубине, сиял для него Христос и улыбались дети. Вот и Катерина Ивановна, измученная судьбою, духовно ничуть не старше Поленьки, оттого и могла беседовать с десятилетней до­черью, как с равной себе по уму и по опыту. Но нельзя го­ворить своими словами о том, что высказано Достоевским словами единственными, незаменимыми. Он один в состоя­нии не только воспроизвести своим искусством страшные ли­ки нищеты и несчастья, но еще и раскрыть тайное значение свершающегося, показать, что в конце всех концов нет древ­него рока, побежденного Голгофой, а есть один суд Божий и мистериальное нарастание неотвратимых событий, порож­денных нами самими и обрушенных нами же на себя и близ­ких.

«Катерина Ивановна как будто еще больше похудела в эту неделю, и красные пятна на щеках ее горели еще ярче, чем прежде... — Что это? — вскрикнула она, взглянув на тол­пу в сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. — Что это? Что это несут? Господи!..

На диван/ кладите прямо на диван, вот сюда головой, — наказывал Раскольников.

Раздавили на улице/ пьяного/ — крикнул кто-то из сеней».

Поражает у Достоевского это, всегда внезапное, втор­жение в действительность чьих-то безвестных голосов, точно кто-то чужой всему происходящему вокруг напоминает о себе, бесстрастно отмечая неукоснительный ход жизни.

Раскольников был поглощен заботами об умирающем и о Катерине Ивановне.

«— Ради Бога, успокойтесь, не пугайтесь/ — говорил он скороговоркой; — он переходил улицу, его раздавила коляс­ка, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести... я у вас был, помните... Он очнется, я заплачу».

Что-то живое слышалось в этих поспешных, отрывистых словах. Злостного одиночества в гробной каморке как не бывало. Падший Адам собирал свои растерянные частицы, приобщаясь к соборной жизни.

«— Добился/ — отчаянно вскрикнула Катерина Иванов­на и бросилась к мужу.

Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки». Забывши себя, она вся ушла в заботы о раненом. Послали за доктором. Полень­ка, по распоряжению матери, побежала за Соней.

«Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде». Сбежались чуть ли не все жильцы Амалии Людвиговны — взбалмошной немки — мещанки. Прослы­шав о несчастии, она явилась сама наводить порядок, тре­бовать у Катерины Ивановны, чтобы раненого увезли с глаз долой. «Ваш муж пьян лошадь истопталь. В больниц его/ Я хозяйка/» Загорался скандал. Но умирающий очнулся, и Ка­терина Ивановна бросилась к нему.

Жизнь несчастного Мармеладова вся целиком протекала у всех на виду. Было в нем что-то льнущее к людям, нико­гда не порывавшее с соборностью и круговою порукой греха. Этот пропойный пьяница, с совестью, изъязвленной неиспра­вимым пороком, терзаемый собственной немощью, веровал во Христа. И Небо, в ответ на смирение, милосердно гото­вило его еще здесь, на земле, к грядущему Страшному Су­ду, раскрывало перед ним ужасные наглядные последствия его порочного существования и, тем самым, заранее смяг­чало для него муку последнего позорного изобличения, всех нас ожидающего за гробом. Но в чем уличать существ, по­добных Мармеладову, когда о них и без того уже все и всем известно? В часы кончины достаточно провести перед ними по их вине искаженные, жалкие лики родных. Мармеладов пришел в себя. «Катерина Ивановна смотрела на него груст­ным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы... Мар­меладов узнал ее. — Священника/ — проговорил он хриплым голосом... Скоро глаза его остановились на маленькой Ли­дочке (его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими удивленными, детски-присталь­ными глазами.

А... а... — указывал он на нее с беспокойством. Ему что-то хотелось сказать.

Чего еще? — кринула Катерина Ивановна.

Босенькая/ босенькая/ — бормотал он, полоумным взглядом указывая на босые ножки девочки.

Молчи-и-и/ — раздражительно крикнула Катерина Ивановна, — сам знаешь почему босенькая/»

Вошел доктор. Но помочь он уже нечем не мог — уми­рающий был при последнем издыхании. «В это время послы­шались еще шаги, толпа в сенях раздвинулась, и на пороге по­явился священник с запасными дарами, седой старичок». Ис­поведь длилась недолго... «Умирающий вряд ли хорошо по­нимал что-нибудь». Но отходил он, как и жил, на людях, при скопившемся народе, соборная душа которого столь дорога

Достоевскому. Умирая, испытал, хотя бы на миг, Марме­ладов светлую правду народной поговорки: «На людях и смерть красна». А люди снова напирали отовсюду, «двери из внутренних комнат стали опять отворяться любопытны­ми. В сенях же все плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со всей лестницы...» К этому Достоевский много­значительно добавляет: «Один только огарок освещал всю сцену».

Да, кругом и внутри нас мрак нашей неправедности, но тусклый огонек все же горит, освещает темную утробу чело­веческого жилища, и теплится в сердцах надежда на конеч­ное спасение. Однако напрасно было бы искать у Достоев­ского утешающих сентиментов. В народе живет святая тяга к соборности, к духовному воссоединению, но тот же на­род — злой коллектив, механическое сцепление отдельных, то скрытно, то явно между собой враждующих индивиду­умов. И Достоевский спешит неприглядной истиной огоро­шить Шиллера, разделаться с розовыми идиллиями. Пусть себе утешаются какие-нибудь Лебезятниковы социалистиче­скими бреднями и «верой» в общественность, — для Достоев­ского, для автора романов-трагедий, человеку без Бога ло­маный грош цена. Люди, поскольку они поддаются кол­лективным инстинктам, теряют образ Божий и, в лучшем случае, превращаются в злых животных. Как бы мимоходом бросает Достоевский беспощадное замечание: «жильцы, один за другим, протеснились обратно к двери с тем странным внутренним чувством довольства, которое всегда замечает­ся даже в самых близких людях при внезапном несчастии с их ближними и от которого не избавлен ни один человек без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство со­жаления и участия». Но автор «Преступления и наказания» любит людей и любовно прозревает в них всеоправдываю- щее начало: глубоко затаенное в душевной бездонности пер­вичное неизбывное страдание, почти никогда ясно не созна­ваемое, страдание бытия, боль, испуг, присущие всему живо­му. Это страдание, разуму не подлежащее, с нами рождаю­щееся, не что иное, как предвкушение Голгофы, Христос вну­три нас, наше Оправдание. Надо не только не страшиться мыслить, надо еще доводить свою мысль до конца, творче­ски воплощать ее, как это делает художник мышления. Тогда не абстрактная, не мертвая, но живая мысль сольется с су­ществованием, бытийственно отразит его в себе и обелит человека. Все же, откуда берется в людях это довольство при виде чужой беды? Частично его можно объяснить чисто жи­вотным торжеством: несчастье произошло не со мною — с другим. Но Достоевский далек от простодушия, и такой зо­ологический ответ на вопрос не удовлетворил бы его. Нет, он знает, что не только Христос, но и бес внутри нас. Зло в человеке такая же точно норма, как и добро, и никакое кли­ническое безумие не слагает с нас ответственности. Напро­тив того, сумасшествие есть одержимость, победа зла, со­стоявшегося по вине самого человека. Чем больше мы гре­шим, тем ближе подходим к одержимости, тем сильнее под­падаем под власть беса, крепко засевшего в нас. Но огарок, ниспосланный Богом, все еще светит, и навстречу ему надо затеплить лампаду в красном углу.

Вернулась бегавшая за Соней Поленька. Вслед за нею «Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и стран­но было ее внезапное появление в этой комнате, среди ни­щеты, лохмотьев, смерти и отчаяния». Я уже говорил, что словом странно Достоевский обозначает в человеке нечто не только необычное, но непременно духовное или злоду- ховное. Появление Сони в нищенской комнате умирающего Мармеладова походило на видение. Она, с тех пор как «пош­ла по желтому билету», жила отдельно от семьи. «Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашен­ный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в сво­ем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью». Цветное платье с длиннейшим и смешным хвостом, необъят­ный кринолин, а из-под соломенной круглой шляпки, с яр­ким, огненного цвета пером, тоже смешной, выглядывало худое, бледное личико, с раскрытым ртом и с неподвижны­ми от ужаса глазами.

Священник обратился к Катерине Ивановне со словами утешения: «Бог милостив; надейтесь на помощь Всевышне­го», но она перебила его: — «Э-эх! Милостив, да не до нас!» Справедливость Бога Катерина Ивановна не постигала и не принимала. Но на слова священника, напоминавшего ей, «Что умирающего простить бы надо», она ответила: «И то простила!» Когда Мармеладова исповедывали и прича­щали, она стояла на коленях и молилась. Кому же? Очевид­но, Творцу несправедливому, но все же милостивому. Сче­ты Катерины Ивановны с Богом сложны и запутанны, лю­дям в них не разобраться. Недаром в ответ на ее мятежные слова «священник поник головою и не сказал ничего». Ни­чего не говорит и Достоевский. Бунт, восстание на Небо в защиту угнетенных всегда готовы вспыхнуть в его душе. Но он молчит, он не знает. И чуется Достоевскому, что долж­ны мы смириться, и вину за свершающееся в мире зло каж­дый из нас должен взять на себя.

«Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся сно­ва над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; ... но Кате­рина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у нее про­щения, тотчас же повелительно крикнула на него. — Молчи- и-и! Не надо!., знаю, что хочешь сказать!.. — И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал на дверь, и он увидал Соню...»

Не случайно назвал Достоевский появление Сони стран­ным. Она предстала перед умирающим как некое, для него одного, потустороннее видение. Этого автор не выделяет, не подчеркивает и лишь говорит от себя: «До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени». Слова простые, об­роненные мимоходом, но после них внимательный читатель ощущает на мгновение нечто особенное в появлении Сони. В старинных романах нередко говорилось о привидениях, сто­ящих именно «в углу и в тени».

«— Кто это? кто это? — проговорил он вдруг хриплым задыхающимся голосом, весь в тревоге, с ужасом указывая глазами на дверь, где стояла дочь, и усиливаясь припод­няться».

Мармеладов никогда до того не видел Сони в скоморо­шеском костюме уличной проститутки. Он не узнал доче­ри, и в этом карикатурно нелепом маскараде почудилось ему что-то жуткое. Перед ним еще при жизни вставало видение Страшного Суда. «Он дико и неподвижно смотрел некото­рое время на дочь, как бы не узнавая ее... Вдруг он узнал ее, приниженную, убитую, расфранченную и стыдящуюся, сми­ренно ожидающую своей очереди проститься с умирающим отцом. Бесконечное страдание изобразилось в лице его.

— Соня! дочь! прости! — крикнул он и хотел было про­тянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, под­бежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках».

Загрузка...