На небесах больше радости об одном кающемся грешнике, чем о девяноста девяти праведниках. Но как привести к покаянию человека самообжествившегося, сковавшего и наглухо запечатавшего в себе совесть?
«Убить вошь, бесполезную, гадкую, зловредную», — по утверждению Раскольникова, по меньшей мере, позволительно. Он повторяет это дважды. Сначала в разговоре с Соней, потом с сестрой, перед тем как идти признаваться в своем преступлении властям.
«— То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить, сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это
преступление? Не думаю я о нем и смывать не думаю».
*
Я не буду задерживаться на том, как растерянно, неумело, нелепо бросился Раскольников в соседнюю комнату обыскивать комод и укладку, находившуюся под постелью, как набивал он в карманы браслеты, кольца и серьги... Но он не успел много набрать.
Всегда таинственные силы жизни, приведенные в движение его преступлением, уже начинали действовать наперекор его же расчетам и намерениям. По повелению Божественной воли проснулась его судьба, дотоле спавшая в умолкнувших Перунах. Случилось так, что Лизавета гораздо быстрее, чем это можно было предвидеть, вернулась домой после делового свидания с мещанами-торговцами. И вот послышалось Раскольникову, «что в комнате, где была старуха, ходят...
Он сидел на корточках у сундука и ждал, едва переводя дух; но вдруг вскочил, схватил топор и выбежал из спальни.
Среди комнаты стояла Лизавета, с большим узлом в руках, и смотрела в оцепенении на убитую сестру...»
Я уже говорил о том, что таким кротким беззащитным существам, как Лизавета, порою бывает суждено от Бога стать, во спасение погибающего ближнего, жертвой закланной. Теоретически это, конечно, не трудно понять, на то имеются различные философские и богословские рассуждения. Несравнимо труднее приобщиться к этой жизненной истине животрепещущим сердцем. Тут надо, как говорит Достоевский, «непосредственно ощутить жизнию пережитое ощущение подобного таинства». Ныне нам, русским, после всего виденного и перечувствованного и в свое время предсказанного Достоевским, легче, чем другим, вспоминая испытанное, не предаваться бесплодным абстракциям, но постигать всем существом доподлинную ткань бытия. Если же упоминать о своем личном опыте, то я должен признаться, что эта истина дошла до меня далеко не сразу. А Достоевский болел ею всю жизнь, вплоть до самого гроба, и по-видимому так и не мог до конца оправдать Божества, допускающего страдания ребенка, принося его, ни в чем не повинного, в жертву во спасение злодея. Отсюда возникал бунт Достоевского, и мне кажется, поскольку можно судить о сердечных решениях другого, что автор «Братьев Карамазовых» не всегда открывал сердце навстречу высказанной Хомяковым мысли о Боге Отце, приносящем в жертву людям собственного Сына для того, чтобы раз и навсегда отнять у них право роптать на Небо. И, думается, что Достоевский очень был бы склонен присоединяться подчас и изъявлению поэта нашего времени: «Нет, если мир — Божественная тайна, он каждый миг клевещет на себя».
Однажды, в годы гражданской войны в Испании, мне попалось в газете извещение о том, как настроенные гуманистически мадридские революционеры захватили семью какого-то испанского помещика и приговорили ее к растре- лу. Пятилетний мальчик, сын помещика, умолял республиканских судей пощадить его и предлагал им в подарок свою любимую игрушку — плюшевого зайчика. Однако социальная справедливость превыше всего, и, во имя ее, мальчик был расстрелян. Когда я прочитал это, первым моим движением было погрозить небу бессильным кулаком. И только очень постепенно, мучительно медленно зародилась, созрела и укрепилась во мне не головная, а сердцем выстраданная мысль, что этот испанский мальчик и есть живой и неопровержимый символ ежедневно нами распинаемого Христа. Напрасно думать, что распинание Сына Божьего длилось лишь до девятого часа, оно продолжается, и нет ему ни конца, ни краю.
Нет сомнения, что именно из таких мыслей и чувств, творчески интуитивно, исходил Достоевский, подставляя голову кротчайшей своей героини под острие топора. Убивая Лизавету, Раскольников, сам того не понимая и не ведая, глубоко забрасывал в себя некое озимое зерно. Только эта озимь была происхождения нездешнего, как и смертельная зима, оледенившая душу преступника. О подобной зиме можно было бы сказать словами великого поэта, что она, каким-то непостижимым для нас чудом, «греет сев для будущего мира», особый сев, не скоро и не всегда превращающийся в тучный колос — в кающегося грешника. Непосредственно из убийства Лизаветы зарождается и возникает для Раскольникова его, теперь уже неминуемая, встреча с Соней Мармеладовой, с крестовой сестрой убитой. И Соня скажет ему о Лизавете: «Она была справедливая, она Бога узрит». Соня с Лизаветой когда-то поменялись крестами. Соне и суждено было стать живым символом засеянного в Раскольникова самим Богом нездешнего зерна — душевной частицы, представшей по смерти перед престолом Всевышнего, мученически погибшей Лизаветы.
Увидев Раскольникова, выбежавшего с топором из соседней комнаты, «она задрожала как лист, мелкой дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в угол... Он бросился на нее с топором; губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь пугаться... И до того эта несчастная Лизавета была проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо... Она только чуть-чуть приподняла свою свободную левую руку, далеко не до лица, и медленно протянула ее к нему (топору. — Г. М.) вперед, как бы отстраняя его. Удар пришелся прямо по черепу, острием... Она так и рухнулась. Раскольников совсем было потерялся, схватил ее узел, бросил его опять, и побежал в прихожую».
Когда Раскольников убивал Лизавету, топор, как бы сам собою, повернулся к нему обухом, потому что в тот миг орудие убийства не угрожало и не могло угрожать убийце мщением, оно, по Божьему попущению и соизволению, острием своим обрушилось на ни в чем не повинную жертву — на инобытие распинаемого Христа.
Мы видим, что все происходившее нарастало и развивалось с неудержимой внутренней логикой, помимо внешней воли и соображений Раскольникова: у жизни, у бытия имеются свои пути, своя последовательность и воля, соответствующие нашим внутренним хотениям, недоступным рассудку. Человека, замыслившего и совершившего преступление, постигает участь колдуна, поражаемого сокрушительными последствиями собственного злого колдовства. Уязвимость колдуна и всякого преступника заключается в том, что ни тот, ни другой не знают в точности, какие силы приведут они в действие, и на кого именно обратятся эти, разнузданные ими, энергии.
«И если бы, говорит Достоевский, — в ту минуту он (Раскольников — Г. М.) в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нем с каждою минутой (выделено мною. Г. М.). Ни за что на свете не пошел бы он теперь к сундуку и даже в комнаты».
Однако не дано видеть и рассуждать правильнее тому, кто только что совершил, и вдобавок ради «идеи», кровавое преступление. Иначе он тотчас же сам признал бы себя развенчанным богом, а это совсем не легко. Ведь если духовное падение человека происходит постепенно, по этапам, то еще неизмеримо медленнее, мучительнее и труднее обретаем мы снова полную ясность сознания, ведущего к угрызениям совести и, лишь в конечном итоге, да и то не всегда, к истинному раскаянию.
Почти совсем машинально Раскольников заглянул на кухню и, увидев там ведро, наполовину наполненное водою, догадался вымыть топор и свои окровавленные руки.
«Мучительная, темная мысль поднималась в нем, — мысль, что он сумашествует, и что в эту минуту не в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе, может быть, не то надо делать, что он теперь делает...» Он опять бросился в переднюю... «Но здесь ожидал его такой ужас, какого, конечно, он еще ни разу не испытывал.
Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная... Старуха не заперла за ним, может быть из осторожности. Но Боже! ведь видел же он потом Ли- завету! И как мог, как мог он не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же!.. Надо идти, идти!.. Он... стал слушать на лестницу».
Но главный, неотвратимо надвигающийся ужас ожидал его впереди, ужас роковой, как стук каменного командора, своевольно потревоженного Дон Жуаном и пришедшего пожать ему руку своею каменной десницей и провалиться вместе с ним в глубины разверзающегося ада.
Раскольникову послышались шаги, еще очень далеко, в самом начале лестницы. И «с первого же звука, — пишет
Достоевский, — тогда же он стал подозревать почему-то, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Почему?»
Когда Достоевский задерживает ход повествования и задает свое «почему», то читателю необходимо тотчас насторожиться, чтобы найти для себя ответ на задаваемый вопрос. «Шаги были тяжелые, ровные, неспешные, — продолжает Достоевский. Вот уже он прошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней!.. Послышалась тяжелая одышка всходившего. Вот уж и третий этаж начался... Сюда! И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту, и руками пошевелить нельзя».
К сожалению, доныне существует весьма легкомысленное мнение, все еще не опровергнутое окончательно, несмотря на старания Иннокентия Анненского и Вячеслава Иванова, что будто бы слаб, не своеобычен и не выразителен язык Достоевского. Тому виною всеобщее безоглядное увлечение «изобразительностью», «живописностью» реалистического романа. Но язык Достоевского, это — прежде всего, звуковая лепка, подобная музыке Мусоргского в «Борисе Годунове» и в «Хованщине». Он ничего не живописует, не изображает, но ритмом, паузами, ускорениями и замедлениями, повышениями и понижениями речи дает ощутить потаенное, слышимое, но глазами невидимое, подспудное движение жизни. Чего стоят по выразительности в только что приведенных мною словах эти подчеркнутые самим автором «сюда» и «он» эта «одышка всходившего», это как бы небрежное, в тревоге недоговоренное, «вот уже и третий начался», эти прерывистые «догоняют, близко, убить хотят».
Невольно вспоминаются мне замечательные слова Ремизова, сказанные о персонажах Достоевского: «Нереальные, эти — только мысли — герои, живы и действуют, как кожные, а по встрепету — неотразимы. Слушайте, только — чур/ Не трогать пальцами: рука скользнет по воздуху».
Это оттого так, что в жизненной подспудности, мисте- риальном шествии бытия нет чувственных образов, но лишь сущность образа. А Достоевский весь в тайном, в подспудном, в мистерии. Потому-то, когда уже кончились и совершенно исчерпали себя реалистические романы, созданные лучшими мастерами, творения Достоевского продолжаются в бесконечности.
«Всходил» по лестнице совсем не каменный гость, а самый будничный обрусевший деловой немец Кох. Поджидал же его наверху не гвардии офицер Герман, не застывшая благообразно в кресле, умершая от испуга старая графиня и не ее романтическая воспитанница Лиза, но бывший студент- оборванец и окровавленные тела ростовщицы и ее сестры, мещанки Лизаветы. И все же Кох не поднимался, а всходил по лестнице, и все же неподвижные тела ростовщицы и Лизаветы были так таинственно страшны, что ни за что на свете не вернулся бы Раскольников из прихожей в комнаты. Недаром, только что до того обыскивая убитую им старуху, не посмел он рубнуть топором по застрявшему у нее за пазухой шнурку, с привязанным к нему кошельком. Ведь мертвые не только «сраму не имут», но в их распростертых останках есть что-то священное и мистически живое даже для самого убийцы.
Почему Раскольников мгновенно учуял, что поднимающийся по лестнице человек идет в четвертый этаж, сюда?
Обычно дремлющие в нас многочисленные познавательные способности внезапно просыпаются, когда надвигается опасность. Тогда снова и снова обнаруживается в жизни и творчестве Достоевского непреложный закон: все, что происходит или долженствует с нами произойти, уже совершилось в нашей душевной глубине. Поэтому, находясь в предельном напряжении всех своих чувств, Раскольников угадал, куда именно направляется «всходивший» по лестнице незнакомец.
Мы знаем, что в нужное мгновение Раскольников не уловил значения, заключавшегося в разительном сходстве положений, занятых им и ростовщицей, — им, стоявшим снаружи у двери старухиной квартиры, и самой старухой, притаившейся за той же дверью, изнутри, в прихожей. Теперь начинал раскрываться потайной смысл этого страшного для Расколыникова сходства.
Душа смиренной Лизаветы, узревшая Бога, посылала навстречу убийце — ему во спасение — свою крестовую сестру, свое инобытие в земном облике Сони Мармеладовой, и свое евангелие, как бы случайно увиденное Раскольниковым в Со- ниной комнате на комоде. Но нет -случайного, существование мистериально, и каждый наш жест, каждый волос на голове состоят на учете.
Насильственно и внезапно отправленная Раскольниковым в загробный мир ростовщица понесла с собой туда неизбывную злобу и неутоленную жажду паразитарной наживы. А зло как раз паразитарно; оно само по себе небытийст- венно и существует лишь за счет дыхания, дарованного вселенной Творцом. Убивая ближнего ради попрания самого принципа, человек призрачно самообожествляется и берет на себя сверх тяжкой ноши собственных неискупленных прегрешений еще и грехи убитого, неуспевшего покаяться. Но ведь по слову поэта, «Тот, грехи подъявший мира, осушивший реки слез», был, действительно, Богом и потому мог понести на себе, по Всевышнему Праву и Божественному Соизволению, все зло, содеянное людьми. Что же может убийца, палач, самозванный бог? Умерщвляя другого, он входит с ним в противобожественные и противоестественные извращенные злодуховные сношения, создавая безобразную круговую поруку грехов и пороков убивающего с убиваемым. Палач заражается смрадом своей жертвы, мстящей ему через живых посредников, утверждая его, при их содействии, в нераскаянности, ведущей убийцу к окончательной духовной гибели. Злая жертва становится палачом своего бывшего злого палача.
Когда «всходивший» по лестнице стал подниматься в четвертый этаж, Раскольников «успел-таки быстро и ловко проскользнуть назад из сеней в квартиру и притворить за собой дверь. Затем схватил запор и тихо, неслышно насадил его на петлю. Инстинкт помогал. Кончив все, он притаился не дыша, прямо сейчас у двери. Незнакомый гость был тоже у дверей. Они стояли теперь друг против друга, как давеча он со старухой, когда дверь разделяла uxf а он прислушивался». (Выделено мною. — Г. М.).
Тут я считаю не лишним сделать небольшое отступление, чтобы провести еще раз ясную грань между художниками душевно-телесного склада — создателями реалистических романов и их читателями, с одной стороны, и художниками духовно-телесного строя — с другой.
Иной читатель может принять в «Преступлении и наказании» такое повторное стояние у дверей за обычный в уголовных романах, чисто внешний эффектный прием. Произнес же свое глубокомысленное суждение Золя, прочитав «Преступление и наказание»: «Немногим выше Рокамболя». Но что говорить о Золя, когда Бунин, да и сам Лев Толстой, были о творчестве Достоевского приблизительно такого же мнения. (Слова Толстого о чисто дидактически моральном значении писаний Достоевского в счет не идут.). По свидетельству Горького, на этот раз, по-видимому, правдивому, Толстой сказал ему однажды: «Я перечитал недавно «Преступление и наказание», как это глупо!» Это заявление звучит, по крайней мере в передаче Горького, несколько двусмысленно. Что глупо? «Преступление и наказание» или то, что Толстой перечитал этот роман? Во втором случае, Толстой был бы ближе к истине. Ему незачем было перечитывать творений Достоевского, точно так же, как и трагедий Шекспира. Тем более, не следовало Толстому писать беспомощную статью с целью показать нам, что Шекспир всего- навсего заурядный писатель. Художникам душевно-телесного склада, как бы ни были они могущественны в своей области, доступ ко всему духовному закрыт. Слова апостола Павла на веки вечные остаются в полной силе: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает сие безумием; и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно».
Спешу добавить, что я веду речь не о превосходстве друг над другом художников того или иного плана, а только о необходимости каждому из них занять подобающее ему место. Достоевский, в свою очередь, не склонен был, судя по его печатному отклику на «Анну Каренину», признавать за Толстым гениальность. Он полагал, что Толстой, с присущим ему огромным талантом, развивает некоторые художественные идеи Пушкина. Не больше. А о Золя в одном своем письме Достоевский говорит: «Прочитал роман Золя «La terre». Какя гадость!»
В заключение скажем, что в творениях Достоевского получается на деле кое-что поглубже и посложнее, чем у Золя и Рокамболя. И приступая к изучению романов-мистерий Достоевского, нужно заранее обрести искусство медленного чтения.
Раскольников и незваный посетитель стояли друг против друга, причем убийца заинял теперь место своей жертвы.
«Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. «Толстый и большой, должно быть», подумал Раскольников, сжимая топор в руке. В самом деле, точно все это снилось. (Выделено мною. — Г. М.) Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил.
Как только звякнул жестяной звук колокольчика, ему (Расколшикову — Г. М.) вдруг как будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался» (Выделено мной. — Г. М.).
Почему же ему показалось, что все это лишь снится? Прежде всего потому, что, убив, он еще не успел познать собственного черного превращения, того, что по существу, он уже не прежний Родион Романович Раскольников и не просто Родя в кругу близких друзей, для матери и сестры, но некто темный, безымянный, сделавшийся безликой добычей своей мстительной жертвы. Став иным, он как бы попал в иной мир, подверженный неведомым законам, и этот другой мир показался ему, новичку, жутким сновидением. Когда позвонили в квартиру, ему почудилось, что в комнате пошевелились потому, что прошел сквозь него невидимый ток от позвонившего к еще неостывшему телу старухи. А что ощущает еще горячая плоть только что убитого существа, какою жизнью она продолжает жить, мы не знаем. Но брякнувший на особый лад звонок и кажущееся шевеление в комнате, все это было начинающимся наступлением на Раскольникова отправленной им в -незнаемые области ростовщицы, как бы принявшей облик кого-то «толстого и большого», которого придется, пожалуй, рубить теперь топором, как свиную тушу.
Ростовщикам присуща злая мистика. До сновидения Раскольникова о старухе, Достоевский касается этой мистики лишь побочно, намеками, давая нам возможность почувствовать ее присутствие будто случайно оброненными словами. Всё же, зорко следя за развитием повествования, мы явно ее улавливаем. Одно непреложно: ни под каким видом нельзя пренебрегать у Достоевского мельком сделанными замечаниями, мимоходом брошенными словами, им ли самим от себя или его персонажами. Надо знать и непрестанно помнить, что в творениях Достоевского всё, абсолютно всё, живет часто инопланными, разнородными по отношению друг к другу, существованиями. В центре вселенной находится человек; от него идут непрерывные флюиды и токи ко всему природному и сверхестественному. Эти магические волны, исходящие от человека, снова возвращаются к нему, начиная от изделий человеческих рук, от вещей, непосредственно его окружающих, безразлично каких, будь то дом, звонок, нож, шаль, кошелек, топор или ключ. Примеров того, что для Достоевского всё живет и таинственно между собою общается, можно найти в его творчестве множество. Вот, к слову, один из них, весьма характерный. Стараясь не замараться текущей кровью, Раскольников вынул из кармана убитой старухи ключи в одной связке, на одном обруче, и побежал с ними в спальню. «— Странное дело: — оговаривается Достоевский, — только что он начал прилаживать ключи к комоду, только что услышал их звяканье, как будто судорога прошла по нем. (Выделено мною. — Г. М.). Ему вдруг опять захотелось бросить всё и уйти. Но это было только мгновение; уходить было поздно. Он даже усмехнулся на себя, как вдруг другая, тревожная мысль ударила ему в голову. Ему вдруг почудилось, что старуха, пожалуй, еще жива и еще может очнуться. Бросив ключи и комод, он побежал назад, к телу, схватил топор и намахнулся еще раз над старухой, но не опустил. Сомнения не было, что она мертвая».
Какая же может быть связь между звяканьем ключей и умерщвленной за две минуты до того их владелицей, и каким образом эта связь дает судорогой о себе знать убийце? Упоминания о судорогах нередко встречаются в творчестве Достоевского. Судорога пробегает по лицу того или иного из его персонажей иногда от крайнего испуга, но, чаще всего, она выдает присутствие беса, плотно засевшего в человеке. Ключи, запирающие неправедно накопленные ростовщицей чужие деньги и драгоценности, дороже ей собственной жизни. И, как это ни абсурдно на первый взгляд, но скупец, умирая, всегда надеется захватить с собой свое золото. Недаром у Пушкина скупой рыцарь, чувствуя приближение неминуемой смерти, взывает: «Где ключи? Ключи, ключи мои.'».
Творчество Достоевского органически вырастает из «Скупого рыцаря», «Пиковой Дамы» и проблемы совести у Пушкина. Нет никакого сомнения, что, говоря о ключах ростовщицы, вызвавших судорогу, пробежавшую по телу убийцы, Достоевский помнил о том, как умирал пушкинский скупой рыцарь. Ключи убитой старухи сохранили с нею зловещую связь. Несомненно, что так же неотступно думал Достоевский и о старой графине из «Пиковой дамы» во все время, пока писал «Преступление и наказание». И когда нежданный Раскольниковым гость в нетерпении дергает за звонок и ревет, как из бочки, обращаясь к лежащей за дверью убитой ростовщице: «Эй, Алена Ивановна, старая ведьма/», то мгновенно вспоминается обращение к старой графине Германа, еще не успевшего заметить, что она умерла: — «Старая ведьма/ так я же заставлю тебя отвечать/».
Слова у таких великих художников, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, кроме внешнего, для всех привычного смысла, очень часто имеют еще и второе, углубленное значение. Гоголь и Достоевский многому учились у Пушкина, научились они у него и хитрой игре со словом, как бы невзначай сказанным, и сложной игре с замечаниями, кинутыми будто между прочим, нечаянно. Так, например, у Гоголя, майор Ковалев, утративший нос, сбежавший от него при загадочных обстоятельствах, приходит в газетную экспедицию, чтобы объявить о столь трагическом для него происшествии в печати и, на вопрос недоумевающего чиновника, отвечает: «Нос, мой собственный нос пропал неизвестно куда. Чёрт хотел подшутить надо мной». Эти слова Ковалева, подчеркнутые не Гоголем, а мною, могут пройти и проходят незамеченными читателем. Ведь мало ли кто привык поминать черта с раннего утра до позднего вечера! Однако в этом замечании Ковалева кроется разгадка всего замысла гоголевского «Носа».
Старая графиня, сидевшая неподвижно перед невольным виновником ее смерти, явилась потом Герману ночью, не то во сне, после того как ему, спящему, померещилось, что он проснулся, не то прямо наяву с того света. Старая ведьма в «Пиковой Даме» отомстила своему убийце и полностью над ним восторжествовала. Но в «Преступлении и наказании» дело отмщения для старой ведьмы чрезвычайно осложнилось вмешательством Божественной воли и ангельских сил, и пришлось преисподней вплотную вести ярую борьбу с Небом за обладание преступником, понесшим в себе озимое неземное зерно, Богом заброшенное в него при посредстве убитой кротчайшей Лизаветы. Эта нездешняя озимь грозила чёрту пустить, на глазах у него, в душе убийцы чудодейственный росток покаяния. От этого замысел «Пиковой Дамы», целиком воспринятый Достоевским, растет, расширяется и безмерно усложняется в «Преступлении и наказании».
Напоминаю уже сказанное мною: три плана вселенского бытия — наш — земной; небесный — ангельский и, наконец, инфернальный — бесовский, — лишь слегка намеченные у Пушкина, становятся в творчестве Достоевского неопровержимой, явленной нашим умам и сердцам высшей реальностью. Эти три плана как у Пушкина, гак и у Достоевского, не только не отделены друг от друга герметически, но находятся в непрестанном взаимообщении, и каждый из нас, людей, служит по отношению к своему ближнему проводником ангельских или демонских сил. Три воли пересекаются между собою — божественная, диавольская и человеческая; и внутренняя воля человека сама свободно выбирает, чьим проводником ей быть — света или тьмы.
Разгадать многоразличие переплетения человеческих встреч, никогда не бывающих случайными, вызываемых изнутри нашей волей, нашими хотениями и вожделениями — вот чего добивается Достоевский. Его творческая интуиция знает при этом, что рядом с нашей волей, устремляющейся то вверх, то вниз, неотлучно движутся духи добра и зла, ищущие проявиться через человека.
Есть волевые творцы художества и есть служители искусства медиумические. Ко второму разряду художественных натур у нас, например, всецело принадлежал Блок, во Франции — Верлэн. Они пассивно пропускали в себя и через себя различные космические соблазны и прельщения, и потому их поэзия роковым образом должна была стать демоничной. Художниками, лишенными волевой сопротивляемости, властвуют демоны. Но великий грех возлагать всю ответственность за это на одних поэтов-медиумов. Нет, за направление их искусства отвечаем мы все, с ними живущие. Художник всегда отражает метафизику своей эпохи, скрытые устремления своих современников, положительные и отрицательные, святые и греховные. Явление Блока в краткий период российского ренессанса, во времена Державина и Пушкина было бы невозможным, немыслимым. Но уже Гоголь учуял и предсказал скорое нарождение страшилищ и чудищ, а Достоевскому выпало на долю вступить с ними в длительную борьбу. Создатель «Преступления и наказания», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» был художником волевым и потому, до глубины всего своего существа, сознательным. Он обладал не одним, но двумя исполинскими умами. Один из этих умов входил неотъемлемой органической частью в его интуицию, другой пребывал над творческим процессом, зорко следя за ним. Этот, всё поверяющий ум заведывал художеством Достоевского и не пропускал в него ничего, самому автору не угодного. Блок — служитель искусства безотчетный, пассивный; Достоевский же, подобно Баратынскому и Пушкину, принимает на себя ответственность за каждое свое слово. Он, как и Баратынский, принадлежит к разряду творцов, очень редко встречающемуся; он — художник мышления, высшей стадии сознания, опровергающей во всем позитивный рассудок, который, в свою очередь, считает такое сознание безумием. Но ведь подлинное искусство, к какому бы оно роду ни относилось, с точки зрения рассудка, — бессмыслица ничуть не меньшая, чем религия. И как раз то, что для рассудка — абсурд, то и роднит всякое художество с религией. Человеческий рассудок, по слову апостола Павла, есть мерзость перед Господом, и поэтому прав Иннокентий Анненский, утверждавший, что в основе художественного творчества «лежит обоготворение невозможности и бессмыслицы», как и в основе религии, остается мне добавить от себя. Евклидову уму нет места ни в религии, ни в художестве. Кстати, ныне, после открытий Лобачевского, нельзя серьезно отрицать того, что евклидовские истины ценны лишь относительно.
Полнейшее обожествление художником невозможности и бессмыслицы я и называю высшим сознанием. И все, что могло бы показаться здесь отступлением, сделанным мною от основной темы, в действительности ведет непосредственно к ней и прямо упирается в обрусевшего немца, делового и практического Коха, никогда, конечно, не чаявшего стать героем романа-мистерии. Да, Кох безнадежно сер и вдобавок жуликоват, «мошенник какой-то», по определению Разумихина. Он скупал у ростовщицы просроченные вещи для перепродажи и, следовательно, был связан с нею в нечистом деле круговою порукою греха. В сером, в ничтожном, в будничном художественный взор Достоевского всегда различал некое тусклое темноватое мерцание мистики, — иногда злой, удушающей живое, но порою готовой вспыхнуть неодолимым незакатным светом. Это недоступное обычному взгляду мерцание превращало для Достоевского весь мир, со всеми его вещами и существами, из трехмерного в трехпланный. Попав в поле художественного зрения Достоевского, не избежал такого превращения и Кох. Связанный с ростовщицей общим им обоим грехом, он, после того как она была убита, сделался — пусть всего лишь для начала — избранным ее посредником, проводником ее мстительных намерений. Ток, пробежавший от ростовщицы к приближающемуся к квартире Коху, пронзил Раскольникова, приобщив его на мгновение к иному плану существования, и застигнутый врасплох убийца тотчас догадался, что «всходящий» по лестнице направляется в четвертый этаж, сюда.
Входная дверь, у которой изнутри в прихожей стоял Раскольников, была им заперта не на ключ, а всего лишь крючковатым запором. Кох, видя, что никто не отвечает на звонки, стал дергать за ручку двери.
«В ужасе смотрел Раскольников на прыгавший в петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит». Но тут Кох, остервенясь, снова принялся дергать колокольчик.
«В -самую эту минуту вдруг мелкие, поспешные шаги послышались недалеко по лестнице... Раскольников и не расслышал сначала». Это был некто Пестряков, молодой человек, готовящийся в судебные следователи. Именно с этой минуты, еще очень издалека, начала надвигаться на Раскольникова человеческая законность — беспощадность юри- диэма.
Туповатый Кох никак не мог догадаться, что дверь не заперта на ключ, а держится на одном запоре и оттого при дерганьи отстает. Пестряков немедленно это сообразил и понял, что творится неладное. Оставив Коха сторожить у двери, он пошел за дворником. Но нетерпеливый Кох, подождав немного, бросил свой караул и тоже отправился вниз. Это и спасло Раскольникова, вернее же сказать, даровало ему отсрочку. Старая ведьма, во власти которой он теперь очутился, собиралась, очевидно, поиграть с ним, как кошка с мышью, да и не в ее расчетах было посадить своего убийцу в острог и тем самым дать ему возможность одуматься и прийти к покаянию. К тому же, по соизволению свыше, завязывался новый таинственный узел, вызванный к жизни и внутренней волей самого убийцы. В круговорот событий должен был вступить теперь один из антиподов Раскольникова, ищущий пострадать маляр Миколка.
Раскольникову ничего не оставалось другого, как только попробовать, пока Кох и Пестряков не вернулись с дворником, сбежать по лестнице и проскользнуть незамеченным из подворотни на улицу. «Он уже сошел три лестницы, как вдруг раздался сильный шум ниже...»
«С криком вырвался кто-то внизу из какой-то квартиры... крича во всю глотку: — Митька! Митька! Митька! Митька! Митька! Шут-те-де-ри-и-и... Последние звуки послышались уже на дворе... Но в то же самое мгновение несколько человек, громко и часто говоривших, стали шумно подниматься на лестницу... «Они!».
Встреча с «ними» казалась неминуемой, — «и вдруг, спасение!., направо, пустая и настежь отпертая квартира... в которой красили рабочие, а теперь, как нарочно, ушли. Они-то верно и выбежали сейчас с таким криком... В одно мгновение прошмыгнул он в отворенную дверь и притаился за стеной», и, когда Кох, Пестряков и дворники прошли мимо, вверх по лестнице, «вышел на цыпочках и побежал вниз».
А в пустой квартире, за стеной в углу остался лежать на полу оброненный им в спешке из кармана футляр с золотыми серьгами.
Для невидящих и неслыщащих, живущих в мире, по слову Тютчева, как впотьмах, события и обстоятельства громоздятся и цепляются друг за друга, будто бы совершенно случайно. Для духовно слепых и глухих жизнь есть хаос, поскольку не вмешивается в нее и не наводит своих искусственных распорядков трезвый людской рассудок. Однако у существования, движущегося одновременно в трех взаимооб- щающихся планах, имеется своя безумная, с точки зрения позитивного рассудка, последовательность, постигаемая интуитивно и доступная только высшему художественному и религиозному сознанию. Бытие не укладывается ни в какие нами изобретенные научно-философские системы. Для них художник мышления иллошчен и несостоятелен. Но ведь у Достоевского, как замечает Ремизов, — «живая жизнь мыслей, а для живой мысли последовательность (рассудочная, — добавлю от себя. — Г. М.) не обязательна». У Достоевского, — говорит Ремизов, — кипяток, огонь мыслей».
Мысль истинного художника мышления, накаленная до предела непосредственным опытом страданий и радостей, отстраняет научно-философскую логику и, взамен ее, порождает собственную, кровно и духовно неопровержимую высшую последовательность, всегда совпадающую с тайной закономерностью существования, с ее динамикой, с ее взрывчатой сущностью. В этой динамике, решающей судьбы вселенной, а, следовательно, и человека, не может быть места мертвенной случайности, потому что всё живет в напряженных поисках самоопределения и соборного воссоединения. Хоть и невольно, но совсем не случайно оброненный убийцей футляр с серьгами подберет не случайно красильщик Миколка и попадет в круговорот жизненных сцеплений и энергий, взвихренных ищущей, преступно дерзающей волей своего антипода — Раскольникова. Вещи, по Достоевскому, живут и пропускают через себя многоразличные токи, идущие от человека. Вещи — это звенья, связующие людей, находящихся, неведомо для самих себя, в непрестанном общении с духами света и тьмы. Крайности соприкасаются: внутренняя воля Миколки, жаждущего смирения и личной жертвенности, не могла не встретиться в жизни с ненасытной гордыней Раскольникова, жертвующего во имя самоутверждения не собой, но другими.
Я уже говорил, что нет в творениях Достоевского второстепенных персонажей. Где всё воистину дышит, раскрывая свою духовную сущность, там все одинаково важно, там средоточие повсюду, окружность нигде. Достоевскому, в силу основного замысла, нужно было поставить в центр своего повествования Раскольникова и тем обязать нас исходить от этого символа, прослеживая нити, связующие его со всеми остальными мыслями-героями, живущими и действующими в романе-мистерии. Но мог бы Достоевский, расположив свой замысел на иной лад, пойти, скажем, хотя бы от Коха или Миколки-маляра и придти неминуемо к Раскольникову.
Если Кох роковым образом столкнулся с убийцей ростовщицы в качестве проводника ее мстительных намерений, то еще мистически глубже и бытийственней появление Миколки на путях Раскольникова, убившего безответную Лизавету. Миколка — это прежде всего мужественное преломление того, что руководило всеми поступками бессознательной Лизаветы, женственно пассивно воспринявшей и воплотившей в жизни идею самоотдачи и самопожертвования. Эта идея, мужественно преломленная человеком, тотчас включает в себя высшее духовное сознание круговой поруки вины: «всяк за всех виноват». А когда так, то, приняв на себя чужую лишь по виду вину, я порву порочный круг и приобщусь непосредственно к искуплению мирового зла. Именно так чувствовал и думал Миколка, и потому, если Соня Мармеладова — крестовая сестра злодейски умерщвленной Лизаветы, то Миколка — названный брат умученной праведницы, узревшей Бога. Это при ее невидимом содействии обронил Раскольников футляр с серьгами, который и подберет Миколка, действенно включаясь тем самым в развитие жизненной мистерии, в религиозный процесс бытия.
Миколка, подобно Соне, проводник спасительных излучений, направленных к Раскольникову от мученически погибшей Лизаветы. Миколка всем сердцем, всею душою хочет угодить Богу. Имена даются не случайно, и он при крещении назван именем святого Угодника, особенно чтимого русским народом. Но Достоевский никогда не мыслил прямолинейно, и нет в его творчестве коротких замыканий. Его живая мысль, неизменно развиваемая до конца, вызывает к жизни свое противоположение. Он помнит, что человек ежеминутно может изменить своему святому. Оттого у Микол- ки-красильщика есть антипод, такой же, как и он, деревенский парень — Миколка, пьяный и дикий, насмерть забивающий несчастную лошадь. Поразительно по бездонной глубине положение, творимое Достоевским: Раскольникову, уже порешившему в себе стать убийцей, снится именно этот антипод Миколки-красилыцика — беспощадный Миколка, терзающий невинную тварь, божественную основу земного существования. Преступный Миколка связан с Раскольниковым круговой порукой греха. Они — родные братья по преступности, и обоим им одинаково противопоставлен не всуе несущий свое имя красильщик, жаждущий возложить на себя мировую вину и страдание.
Тут я еще раз настойчиво отмечаю: мысль Достоевского — враг каких бы то ни было отвлеченностей, она трепетна, огненна, неотделима от подлинной жизни, от глубинных родников бытия, от того, что Ремизов очень удачно называет первожизнью. Мысль автора «Преступления и наказания» открывает доступ к сущному, ко всему нерасчленимому, неразложимому, исключающему всякую абстракцию.
Миколка-красилыцик в романе-мистерии — основной символ всечеловеческой совести, уязвимой, терзаемой чувством первородного греха, совести падшего Адама, не помер- кающей в душах лучших людей, верующих во Всевышнего. Изойдя от Миколки, от безвестного красильщика, деревенского тяжелодума, возжелавшего принять на себя чужую вину и судебную ответственность за зло, совершенное идейным злодеем, совесть мира навестит Раскольникова, отпавшего от солнца живых. Она предстанет перед убийцей сначала наяву, приняв совсем не призрачный облик пригородного мещанина, «одетого в чем-то вроде халата, в жилетке, издали очень похожего на бабу» и, вслед затем, явится ему в сновидении, под видом все того же мещанина, «с дряблым морщинистым лицом, с заплывшими глазками, глядящими угрюмо, строго, с неудовольствием», и поведет преступника к месту преступления — в квартиру ростовщицы, хотя на время быть может, но все же восторжествовавшей над своим палачом. Там душе спящего Раскольникова раскроется неумолимая потусторонняя реальность: бывшее жилище умерщвленной процентщицы окажется преображенным в немыслимый, невероятный для рассудка, неизъяснимо жуткий бесовский притон, озаренный не то огромным круглым, медно- красным месяцем, глядящим прямо в окно, не то кровавым, явно инфернальным заревом. Этот неслыханный притон и был на самом деле какой-то страшной разновидностью той мытарственной области, куда так внезапно отправил Раскольников старуху с ее неутоленной на земле паучьей алчностью. Когда приходил он к ростовщице еще только на пробу, — о, как давно? может быть, миллионы лет прошли с той поры, так успело измениться все >и здесь и в его сердце, — то эта самая комната была ярко освещена заходящим солнцем. Раскольников навсегда запомнил, как в уме его, будто «невзначай мелькнуло»: «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить». Он не ошибся — в день убийства солнце освещало сквозь закрытые окна, и его, и топор, и старуху. Но теперь...
Однако подробная речь о сновидении Раскольникова, о Миколке, старой ведьме и мещанине, похожем на бабу, ожидает нас впереди. Пока же все мои упоминания о них — лишь флюиды, предварительно испускаемые футляром с золотыми серьгами, оброненным убийцей. С вещами шутить нельзя. Хорошо, в связи с Гоголем, сказано о них у Ремизова: «Вещи жгут и в своем огне распадаются, погасая, в пепел». Говоря о творчестве Достоевского, к этому следовало бы добавить, что вещи испепеляются, но сущность их, пребывая в памяти человека, продолжает по-прежнему влиять и действовать.
Раскольникову, по-воровски, на цыпочках, вышедшему из пустой квартиры, где только что работали красильщики, неожиданно сбежавшие вниз, надо было никем не замеченным проскользнуть по лестнице, шмыгнуть из подворотни на улицу и там замешаться в толпе. И вот, если в нужную минуту «не рассудок, так бес» подсунул ему в руки топор, то и тут из совершенно, казалось бы, безвыходного положения выручил его едва ли не тот же дух, называемый откровенно и прямо чертом «научно непросвещенными» людьми.
Чудеса на свете происходят разные и не столь редко, как мы обыкновенно думаем по свойственным всем слепоте и поразительному невниманию к текущей жизни. Чудеса творит не только Небо, о них — на погибель человеку — заботится и преисподняя. Ведь в собственном спасении Раскольников не принимал никакого действительного участия. Он в полном отчаянии шел на «будь, что будет!» «Остановят — все пропало; пропустят — тоже все пропало: запомнят». Его подлое прокрадывание на цыпочках само по себе ничему не помогало. Наши кажущиеся нам хитроумными уловки почти никогда не соответствуют непрестанно надвигающимся, изменяющимся сцеплениям и пересечениям жизненных обстоятельств. Приемы преступника, заметающего собственные следы, немногим целесообразнее петлистых прыжков по снегу, проделываемых зайцем с намерением укрыть от собак и охотников свое присутствие в логове. Нет, ближайшей и отдаленной судьбой преступника заведует и распоряжается, во всяком случае, не беспомощный человеческий рассудок.
Дом, из которого Раскольникову предстояло выбраться, как уже говорилось, был большой. «(Входящие и выходящие жильцы, обычно, так и шныряли под обоими воротами и на обоих дворах». Когда Раскольников шел убивать старуху, его «как нарочно», заслонил в подворотне огромный воз сена, въезжавший во двор. Теперь снова это «как нарочно» пришло убийце на выручку: «Никого на лестнице, под воротами тоже! Быстро прошел он подворотню и повернул налево по улице». С ним повторилось то, что принято определять как «счастливый случай» или называть словом «повезло». Но, по Достоевскому, все имеет мистическую первооснову, и именно потому его романы мистериальны. Кажущееся, по закону вероятия, совершенно немыслимым происходит с нами очень часто. Недаром для Достоевского «действительность фантастичнее всякой фантастики». Правда невероятна, и, чтобы сделать ее правдоподобной, необходимо прибавить к ней долю лжи. Почему это так? — Потому, отвечает Достоевский всем своим творчеством, что вселенная трехпланна, и в наш трехмерный мир то и дело вторгаются стремления и влияния существ, нам инопланных, неведомых, однако побуждаемых к действию нашей собственной внутренней волей. Мы сами добровольно становимся посредниками и проводниками нам инопланных сил, изменяющих, в той или иной степени, размерный привычный ход земных событий и явлений. Раскольниковым владел «дух глухой и немой». Этот дух и был частично первопричиной совершающегося теперь с Раскольниковым.
«Не в полной памяти прошел он и в ворота своего дома; по крайней мере, он уже прошел на лестницу и тогда только вспомнил о топоре. А между тем, предстояла очень важная задача: положить его обратно и как можно незаметнее... Дверь в дворницкую была приотворена, но не на замке, стало быть, вероятнее всего было, что дворник дома. Но до того уже он потерял способность сообразить что-нибудь, что прямо подошел к дворницкой и растворил ее. Если бы дворник спросил его: «что надо?», он, может быть, так прямо и подал бы ему топор (выделено мною. — Г. М.). Но дворника опять не было, и он успел уложить топор на прежнее место...»
Из поведения Раскольникова вывод ясен: не он владел собою, но кто-то владел им; и не он сознательно, по своей воле, нес топор на прежнее место, но как будто сам топор — и это всего замечательнее — вел его к дворницкой. Я уже говорил о том, что история с топором чрезвычайно сложна и извилиста. Не рассудок, а бес вложил его в руки преступнику. Но необходимо помнить, что через топор должны были врезаться в душу Раскольникова и осуществиться грозные библейские слова: «Страшно впасть в руки Бога живого».
Лезвием и обухом указавший Раскольникову его судьбу, 'исполнивший двойную миссию, околдованный бесом и отмеченный Богом топор скромно вернулся восвояси, лег, по-прежнему, как ни в чем не бывало под лавку в дворницкой. А Раскольников, ни единой души не встретив на лестнице, добрался до своей комнаты.
«Войдя к себе, он бросился на диван, так, как был. Он не опал, но был в забытьи. Если бы кто вошел тогда в его комнату, он бы тотчас же вскочил и закричал. Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схватить, ни на одной остановиться, несмотря даже на усилия...»
На диване лежал воистину расколотый человек, грехом раздробленный Адам.
Дух глухой и немой
Да, несомненно, — ов основе искусства и религии лежит обоготворение невозможности и бессмыслицы. Истинный художник и глубоко верующий человек одинаково исходят из непризнания повседневной действительности. Оба они жаждут и ищут преображения жизни. Говоря словами Пушкина, сказанными им по другому поводу, служение музам и молитва, возносимая к небу, «друг другу чужды по судьбе», но «они родня по вдохновенью», по отказу от рассудка. Наилучший пример такого отказа имеется в Евангелии от Матфея (26. 1-13) и Марка (14. 3-9). Там же и на том же примере подтверждается родство искусства с религией. На это, поскольку мне известно, было впервые указано о. С. Булгаковым в его статье «Иуда Искариот — Апостол Предатель».
Вот что говорится в Евангелии от Матфея в принятом переводе на русский язык: «Когда же Иисус был в Вифании, в доме Симона прокаженного, приступила к Нему женщина с алавастровым сосудом мира драгоценного и возливала Ему возлежащему на голову. Увидевши это ученики Его вознегодовали и говорили: к чему такая трата? Ибо можно было бы продать это миро за большую цену и дать нищим. Но Иисус, уразумев сие, сказал им: что смущаете женщину? Она доброе дело сделала для Меня». И далее, через два стиха: «Истинно говорю вам: где ни будет проповедано Евангелие сие в целом мире, сказано будет и о том, что она сделала».
О. С. Булгаков исправляет неточность, допущенную в переводе, и слова Христа приобретают иной оттенок: не «она доброе дело сделала для Меня», а — «она дело красоты сделала для Меня», сказано в подлиннике.
«Но у Его учеников, — продолжает о. С. Булгаков, — оказались закрыты глаза на красоту и на смысл душевного движения этой женщины. Они оставались в прозаически моралистическом недоумении пред этой расточительностью и пред нерасчетливой нецелесообразностью этой траты. Они были даже правы, поскольку неспособны были постигать происходящее и зреть красоту, характерный случай столкновения между моралистическим и художественным восприятием жизни». (Подчеркнуто здесь и ниже мною. Г. М.).
Замечательно, что и переводчики Евангелия на русский язык заменили «красоту» «добром», очевидно, также из соображений моралистических. Но где водворяется голая моралистика, там нет ни религии, ни искусства. Христианство, взамен омертвелой морали и неподвижного законничества, провозгласило живую любовь к ближнему; в искусстве же царствует не нравственное назидание, а вкус, строгое соотношение всех частей и деталей — художественная целесообразность. Красота неопределима, ее первоистоки нам неведомы. Обыкновенно принято разуметь под красотой нечто условно изящное. Но тогда надо было бы исключить из художества творения Гоголя, Достоевского, Бодлера, Гойи и многие, многие другие образцы высокого искусства. Красота неопределима и недоказуема, она лишь показуема. Однако, показать ее можно только тому, кто обладает особыми свойствами зрения и слуха, особым строем сердца и души. Ученики Христа, еще не ставшие апостолами, не обладали, по-видимому, такими качествами и не могли «судить духовно» о вдохновенном поступке женщины, руководимой не расчетливой моралью, но чувством любви и красоты. Мораль рассудочна, и потому для нее красота — безумие, невозможность, бессмыслица. Мораль порождает протестантство, сектантство, иконоборчество, злостное отрицание церковного обряда — ангельского, райского инобытия.
С точки зрения трезвого рассудка, бессмысленно проливать даром драгоценное миро, и невозможно воскресить умершего человека, когда «уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе». Вверяясь доводам рассудка, то же самое следует повторить и о художестве. Допустимо ли, трезво рассуждая, сказать, что радуга «один конец в леса вонзила, другим за облака ушла» что перед грозою «жарче роз благоуханье»? Имеют ли хоть какой-нибудь трезвый смысл выражения: «невнимательный лорнет», «фортуны блеск холодный», «румяное появленье» «озябнувший кристалл», «нещадное утешенье»? Может ли бес подсунуть убийце в нужную минуту топор и не правильнее ли, как это постоянно делается, приписать все услужливому случаю? Могут ли ключи иметь таинственную связь со своим владельцем и сохранить ее даже после его смерти? Такого рода примеры и вопросы легко приводить и ставить сотнями, и я намеренно ограничиваюсь образцами классическими, взятыми наудачу из Тютчева, Пушкина, Баратынского и Достоевского, чтобы не подать кому- либо повода заговорить о так называемом «декаденстве». Всего же парадоксальнее и одновременно вернее то, что вовсе не нужно художнику и человеку религиозному отвергать повседневной действительности, — достаточно зорко к ней присмотреться, и за ее наружной обманчивой пеленой откроется бездонная глубина вселенского бытия, и прав окажется Достоевский. Да, действительность фантастичнее всякой фантастики и, чтобы сделать правдоподобной всегда неправдоподобную правду, необходимо прибавить к ней долю лжи. Достоевский снимал с существования не только наружную буднично-серую пелену, он еще не -страшился срывать с мира его блистательный космический покров, он расковывал мудро скованные в творчестве Пушкина хаотические силы, чтобы подглядеть, наконец, что же кроется в человеческой душе за ними, бессмысленно и бесцельно бушующими, безразличными к добру и злу. Достоевский постиг, что за разгулом стихий и страстей обретается в каждом из нас некая духовная сфера. В ней-то и образуются в абсолютной свободе завязи и зарождения будущих жизненных событий, встреч, падений и возвышений, ожидающих всякого человека, подготовленных его внутренней волей к осуществлению вовне. Каждый из нас заранее сам предопределяет свою собственную биографию. «Жить, — говорит Достоевский, — значит сделать художественное произведение из себя». Но если это верно, то творить искусство значит отражать в словах, звуках или красках уже сделанное в жизни из самого себя, или же другими из себя, художественное произведение. Таким образом, все истинно бытийственное в человеке сливается воедино с искусством, и живая, враждебная ко всякой абстракции человеческая мысль неминуемо совпадает с тайным подспудным жизненным (Процессом. Оттого, между прочим, и замечает Достоевский в «Дневнике писателя», что «можно очень много знать бессознательно». Как же, в итоге, истолковать такое утверждение? Выходит, что во мне живет мое внутреннее знающее и потому до ужаса за все ответственное «я», вдвинутое, как в футляр, в мою душевно-телесную оболочку, мало что знающую и лишь смутно чувствующую и предчувствующую.
Искусство, в наивысших своих проявлениях, помогая нам высвободить наше знающее «я» из подспудных душевно- телесных давлений, встречается с религией. Но разница между ними остается великой: искусство неизменно восходит к Прометею, оно насильственно похищает небесную искру и являет лишь символы высших реальностей, тогда как религия действенно раскрывает подлинную реальную небесную правду. Творчество Достоевского ничего общего не имеет с реалистичностью, в нем отражается инобытие потусторонних светлых и темных сущностей, постигнутых непосредственным опытом души, преданной всем превратностям существования. Недостаточно, сидя в уютном углу, воображать себе тяготы и страхи войны, вшей, блох и клопов, поедающих людей на каторге, нужно самому очутиться и тут и там на равных основаниях с солдатом и каторжанином. Чтобы стать художником наивысшего склада, необходимо, как говорит Иннокентий Анненский, бесстрашно погрузиться в самую гущу жизни и тем убить в себе «бледного мечтателя», прячущегося в свою раковину от малейшего соприкосновения с неумолимою действительностью.
Достоевский изведал на себе и каторгу и солдатчину. Он познал в общении с тюремными отверженцами внутреннюю, единственно сущую свободу, возможную и в цепях, а казарма собрала и привела в порядок его дотоле рассеянные мысли. Можно смело сказать: военное училище дисциплинировало Достоевского; последовавшее затем знакомство с Белинским и Петрашевским привело его к крайней распущенности, к душевному заболеванию, а крепость, острог и солдатчина излечили его. Но чтобы стать величайшим художником, понадобилось Достоевскому встретиться на эшафоте, в ожидании расстрела, лицом к лицу со смертью, приблизиться вплотную, по выражению Пушкина, «к началу своему» и, благодаря этому, увидеть все изначальное в жизни. Именно из этого особого, одному Достоевскому дарованного видения изначального, вырастает «Преступление и наказание», из познанной первожизни возникает иножизнь.
Гордыня, овладевшая Раскольниковым в неисследимую пору отрочества, постепенно привела его к самоутверждению и отъединению от людей. Тогда овладела им неподвижная идея — «сильному все позволено». Но ведь все позволено в святости и благодати только Творцу Небесному, а мнящий себя титаном роковым образом самообожествляется, становится призрачным богом, подобием темного духа. Конечно, и человеку все позволено, поскольку дана ему внутренняя духовная свобода выбора между злом и добром, но «не все мне полезно и не все назидает» — говорит апостол Павел. Здесь мы подходим к основной теме Достоевского, к теме извечной свободы, нам данной. Человек — не Бог, он духовно несовершенен и потому на путях свободы обречен на падение. Приветствуя жизнь, соглашаясь быть, я, тем самым, принимаю прохождение через греховный опыт. И, по-видимому, Достоевский полагал, что нет иного пути, ведущего к Богу, кроме шаткой и скользкой дощечки, переброшенной через черную пропасть. Неминуемое падение поджидает каждого из нас, но, падая нужно ухватиться за край дощечки, чтобы не рухнуть, по примеру Петра Верховенского, в глубины сатанинские. Формула Баратынского пребывает для Достоевского непоколебимой: «Бог милосерд, но прав; Он прощает безумию забав, но никогда пирам злоумышленья». Нельзя сознательно перед собственной совестью оправдывать свои преступления. Невнимающий этому запрету уподобляется бесам, становится существом одержимым. Раскольников, еще только что вступивший на путь сознательно оправдываемого зла, все же сохраняет, по замыслу Достоевского, какую- то отдаленную возможность на спасение, Небом ему ниспосланную в лице Лизаветы — жертвы закланной. Окончательно гибнет у Достоевского, теряя свой человеческий лик, лишь один Петр Верховенский — кровавый вершитель социальной революции, убийца по убеждению.
В «Преступлении и наказании» нам непосредственно не показаны предварительные пути и перепутья, приведшие, в конце концов, Раскольникова к решению убить ростовщицу. На первой странице романа мы знакомимся с Раскольниковым в ту минуту, когда он уже отправляется к старухе на пробу, и лишь потом, из разговоров действующих лиц и авторских замечаний, начинаем понимать, что именно привело его к злодеянию. Так же постепенно, из оговорок, заброшенных Достоевским в складки повествования, раскрываются перед нами явные жизненные зачатия — прямые следствия внутренних духовных состояний Раскольникова.
Кому, например, не случалось долго и тщетно думать над чем-нибудь, не поддающимся пониманию, и вдруг, идя по улице, увидеть в витрине магазина выставленную книгу, как раз отвечающую на нужный вопрос? Или кому не приходилось, будто совершенно нечаянно, встретить человека, вполне способного разъяснить неразрешенную задачу? Все подготовленное нами в душевной глубине выходит наружу сначала наподобие древесных почек, готовых осуществить волевые и мечтательные устремления дерева, накопившего в себе предвесенние соки. Все наши тайные вожделения и грезы воплощаются в жизни, принимая те или иные формы, для начала в виде нежданных встреч с людьми, странных совпадений, мельком услышанных разговоров или просто попавшихся на глаза предметов. Так, в «Идиоте» князь Мышкин видит за стеклом магазина выставленный на продажу нож и уже «знает бессознательно» о назревающих в душе Рогожина преступных намерениях, а подходя впервые в своей жизни к рогожинскому дому, еще издали узнает его, до того он похож на своего мрачного изувера-хозяина.
Когда Раскольниковым всецело овладела гордыня, и завершилась в нем скрытая, злая и длительная подготовка, то начали исподволь поступать наружу, образовываться вовне предварительные жизненные завязи, теперь уже неизбежные, предрешенные внутри состоявшимся богоборческим бунтом. Еще зимою, задолго до роковой «пробы», некий студент По- корев сообщил Раскольникову адрес старой ростовщицы, «если бы, на случай, пришлось ему что заложить». Это ничего по виду не значащее сообщение было даже не почкой, а крохотным пупырышком, содержащим в себе, однако, последовавшие неотвратимые события. Месяца за полтора до «пробы» Раскольников вспомнил про адрес старухи и решил отправиться к ней, чтобы заложить имевшееся у него «маленькое золотое колечко с тремя какими-то красненькими камешками, подаренное ему при прощании сестрой на память». Не предвещали ли эти красненькие камешки своим цветом неизбежное пролитие крови? И не явилось ли само заложенное колечко звеном, связавшим Раскольникова со старухой, а потом, через сестру, с Свидригайловым — посланцем убитой старухи? Я знаю, что такие вопросы могут показаться кое-кому нелепыми. Но, ведь, считал же Достоевский, что действительность фантастичнее всего. И не сказал ли этого, задолго до Достоевского, неизменно трезвый, реалистически настроенный С. Т. Аксаков. В своих «Записках об ужении рыбы», занятии, казалось бы, простом и наглядном, он говорит о двух необычайных случаях, приключившихся с ним при ловле окуней, и добавляет: «оба случая, иногда рассказанные мною не охотникам, не рыбакам, нередко возбуждали лукавые улыбки, в которых ясно выражалось, что мои рассказы годятся в известную книжку «Не любо, не слушай, а лгать не мешай», но ничего нет невероятнее истины и мудренее действительности».
Для Аксакова, человека бывалого и мудрого, — истина невероятнее всего, а Достоевский, проникая вглубь, видит духовные первопричины, обусловливающие и предрешающие эту невероятность. Прикрываясь утверждениями и Достоевского и Аксакова, я нахожу себе весьма надежную защиту от скептических возражений, хотя недальновидных, но ходких. Надо помнить, что Достоевский, описывая какой-нибудь предмет, никогда не вдается в детали даром. Более того, в спешно отмеченных деталях часто кроется у него потаенный смысл главнейших положений. Лишь тому, кто чрезвычайно медленно, шаг за шагом, слово за словом читает творения Достоевского, открывается бездонность его художественного живого мышления. Он научился понимать вещий язык предметов. Впрочем, в дальнейшем развитии событий роковая роль золотого колечка становится ясной внимательному читателю.
*
При знакомстве с ростовщицей, закладывая колечко, Раскольников «с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два «билетика» и по дороге зашел в один плохенький трактиришко. Он опросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его».
До того, как пробить клювом яичную скорлупу и появиться на свет Божий, цыпленок проходит в яйце через скрытые сложные фазы постепенного оформления. Через точно такие же фазы своего развития проходит и мысль до того, как пробьется наружу из духовных тайников человека, ее в себе зачавшего. Мысль находит окончательное воплощение в слове и тогда обретает вполне самостоятельное бытие, делаясь одновременно доступной и ясной тому, кто ее породил. Но еще прежде, чем выразиться в слове и словом стать, мысль — добрая или злая — производит в мире некий круговорот событий и, отражаясь и тут и там в человеческих душах, вызывает встречи друг с другом людей, смутно охваченных схожими или противоположными, враждующими между собой идеями. Мысль — идея, зарождаясь в наших душевных недрах, в согласии с нашей внутренней волей, уже живет, влияет и действует. В рассказе Глеба Успенокого «Паровой цыпленок» один мещанин, которого, по его выражению, «Бог привел пой- тить сначала по рыбьей, а потом по куриной части», убеждает своих слушателей, ссылаясь на собственный непосредственный опыт, в том, что есть душа и у рыбы от у курицы. Не верить этому, по мнению мещанина-курятника, может лишь нигилист, — словом тот, кто и в Бога не верует. Истинный знаток и артист куроводства мещанин утверждает, что когда курица высиживает яйца, то из нее в яйцо идет тепло, а из яйца обратно в нее. И как только ощутит наседка это ответное, к ней возвращающееся тепло цыплячьего зародыша, она уже не может встать с яиц «и просидит свой живот до голого мяса, покуда цыплят не выведет. Жалость у нее уже есть/ Душа заговорила!.. Вот, таким-то родом и всякие заботы из куриной души в цыплячью переходят».
Мне думается, что в этом курином мыслителе много ума и интуиции, знания жизни, ее тайн и таинств. Ошибается ли курятник — не знаю, но для меня, во всяком случае, несомненно одно: он думает о живом по-живому, в то время как любой ученый позитивист-материалист думает о мертвом по-мертвому.
«Странная» мысль Раскольникова всего лишь наклевывалась в нем, однако уже успела сцепиться с явью, с конкретным миром феноменов. Назрев в темных глубинах бунтующей души, эта странная мысль не согревала Раскольникова, как греет наседку растущий в яйце цыпленок, но жгла своего господина злым нездешним пламенем: когда-то свободный человек превращался теперь в раба собственного греховного измышления. «Почти рядом с ним, повествует Достоевский, — на другом столике, сидел студент, которого он совсем не знал и не помнил, и молодой офицер. Они сыграли на бильярде и стали оитъ чай. Вдруг он услышал, что студент говорит офицеру про процентщицу, Алену Ивановну, коллежскую секретаршу, и сообщает ему ее адрес. Это уже одно показалось Раскольникову как-то странным: он сейчас оттуда, а тут как раз про нее же. Конечно, случайность, но он, вот, не может отвязаться теперь от одного весьма необыкновен- наго впечатления, а тут, как раз, ему, как будто, кто-то подслуживается: студент вдруг начинает сообщать товарищу об этой Алене Ивановне разные подробности».
Не следует принимать на веру авторской оговорки: «конечно, случайность». Это всего лишь постоянный прием Достоевского, всегда избегающего прямолинейности и коротких замыканий — смертельных врагов художества. Но что- то уж слишком много получается случайностей! Невольно вспоминаешь возражение Суворова всем, видевшим в его постоянных военных успехах одну слепую удачу: «Сегодня счастье, завтра счастье, помилуй Бог, надо же когда-нибудь и умение»! Разоблачая хитрый прием Достоевского, можно слова Суворова с успехом перефразировать: «Сегодня случайность, завтра случайность, помилуй Бог, надо же когда- нибудь заглянуть и в глубину!» Достоевский как раз этим только и занят.
Кто же именно тут «как будто подслуживался»? Не дух ли немой и глухой, заставляющий других говорить за себя? Студент сообщал офицеру адрес ростовщицы совсем как По- карев Раскольникову. При таком повторении того же явления при Раскольникове чувствуется чья-то издевательская воля, будто кто-то кого-то имитирует, передразнивая. Но существу, замышляющему преступление, не до юмора, будь он хотя бы и без намека на улыбку. Раскольникова поражает лишь странность совпадения: «Он как раз оттуда, а тут про нее же».
«Богата, как жид, — говорил студент о процентщице, — может сразу пять тысяч выдать, а и рублевым закладом не брезгует. Наших много у нее перебывало. Только стерва ужасная... Нет, вот что я тебе скажу. Я бы эту проклятую старуху убил и ограбил и, уверяю тебя, что без всякого зазору совести, — с жаром прибавил студент. Офицер опять захохотал. А Раскольников вздрогнул. Как это было странно!»
Вздрогнуть было от чего! Ведь еще неясное ему самому решение, зародившееся в темных закоулках его восставшей на Бога души, уже искало воплотиться, внедриться в существование, избирая для начала студента с его наивной бол- говней. Но от такой болтовни, и как раз студенческой, — это все мы познали теперь на опыте, — загораются и гибнут целые страны. Да и, в конце концов, разве уж так далеки писания французских энциклопедистов и невежественных белинских и Чернышевских от ими внушенных легковесных студенческих разговоров? И разве все они не причастны к замышленному и осуществленному Раскольниковым убийству ростовщицы? Социальная революция, возникая из теоретических предпосылок, начинается с убиения кое-каких ростовщиков и неминуемо приводит к поголовному изничтожению кротчайших, ни в чем не повинных Лизавет. От малограмотного романа Чернышевского «Что делать?», с которым ни с эстетической, ни с иных точек зрения решительно нечего делать, родятся студенческие песенки, восхваляющие все того же Чернышевского. И вздорный добренький Лебезятников из «Преступления и наказания», пытающийся в глупенькой беседе с Лужиным проповедовать и без того уже общеизвестные домыслы опять-таки Чернышевского, не подозревает даже, насколько близка его человечество возлюбившая проповедь к оправданию злодеяния Раскольникова. Но замечательнее всего, что именно на таком бессознательном оправдании убийства сходятся непримиримые противоположности — идиллическая коммуна Лебезят- никова с капиталистическими теориями Лужина, сторонника, как он сам выражается, «прогресса во имя науки и экономической правды», основанной на провозглашании абсолютного эгоизма. Раскольников с первой же минуты угадал, чем живет и дышит этот делец, и учуял в нем пародию, если не прямо на себя как человека, то, во всяком случае, на свою теорию, разрешающую по совести пролитие крови. Безотчетная ненависть Раскольникова к Лужину объясняется, как замечает Иннокентий Анненский, карикатурным сходством их идеек. И когда вдруг зашла речь об убийстве ростовщицы, и Лужин проявил на словах, как полагается йстому буржуа, лицемерную заботу о нравственности и нерушимых правилах общежития:
— «Да о чем вы хлопочете? — неожиданно вмешался
Раскольников. — По вашей же вышло теории/
Кале^гак по моей теории?
А доведите до последствий, что вы давеча пропове- дывали, и выйдет, что людей можно резать...».
От идеи Раскольникова, выношенной им в комнатушке, похожей на гроб, рукой подать до Лужина, Лебезят- никова и разговаривающего с офицером студента, пылкого проповедника социальной справедливости.
Оказывается, что только у офицера мозг в голове не набекрень, и всё расставлено там по своим местам. И уж это совсем не случайно/ Недаром всегда утверждал Достоевский, что единственно на офицерах и чиновниках — явлении вполне у нас законченном и отшлифованном — держится Россия.
«Убей и возьми ее деньги, — говорил студент, — с тем, чтобы с их помощью посвятить себя на служение всему человечеству и общему делу; как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел?... Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более, как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает: она намедни Лизавете палец со зла укусила, чуть-чуть не отрезали.
Конечно, она недостойна жить, — заметил офицер, — но ведь тут природа.
Эх, брат, природу поправляют и направляют, а без того пришлось бы потонуть в предрассудках... Стой, я тебе задам еще один вопрос. Слушай/
Нет, ты стой; я тебе задам вопрос. Слушай/
Ну/
Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху или нет?
Разумеется, нет/ Я для справедливости... Не во мне тут дело...
А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости. Пойдем еще партию/».
«Не во мне тут дело». Но в ком же тогда? Или и здесь разделение труда — умному теория и проповедь, а практику воплощение теории — убийство? «Природу поправляют»... Но не слишком ли часто ее поправляют по образцу пьяного Миколки, истязующего старую лошадь, всю свою жизнь прослужившую ему — царю и поправителю природы? От Миколкиной «поправки» — «поправка» всероссийская: образ замученной лошади оказался пророческим символом истязуемой на наших глазах России. А оправдывающий лишь на словах убийство, быть может, вреднее самой старушонки-процентщицы и того, кто пойдет и убьет ее. По крайней мере, так полагал Достоевский в своем творчестве. У него вина обрушивается всей своей тяжестью не на Смердякова, физически умертвившего Федора Павловича Карамазова, и не на Митю, крикнувшего в припадке гнева: «Для чего живет такой человек!», а на Ивана, теоретически, но по совести приговорившего собственного отца к смерти и предательски уклонившегося от исполнения приговора. Сказавший себе по совести: «все позволено», должен на деле испытать духовную стоимость этого лозунга. Тогда для него откроется хотя бы искупительный путь на каторгу. Но оставшемуся в стороне от идеологически им же подготовленного преступления выход один: сойти с ума. Болтливый студент , конечно, не так тяжко виноват, как Иван Карамазов, и про его рассуждения Достоевский заметит только, что «это были самые обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им (Раскольниковым. — Г. М.) в других только формах и на другие темы молодые разговоры и мысли». Тут уже вина не личная, а вполне безличная, коллективная, и про таких студентов следует сказать, что имя им
легион. Безликая вина не стократ ли для всех нас ужаснее по своим последствиям, чем проявленное отдельным человеком дерзание, пусть преступное, кровавое. Ведь толпа
всегда толпа, в толпе себя не видно, и, присоединяясь к ней, еще при жизни погружаешься в небытие.
«Раскольников, — говорит Достоевский, — был в чрезвычайном волнении». Его больше всего поразило, «почему именно теперь пришлось ему выслушать именно такой разговор и такие мысли, когда в собственной голове его только что зародилось... такие же точно мысли? (Подчеркнуто Достоевским. — Г. М.). И почему именно сейчас , как только он вынес зародыш своей мысли от старухи, как раз и попадает он на разговор о старухе?... Странным всегда казалось ему это совпадение. Этот ничтожный трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем развитии дела: как будто, действительно, было тут какое-то предопределение, указание».
На чем, так упорно повторяясь, настаивает Достоевский, на что наводит нас? Читая эти строки, нельзя отделаться от ощущения, что будто кто-то невидимый присутствует среди нас, наподобие назойливой занозы, мешающей свободно жить и дышать. Тут дело не в психологии Раскольникова, не в его «подсознании» и прочих, ничего существенного не выражающих терминах. Достоевский был духовидцем, пневматологом, он прибегал к художественному творчеству не для того, чтобы доказать искусством недоказуемое или изображать жизненные происшествия, а с целью показать тому, у кого имеются особое зрение и особый слух, на присутствие среди нас существ, нам инопланных, светлых и темных, пытающихся направить нашу внутреннюю волю по путям добра или зла и тем решить собственную свою судьбу.
Помимо духа глухого и немого, Раскольникова обступили бесы из самых нечиновных, бесы безликого коллектива, распространители модных идеек, проводимых ими в жизнь при посредстве Лужиных, Лебезятниковых и совсем уже обезличенных студентов — любителей пофилософствовать в перерывах между двух бильярдных партий. Все буднично, мелко, по виду незначительно, но одно к другому и одно на другом, смотришь, вот и назрела неизбежная встреча, вот и получилось совпадение, а, в конечном итоге, выходит то, что принято называть предопределением. Раскольников не ошибался, в разговоре студента с офицером таилось для него властное указание — пойти и убить.
В «Преступлении и наказании», за исключением одного момента, к которому мы скоро подойдем, присутствие бесов всего лишь ощутимо. Но они уже ждут своего праздника, чтобы появиться во всей красе в романе «Бесы». Из преступного дерзания Раскольникова разовьется демонизм Ставро- гина, из черного зерна, засеянного в благоприятную русскую
почву, вырастет российский Анчар.
*
В отличие от Ставрогина, в котором все, когда-то живое, давно омертвело, душа Раскольникова не перестала быть ареной борьбы Бога и диавола. Стоило Раскольникову отправиться на «пробу», как в тайниках его духа, еще не окончательно зараженных грехом, зарождается его провиденциальная встреча с Мармеладовым. Гордыня не уживается со смирением, но внутреннее «я» Раскольникова еще тоскует по утраченному, еще хочет снова найти себя. По Достоевскому, Провидение всегда отвечает на желание человека спастись, как бы ни было оно беспомощно и слабо. Небо ниспосылает нам помощь через своих посредников — людей, наделенных даром смирения, и мы встречаемся с ними, благодаря взаимодействию нашей внутренней воли с волей Божественной. Возможности спастись дается грешнику во встрече с его антиподом по духу.
Углюбляясь в творчество Достоевского, прикасаешься к первоистокам существования, ощущаешь реальность пер- вожизни, присутствуешь при зачатии, назревании и рождении из какой-то первичной домирной утробы того, что все мы называем земными событиями, встречами, происшествиями. Уходя после пробы от ростовщицы, Раскольников «не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мучить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выразилось, что он не знал, куда деться от тоски своей».
Что это? И откуда взялось такое отвращение? Достоевский многократно творчески настаивал на одном из глубочайших своих положений: умом недосягаемая, предельная глубина человеческого духа непричастна преступлению. Сущное ядро человека ■— образ Божий в нем — отталкивает зло, неизменно отвращается от него. Грех пребывает лишь на периферии души, и чем сильнее проявляется отвращение к нему нашего духовного ядра, тем ближе подходим мы к возможности спасительной встречи с проводником Небесной Воли, с представителем Христа, с людьми, познавшими благодать смирения. Именно из чувства нестерпимой тоски и бесконечного отвращения, охвативших Раскольникова, рождается его встреча с Мармеладовым. «Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж».
Недоступная рассудку внутренняя воля, как бы самим крайне напряженным чувством тоски и отвращения, привела его к этой распивочной. Достоевский обычно скуп на описание наружных деталей; зато когда он задерживается на них, хотя бы на мгновение, они всегда открывают нам нечто чрезвычайно значительное и уж никак не внешнее. Следует даже сказать, что ничего внешнего у Достоевского не имеется, и всё, что по первому взгляду кажется таковым, есть на самом деле инобытие духовных сущностей, их символика, их отражение вовне. Вещи суть вехи, расставленные на жизненных путях и указующие нам направления, избранные нашей внутренней волей. Лестница, ведущая вниз, в подвальное помещение распивочной, показывала Раскольникову, что ему предстоит сейчас спуститься в самого себя, сойти вглубь своей несчастной, грехом изъязвленной совести, и встретить своего невольного изобличителя и возможного спасителя. Но почему провиденциальная встреча Раскольникова с Мармеладовым должна была осуществиться именно в распивочной? Основной порок смирившегося в своей порочности Мармеладова — пьянство. Для кабацкого завсегдатая кабак — его второй дом, его греховная оболочка, вторая кожа, прилипшая к нему. Пьянство приводит Мар- меладова к мерзости запустения, к проживанию вместе с семьей в проходной комнате, лишь отражающей его душевное запустение, духовный сквозняк, предвестник ледяного инфернального ветра. Душа Раскольникова противопоставлена этому холоду, она зажжена грехом, ей грозит пламя ада. Существования Раскольникова и Мармеладова пересекаются, как черта вертикальная с чертой горизонтальной. Гордыня самоутвердила Раскольникова. Чувство и сознание своего бессилия перед властью порока ведут Мармеладова к смирению.
Раскольников сошел вниз. Тут Достоевский, с явным желанием подчеркнуть многозначительность слагающихся обстоятельств, замечает от себя, что никогда до сих пор Раскольников не входил в распивочные. Итак, не привычка привела его сюда, не то, что принято называть на общепринятом языке «подсознанием», но первородная внерас- судочная воля, все еще ищущая, несмотря на преступные замыслы, духовной помощи. Его сердце искало опоры в том, кто благодаря своей порочности смирился перед Богом.
Достоевский творил и призывал нас к сотворчеству. Он доверял внимательному читателю и потому многого не договаривал, роняя мысли на лету, в неустанной спешке, сохраняя тем самым в целости художественную ткань своих романов-мистерий. Из всех его творений явствует, что люди живут и влекутся друг к другу, как сталь к магниту. И уж если приводить такое избитое сравнение, то лишь с целью подчеркнуть, что по составу своему живые души сложнее стали и магнита, и их взаимопритягаемость движима законами высшего пневматологического, но, ни в коем случае, не психологического порядка. Законы эти необъяснимы, но постижимы чувством взаимной любви, исцеляющей Адама, раздробленного низким рассудком. Нет никакого человечества, есть раздробленный грехом Адам, и все мы — его рассеянные частицы. Воссоединившись в любви, мы восстановили бы Адама — обладателя сверхрационального сознания. Вселенная трехпланна, и каждый из нас входит в эту
трехпланность незаменимой, единственной по самобытности, частицей. Люди пронизаны духами света и тьмы и несут один другому вести о спасении и погибели. Мы встречаемся в силу свершившихся в наших душевных недрах процессов и решений. Все мы тянемся к воссоединению, предчувствуя сердцем, «что где-то есть не наша связь, а лучезарное слиянье».
Всё, зародившееся и назревшее в Раскольникове и в Мармеладове, ныне скрещивало их внутренние воли, предрешая их встречу во плоти.
«Раскольников уселся в темном углу, за липким столом, спросил пива и с жадностью выпил первый стакан... Он не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно, в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, вместе с тем ощущалась какая-то жажда людей».
Из этого «что-то» и из этой ощущаемой «какой-то жажды людей» возникало в Раскольникове «как бы новое», слагалась для него неосознанная возможность осуществить встречу со своим спасительным антиподом. Стоит только почувствовать отвращение к замышленному злу, как тотчас же проснется желание видеть людей. Одно с другим связано непосредственно. Уединение губит, пребывание на людях спасает. Но если «что-то» помогло Раскольникову искать общения с людьми, то кто-то заранее мешал ему обрести для себя скорое спасение в неминуемой встрече, кто-то настойчиво возращал его мысли к преступному решению. Посредник этого «кто-то» был тут, подле Раскольникова, в образе весьма прозаического владельца распивочной. «Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем, прежде всего, выказывались его щегольские, смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было, как будто, смазано маслом, точно железный замок».
Какое тут, не совсем обычное для Достоевского, тщательное описание, я сказал бы, выписывание всех подробностей, невольно притягивающее внимание, вынуждающее насторожиться! Достоевский никогда не настаивает на деталях всуе, никогда не выделяет их напрасно. Здесь же появляются предварительно красные отвороты на сапогах, а потом уже их собственник. Таким образом, красная примета получает особое, чрезвычайно важное значение.
Когда Раскольников выпил первый стакан пива, «тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, — сказал он с надеждой, — и нечем тут было сущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, — и вот, в один миг крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!».
Он уже готов забыть только что испытанное «бесконечное отвращение», готов приписать его мимолетному физическому расстройству. «Он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени». Этим бременем была его совесть, угнетенная злым замыслом, навязанным ей самим же Раскольниковым, собиравшимся именно от ее лица вершить свое преступление. После выпитого пива ему показалось, «что страшная тяжесть спала с его души». «Но даже в эту минуту, — замечает Достоевский, — он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненной». Как будто бы кто-то обманывал Раскольникова, держал его под наркозом.
Между тем, приближалась всерешающая встреча, вызванная к жизни непричастным греху духовным ядром Раскольникова. Она приближалась вопреки тому, кто хотя и находился вне этого светоносного ядра, но все же был крепко сцеплен с Раскольниковым и только что пробовал снова утвердить его в оправдании зла. Этот «кто-то» невидимо присутствовал тут, совсем близко, и его присутствие можно было бы ощутить, вглядевшись в облик хозяина распивочной, будивший безотчетную тревогу в сердце. В красных камешках на колечке, заложенном Раскольниковым, и в больших красных отворотах на сапогах кабатчика есть что- то родственное. Этой родственности нельзя не уловить, если вспомнить горестное обращение Раскольникова к самому себе тотчас после сновидения о замученной лошади, о поправленной, по рецепту студента, природе. «Боже! да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать, прятаться, весь залитый кровью... с топором... Господи, неужели? Ведь вчера еще, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко... Ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило». Раскольников сам не верил, что такая кровавая фантастика произойдет с ним в действительности. Откуда же взял бы он столько зоркости, чтобы заранее заметить предупреждающие сигналы, явные приметы, говорившие о близком осуществлении зла? Да и кто из нас, зараженных душевным скептицизмом, смеет похвастаться большей зоркостью, большим вниманием с собственной жизни, всегда бездонной, таинственной?
Хозяин распивочной был страшен, и страшным было сочетание его засаленного черного атласного жилета с красными отворотами на сапогах. А лицо его, будто смазанное маслом, походило на железный замок. Можно ли вообразить что-либо ужаснее такого подобия человеческого лица: ни носа, ни глаз, на их месте безыменный замок, воплощение безличия и безразличия. Давно умершие чувства держатся в душе под замком, как деньги в сундуках и укладках. Таковы, по существу своему, кабатчики и ростовщики. Между ними стоит знак равенства, и те и другие подобны нежити. Они, как всякое зло, небытийствуют, паразитарно навязывая себя жизни, существуя лишь на несчастьи других, за счет обираемых ими беспомощных нищих и, удрученных своим пороком, пьяниц.
Душная распивочная так пропиталась винным запахом, «что кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным». Этот запах как бы предупреждал Раскольникова о неминуемой теперь встрече с Мармеладовым.
Есть у Фета одно четверостишие, может быть и не из лучших у него. Он говорит в нем о неопределимой, но чувствуемой родственности душ.
Рассказывал я много глупых снов, На мой рассказ так грустно улыбались; Многозначительно при звуке странных слов Ее глаза в глаза мои вперялись.
Лишь ее глаза, ее — непостижимо родственной поэту — многозначительно отвечали на его странные слова. Остальные слушатели считали сны поэта действительно глупыми и лишь из приличия прикрывали грустными улыбками жалость к безумцу. Мечты уводят за грани повседневности, а этого положительные люди не любят. Зато они требуют от автора сохранять в стихах и в прозе внешние признаки так называемой поэтичности. Фет таким требованиям уступал с излишней готовностью и все же сходил у «сериозных» читателей за существо не вполне уравновешенное. Что же сказать о Достоевском? Ведь его всё еще продолжают принимать за какого-то психопата-психолога, смакующего в своих явно ненормальных произведениях различные извращения. Тургенев, выражая весьма распространенное мнение о Достоевском, писал Страхову: «И что вы нашли в этом русском маркизе де Саде?» Тургенев умел снискать популярность, его суждения о Достоевском и в наше время не вышли из моды. Но к ним, с тех пор как широкая публика соблаговолила признать Достоевского пророком русской революции, прибавился еще и страх, испытываемый всеми международными буржуа, раздуваемый театральными постановками до неузнаваемости переделанных, исковерканных произведений великого писателя.
Романтикой и поэтическими красивостями Достоевского не попрекнешь. Он умел, как никто другой, в нужный момент «огорошить Шиллера» и дать всем бога*м по сапогам, сорвать маски с лицемерных лицедеев, выдававших себя на протяжении целых столетий не за то, чем они на самом деле были. Достоевский творчески пребывает в мистическом мерцании будней, предоставляя поверхностным читателям принимать его романы за уголовные. Не всем дано чувствовать мистику повседневности, и для подавляющего большинства людей непосредственный переход от винных испарений и липких столиков к самому сокровенному в человеке кажется еще менее естественным, чем романтический рассказ о сродстве душ. В романтическом есть хотя бы заведомая условность, позволяющая позитивисту отделить ирреальную, по его мнению, фантастику от действительности. Но слияние воедино фантастического с будничным у Достоевского, когда исчезает и то и другое, уступая место небывалому синтезу, недоступно восприятию читателей, не желающих или не могущих расстаться с реалистическими методами Толстого, в которых, по меткому определению Ремизова, «без костей и мяса не мыслима сама мысль».
Будничным, низким, греховным Достоевский творчески дорожил, как никто другой. В них и через них он искал разгадки жизни. Он не устремлялся мечтательно, подобно романтику, к постижению небесных сущностей, закрыв глаза на грязь и тлен. На то он имел глубочайшие основания. Он мог бы безоговорчно приветствовать слова Иннокентия Ан- ненского:
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе.
Не оттого ли это так, что мировое зло, мучимое собственным уродством, есть лишь искажение первичной Божественной правды и красоты? В грязном и низком таится тоска по нездешнему сиянию. К такому предположению вплотную подходил Достоевский, и потому в прямом устремлении романтиков к Небу он видел вредную ересь преждевременности. В грезах рай никогда не перестает сиять с недостижимой высоты. Но чтобы реально его достичь, надо прежде на опыте познать истоки зла в человеке; а для этого необходимо пройти самому через непосредственный опыт греха. Здесь мы подходим к самому глубокому и, одновременно, опасному в творениях Достоевского. Для него последний преступник ценнее и выше того, кого принято называть средним, вполне порядочным господином. Ведь такого рода господин являет собою законченный образец нейтральности, отказа разыграть на деле все, что бесплодно стынет в его душе. Жить — значит творить не только добро, но и зло. Человек — не Бог, действуя, он неминуемо приводит в движение смрадные залежи, накопившиеся в нем. Но лишь в действии, обнаруживая все свое внутреннее содержание, он может освободиться от них. Не проявления всего греховного страшился Достоевский, но духовной спячки, лукавой и лицемерной нейтральности, того, что в народных поговорках определяется как «я не я и лошадь не моя», — «моя хата с краю, ничего не знаю». Достоевский видел спасение в абсолютном бесстрашии мысли и действия. Греха и зла избежать невозможно, следовательно, надо через них пройти для того, чтобы раскаяться, смириться и получить возможность преображения. «Смирись, гордый человек/» Но в чем каяться и для чего смиряться и без того порядочному господину? Вопрос только в том — любит ли Бог безупречно порядочных господ или нет? Во всяком случае, нигде в Евангелии рая им не обещано, хотя при жизни и принимают их радушно в самых избранных салонах. Достоевский не терпел среднего человека, неподвижно застывшего на готовых правилах. Автор «Преступления и наказания» зовет нас к мышлению, действию и свободному выбору. Душа человека динамична, взрывчата, и лишь в бесстрашии постигается нами некое мерцание истины. Единственный непростительный грех, по Достоевскому, — гордыня, от нее все беды, все зло, и именно потому порок, присосавшийся <к человеческому сердцу, спасителен: он пробуждает в нас чувство и сознание нашей беспомощности и приводит к смирению. Нет никаких неподвижных правил, они придуманы мертвыми душами взамен утраченной ими жизни живой; нет и самой морали, есть только любовь и ненависть — они-то и побуждают нас свободно решить, с кем нам быть: с Богом или диаволом. Смирившийся в порочности Мармеладов беспомощно утопает, но хочет быть со Христом, а Раскольников вместо рассудка, изменившего ему в горделивых расчетах, избирает беса. Однако отвращение к самому себе — отвращение зла к собственному уродству — влечет Раскольникова вниз по лестнице в распивочную к усмирившейся человеческой гордыне, к винным испарениям и липким столикам — к Мармеладо- ву. Здесь Достоевский начинает наводить нас издалека на мысль, что встреча двух живых противоположений провиденциальна и, одновременно, предопределена духовным ядром Раскольникова, отталкивающим от себя злой умысел.
«Бывают иные встречи совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде, чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор».
Вот замечательный пример у Достоевского взаимопритяжения двух существ, до того никогда не встречавшихся и ничего друг о друге не знавших. Встреча Раскольникова с Мармеладовым никак не романтична, но по глубине и многозначительности не уступает встрече Фета с женщиной, внимавшей его странным словам. Такого рода встречи по духовному (смыслу бездонны и до конца неопределимы никакими словами, даже странными. Это, выделенное мною слово, всегда выражает у Достоевского и у Фета нечто близко от нас находящееся, но земному миру уже не принадлежащее. Фет — на словах атеист — в творчестве своем стремился зачерпнуть хоть каплю «стихии чуждой, запредельной» и иногда колдовски проникал в неведомые области, для него запретные, в области, достигаемые Достоевским ценою сердечных судорог, каторгой и стоянием у смертного столба перед расстрелом. Все же было бы большой несправедливостью не заметить, что и Фету были ведомы «тернии колючего венца». Творчество всегда сопряжено с тревогой, волнением, страданием.
Я не осмелюсь излагать своими словами всего, что рассказал Мармеладов о себе и о своей семье Раскольникову. Это — рассказ единственный, непередаваемый. И, как бы ни старались его раскритиковать враги творчества Достоевского, им никогда не удастся обратить в карикатуру того, что живет и дышит как откровение. Постигать сердцем некоторые страницы «Преступления и наказания» может лишь тот, кто как и Мармеладов, оказывался в жизни в таком положении, когда бывает уже некуда и не к кому пойти. «Ведь, надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь, да пойти».
Мармеладов уязвлен пороком до глубины своего совестливого сердца. Оттого-то и в силах он сразу угадать, почему судьба свела его с Раскольниковым, во всем ему противоположном, кроме одного, зато самого главного в человеке — страдания. Мармеладов не меньше опустошен пороком, чем Раскольников гордыней. Но порок, уничижая Мармеладова, награждает его великим даром смирения. Смиренный, страдая, ищет сострадания. В ком же он может его найти за исключением также страдающего? «Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу... Пью, ибо сугубо страдать хочу. И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову.
— Молодой человек, — продолжал он, восклоняясь опять, — в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам».
Если на лице человека запечатлелась скорбь, то, несмотря на его падение в гордыне, им не до конца завладел бес, будь это дух глухой и немой, искушавший, по Достоевскому, Раскольникова. Скорбь не дает Раскольникову окончательно упасть в глубины сатанинские, как безвозвратно падает в них Петр Верховенский, не испытывающий ни малейшей печали. Раскольников еще не нашел себя, он еще лишь испы- тует жизнь, а Петр Верховенский совершенно утвердился во зле, не чувствуя к нему никакого отвращения. К самодовольному устроителю кровавой социальной революции Мармеладов не обратился бы «с разговором приличным».
Залог конечного спасения для Мармеладова в том, что больше всего на свете боится он одиночества, того страшного положения в жизни, когда уже воистину некуда и не к кому пойти. Он хочет, чтобы все его несчастное, пороком измыканное существование проходило не только на виду у людей, но заодно с людьми, даже с такими, как хозяин распивочной, наживший себе в погоне за преступной наживой вместо лица смазанный маслом замок. Когда фыркают мальчишки за стойкой и улыбается сам кабатчик на пьяный, но горестный рассказ Мармеладова о том,как по его вине его «единородная» дочь Соня «по желтому билету пошла», то этот спившийся с кругу человек, умудренный пороком, отвечает: «— Ничего-с. Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем все известно и все тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть/ Пусть!»
За что же судить его на страшном суде, если все тайное в нем уже здесь, на земле, стало явным, если все в нем порочное уже выставлено на позор и посмешище и сделалось достоянием самой низкой черни. Открывшаяся людям, истерзанная пороком душа Мармеладова противостоит Раскольникову, отпавшему от Жизни Живой в гробное одиночество. Беспутный пьяница, приведенный пороком к смирению, преградил злому и гордому моралисту прямую дорогу к духовной погибели. Да, Раскольников — моралист! Он хочет судить других и распоряжаться их животом и смертью. Этого-то и хотят моралисты, и при обстоятельствах, удобно для них сложившихся, приступают к чудовищному пролитию крови, исходя из человеческой, слишком человеческой, справедливости. Там, где любовь, там нет и не может быть морали. Ее нет в Евангелии, где в зависимости от каждого вновь возникшего жизненного положения отменяется неподвижное правило во имя любви к ближнему.
Мармеладов, как было уже упомянуто, проживал с женой Катериной Ивановной и с детьми в проходной комнате «в холодном угле», как он сам говорит Раскольникову. Это сквозное холодное жилище было для него еще здесь, на земле, подобием ада, карой за пьянство. Но соизволением Неба нет в земном существовании ничего прямолинейного, и каждое явление несет в себе свое отрицание и свое утверждение — нет и да. Проживание в проходной комнате на сквозном ветре было, одновременно с карой, спасительным пребыванием на людях для смирившегося Мармеладова, гордой Катерины Ивановны и детей. Все они противостояли уединис ~ шемуся гордецу Раскольникову, присвоившему себе Божественные права. «Он решительно ушел от всех, — замечает Достоевский, — как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсию». Раскольников бежал от человеческого лица. И здесь, в распивочной, куда привело его только что им испытанное чувство отвращения к замышленному им преступлению, он лишь призрачно, на мгновение ощутил «какую-то жажду людей». Но мимолетная тяга к людям исчезла, как только Мармеладов заговорил с ним. «Он при первом, действительно обращенном к нему слове, вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только к нему прикоснуться». Однако, когда пьяный Мармеладов просит проводить его домой, Раскольников тотчас на это соглашается, «помочь ему он и сам думал», — добавляет Достоевский. Какая-то тайная нить изнутри крепко связала их и повела — человека, порешившего совершить убийство, в семейные недра усмиренного пороком и уверовавшего во Христа пропойного пьяницы. Физически поддерживал и вел домой Мармеладова Раскольников, но к трудному духовному обновлению, сам того не зная, увлекал за собою Раскольникова Мармеладов. Всего же удивительнее то, что в продолжении всей страдальческой «всенародной» исповеди Мармеладова чувствуется само собою, без авторских замечаний, особое благородство Раскольникова — духовный аристократизм существа, уже замыслившего и уже пытавшегося оправдать перед совестью тяжкое преступление. Более того, Раскольников как бы 'самой жизнью, глубочайшей правдой существования, противопоставлен подлой черни с ее лицемерной моралью. Необъятного значения встречи со своим антиподом он, конечно, не понимает и еще не ведает, к кому и к чему она его приведет. Он даже не энает, как отнестись к рассказу Мармеладова. «Раскольникова, — замечает Достоевский, — сбивали с толку этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках, а, вместе с тем, эта болезненная любовь к жене и семье». Да, бытие сложнее и загадочнее всякой морали уже потому одному, что оно глубоко парадоксально, и прежде чем приступить к исканию истины, надо сильно призадуматься, где и как ее найти, если не в ее беспредельности!
Раскольников слушал Мармеладова «напряженно, но с ощущением болезненным». Рассказу Мармеладова внимал еще и «народ» — страшная, самой жизнью подстроенная пародия на хор из древнегреческой трагедии. Это «народ» состоял из хозяина распивочной, двух прислуживающих мальчишек, сидевшего за пивом, по виду мещанина, его сильно захмелевшего товарища с седою бородою, в сибирке и, вошедшей с улицы «целой партии пьяниц уже и без того пьяных». Мармеладов смотрел на всех, за исключением Раскольникова, «с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми ему нечего говорить». Такое высокомерие нисколько не противоречило неподдельному глубокому смирению Мармеладова. Не людей презирал он, но их духовное неведение, пустоту, образовавшуюся там, где подобает быть страданию. По мысли Иннокентия Анненского, Христос приходил на землю ради существ, духовно родственных Мармела- дову. Не народное соборное начало, столь дорогое сердцу Достоевского, присутствовало в распивочной, но проявлял себя там безбожный коллектив. И вот человек, в его порочности отмеченный Богом, в свою очередь отмечает и приветствует лишь злоумышленника, сознательно преданного духовному бунту. Но ведь если Христос действительно приходил на землю ради мармеладовых, то для того и накопляется их мучительный опыт, чтобы стать живым посредником между Богом и отвергшим Голгофу самоутвердившимся злодеем.
Лицо Мармеладова было отекшее от постоянного пьянства, желтое, даже зеленоватое, «с припухшими веками, из- за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — но, в то же время, мелькало как будто и безумие».
Я уже говорил, что слову «странный» Достоевский придавал порою особое значение, светлое или темное, но непременно духовное. Странным для Достоевского часто было то, что доходит до нас из миров иных, из областей нездешних. Наружность Мармеладова, как сам он ее определил, была от перепоя «образа звериного и печати его», но крошечные глазки сияли, во взгляде его светилась восторженность, а если и замечалось в нем безумие, то уж, во всяком случае, священное, недоступное пониманию хозяина распивочной и ее завсегдатаев. Людям, не предназначенным от рождения стать святыми, Христос открывается в их приниженности и уничиженности. Мармеладов — христианин, в слабости и беспомощности чающий спасения от Неба. Он сквозь мрак и копоть греха различил светоносное ядро Раскольникова. Это оно внимало мармеладовской исповеди, а злой дух, хоть и с краю, но прочно свивший себе гнездо в душе Раскольникова, упорствовал в немоте и неслышанье. Но откуда восторженность во взгляде Мармеладова? Что увидел, услышал, почувствовал этот пьяный человек, перед кем все существо его как бы застыло в восхищении?
Он «хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул, что осталось из принесенного жалованья», пошел и все пропил. «А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить.'» И Соня вынесла ему свои последние тридцать копеек. Числа три и тридцать, когда речь идет о деньгах, занимают в творениях Достоевского важное место. Вот и теперь, тридцать копеек вынесла Соня отцу, и он не мог в эту позорную для него минуту не ощутить себя Иудой. Но, одновременно с этим, он, беспомощный и слабый, погрязший в пороке, молниеносно постиг, что «Тот, Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал, Он единый, Он Судия» простит его Соню. Мармеладов обладал даром на мгновение отрешиться от своего повседневного греховного «я». Его измученное казнящей совестью внутреннее «я» как бы отделялось от тленной оболочки, уходило в незаслуженное, может быть, но от того не менее благодатное созерцание чуда, созерцание невозможного, невероятного, всепрощающего сияния. Это сияние и отражалось в крошечных глазках Мармеладова. Сущую правду сказал он кабатчику: «Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и -слез, и вкусил и обрел». Тут несомненная правда, но еще далеко не до конца высказанная. Чтобы выразить ее полноту, надо прежде найти первопричину, побуждавшую Мармеладова пить.
Дар, ниспосланный Небом, всегда велик и радостен, но по непостижимым расчетам и решениям Творца он дается людям духовно неподготовленным выносить в душевном равновесии его блеск и горение. Дар сжигает слабого человека своим небесным пламенем. Все одаренные люди уклоняются в том или ином от так называемой нормы. Вспомним эпилепсию Достоевского, пьянство Мусоргского, алкоголизм Баратынского, пившего втихомолку запоем, тягу к наркотикам Эдгара По и Бодлера. Все это примеры общеизвестные, а сколько людей одаренных, окончивших свой век в безвестности, сраженных еще при жизни не по силам им данными откровениями! Труднее всего живется родившемуся поэтом. Как человек он никогда не соответствует тому, что открывается его внутреннему зрению и слуху. Он видит и слышит все доступное восприятию святого, те же видения ада и рая, тот же услышанный Баратынским «арф небесных отголосок». Пушкин, по его собственному свидетельству, слышал божественный глагол, чуял, воспринимал вселенную во всех ее планах и вот — «внемлет арфе Серафима в священном ужасе поэт». Но гаснут видения и звуки, и снова рядом ежедневно сть и будни:
И даже глупости смешной В тебе не встретишь, свет пустой/
При этом печальнее и губительнее всего для поэта, что погружается он в жизненный омут глубже кого бы то ни было:
И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он.
Есть ли на свете кто-либо несчастнее такой особи двуногих? От постоянного созерцания непримиримых контрастов рождается в художниках склонность к карикатуре, к пародии, к изображению различных уродств. Душа человеческая не выдерживает нечеловеческого юмора таких контрастов. Пушкин был великим пародистом, а Достоевский, сверх того, гениальным пасквилянтом.
Мармеладов, хоть и не писал стихов, но родился поэтом, если разуметь под этим словом существо порочное и, одновременно, наделенное даром виденья высших реальностей. Оттого-то при первой встрече с Раскольниковым он и прочитал в лице его «некую скорбь». Эта скорбь потому была «некая», что шла она из предельной глубины, зараженной грехом, но все еще живой души Раскольникова.
Достоевский собственными дарами и качествами наделил Мармеладова. Только эпилепсия и пристрастие к азартной игре превратились у Мармеладова в пьянство, а жажда Достоевского смирить в себе гордыню перешла в его излюбленном герое в истинное смирение перед Богом. Не столько Алешей Карамазовым, сколько Мармеладовым пытался Достоевский побороть и вытеснить из себя Раскольникова, Сви- дригайлова, Ставрогина и Ивана Карамазова. И дорого дал бы Достоевский, чтобы родной и близкий его душе Кириллов, соблазненный губительной «идеей человекобожества, был побежден тем, на кого в духовной глубине своей он так походил — Мармеладовым, унаследовавшим от создателя «Преступления и наказания» дар сердцеведения и духовидения.
Конечно, своим непосредственным обликом, пьянством и развращенным видом Мармеладов не способен был бы кого-либо очаровать и, тем более, удержать от преступления, но, уловив на лице Раскольникова отпечаток скорби — верный знак неукротимых исканий и духовной бессонницы, — он привел его в свои семейные недра. Мармеладов предопределил знакомство Раскольникова с Соней, крестовой сестрой вскорости убитой Лизаветы. Предотвратить же своим поступком задуманного Раскольниковым преступления Мармеладов не мог: черт крепко держал свою жертву в повиновении и умел повернуть ее помыслы по своему усмотрению.
Что же почерпнул Раскольников себе во спасение из того, что увидел в семейных недрах Мармеладова? Он заметил только крайнюю нищету и, наверное, глубже всего проникла в него жалость при виде «старшей девочки лет девяти высо- кенькой и тоненькой, как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен»... Этого одного с избытком достаточно, чтобы сжалось сердце у всякого человека, еще не успевшего превратиться в бревно. А от природы был Раскольников, по словам Разумихина, «великодушен и добр», хотя, одновременно, по утверждению того же наблюдателя, «он никого не любит, может, и никогда не полюбит». Противоречива и непостижима человеческая душа, неустанно становящаяся и никогда не достигающая становления. Вот и постигай ее, помещай в графу, загоняй в гранки! И какая же нужна самоуверенность, лучше всего определяемая непереводимым французским словом suffisance, чтобы приступать с заведомо негодными средствами к «изучению души» и называть научными ни на чем не основанные смутные догадки о том, что подвижнее и изменчивее бегущих облаков и неисследимее бездны.
Уходя от Мармеладовых, «Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с размененного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом, уже на лестнице, он одумался и хотел было воротиться... Но, рассудив, что взять назад уже невозможно, и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел к себе на квартиру».
Но почему Раскольников, уже неудержимо влекомый злой силой к преступлению, совершает доброе дело, отдавая свои последние гроши чужим людям, ввергнутым в тяжкое испытание? Это можно объяснить только тем, что он восстает не на людей, а на Бога. Если Раскольников не верит Богу, то это нисколько не значит, что он действительно сомневается в Его существовании, хотя и высказывает такое сомнение на зло себе и Небу в разговоре с Соней. Однако, подлинные, настоящие атеисты не молятся и, замыслив злое дело, не просят Бога, подобно Раскольникову, избавить их от наваждения. Нет, не в существование Творца Небесного не верил Раскольников, но в Его милосердие и справедливость. Он возжелал подменить собственной справедливостью несовершенные для него решения Божественного Промысла и, самообожествившись, отошел от Бога. Поэтому его добрые поступки и жалость к людям не спасают его: они безблагодатны.