Соленые рубахи

Мы вспомянем, приподнимем шапки,

На мгновенье полыхнет огнем…

Бор. Корнилов

1

Вчера я вернулся из моего родного города. Был там на областной партконференции. По окончании одного из заседаний, поздно вечером — уже ночью, я не пошел в гостиницу, а решил пройтись по городу. Со мной пошел заведующий орготделом обкома, мой земляк и однолетка Миша Коновалов.

Шли не спеша. Ночь была лунной, теплой и душистой. Из городского сквера тянуло запахами жасмина и табака.

— А чем пахло на городских улицах в наше время, помнишь? — спросил вдруг Михаил.

Я не ответил, но подумал: «Пылью, всегда, и днем и ночью, только пылью! Она тучей стояла над городом, скрипела на зубах, сушила губы, и прохожие, отплевываясь и чертыхаясь, ослепленные пылью, шли ощупью, по стенкам».

Вместе с нами шел и большой, яркий месяц, то и дело запутываясь в густых ветвях деревьев и бросая на тротуары черные пятна. Да, деревья! А мальчишками мы с Мишей деревья видели только на картинках. Настоящих, зеленых, прохладных деревьев не было не только в городе, но и на пятьсот, пожалуй, верст в окружности. А теперь дышит наш город прохладой и ароматами садов, скверов и бульваров.

Мы с Мишей шли с бывшей Соборной, теперь Красногвардейской, площади. Я хотел еще раз увидеть навеки памятный для нас дом. И вот он встал передо мной, переливаясь в лунном свете траурным глянцем оконных стекол, дом, угрюмый и унылый, как огромный лабаз, но с фасонной кладкой, с мраморными колоннами парадного крыльца и резными дубовыми дверями, в которые, как в ворота, можно было бы въехать на тройке. Среди обступивших его новых многоэтажных домов он словно пригнулся, сгорбился, а когда-то он стоял спесивый и суровый, раздвинув каменными плечами соседние деревянные домишки и вскинувшись на высокий цоколь, чтобы всякая там шантрапа не подсматривала купеческую жизнь.

— Кто теперь его занимает? — спросил я.

— Этой зимой перевели мы сюда Центральную детскую библиотеку, — ответил Михаил. — А что?

— Хорошо, вот что! Лучших жильцов для этого дома не придумаешь, — улыбнулся я.

А вот знает ли веселая детвора, поднимающаяся на огромное мраморное крыльцо, что до революции от этих мраморных колонн и до собора через всю площадь стелилось в ненастные дни алое сукно? А по алой дорожке шествовал не спеша в собор богомольный оптовик-хлеботорговец, владелец мельниц, пароходов, верблюжьих караванов, владелец мыловарен, шерстобоек и шерстовален, купец первой гильдии Дёров. Не знает детвора и того, как стали дёровские хоромы Домом Революции. Сразу после Октября в этот домище въехали все партийные, советские и профсоюзные организации города и губернии.

Шумно, людно и дымно от ядовитого самосада бывало в те дни в дёровских палатах, моментально пропахших овчиной, смазными сапогами, потными рубахами. Шумно, людно и тревожно. Мучительно думали здесь, где и как достать вагон дров для домишек рабочих, или баржу каменного угля для паровозов и пароходов, или сотню аршин бязи для детворы бедняков. А мы, тогда еще соцомольцы, всей городской организацией рыскали по городу, отыскивая несчастную тысячу кирпичей и пару ящиков гвоздей для обмена в станицах на хлеб. О, хлеб восемнадцатого года! Сколько крови проливалось тогда, чтобы пригнать в город очередной обоз хлеба, ибо нет на земле кулака свирепее, по-звериному злобнее, чем богатеи прииртышских казачьих станиц.

И вдруг разом оборвалась эта жизнь, кипучая, напряженная жизнь восемнадцатого года, когда одновременно ломалось старое и строилось новое.

В конце мая подняли мятеж белочехи, захватив по Волге города до Самары. А затем они переползли и на сибирскую магистраль. Узнали мы об этом вот как.

Та июньская ночь была неистовой, с ливнем, даже с градом, с раскатами грома и ослепительными вспышками молний. В телефонной трубке шуршало, свистело, трещало, и я, ответдежурный по горсовету, с трудом услышал тревожный голос, кричавший: «Товарищи, смертельная опасность! Будьте…» Затем послышался мучительный стон, и связь оборвалась. Откуда нам звонили, кто умер геройской смертью, предупредив нас о смертельной опасности, до сих пор неизвестно. Через полчаса, связавшись по телефону с железнодорожной станцией нашей ветки, мы узнали: пал Омск.

В ту же ночь в губкоме был организован военно-революционный штаб, а утром мы уже услышали выстрелы врагов. Кулацкие сынки, собравшиеся из станиц Прииртышья под черное знамя анненковского полковника Светличного, рвались к городу. С ними дрались наши только что сформированные красногвардейские дружины. Плохо обученные, плохо вооруженные, они в трехдневных боях поредели, истекли кровью, а на четвертый — уперлись спинами в городские окраины. Пушки белых, до мятежа припрятанные станичниками в степных балках и в стогах сена, слышны были уже и в Доме Революции, будто шел кто-то тяжким железным шагом.

В огромном, как базарная площадь, дёровском кабинете затерялась маленькая кучка людей — те, кто оставался в городе на опасную подпольную работу. И какие это были люди! Вот сидит у окна, прислушиваясь к близким выстрелам, Михеич, с лицом в незаживающих язвах: обморозился во время побега с чунской каторги в феврале шестнадцатого года. Мерно и бесшумно вышагивает по кабинету Батя, широко ставя на ходу ноги — приучили ножные кандалы. Плечом к плечу с ним шагает невесело задумавшийся предгубчека Дулов. Этот прихрамывает. Два дня пролежал он с простреленной ногой, не имея возможности перевязать ее, на зарытом кулаками хлебе, отстреливаясь от кулацких сынков. Председательствует секретарь губкома, два раза приговоренный царским судом к повешению. Про этих людей, в украдку от жандармских ушей, пели в народе:

Томились без вести в гранитных мешках,

В далекой Камчатке, в краю Турухана,

И в тундре холодной, в сибирских лесах…

И таким заурядным и мелким чувствуешь, бывало, себя рядом с этими людьми!..

Когда я узнал, что и меня ввели в число подпольщиков, я возликовал и, по правде говоря, задрал нос. Возгордился! Но ненадолго. Когда начали распределять и уточнять обязанности и работу будущих подпольщиков, я уже опустил задранный было нос и повесил его на квинту. Я сидел и по-ребячьи остро, обиженно завидовал, что распределена уже самая опасная, а значит, и самая почетная работа. Я не надеялся, конечно, что попаду в «военку», одно название которой говорит о подвигах. Какой из меня военный! Не мечтал я попасть и в «парикмахерскую», будущую явочную квартиру, или в «паспортный стол», где будут фабриковаться необходимые для подпольщиков документы. Для этого я был слишком молод, в конспиративной работе не сведущ. Но моя молодость была бы очень к месту на работе связного. Вот это работка! Пробираться глухой ночью через линию вражеского фронта или проскальзывать под носом у белых контрразведчиков, а может быть даже, в последний момент глотать секретные донесения и, выпустив по врагам револьверную обойму, последнюю пулю пустить себе в висок. Красота, а не работа! Но и связным меня не назначили. Выделены были люди и в рабочие слободки Таракановку и Киргизскую, где жил наш русский и казахский пролетариат — рабочие кирпичных, канатных, свечных, мыловаренных заводов, мельниц, шерстобоек и шерстовалок, рабочие железнодорожного депо и речных затонов. И вот секретарь, улыбаясь, смотрит на меня и называет третью нашу слободку — Разувай.

Эх, и обидно же иной раз нам бывало тогда! Очень уж обидный был у нас возраст. Сам себя считаешь взрослым, солидным, этаким мужественным, а окружающие смотрят на тебя, как на мальчишку. И тогда я подумал, что в Разувай, в мещанское болото и на уголовное дно, где подпольщику делать нечего, меня пихают потому, что считают мальчишкой. И притом мальчишкой робеньким и небойким. А какую бойкость мог я показать на своей самой смирной, самой небойкой работе в гороно? Это не Чека, не военкомат, не милиция, не продотряд, наконец! Там бы я себя показал! И, возможно, вырвалось бы тогда у меня, по моей мальчишеской несдержанности, горячее слово обиды, о чем я и сейчас жалел бы, но Дулов, больно ущемив меня за плечо, потащил в угол и шепотом начал «вправлять мне мозги»:

— Ты, Генка, не ершись, ты пойми, на Разувае живут…

— «Коты», ворье! И шарманщики! Чистое «На дне» Горького. Читали?

— Читал. Не только «коты», а и пристанские грузчики живут. А рядом что? Пристани.

— А я в депо вырос. Я железнодорожник потомственный. На железную дорогу и посылайте! В Таракановку!

— Какая у нас железная дорога! Аппендикс! Тупик! А главная наша дорога в мир — Иртыш. По Иртышу жди и горе и счастье.

Я притих и начал внимательнее прислушиваться к словам предчека. Я знал, что он опытный конспиратор, с дореволюционным стажем.

— В Таракановку тебя нельзя послать, — продолжал Дулов, — в Таракановке тебя каждая собака знает. А на Разувае кому ты известен? Ну, может быть, видели, что ты в горсовет вхож. Тогда, при случае, говори, ты в гороно счетоводом работал. Ты чистый, и возраст у тебя такой… несерьезный. А такой нам и нужен на пристанях. Чтобы мог ты там всюду без опаски показываться.

— А в чем моя работа будет заключаться? — уже заинтересованно спросил я, хотя и оскорбился за «несерьезный» возраст.

— Со мной будешь работать, с «военкой». Начинаешь понимать? От меня будешь все указания получать. Тебе пароходы и грузы поручают! Уразумел? А какие главные грузы во время войны, да еще вблизи от фронта? Чуешь, какую тебе честь и доверие оказывают?

По моему лицу Дулов понял, что я «уразумел» наконец. Он засмеялся и дал мне ласковый подзатыльник:

— Ну, то-то, оголец! А теперь слушай, в чем будет заключаться твоя работа.

Он говорил со мной долго, более часа, обсудив каждую мелочь, каждый непредвиденный, но возможный случай. И тогда я понял, какое действительно важное дело поручает мне партия.

Эх, времечко! Замечательное было время! Сколько брали мы на мальчишечьи наши, не обмозоленные еще плечи! И не сгибались, не ломались, а, наоборот, росли и мужали!..

…Медленно, прощаясь, шел я опустевшими, притихшими комнатами Дома Революции. На лестнице швейцар, верный дёровский холуй, уже нарядившийся снова в ливрею с галунами, подметал мраморные ступени. Я спускался, догоняемый обрывками воззваний, приказов, декретов. Сердце щемила тоска и неизрасходованная злоба. Выйдя на улицу, остановился, оглушенный. Город гремел от колокольного звона, торжествующего, плясового. Так звонили только на пасху. Монастырь при Киргизской духовной миссии пел сдобно, жирно, истекая «малиновым» звоном, маленькая невзрачная церквушка тараторила колоколами, захлебываясь, с кликушеским взвизгом, а собор на площади бухал, как из пушки, так что дрожали стекла в окрестных домах. Церковники встречали победителей. А на улицах ни души. Только в закрытых окнах мутно виднелись иногда помятые от подушек, сонные или злорадно-оживленные лица обывателей.

На спуске к пристаням, около грузных, словно оплывших жиром торговых рядов, открылся солнечный простор нашего красавца Иртыша. Он мчал стремительно свои мутные воды, далеко разбросав берега, будто озорничая и наслаждаясь своей силой. Вверх и вниз по реке раскинулся городской порт: белые плавучие дебаркадеры, нефтяные цистерны, товарные пристани с рядами кирпичных пакгаузов и деревянных навесов. Я остановился и долго смотрел на одну из пристаней. Она была завалена тюками военного обмундирования, ящиками с медикаментами, вязками сушеной рыбы, буханками хлеба, бочками с говяжьим салом, а к ней подъезжали все новые и новые вереницы и ломовых долгуш, и легковых пролеток. Они везли разные станки, горны, наковальни, запасы железа, меди, свинца. Это эвакуировались десяток партийных и советских работников, а с ними полсотни красногвардейцев и столько же деповских и затонских рабочих.

Я глядел на все это издали, не имея права пожать на прощанье руку дорогим для меня людям. И до сих пор я жалею об этом! Трагически кончилась их экспедиция.

Тут я встретился впервые с человеком, который впоследствии занял такое большое место и в моей жизни и в моем сердце.

Он сидел на Ермаковом камне, огромном валуне цвета запекшейся крови, на спуске от города к реке. Это было место свиданий всех влюбленных. По легенде, именно здесь, на этом камне, и сидел Ермак, «объятый думой». Здесь и напали воины Кучума на спящий казацкий стан, и когда все казаки были перебиты татарами, а мертвый Ермак опустился на дно Иртыша, тогда черный камень словно кровью облился.

На камне, скрестив ноги и по-казахски поджав их под себя, сидел огромный человечище. По деревянной «подушке», висевшей за спиной, и по железному крюку на сыромятном ремне можно было узнать пристанского грузчика. Все в нем было грубо и мощно, словно наспех, без отделки высечено из того же камня: и короткие толстые, как причальные тумбы, ноги, и свислые тяжелые плечи, и широкая, хоть кувалдой бей, грудь. Под таким прогнется и дюймовая доска, когда он даже без груза пробежит по ней мерной грузчицкой рысцой. Он, видимо, пришел сюда отдохнуть. Но на широком скуластом лице его была не усталость, не удовольствие отдыха, а горькое недоумение и тоскливая злость.

Вблизи от нас, в рядах, звякнула дверь, и на улицу вышли два молоденьких купчика. Они поглядели на пристань и глумливо захохотали:

— Удирают красюки-то! Дралала!

— Ан нет, кум! Не удирают, а звыковыриваются!

Крючник скосил в их сторону узенькие, оттянутые к вискам глаза и рявкнул:

— Засохни, аршинники!

— Чего еще, басурман немаканый? — спросил презрительно один из купцов, а другой выставил вызывающе, фертом, ногу в сапоге бутылкой. — Совсем олютели без полиции, разуваи окаянные!

Крючник лениво, по-медвежьи, слез с камня.

— Айда, беги за своей полицией, — начал он засучивать рукава. — Сейчас ухом землю достанешь.

Купцов как ветром сдуло, а в рядах опять брякнула торопливо захлопнутая дверь.

Крючник снова присел на край камня и заметил меня. Он долго разглядывал мой залатанный пиджачишко, мои заношенные штаны и, в чем-то уверившись, спросил горько:

— Что же получается, досым[16]? Бегут. Наработались и шабашка? — Он посмотрел на пристань, от которой уже отваливал большой пароход, и плюнул зло. — Стриг шайтан свинью, шерсти нет, а визгу шибко многа!

Я не ответил (плохой я был тогда агитатор!) и пошел от рядов. Но он остановил меня, крикнув:

— Эй, жигит, постой!

Я остановился и обернулся.

— Правду говорят, будто белые монопольку[17] откроют?

Я разочарованно вздохнул и прибавил шагу.

На окраине города, за кирпичными сараями, мне начали попадаться отступавшие красногвардейцы. Были среди них и раненые, бледные, с потухшими глазами.

— Отступаем, ребятки? — жалеюще спросил я.

— Сила солому ломит, — сказал виновато шедший последним и, не останавливаясь, ткнул через плечо пальцем: — Ты погляди!

Я обернулся. По степи летел гигантский столб пыли, будто кто-то огромный, чуть наклонившись, бежал к городу. Так летит по степи в летние засушливые месяцы «черная буря». Но сейчас шла к городу не песчаная буря, а казачьи сотни.

— А вы куда теперь? — крикнул я красногвардейцам.

— На ту сторону, на Соленую Голову! Там вместе с шахтерами скопляться будем, силу набирать! — крикнул в ответ все тот же шедший последним красногвардеец. — Айда, парень, с нами! У нас тут и лодки и паром припасены!

Я молча отрицательно покачал головой. Мне нельзя было к своим. Я повернулся и зашагал торопливо в сторону Разувая.

2

Некрасив был родной наш город, хотя и построили его на живописном высоком берегу реки. Унылые площади, заваленные сугробами песка, такие же песчаные и загаженные коровами улицы, длинные серые заборы. Купецкий дух обезобразил город. Жадность, скряжничество, подвох, обман и заячий страх за свое богатство притаились в громоздких, как сундуки, купеческих домах, за крепчайшими, окованными железом ставнями, за тяжелейшими, поистине крепостными, воротами и утыканными гвоздями заборами. А дома людей помельче — приказчиков, маклаков, чиновников, полицейского и тюремного начальства — стояли аспидно-серые от времени. Город купцов и маклаков, как гнойный нарыв, заражал и слободки, теснившиеся внизу, на затопляемой весенним половодьем пойме. По крутому, ухабистому, калечившему лошадей откосу круглый год текли вниз грязная вода и городские нечистоты.

Рабочие слободки Таракановка и Киргизская благоразумно отодвинулись от босяцко-воровского Разувая, вернее — от разуваев, как презрительно и трусливо называли верхние горожане всем враждебных, от всего оторванных жителей слободки. Но жили в ней и люди трудящиеся: кустари, сапожники, жестянщики, бондари, ломовые извозчики, а главное — здесь жили почти все пристанские грузчики и немало речников, матросов и кочегаров.

Уже в сумерки вошел я в раскосые разуваевские улочки и переулочки. Узкие, перепутавшиеся, они кружили голову и путали ноги. Когда я подошел к Волчихе, небольшой речушке, делившей Разувай на две части, стемнело окончательно. Я помнил, что где-то через Волчиху был перекинут узкий без перил мостик из жердей. Но сейчас напрасно я таращил глаза, стараясь разглядеть мост. Кругом была тьма, глухая, враждебная. Нигде ни огонька, только в стороне грузовых пристаней что-то горело дымно, тускло, с редкими взметами пламени. Мне почудилось, что с той стороны наносит тошнотворный запах паленой шерсти. Шаря неуверенно ногами, я нащупал, наконец, начало мостика и пошел медленно, стараясь держаться подальше от краев настила. Снизу, от речки, тянуло гнилым холодком. Я так был занят одной мыслью — не сорваться бы с жердей, — что лишь на середине моста увидел впереди огонек цигарки. Огонек оставался на одном месте, то расширяясь от жадной затяжки, как удивленный глаз, то снова тускнея.

— Кто там? — негромко спросил я.

Огонек вздрогнул, описал в темноте дугу и потух где-то внизу. Одновременно, по запрыгавшим жердям, я понял, что неизвестный приближается ко мне. Что было делать? Ни посторониться, ни повернуть я не решился: того гляди сорвешься. Стал пятиться. Если уж и встречаться с разуваем, то на твердой земле, а не на зыбкой жердочке. Шагнул опасливо назад, но, видимо, забрал слишком в сторону. Нога моя не нашла опоры, я качнулся и свалился бы в реку, если бы в этот момент сильная рука не схватила меня за ворот и, дернув бесцеремонно, не поставила снова на жерди. И тотчас другая рука схватила меня за горло.

— Пусти! — рванулся я назад и попытался обеими руками отпихнуть разувая. Но результат был такой же, как если бы я толкнул стену. — Пусти, черт!

— Шуметь будешь, плохо будет! — услышал я строгий шепот. — Говори, собака, ты кто? Зачем за мною ходишь?

— Не ходил я за тобой… Пусти, говорю!

— А куда ходил? Кого надо?

— В ночлежку иду. К Хухряихе.

Я назвал разуваевский ночлежный дом, где, по указанию Дулова, должен был поселиться на первой поре, чтобы смешаться с разуваевцами. А следующим моим шагом будет вступление в одну из грузчицких артелей.

— Врешь, шайтан! — Невидимая рука так сдавила мне горло, что я раскашлялся. — Хухряиха другой сторона живет! За мной ходишь!

— Заблудился я!..

— Врешь! Сыскной ты, меня ловишь. Убью, собака!

Железные пальцы так сдавили мое горло, что я задыхался, терял сознание и, собрав последние силы, размахнулся, собираясь, не видя куда, ударить. Но ударить не успел. С того берега, откуда я шел, раздался повелительный окрик:

— Стоять на месте! Стрелять буду!

— Казаки!

Это выдохнул над моим ухом разувай. Круто повернувшись, он побежал. Я бросился следом за ним, чуть не сорвался в реку, с трудом выпрямился и с радостью почувствовал, что проклятый мост кончился.

— Стой! — крикнули опять от моста. Раздался выстрел, второй, третий. Пули проныли над головой, а затем послышалось понуканье, и лошади ринулись в речку. Но зачем белым казакам задерживать двух разуваевских босяков?

Бежавший впереди меня разувай под выстрелами поддал ходу. Я тоже поднажал, решив не отставать от него. Он знал здесь все ходы и выходы, а я в одиночку рисковал свалиться в первую же яму, попасть в тупик или разбить лицо о какой-нибудь столб. Мы мчались переулками, прыгали через плетни, лезли через заборы и дувалы, врывались в покривившиеся калитки, ныряли в черные пасти подвалов, выбегали из них другими ходами и снова бежали. Разувай сделал вдруг ловкий прыжок в сторону и скрылся за узкой дощатой дверью. Я ударом ноги распахнул ее и влетел куда-то в темноту. Не знаю, что это было: сени дома или сарай. Прислонившись к стене, я с хрипом перевел дыхание. Этим я выдал место, где стоял, но к защите приготовиться не успел. Разувай подкрался по-кошачьи бесшумно и вдруг навалился на меня, одной рукой снова сдавив мне горло, а другой зажав рот, да так, что затрещали мои челюсти.

— Слово скажешь — убью! Тиха будь!

— Да иди ты к черту! — выдавил я. — Белые нас здесь не найдут?

В следующую же секунду я понял, что сделал большую оплошность и что конспиратор из меня ерундовый. А если он спросит, почему я прячусь от белых? Что отвечать буду? Как буду выкручиваться? А он действительно спросил:

— От белого прятаться? Зачем тебе от казака прятаться надо?

Он смолк. Казаки ехали мимо шагом. Через тонкую дощатую дверь слышны были их голоса. Мы оба затаили дыхание. А когда конский топот смолк вдали, разувай, не снимая руки с моего горла, спросил:

— Сиренке есть?

— Ну, есть.

— Давай зажигай. По шерсти смотреть будем, какой ты зверь есть.

Я нащупал спички, зажег и увидел узкие, еще не остывшие глаза, крупные вывороченные губы, редкую бородку. За горло меня держал грузчик, которого я впервые увидел на Ермаковом камне.

Рука его опустилась.

— Уй, знаком! — удивленно воскликнул он и начал смеяться, сначала тихо, потом все громче и громче. — Уй, ошибка! Думал, ты сыскной, ты совсем другой человек оказался. Маленько знаю, какой ты человек есть. Маленько знаю…

Мне этот разговор не нравился, и я поспешил замять его:

— А ты почему бежал?

— Надо, — сразу перестав смеяться, серьезно ответил он. — Курдюк жалко. Казак шомполом зад бить будет. Потом стрелять будет. Такой дело… Ты к апайка Хухряиха ходил? Пойдем, провожать тебя будем.

3

— У меня голова есть, я мало-мало понимаю. Политика тоже понимаю, — говорил мой новый знакомый, шагая рядом со мной по темным разуваевским переулкам. — Видал, как мы, крючники, живем? Щупай — рубаха от пота соленый, а курсак[18] всегда пустой. Как овца после джута! А кибитки наши видел? В землю законуриваемся. Совсем суслики! Знаешь, до чего народ дошел? До стены дошел! Вот! Ломать стену надо. Жилы порвать, а стену ломать! Верно говорю?

Он остановился и, положив мне на плечо тяжелую руку, сказал тихо:

— Твои ушли, ты остался политику делать? Мал телом, велик делом? Верно говорю? Я понимаю. Верблюда под мостом не спрячешь.

Я молчал, хотя подсознательное какое-то чутье подсказывало, что предательства тут не может быть.

— Молчишь? Молчи, молчи! — зачастил он вдруг шепотом. — Нараспашка не живи, опаска имей. Тебе надо в артель нашу идти. Народ тебя заслонит.

— Это хорошо бы! — обрадовался я такой удаче. Но спохватился и сказал невесело: — Работу мне так и так искать надо. Понимаешь, друг, денег у меня нет. На что жить буду?

— Денег нет? — грустно переспросил он и снова остановился. — Тоже голь-боль голодная? Плохой дело. Мой курсак совсем пропал, Хухряиха, ведьма, под бороду пророка кушать не даст, выпить не даст.

— Немного на еду, пожалуй, найдется.

Я покопался в кармане и протянул ему бумажку.

— Ой, баран без шерсти не живет! Керенка! — как-то по-детски обрадовался он. — Той[19] будем делать!

— А когда же мы придем? Опять на казаков не нарваться бы.

— Пришли, жан. Сейчас кричать будем: «Давай, Хухряиха, кушать, самогон-стенолаз давай!»

О Хухряихе я слышал и раньше от ребят, работавших в милиции. Это была шинкарка, притонодержательница и скупщица краденого. Трактир ее помещался в единственном на Разувае каменном доме. На стекле окна, освещенного изнутри желтым светом керосиновых ламп, была намалевана вывеска трактира:

Заведения.
Портъ Артуръ
и подача кре-
пких напитокъ

Мы поднялись по трем заплеванным каменным ступеням. И едва отворили дверь, разноголосый шум, крик, хохот, плач ударили в уши. Моего спутника тотчас заметили. Трактир на миг затих, затем заорал приветственно:

— Степа!.. Пылай!.. К нам!.. Выпьем, Степушка!..

Пока мы проталкивались меж столами, искали свободное место, к Степану со всех сторон тянулись руки для пожатия, летели дружеские слова. Я заметил, что Пылаю приятны эти знаки общего внимания. Он и за стол сел как-то особенно важно, по-хозяйски, выставив бесцеремонно в проход огромные и черные, будто чугунные, босые ноги.

Я начал разглядывать тесно набившихся в трактир людей. Бок о бок с ними придется мне прожить немалое время, вместе пить-есть, вместе спать в ночлежке. Были тут люди вида нагло-обстрелянного, «коты» и «стрелки», то есть воры и нищие, были люди и вида несчастного — спившаяся безработная мастеровщина. Мне особенно запомнился пропившийся сапожник в подштанниках и опорках. Глазами, налитыми голодной тоской, искал он, кому бы продать или обменять на выпивку пару колодок. Были здесь шельмоватые странницы по святым местам в черных косынках; заросшие до глаз, оборвавшиеся в клочья старатели с Калбинских золотых приисков, безногий солдат с «георгием», бродячий фокусник-китаец, припахивающий сладковато-приторно опиумом (Хухряиха промышляла и этой отравой), веселый расстрига-поп в бархатной скуфье и рыжем балахоне, смахивающем на арестантский халат, а за одним столом с ним сидел обнаженный до пояса казах и дико выл: не то пел, не то плакал. Отдельными компаниями сидели речники и крючники, свалившие под стол «подушки» и крюки.

Нас заметила Хухряиха, старая дева с острым, как у покойника, лицом. Видимо, в знак особого внимания к Степану она сама подплыла к нашему столу торопливо-смиренной монашеской походочкой.

— Уй, колдунья баба! — игриво хлопнул Пылай трактирщицу по спине. — Бочку серебра подвал прятал? Не веришь, карга? Я видел. Сверху кислой капуста клал. Ой, зарежу тебя, колдунья, серебро себе возьму! — рычал в хохоте крючник.

Хухряиха ответила ему сухой морщинистой улыбкой. Глаза ее из-под тяжело опущенных, как у паралитика, век смотрели угрюмо и подозрительно не на Пылая, а на меня. Но я был спокоен. Незаметной фигурой я был в городе. Так я считал, во всяком случае. Заметив, что и я разглядываю ее, Хухряиха отвела глаза и снова улыбнулась Пылаю.

— Ладно уж языком-то брякать, оголтыш! Чем угощать, Степа?

Пылай заказал ужин на двоих и самогон. Его подали нам в чайнике под видом чая. Налив бурой вонючей жидкости в пиалушку, Пылай не выпил, а швырнул самогон в широко раскрытый рот. Я свою пиалу только пригубил и вылил незаметно под стол. Мы принялись за густую похлебку из брюшины. Во время еды я задал Пылаю вопрос, который вертелся у меня на языке:

— Степан, а ведь ты не русский, ты казах. Верно? Крещеный, что ли?

— Больно надо креститься. Я мусульман, казах, верно говоришь. Аспан меня звать. А ребята меня Степан да Степан. Пускай Степан.

— Из степей, значит? Кочевал? Кочевку-то помнишь?

— Хорошо помню. Кибитка восьмикрылая, как снег белый! Отец бай был, больно богатый. — Пылай положил ложку и захохотал. — Я степь одним глазом не видел. И отец не видел. Отец засыпкой у Дёрова на мельнице работал. Рабочий класс! — Аспан вздохнул. — Ата любил меня. Я в русское городское училище два года ходил. Ата говорил: «Почтальоном, сынок, будешь. В мундире ходить будешь!» Видишь, какой мой мундир? Соленая рубаха! Ата умер, я крючник стал.

— А почему Пылай?

— Не знаю это слово. Ребята прозвали. Говорят, кровь у меня горячий. Это верно. Казахский кровь горячий, как огонь.

Он взялся было за ложку и снова положил ее.

— Гляди оба глаза, жан. Костоеда пришел.

Я не знал, кто такой Костоеда и почему я должен смотреть на него в оба глаза. Аспан понял это по моему лицу. Наклонившись, он сказал тихо:

— Хозяин твой будет, аксакал. Угол гляди. Бога любит, бог его тоже любит.

В углу висела большая икона Николая-чудотворца. Перед ней истово молился, не обращая внимания на гвалт и матерщину трактира, невысокий человек. Но я видел только его спину, обтянутую синей «сибиркой». Накланявшись и накрестившись, он тщательно оправил лампадку, висевшую перед иконой на толстых, почти собачьих, цепях, и обернулся. Аспан тотчас встал и закричал:

— Аксакал, айда наш стол! Угощать тебя будем!

Костоеда подошел и сел, ни с кем из нас не поздоровавшись. Я с любопытством посмотрел на своего будущего хозяина. Он был похож на Николая-чудотворца, которому только что молился: тоже маленькое, желтое и постное лицо, мертвые погасшие глаза и узкая льющаяся бородка. Но в подбористом и крепко сбитом теле его было что-то кабанье, прущее напролом. На седловатом носу строго посверкивали золотые профессорские очки, на волосатых пальцах нагло блестели серебряные цыганские кольца, а голову украшала почему-то фуражка учительской семинарии с чернобархатным околышем. Путаное какое-то впечатление оставлял он.

— На пожаре, Степа, был? — спросил Костоеда, ополовинив одним глотком пиалу, налитую для него Аспаном.

— Какой пожар? — притих голосом Пылай.

— Эва! Казаки по Разуваю ездили, поджигателя ловили. На Разувай будто бы убежал. На пристанях дёровский склад сгорел. А в ём тыща пудов шерсти. Только Дёров молебен на радостях в соборе отслужил: палаты его большевики ослобонили, и реквизированная шерсть вернулась. Думал сразу шерстобойки и шерстовалки пустить. Хлоп, а шерсти-то и нет! — сыпал Костоеда.

Я вспомнил дымный пожар, вспомнил запах паленой шерсти, вспомнил, как бежал от казаков Пылай, и посмотрел на крючника. Глаза его были опущены в пол, а кулачище, лежавший на столе, то сжимался, то разжимался.

— Красные, чай, подожгли. Кроме кому же? — добавил равнодушно Костоеда.

— Красный — здоровый верблюд. Давай все клади на красных! — сверкнул диковатыми глазами Аспан. — Красные убегали из города на пароходе. Видел?

— Не все убегли, которые и остались. Ежели теперь попадутся, ну, берегись! В Иртыше купать будем. Два раза окунем, один раз вытащим! — глухо, клокочущим каким-то голосом сказал Костоеда.

Кулак Аспана снова сжался. Я тихонько двинул чайник с самогоном и толкнул им руку крючника. Он вскинул на меня глаза и убрал кулак со стола.

— Болды, кончай пустой разговор! Тебе новичок сватать будем. Его! Берешь?

Костоеда мельком взглянул на меня безразличными глазами.

— Куда нам его? Квёлый парень.

— Какой такой квёлый? Крепкий жигит! Рабочий класс.

— А-а, рабочий! — посмотрел на меня уже внимательнее Костоеда. — Товарищи — товар ищи, найдешь — тащи! — И отрезал решительно и грубо: — Не мое дело! Артель спрашивай.

— Врешь, аксакал! Твоя рука артель вертит! — вспылил вдруг Аспан. Он встал и склонился, навис, как глыба камня, над Костоедой. — Тебя спрашиваем, хозяин! Берешь? Ну?

— Отвяжись, чертушко речное! Беру! — с ленивой злостью ответил Костоеда.

— Хорошее слово сказал, аксакал! Теперь гулять будем, хорошую песню петь будем. Разувай, жигиты, запевай мою песню! — гаркнул он, вставая, обернувшись к галдевшим людям.

И тотчас трактир начал затихать. Слышно стало, как в разных концах откашливаются готовно певцы. И все с ожиданием смотрели на попа в арестантском халате. Расстрига снял скуфью, пригладил обеими руками волосы и запел удивительно чистым, мальчишечьим альтом. Это была песня, ходившая тогда по всей России: «Солнце всходит и заходит».

Запев подхватили странницы. Пока пели только они, получалось нехорошо, крикливо и шумно. Но вот с чувством, с «подмывом» вступили тенора, а за ними словно нехотя подползли рокоты басов:

…Мне и хочется на волю,

Да эх!.. Да и эх!..

Цепь порвать я не могу.

И свершилось чудо! Нет галдежного, сквернословного кабака, а слышишь ты человеческий стон, недоуменную и горькую жалобу, такую понятную этим несчастным, изломанным жизнью людям. Я сидел, оглушенный жалостью.

Пылай не пел, слушал, обхватив голову руками. Потом прошептал:

— Такая песня душу разорвать может…

А когда поп чисто и высоко повел последний куплет, запел и Аспан, ухватив рукой подбородок и глядя зачарованно на огонь лампы. Его бас, хотя и надсаженный, но густой и мягкий, лился необыкновенно свободно. И гордым вызовом звучали у него последние слова песни:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной?

Или чуешь ты добычу?

Черный ворон, я не твой!

Песня погасла на низком рокотанье басов. А певшие долго сидели молча, повесив головы, и смущенно улыбались, словно стыдясь созданной ими неожиданно красоты и радости. А затем снова посыпались злые пьяные слова и грязная ругань.

И только теперь я увидел, что около нашего стола стоит Хухряиха. Она положила на стол сдачу с моей керенки и шептала что-то на ухо Костоеде. Тот сразу поднялся и ушел вместе с кабатчицей к стойке.

— Песня простор любит, как птица, — вздохнул горько Пылай. — Здесь какой простор?

— Любишь, Аспан, песни? — спросил я.

— Больно люблю!

— Такие вот, грустные?

— Грустные шибко люблю. Много горя у людей, а горе с песней рядом живет.

Он сгреб сдачу в свой карман и поднялся.

— Жарайда! Теперь спать будем. Ночлежка тут, в подвале, — ткнул он пальцем в пол.

Мы прошли, с трудом проталкиваясь между тесна сидевшими людьми. У дверей Аспан вдруг остановился и сказал, умильно глядя на меня пьяноватыми глазами:

— Жан, сдачу тебе не дам. Ксюшке бархатную ленту купим. Вся улица Ксюшке завидовать будет. Можно, жан?

— Можно, — ответил я, глядя на стойку.

Там Хухряиха опять шептала что-то на ухо Костоеде. И оба они смотрели на меня, именно на меня. Я был уверен в этом. Стекла костоедовских очков вспыхивали желтыми огоньками.

И мне вдруг здорово что-то не понравились эти профессорские очки, и фуражка с бархатным околышем, и весь вообще костоедовский лик святого с иконы.

4

— Хочу я тебе сказать, Аспан. Напрасно, пожалуй, сосватал ты меня в костоедовскую артель, — начал я было, когда мы вышли из трактира.

Но в темноте что-то забелело, а затем раздалось удивленное восклицание крючника:

— Ксюша, жан!.. Ты!..

— Степанушка!..

Я скромно отошел в сторону. Голоса, бас Пылая и другой, женский, негромкий и робкий, долетали до меня смутно и неразборчиво. Женский голос жаловался:

— Черт гугнивый… Липучий как… Житья нет! За что же такой срам?..

А бас успокаивающее рокотал:

— Белки ему выворочу, матер-черт!.. Ты не бойся. Верблюжонок мой…

Голоса смолкли. Мимо меня мелькнула белая фигура и растаяла в темноте. Пылай подошел ко мне.

— Идем опять трактир, жан. Очень нужна.

Он пинком распахнул дверь кабака. Гудели по-прежнему голоса, граммофон на стойке жестяно выхаркивал: «Над озером быстрая чайка летит…» Хухряиха, взглянув на лицо подходившего Аспана, взвизгнула и куда-то убежала. Костоеда, присевший к стойке, продолжал спокойно хлебать сметану из глиняного горшка. Пылай оперся обеими руками о стойку и, гоняя по скулам желваки, сказал глухо, сдерживая яростный крик:

— Слышь, буржуй недорезанный. С меня шерсть стриги, с меня шкуру дери. Шайтан с тобой! А Ксюшку не трогай!.. Слышишь?

— Мадам Хухряева, попрошу еще стаканчик сметанки, — сытно икнув, поискал Костоеда хозяйку глазами. Затем лениво перевел очки на Аспана. — Слышу, Степан. — Он осторожно ухмыльнулся. — Да ведь она — только отвернись. Подол ей, Степа, завязывай, вернее будет.

Я не успел схватить Пылая за руку. Он ударил кулаком в провалившуюся, будто всосанную, щеку Костоеды. Профессорские очки разлетелись брызгами. Но Костоеда устоял под страшным ударом крючника. Он сунул палец в рот, пощупал зубы. Сплюнув, сказал тихо:

— Не выбил, а все ж таки шатаются. Ну, Степанушка, даром тебе это не пройдет.

Слова эти были сигналом. Я уже заметил, что за спиной Костоеды начали собираться «коты» и «стрелки», оборванные, пьяные дюжие молодцы. А после тихих слов Костоеды они рванулись на нас так отчаянно, что сшибли с ног своего атамана. Это задержало их на секунду, а Пылай воспользовался этим. Он плечом отшвырнул меня к стене, прикрыл собою и, схватив за углы ближайший тяжелый длинный стол, поднял его над головой. Посуда с дребезгом разлетелась по полу.

— Айда, давай!.. Подходи, шпана!

Оборванцы попятились. Перед нами очистилось свободное пространство.

— Ходи дверь, — шепнул мне Аспан и с силой швырнул стол об пол.

Стол с грохотом рассыпался на доски. Костоедовские телохранители отхлынули еще дальше.

Косясь по-волчьи на врагов, прикрывая меня, Аспан тоже пошел к двери. В недоброй тишине мы прошли уже полдороги, когда я увидел Хухряиху. Она стояла около иконы и, вытянув длинную шею, искала кого-то взглядом. Глаза ее остановились на мне. Вскинув руки, косматая, припадочно-дергающаяся, она завопила:

— Комиссара не выпускайте!.. Меси его, стерву, в грязь!..

Одна из ее рук опустилась, и длинный палец уставился на меня. Но крик ее оборвался жалобным визгом. Солдат-инвалид хватил ее костылем, метя в голову, но промахнулся, попал в лампадку и оборвал собачьи цепи. Горящая лампадка упала на Хухряиху. Она визжала, а солдат месил костылем и орал:

— Ан, врешь! Контру бей!.. Выручай всемирну революцию!..

Через минуту нельзя уже было понять, кто кого за что бьет. Дрались все: крючники, матросы, приискатели, дрался поп-расстрига, сапожник, ловко стукавший колодками по головам, дрался китаец-фокусник, дралась даже его глянцево-черная коса, хлеставшая, как кнутом, по лицам людей. А костоедовские «коты» и «стрелки» уже окружали меня. В их руках были бутылки и доски разломанного стола. Сверкнули и ножи. Костоеда, растерзанный, вывалянный в опилках, которыми был посыпан пол, шел на меня, занеся для удара грузчицкий крюк. Костоеду тотчас закрыл Аспан, в рубахе, располосованной до пупка, с глазом, заплывшим от огромного синяка. Костоеда пропал, но послышался его голос, почему-то за моей спиной:

— Получай, красюк!

Я хотел обернуться, но не успел, вскрикнув от ужасной боли в голове. Покачнувшись, начал падать под ноги озверевшей толпы, а потухавшее сознание уловило все же крик Пылая:

— Солены рубахи, выручай комиссара!

Больше ничего не помню.

5

Приехав в родной город, я побывал, конечно, и на пристанях. И как порадовался я, глядя на плавучий кран, легко поднимавший из трюма сразу десятки бочек цемента. Могучие и умные машины освободили грузчиков от каторжного труда. Пишу — «каторжный» не для красного словца. На своей спине испытал я эту каторгу. Не один месяц походил я в соленой рубахе, в широчайших штанах из чертовой кожи, подпоясанный крючницким, обязательно красным, кушаком. Много чего перетаскал я тогда на своей спине, но на всю жизнь запомнил мешки отсыревшей соли, дрыгающиеся, словно сопротивляющиеся, связки листового железа и особенно негашеную известь. Она разъедает кожу, легкие, глаза. Долго на извести работать нельзя — можно ослепнуть. Видел я, и как подвертывались вдруг у грузчика задрожавшие, ослабевшие от вечной голодовки ноги и ложился он под многопудовой кладью раздавленной лягушкой. Именно каторжный труд!…

…На другой день после побоища в «Порт-Артуре» я как ни в чем не бывало работал в крючницкой артели. Удар крюком пришелся плашмя. Спасла меня и моя ватная фуражка.

Во время очередной «залоги», короткой передышки в работе, Аспан рассказал мне о конце вчерашнего побоища.

Драка эта, начавшаяся между Пылаем и Костоедой из-за Ксении, превратилась потом в подлинное восстание крючников, в настоящий классовый бой, в разуваевском, конечно, масштабе.

А причиной этому был я. Костоеда, когда-то содержавший буфет на пассажирском пароходе, перенес года два назад свою деятельность на товарные пристани. Он захватил монополию на все погрузочно-разгрузочные работы и опутал все артели грузчиков авансами и мелкими долгами. Все они мозолили спины на него, получая за это жалкие гроши. Они не раз пытались разделаться с ним кровавым крючницким самосудом, но Костоеда окружил себя опричниками из уголовников Разувая и царил на реке самодержавно.

И когда в «Порт-Артуре» Костоеда и Аспан передрались из-за девушки, крючники держали нейтралитет. По неписаному кодексу Разувая, когда двое мужиков дерутся из-за бабы, никто другой не должен ввязываться в драку. Затем на Аспана напали костоедовские «коты» и «стрелки». Это было уже нарушением правил, это была уже нечестная игра, и крючники хотели было помочь своему товарищу. Но богатырь Аспан в одиночку отбился от «котов», мы шли уже к двери, возможно, и ушли бы, если бы Хухряиха не завопила свое заклинание: «Бей комиссара!» Криком своим она добилась обратного. Крючники, матросы, мастеровщина принялись бить контру и выручать всемирную революцию. А когда я упал под ударом Костоеды, крючники по зову Аспана кинулись спасать меня. Оказывается, надо мной, лежащим без сознания, как около некоего знамени, закипел особенно жестокий бой. Грузчики выволокли меня в безопасное место, а Костоеде не поздоровилось. «Соленые рубахи» свершили, наконец, свой жестокий, но справедливый суд. Телохранители Костоеды после драки увезли его в больницу чуть живого. И сомнительно, выживет ли он. Били его — не жалели.

Так произошло свержение всесильного аксакала. Во всех артелях были сброшены ставленники Костоеды и выбраны новые старосты. Наша артель выбрала старостой за его грамотность и расторопность попа-расстригу. К нему, как атрибуты власти, перешли толстая конторская книга для записей работ и расчетов и увесистая палка, которой он имел право огреть ленивого грузчика, по заведенному обычаю приговаривая: «Палка бела, бьет за дело!..»

Крик расстриги-старосты и маханье палкой оборвали наш разговор. Поднимаясь, Аспан сказал:

— Хухряиху, жан, не бойся. Только дальше от нее ходи, на глаз не попадайся. Наши жигиты ей сегодня скажут, ты к своим ушел, за Иртыш. А Костоеда — кончал музыка. Ребята его под душу били. Сдохнет, шайтан!

Но, оказалось, не сдох шайтан Костоеда.

6

Моей квартирой на Разувае была старая баня над оврагом, уходившим трубой к реке. Место очень удобное. Баня стояла на подъеме, лицом к городу, незаметно к ней не подойдешь, а если бы пришли все же незваные гости, оврагом можно было спуститься к реке. Хозяин бани, чахоточный картузник, знал, кто живет в его мыльне. Это был надежный человек.

Баня, горбатая, с двумя крошечными оконцами, похожая на жабу и тошнотворно пропахшая мылом, холодным дымом и гнилым листом веников, наводила тоску. Я отсиживался большей частью на ее задах. Здесь было как-то просторно душе, отсюда открывался вид на Заречье, широкую пойму, заросшую камышом, на бесчисленные старицы и протоки, за нею искрились на солнце соленые озера, набитые солью, как солонка на столе, а дальше раскинулись просторы ковыльной степи.

Однажды, в жаркий августовский день, сидели на задворках бани я, Аспан и Ксения. С одобрения подпольного партийного комитета я привлек Ксению к нашей работе, и не только ее, а еще шестерых грузчиков — двоих казахов и четырех русских. Вступившие в нашу подпольную группу должны были принести суровую присягу: «В случае, если кто-либо из нас попадет в руки врага, ни при каких пытках он не должен выдавать товарищей и нашего великого дела. Тот, кто смалодушничает, будет уничтожен, как злейший враг советской власти и предатель рабочего класса».

Сочинил эту присягу я. Видимо, билась во мне тогда романтическая жилка. Мне присяга очень понравилась, и я не утерпел, чтобы не прочесть ее Дулову, державшему со мной связь. Я ждал, что Дулыч похвалит меня и мою беспощадную присягу, но он только улыбнулся.

Ксению я ввел в наше подполье после долгих колебаний. Мне она казалась несмелой и нестойкой. Невысокая, щупленькая, с бледным, малокровным, но очень правильным лицом, она сошла бы за робкого, тихого подростка, если бы не большие, сильные руки работницы. В улыбке ее преждевременно поблекшего рта была тихая, покорная грусть, а в голубых, по-детски круглых глазах вечный испуг. Точно напугала ее когда-то жизнь, и она не может оправиться от этого испуга. Меня при взгляде на нее охватывало тоскливое ощущение какой-то чудовищной несправедливости, согнувшей, искалечившей молодую душу.

А эта робкая, тихая девушка, рискуя попасть в тюрьму, всю прошлую неделю бегала по слободкам, цепко держа в памяти адреса, сообщенные ей Дуловым, и передавая самым различным людям какие-то непонятные, по ее мнению, бессмысленные слова. Я знал, что «военка» готовит вооруженное восстание и Дулов собирает верных людей. А сейчас Ксения выполняла другое поручение подпольного комитета: разносила по ночам деньги семьям убитых красногвардейцев и семьям, чьи кормильцы сидели в тюрьме. Сколько слез, горя и отчаяния видела она и все же нашла в тихой, несмелой душе своей силы, чтобы успокоить, подбодрить, дать надежду.

Аспан, глядя на Ксению, не переставая жалобно вздыхал. От бессонных, тревожных ночей лицо девушки стало не просто бледным, а прозрачно-голубоватым. Ведь днем она десять часов работала на дёровской шерстобойке, в кромешной пыли трепала, пушила шерсть жирным смычком.

— Плохой твоя работа, Ксюша-жан, — говорил с нежностью Аспан. — За дёровскую керенку чахотку получишь. Уходи с такой каторги, Ксюша!

— Твоя работа, Степанушка, вот каторга. А моя что, — по обыкновению тихо, почти шепотом, возражала Ксения.

— Аллах праведный! Мой работа каторга? Мне мешки-ящики, как тебе куклы…

Тот день был для нас особенно тяжелым. Ксения пришла к нам с извещением белогвардейского коменданта, сорванным ею со стены в городе.

Оказывается, еще ночью были расклеены по городу, слободкам и на пристанях хвастливые извещения о том, что эвакуировавшиеся на пароходе партийцы, рабочие и красногвардейцы были все поголовно перебиты. Их перехватили уже в тайге и учинили зверскую расправу.

Мне было ясно, что извещение коменданта было опубликовано с расчетом, в связи с сегодняшним митингом на пристанях: им хотели напугать крючников. Но мы не знали еще, что для этой же цели белогвардейцы подготовили и очередную расправу на базарной площади.

Городские власти решились, наконец, созвать общий митинг грузчиков всех пристаней. Пристани лихорадило. Артели требовали повышения заработной платы до пяти рублей за пуд, выдачи бесплатных рукавиц и организации профсоюза грузчиков. В случае отказа грузчики решили «скопом шабашничать», то есть объявить забастовку. Основным в наших требованиях был профсоюз, требование политических свобод, но артели были очень разношерстными. Немало вертелось в артелях «лохмотников», случайных и временных грузчиков, чистейших люмпенов, инертных и к всякой политике равнодушных. Но мы надеялись, что ради пяти рублей за пуд и бесплатных рукавиц даже они согласятся на забастовку.

Забастовка проводилась по прямому указанию подпольного комитета, а организация ее возлагалась на меня. Однако без нашей грузчицкой подпольной группы и особенно без Пылая я едва ли смог бы выполнить это партийное задание, а если бы даже и выполнил, то с большими трудностями и затратив на это вдвое больше времени. А время не ждало! И сейчас Аспан первый заговорил о деле.

— Говори, пожалуйста, жан. Что делать будем? — нетерпеливо обратился он ко мне. — Делай настоящий разговор, жан.

— Что делать будем, спрашиваешь? — поднялся я. — На пристань пойдем! Там найдется для нас с тобой дело.

— Ой-бой, хорошо сказал! — Аспан начал поспешно перепоясывать красный кушак. — Крик петуха утро не делает!

Мы отослали Ксению домой в Таракановку, а сами спустились оврагом к реке. На берегу, на бечевнике, сидели крючники нашей артели и шумно, бестолково о чем-то спорили.

— Зачем как пуганый карга кричишь? — подошел к ним Аспан. — Айда на пристань! Там громко кричать будем!

— Не больно, Степа, ноне покричишь! — зло ответил староста-расстрига. — Видал, на базаре трое висят? Царствие им небесное. Вот и боязно что-то.

Мы с Пылаем переглянулись и, не сговариваясь, повернули к городу. По откосу, в гору, Аспан бежал рысью. Я с трудом поспевал за ним.

На базарной площади было безлюдно и тихо. Прячась за базарными ларями, мы смотрели на повешенных. Двое были мне не знакомы, один, судя по одежде, рабочий, второй — солдат, в гимнастерке и рваных галифе. Третий был Дулов. В последний раз он приходил в мою баню с заданием от комитета начать похищение оружия, выгружаемого с барж и пароходов. Пора думать о вооруженном восстании в уездах! Встреча наша происходила ночью, огня в бане мы не зажигали, и я только слышал его голос:

— Ты, брат Генка, помню, по зубилу молотком метко бил. Вот и здесь метко ударь. Не промахнись. А то… Знаешь?

И вот сам он, незабвенный, дорогой мой Дулыч, где-то промахнулся!

Стоявший Аспан жарко дышал мне в затылок. Я оглянулся. Смуглое его лицо пылало густым темно-вишневым румянцем. В уголках рта появилась горькая и жесткая морщинка.

— Идем быстро, жан! — потянул он меня за рукав, не спуская глаз с повешенных. — На пристани самое наше дело!..

Когда мы прибежали на пристань, митинг был в полном разгаре. На трибуне, кипе прессованного сена, топталось человек десять — все городское начальство, все записные ораторы эсеров и меньшевиков. Я знал только двоих: городского голову адвоката Бобровского, эсеровского лидера, и председателя земской управы — казаха, скототорговца. Обычно он ходил в коричневом котелке и визитке, но на всех митингах появлялся в халате и, несмотря на жару, в лисьем тымаке. Был на трибуне и мулла, изможденный старик в зеленой чалме хаджи.

Говорил Бобровский. В его речи звучало то благородное негодование, то патриотический пафос, то лисье вертлявое заигрывание со слушателями. Он уже запутал, задурачил людей. Крючники слушали его внимательно. Было очень тихо. Оратора перебивала только звонкая песня лягушек с пересыхающей протоки.

Я начал серьезно беспокоиться: справятся ли с этими краснобаями наши неумелые ораторы, крючники из подпольной группы? А к врагам, видно, прибыло подкрепление. Люди на пристани зашевелились, начали оглядываться, сторониться. К трибуне пробивался новый оратор. Вот он ловким прыжком взлетел на кипы сена, и я узнал Аспана.

— Слушай, жигиты! Пылай Аспан говорить будет! — крикнул он, взмахнув снятым почему-то красным кушаком.

На пристани зашумели, засмеялись, но стоявшие на трибуне одобрили его доброжелательными улыбками. Скототорговец даже похлопал Аспана покровительственно по плечу.

— Каждый баран в своей шерсти ходит. По шерсти видно, из какого ты стада, — начал Аспан и повернулся к Бобровскому: — Зачем, как кобыла в коротких оглоблях, назад прешь?

Крючники опять засмеялись.

— Кричишь: потише, потише! Не хотим потише. Слышал, как капитан на пароход кричит? Полный вперед! Хотим полный переменки нашей жизни делать!

— Кого слушаете? Он, киргиз скуломордый, с большевиками снюхался! С поджигателями! Вместе с большевиками дёровскую шерсть спалил! — закричал кто-то, прятавшийся в соседнем пустом пакгаузе. В открытых его дверях тесно стояли люди, которых я никогда до этого не видел на пристанях. Очень похожи они были на костоедовских «котов» и «стрелков», пытавшихся убить меня в «Порт-Артуре».

— Большевики поджигатели? Верно сказал, — спокойно ответил Аспан.

Крючники удивленно смотрели на него.

— А шерсть Дёрова они не палили. Врешь, собака! Большевики старую жизнь палить хотят. Буржуйский закон, байский порядок в дым пустить хотят! Я тоже такой поджигатель есть. Давай посылай меня на каторгу, на базаре вешай! Нет, неверно сказал. Разве Аспан батыр, герой? Нельзя мне рядом с такой люди помирать!..

Пристань загудела гневно, но Аспан могучим басом потушил начавшийся шум.

— Солены рубахи, братаны, это кто? — Пылай показал на стоявших рядом «отцов города». — Это Костоеда! Одного Костоеду спихнули, другой нам на шею садится! Долой Костоеду! — крикнул он, взмахнув красным кушаком.

— Долой! — заревела пристань. — Долой Костоеду!

Над головами крючников взметнулись красные кушаки. Набатно зазвенел шабашный колокол, по сигналу которого артели кончали работу. Это было неожиданностью и для меня. Но как прекрасно это было! Красные кушаки бушевали на пристани радостно и громко. Трибуна незаметно опустела. Враг отступил, митинг кончился нашей победой. Но не долго чувствовали мы себя победителями. Вскоре наши уши уловили цокот копыт по булыжникам. К пристани мчалась казачья сотня: обычное заключительное слово эсеровских и меньшевистских краснобаев. Грузчики начали торопливо разбирать сваленные в кучу «подушки» и крюки. Произошло бы побоище, но мы — Аспан, я и наши подпольщики — закричали:

— Братаны, разбегайся!.. Прячься!.. Жива-а-а!..

Артели бросились врассыпную. Прятались быстро и умело. В пристанских уголках и тайниках можно не одну сотню людей спрятать так, что и днем с огнем не найдешь.

Лежа рядом со мной под перевернутой лодкой, Аспан спросил:

— Костоеду слышал? «Большевик поджигатель» кто кричал?

— Не его голос, — возразил я.

— Голос не его, слова его. — Он помолчал, потом сказал нерешительно, стыдясь: — Дёровскую шерсть я спалил, жан.

— Я догадался. Но зачем это ты сделал?

— Ксюшку жалко. — В голосе Пылая слышались глубокая нежность и жалость. — Чахотку получит.

— А Дёров опять в город шерсть пригнал, — сказал я.

Дня три назад я видел, как входил в город верблюжий караван, груженный огромными чувалами с шерстью. Караван охранял пяток конных казаков.

— Видел, — уныло согласился Аспан. — Работай, Ксюша-жан, делай себе чахотку. А Дёров-бай опять к богу по красному алашу[20] ходит. Когда Дёрову кончал музыка будет? Э, жан?

— Будет, Аспан! Обязательно будет! А ты что, не веришь?

Аспан ответил мне таким взглядом, что я устыдился своего вопроса.

Больше мы не говорили. На пустой пристани загрохотали сапоги казаков.

7

Пристани пустовали недолго. Пристанская администрация под нажимом комендатуры города (по реке шло много военных грузов) согласилась на пять рублей с пуда и бесплатные рукавицы. Это полностью удовлетворяло «лохмотников», и они вышли на пристани. А за ними встали на работу и грузчики-казахи. Их поодиночке, тайком обработали, вернее — запугали, богатеи и мулла. А несговорчивым, продолжавшим забастовку, пригрозили военной расправой. Подпольный комитет вынес решение прекратить забастовку.

«Шабашка скопом» кончилась. Артели вышли на работу. Подпольный партийный комитет счел это поражением, но не разгромом. Борьба продолжается! По указанию комитета мы начали применять другие тактические методы. Если после провала «военки» вооруженное восстание временно откладывается, то надо хотя бы уничтожать врага. Это первое. А второе — саботаж.

В работе пристаней появились зловещие перебои. Все предназначенное для городского населения — зерно, рыбу, крупу, керосин, дрова — артели выгружали охотно и быстро, а ящики, клейменные одноглавым американским орлом, британским львом и японским солнцем, с винтовками, снарядами, разобранными пулеметами, разгружались «нога за ногу заплетя». И нередко при ночных разгрузках летели через борт или со сходней ящик с оружием, цинка с патронами или моток колючей проволоки. Это была игра в прятки со смертью, но как охотно и весело шли на это многие грузчики. А бросало их в эту смертельную игру и классовое сознание и удальство, озорничество, присущее характеру крепкого, забубенного грузчицкого племени.

Эти тревожные дни и еще более тревожные ночи вся наша подпольная группа проводила на пристанях. Для нас с Пылаем это было очень опасно, но здесь был наш боевой пост. В город просочились известия о наших победах на Волге, о том, что Красная Армия ведет бои за Самару. Пароходчики уже составили зловещий план: в случае прихода красных весь наш речной флот угнать в верховья Иртыша и там утопить.

В этот вечер закат был огненный. Раскаленные облака грозно залегли на горизонте. Все кругом было тревожно-красное: река на стрежне, белопесчаные отмели, цинковые крыши пассажирских дебаркадеров, собор на горе и лица людей. Тревожно было и на душе. Час назад один из крючников сказал мне и Аспану:

— Ушли бы вы, парни, от греха. Говорят, опять Костоеду видели.

— Ожил? Змея! Каблуком надо голову давить! — зло вырвалось у Аспана.

— Ожил! Так и шмыгает, говорят, по пристаням, так и шмыгает! Не вас ли, парни, вынюхивает?

Я посмотрел на Аспана. Он молчал, безмятежно щурясь от прикушенной во рту цигарки, и тоже вопросительно смотрел на меня.

— Никуда я не пойду! Мое место здесь! — решительно заявил я.

— Ох, и дерзкий ты! — с одобрением сказал крючник.

На этом разговор кончился. Мы легли на брезент, где похрапывали уже ребята. Заснуть не успели. Осветился соседний дебаркадер и прибежал оттуда посыльный будить артель. «Соленые рубахи», почесываясь и поругиваясь, поплелись на «пассажирку». Пристанский агент ждал уже нас и предупредил строго попа-старосту:

— Почаще палку свою в ход пускай. Чтобы одна нога здесь, другая там. Лётом! Какой-то военный генерал на этом пароходе едет, наверх спешит.

— Чего он наверху забыл? — зевнул староста и поскреб под скуфейкой. Видно было, что он спешить не собирается.

— Ты свои акафисты брось! — закипятился агент. — Дело государственное. Давай, давай, ваше преподобие!

— Какое же тут государственное дело может быть? — Староста сел на сходни, готовясь к длинному, неторопливому разговору. — Фронт ихний вон где, а генерал вон куда спешит. Вот ты мне что объясни.

— Ты мне зубы не заговаривай! — взорвался агент. — Раздувай свое кадило, не то в комендантскую отправлю!

Крючники хохотали над его бессильным бешенством. В этот момент кто-то дернул меня сзади за рубаху. Я оглянулся. Это был тот же грузчик, что предупреждал меня о Костоеде.

— Уходи, паря, — шепнул он. — Пристань казаки окружают.

— А может быть, это охрана генерала?

— Генерал через двадцать минут уплывет. Грузу всего пять ящиков чаю. Скорей, паря! Аспан тебя ждет уже!

Грузчик толкнул меня куда-то в темноту. Притаившийся там Аспан потянул меня за рукав. Неосвещенными местами мы перебежали к запасной сходне и с нее спрыгнули на песок. Пылай вдруг приложил палец к губам: в темноте, где-то рядом, фыркнула лошадь, затем послышался звяк трензелей.

— Айда на Дьяконову гору, — шепнул мне в ухо Аспан. Мы побежали по бечевнику.

8

Бродя ночью с Мишей Коноваловым по нашему городу, я долго искал Ермаков камень. И не нашел его. А когда Михаил узнал, что я ищу, он сказал, что кровавый камень разбили на щебенку под асфальт. Асфальт дело очень хорошее, он выгнал из города засыпавшие его пески, но Ермакова камня мне очень жаль.

Поэтому я утром следующего дня сфотографировал Дьяконову гору. Боюсь, исчезнет и она. Из горы начали уже брать глину.

Помню, как мы, слободские мальчишки, раскидывали на ее вершине то стан Ермака, то стан Стеньки Разина. Худосочные, тонконогие и тонкорукие, бледно-зеленые от вечной проголоди, мы казались себе грозными ермаковыми дружинниками или могучими разинскими казаками. Увидев внизу плывущее по реке судно, мы грозно кричали:

— Сарынь на кичку!

А мне Дьяконова гора дорога и по другим воспоминаниям…

…Аспан, обняв руками колени, смотрел неотрывно вниз, на светлую под луной реку. Иртыш несся, слегка покачиваясь в берегах, как конь на стремительном карьере.

— Будто в душу течет, — сказал с радостным изумлением Аспан. — И душа гуляет!

— Любишь нашу реку, Аспан? — спросил я.

— Ой, шибко люблю!

Он долго молчал, чему-то улыбаясь. У него были суровые, жесткие губы, но от улыбки все его лицо хорошело, светлело и смягчалось.

— Батыр Ермак по ней плавал, — продолжая улыбаться, сказал он. — Жан, скажи про Ермака. Как воевал батыр, как умирал.

Я начал рассказывать с пятого на десятое: я и сам-то знал о Ермаке тогда не много. Но рассказывал с удовольствием и жаром, вызывая в своем воображении красочные, яркие героические картины. Аспан слушал, не спуская с меня глаз, от внимания по-детски морща лицо. Когда я дошел до смерти Ермака, Аспан вскочил и, показывая вниз, закричал:

— Он тут тонул! Это место! Перед смертью на красном камне сидел! Змея Кучум ползет, Ермак не слышит.

— Правильно. Так все и было, — согласился я. Тогда я был в этом твердо уверен.

Аспан, помолчав, снова улыбнулся, робко и мечтательно.

— Хочу как Ермак помирать. Люди вспомнят, песни петь будут. Хорошую песню. Душой петь будут. — Он вдруг вскрикнул: — Кого шайтан несет? Ксюш… Ксюша-жан?

Ксения бросилась к Аспану. Она с трудом переводила дыхание.

— Степанушка, беги… оба бегите! Ловят вас, гору окружают… казаки… По реке катер пустили… Казаков ведет…

— Костоеда? — рыкнул Аспан.

— Он. Да тише ты, — умоляюще тянула к нему руки девушка. — Вниз давайте. Внизу лодка ждет. Я пригнала. На ту сторону переедем.

Аспан покачал головой.

— На ту сторону нельзя. Катер на реке, сама говоришь. Близко берега надо тихо плыть, в темноте. До Старой протоки. Там в камышах прячься.

— Ладно.

— Айдате! Ну же!

— А ты? — крикнули одновременно Ксения и я.

— Остаюсь. Шакалов со следа собью.

— Степа, да как же? — рыданьем вырвалось у Ксении.

— И я не пойду! С тобой останусь, — решительно сказал я.

— Это видал? — Аспан поднес к моему лицу огромный кулачище. — Бить буду!

— Бей, а я не уйду!

Я сел на землю.

— Жан, друг… Я здесь каждый камень знаю. Я им голова совсем закручу. Ты мне руки-ноги веревкой свяжешь.

Я мотал головой, отказываясь уходить.

— Тебя партия послал, жан. Забыл? А я кто? Аспан-крючник. Уходи, жан! Развязывай мне руки.

Он поднял меня с земли и начал тихонько подталкивать к обрыву.

Но я по-прежнему упирался.

— Да идите же вы! — отчаянно, со злостью прошипела Ксения. — Всех нас и Степу накроют!

— Мальчишкой, сосунком меня считаете? — чуть не плача ответил я. — Ладно, черт с вами, уйду!

— Ой-бой, вот умный! — тихо, облегченно засмеялся Аспан.

А когда мы с Ксенией сползли с вершины на тропку, долетел его свистящий шепот:

— Ксюша, парня крепко держи. Никуда не пускай. Он дурной. Отпустишь, бить тебя буду.

— Пойдемте, — взяла меня за руку, как маленького, Ксения.

Тропинка спускалась вниз почти отвесно. Девушка прыгала с камня на камень легко и ловко, белея босыми ногами. Я, обутый, сползал вниз тяжело и неуклюже. Ксения обогнала меня, а когда я поравнялся с ней, она стояла, прижав руки к груди. Сначала я подумал, что она ждет меня, но девушка положила руки мне на плечи и молча повернула лицом к вершине Дьяконовой горы. Там, у самого края, стоял Аспан. Освещенный луной так, что видны были даже его взлохмаченные волосы, он стоял тихий, неподвижный, будто глубоко задумавшийся. Вдруг он вытянул руку, указывая на кого-то, и загремел его голос:

— Костоеда, вижу тебя! Я убью тебя, черный ворон!

Два винтовочных выстрела многоголосым эхом отдались в ущельях. Я видел желтые их вспышки. Ксения вскрикнула, я с тоской посмотрел на вершину. Она была пуста.

— Пристрелили? — горячечно, без слез, всхлипнула девушка.

— Промахнулись, кажется, — без надежды ответил я.

Но тотчас мы снова услышали голос Аспана. Он пел с гордым вызовом, с озорной отвагой:

…Ты добычи не дождешься,

Черный ворон, я не твой!

Ксения ринулась вниз, я за ней. Тропка стала отлогой. Камни кончились, и начался прибрежный камыш, цеплявшийся за ноги и хлеставший по лицу. Здесь, в камышах, стояла двухвесельная бударка. Ксения сунула мне в руки рулевое «перо» и молча указала на корму. Сама она села на весла и с неожиданной для ее худенького тела силой оттолкнулась от берега.

Ксения гребла от себя, «по-цыгански», и бударка шла легко и податливо. Я опустил руку за борт. Вода была упругой от могучего течения, норовившего выбить лодку из струи, поставить ее поперек и опрокинуть. А девушка гребла, казалось, без усилий, сидела прямая, не горбясь и не качаясь. Только прикусила нижнюю губу так, что видны были два белых зуба. Дьяконова гора медленно уходила, отодвинулась, и я, взглянув на нее, невольно воскликнул:

— Экая высота! Как только мы голов не свернули!

— Тише! — прошептала Ксения и кивнула влево, на реку. Там, в обманчивом лунном мареве, я разглядел неясные огоньки: белый, зеленый, красный. И с этой стороны враг!

Ксения снова увела лодку в тень береговых гор. Казалось, мы крадемся на цыпочках. Скрипели лишь уключины да чмокала вода под носом бударки. Луна то пряталась за тучи, то светила ярко. Река то чернела угрюмо, отливая угольным блеском, то освещалась и сияла ослепительно. И тогда я внутренне съеживался, как под недобрым взглядом.

Вскоре мы увидели паровой катер, тихо шедший нам навстречу. Кто-то перевесился там за борт и направил в нашу сторону луч электрического фонаря. Но свет его не достал до нас. Катер прошел, качнув нас волной, и вскоре потонул в лунной дали. Ксения широко взмахнула веслами.

Но теперь я заметил, что, гребя, она то и дело передергивала плечами, будто сильно озябла. Я понял. А как мне успокоить ее, какими словами вселить надежду в ее душу? Но что мог, что умел я тогда? И деланно-спокойно я спросил:

— А почему такое название, Дьяконова гора? Не знаете, Ксения?

— В старое время свергнули будто бы с этой горы дьякона. Против бога, говорят, пошел.

— Интере-есно! — протянул я и стал сам себе противен.

— Вот так же прошлой весной со Степой было, — неожиданно громко, не оберегаясь, заговорила Ксения. — Самогонка ему понадобилась, а в Разувае не нашлось. Так он на ту сторону метнулся, в Горелово, к шинкарке. А на реке сдвижка началась. Посинела она, вздулась. И только он пошел — тронулась. Матерь божья! — девушка задышала тяжело и часто. — Я на берегу об землю бьюсь, а он хоть бы что, прыгает с льдины на льдину, как заяц. Бешеный он какой-то! Ежели бы не…

По реке гулко прокатился выстрел. Ксения смолкла на полуслове и странно сжалась, будто приготовилась к прыжку. Мы оба смотрели на Дьяконову гору. Заросшая кустарником, она была страшна, как огромный косматый зверь. За первым выстрелом ударил второй, затем рассыпался нестройный залп, а на реке длинно и визгливо, торжествуя, завыл катер.

— Ксюша, греби к берегу! — крикнул я.

Она с силой налегла на весла и погнала лодку. Но в обратную сторону, от берега.

— Куда ты?! Отдай! — с силой рванул я к себе весла из ее рук.

Девушка от моего рывка упала на дно лодки на колени, но весел из рук не выпустила.

— Не дам!.. Ни за что не дам!..

— Отдай, говорю! — закричал я, теряя самообладание. — Ты думаешь, что если Аспан… а я… как мерзавец!..

— Не то говоришь! — захлебывалась она слезами. — Боюсь я одна… Ты казаков бить побежишь… Боюсь одна!

Я перестал вырывать у нее весла. Правду она говорит или это уловка с ее стороны, чтобы выполнить наказ Аспана?

— Ксения, прошу тебя, пусти! — нагнулся я и, схватив за плечи, начал трясти. — Прошу!.. Нельзя так… Я должен идти к нему!

— Не пущу!.. Миленький, не уходи. Я боюсь, боюсь, — быстро шептала она. И вдруг дико вскрикнула: — Степа!.. Степанушка!..

Лодку нашу, пока я вырывал у Ксении весла, отнесло назад к берегу, почти под Дьяконову гору. Я поглядел вверх и увидел Аспана, приметного по белой рубахе. Он спускался с горы в сторону реки, куда гора обрывалась отвесной стеной. Он спускался только на руках, цепляясь за кусты. Я видел, как извивался он, вися на одной руке, а другой искал, за что бы ухватиться. И не знаю, откуда раздались выстрелы — с вершины или от подножия горы. Аспан повис неподвижно. Я не заметил, как и когда он сорвался, но куст качал уже освобожденными ветвями. Аспан падал вниз, в реку. Мне показалось, я услышал всплеск. По воде пошли круги, ширясь и опадая. Потом исчезли и круги.

Я обернулся к Ксении. Она по-прежнему все еще смотрела на Дьяконову гору. Глаза ее при луне были как большие черные впадины, и я не видел, что в них. А руки она сплела пальцами и держала их у подбородка. Столько горя и отчаяния было в этом беспомощном жесте… Нет, это невозможно описать!

Я схватил брошенные ею весла. Нам надо еще плыть, плыть против течения, против ветра и бурь.


Вот что вспомнилось мне, когда я бродил ночью по городу моей юности.

Загрузка...