31. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

17 июля 1826 г.

Делаю последнюю запись в моей потаенной тетради, и я прощаюсь с ней.

Вчера под вечер ко мне явился Ригель вместе с квартальным — здоровенным, рыжеусым малым в полной амуниции и сказал:

— Знакомьтесь. Находка. Лучшего рассказчика ты, тайный летописец, не найдешь. Он видел все. Присутствовал при казни до последней минуты. Садись и записывай. Чай и горячительные напитки потом.

И я, как завороженный, достал тетрадь и чернильницу, хотя могу сознаться, что появление этого должностного лица у меня в доме не обрадовало. Во мне боролись два чувства: страх (говорят, что в городе идут повальные обыски) и азарт летописца, как назвал меня Ригель. Азарт запечатлевать все события и подробности нашего времени. Азарт или привычка, подобная привычке пьяницы к спиртному, который не в силах отказаться при виде чарки.

Квартальный оказался чрезвычайно словоохотлив и многословен, и вот что он рассказал:

— Получил я предписание явиться к Княжнину. Он, как вы знаете, обер-полицеймейстер. Бедовый — палец в рот не клади, смотри не зазевайся. Ну, думаю — все. Попался. А сам не знаю, в чем виноват. Прихожу к нему, а там еще четверо квартальных. Все знакомые. Выходит сам — нас так и обдало. Со страху одурели. А он говорит: «Я вас из всех выбрал. Помните это, как я вас считаю исправными, скромными и дельными, какими должны быть настоящие полицейские офицеры. Отправляйтесь к Подушкину, плац-майору, в крепость и поступайте в его полное распоряжение».

Явились к Подушкину, он говорит:

— Хорошо, господа, подождите, — и сам ушел.

Подошел я к окну, а ночь такая чудная. Кажется, со двора бы не ушел. Окно открыто. Дыши.

Вскоре пришел священник Петр Николаевич Мысловский, протопоп Казанского собора. Тут только мы узнали, что ночью назначена казнь. Был десятый час, а казнить предписано в четыре. Мысловский приглашен был исповедовать, увещевать и напутствовать к смерти осужденных. С ним были и святые дары.

Пошел он к ним, а на меня напал страх хуже, чем у Княжнина. Казнь… Посмотрел на других — все бледные, лица ни на ком нет. Будто нас самих к смерти приговорили. Страшно. Ночь-то, я говорю, чудная. А глянешь в окно — и еще тошнее.

Так мы дрожали-маялись несколько часов, а потом вышел Мысловский. Он был очень растроган. Плакал.

Мысловский, уйдя от них, сказал: «Они страшно виноваты, но они заблуждались, а не были злодеями. Их вина произошла от заблуждения ума, а не от испорченности сердца. Господи, отпусти им, ибо не ведали, что творили. Вот наш ум! Долго ли ему заблудиться, а заблуждение ведет на край погибели. Только вера святая в писание божественное может направить на путь истинный. Надо молиться, чтобы бог смягчил сердце царя».

А потом он прибавил еще о Рылееве, что он истинный христианин и думал, что делает добро, и готов был душу свою положить за други своя.

В полночь начали съезжаться разные начальствующие лица: генерал-губернатор Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, жандармский шеф, полицеймейстеры. Суета пошла ужасная, приготовления все эти. Ведь с виселицей они и допрежь бились. Никак не могли найти, кто бы взялся ее строить. Как ты ее построишь, если отроду не видел? Взялся за это Посников, полицеймейстер. Он строил виселицу и эшафот, и при нем был архитектор, забыл его фамилию, немецкая какая-то. Строили виселицу где-то в тюрьме, потом разобрали ее и ночью должны были привезти в крепость. Только почему-то долго не везли. Такая пошла суматоха. Кутузов прямо из себя выходил.

Наконец привезли, начали ставить — опять задержка. Говорили, что перекладину забыли. Не знаю, правда ли? Не иголка. А потом говорили, что подвода, на какой везли перекладину, пропала по дороге, и это неспроста. Как бы ни было, а возились с виселицей долго. И спешили, и понукали, а поставили только к четырем утра.

Нас повели по коридорам каземата в Алексеевский равелин. Сначала ввели в какую-то черную комнату, да тут же и вывели. Что за комната, я не разглядел. Жутко, страшно было. Верно, в этой комнате их судили и допрашивали. Вывели нас в коридор, вслед за нами офицер привел двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и со штыками. Привели и двух палачей.

Нами командовал полицеймейстер Чихачев. Он приказал:

— Выньте шпаги!

Я своей шпагой в деле никогда не пользовался. Не приходилось. Только, бывало, в печке уголья ею мешаю. Весь конец обгорелый. Чихачев увидел мою шпагу, захохотал:

— Прелесть! Ей и крысу не заколешь!

И тут отворилась дверь каземата, позвали преступников. Крикнули:

— Пожалуйте, господа!

Они уже были готовы и вышли в коридор. Руки связаны ремнями и опущены вдоль туловища. Ноги тоже связаны, так что идти они могли только мелкими шажками. Некоторые поцеловались. Рылеев глазами и головой показал на потолок, как бы на небо. Никто не сказал ни слова. Да разве ж Чихачев дал бы им поговорить?

Удивительно, как они были спокойны. Ничуть не встревожены. Будто не на смерть шли, а в соседнюю комнату вышли трубочку закурить. Может, только Каховский был побледнее других. Думаю, ему было труднее умирать, потому что не раскаялся, не выполнил, как должно, христианский обряд. Его хотя тоже причастили, но он не от сердца это делал, а как бы по приказанию.

Их установили и повели. Шли мы в таком порядке: впереди офицер Павловского полка, Пильман по фамилии, потом мы — пятеро в ряд с обнаженными шпагами. Мы были бледнее преступников и больше их дрожали. Можно подумать скорее, что нас будут казнить. За нами шли также в ряд преступники. За ними двенадцать павловских солдат и два палача. Чихачев шел в стороне и наблюдал за процессией.

Мы двигались медленно, едва переступая, потому что преступники со связанными ногами шли с трудом.

Таким порядком вышли мы на кронверк. Там пустырь. Валялись кое-где нечистоты и всякая дрянь. Кронверк состоит из земляных валов и отделяется от поля водяными реками. По дороге преступники могли между собой разговаривать, но что они говорили, слышно не было.

На кронверке стояли эшафот и виселица. Первый раз я увидел виселицу. Ну прямо качели. Там опять что-то поправляли. Преступники сидели на траве и тихо разговаривали. К ним опять подошел Мысловский, говорил с ними, напутствовал еще раз к отходу, дал приложиться к кресту. Они на коленях молча помолились, глядя на небо. Тяжело было смотреть на них. Потом на них надели этакие мешки, и они были закрыты с головы до пояса. На шею им надели аспидные доски на веревках с именами и виной их. Мы опять построились и пошли к эшафоту. На помост надо было всходить по деревянному очень отлогому откосу…

Тут я отбросил перо, задрожавшее в моей руке, и спросил:

— И что же, когда на них надевали доски, они тоже были спокойны?

— Все так же, братец мой. Я смотрел на них. Стоял напротив, еще ближе, чем к вам. Первым стоял Пестель, а против него — наш Карелин, я — против Рылеева, потом Попов против Муравьева, Богданов против Бестужева, а Дубинкин против Каховского. Каховский, правда, немного сробел. Вцепился в батюшку, что его едва оторвали. Так это было жутко! Вы ведь не представляете, а я не могу рассказать. Как расскажу? Мешки им очень не понравились. Рылеев, когда ему надевали, крикнул: «Господи! К чему это?»

Палачи им стянули руки покрепче. Один конец ремня шел спереди, другой сзади. Так, чтобы они рук поднять не могли. Видно было, как им мерзит, когда до них дотрагивались палачи.

Когда все было готово, Чихачев велел идти. Ну, мы и пошли, а тут еще музыка играла. Я забыл сказать, что музыка все время невдалеке играла, духовой оркестр Павловского полка. Медленно мы шли. Солдаты осужденных этак сзади натаскивали, чтобы они знали, куда идти. Так понемногу они и поднимались по деревянному откосу и наконец стали на место. Когда подошли к перекладине, страшно стало, впору убежать. Тут нам приказали сойти прочь. Однако нас не отпустили, а поставили тут же, возле. На шеи преступникам надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился. Так там было устроено. Они повисли, забились, заметались, и тут трое средних сорвались, упали. Веревка лопнула. Остались висеть только Пестель и Бестужев. А те, что упали, разбились в кровь. Летели-то с размаху.

Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом сам прилетел. Кричит, ругается:

— Вешайте скорее!

Кто-то из преступников, кажется Муравьев, громко сказал:

— Несчастная страна! Даже повесить не умеют!

Запасных веревок не было. За ними послали в ближние лавки. Но было рано и все закрыто. Покуда достали, казнь замедлилась, и раненые стонали, должно от боли.

Когда снова подняли помост, видно высоко взяли, и Пестель и Бестужев достали до него ногами. Кутузов выходит из себя, кричит:

— Вешать! Вешать скорее!

И, боже ты мой, как ругается.

Троих сорвавшихся опять повесили. А говорят, что вешать по второму разу нельзя. И большой будет грех на том, кто приговорил их к казни.

Народ, какой был за рвом, тут что-то зашумел. Кутузов на них еще шибче закричал, и музыка заиграла громче. Немного народу на поле собралось, рано еще было. Примерно через полчаса доктор осмотрел трупы и сказал, что они давно уже скончались. Их сняли, положили на большую телегу, но хоронить не повезли, потому что было уже совсем светло и народу собралось поболее. Отвезли неподалеку в опустелое здание Училища торгового мореплавания, а похоронили ночью.

После такого рассказа распивать чаи и горячительные напитки с квартальным немыслимо было. Я дал ему двадцать пять рублей и распрощался. Ригель пошел провожать его до калитки. Вернувшись, сказал мне:

— Прост-прост, невежествен, а сообразил. Осведомился: «Что это ваш приятель все записывал? За границу куда послать хочет?» Я его, конечно, разуверил.

Меня аж потом прошибло! Какую глупость из любопытства сотворил! Сжечь эти страницы! Вырвать и сжечь. Но все остальное, что там понаписано, немногим безопаснее. И если обыск… Уничтожить все тетради? Но это почти самоубийство! Сжечь все, чем жил многие годы, чему поверял самые искренние мысли. Расстаться с мыслью, что когда-нибудь, кому-нибудь пригодятся наблюдения, кропотливо собранные подробности и даже документы, и вместе с ними, быть может, и мое скромное имя будет помянуто. Нет, уничтожать нельзя.

Я невпопад что-то бормотал Ригелю, который заторопился уходить. Я не мог даже сердиться на него, свалить вину. Ну, привел квартального, это еще полбеды, так дернул же черт записывать!

К ночи решение было принято. Дневники надо отвезти в именьишко сестры под Тверью. Пусть желтеют листы на чердаке. Там их никто не тронет.

6 июля 1855 г.

Двадцать девять лет я не прикасался к своим потаенным тетрадям. С того зимнего вечера, когда Ригель привел ко мне полицейского и тот рассказал о последних часах жизни казненных. Я решительно повернул и свою жизнь. Запретил себе думать и наблюдать. Я женился, взял за женой приданое, растил сына, ходил на службу, приумножал свое состояние, думая о благополучии наследника, правдами и неправдами добивался повышений по службе и считал, что исполняю свой долг, завещанный мне богом. На самом деле я только исполнял волю тех, коих не уважал, которые, накинув петлю на шею Рылееву и его единомышленникам, согнули и мою выю.

Почему я это сделал? Потому что, не желая сознаваться самому себе, хотел сохранить свою жизнь и мнимую свободу.

Мне казалось, что в России царит могильная тишина, что у всех накрепко засунут кляп в рот. И так будет всегда.

На самом деле жизнь не останавливалась. Прозвучал негодующий голос Лермонтова, обнажил все уродство и грязь российскую Гоголь, из-за накрепко охраняемых границ докатился набатный голос Герцена, в каторгу и ссылку были отправлены прекраснодушные, чистые молодые люди, судившиеся по делу петрашевцев. К этому делу был причастен и мой сын.

Два месяца назад мой сын скончался в ссылке в Сибири. Мать его умерла от горя.

Я покинул свой дом и приехал к старушке сестре в ее имение. Доживать? Должно быть, доживать свою никому не нужную, бессмысленно прожитую жизнь.

Сегодня утром я вышел из дому и пошел бесцельно по берегу Волги. Был серый летний денек, бессолнечный, безветренный, под стать моей тоске. Вдоль лесистого берега деревья стояли недвижно, как на картине. Не шевельнулась, не поморщилась и зеркальная гладь реки, и, лишь когда проплыла грязно-желтая баржа с песком, вспенились, закурчавились волны. Издалека донесся стук топора и вскоре затих, а я все шел, не разбирая дороги. Потом услышал отдаленные звуки. Что-то пели грубые мужские голоса. Приблизившись, я увидел солдат, отдыхавших на траве. На высоком берегу меж деревьями, как видно, они разбивали лагерные палатки. Но что же они пели, бог ты мой! «Ревела буря, дождь шумел…» Ведь это же «Ермак» Рылеева! Знали ли они, кто сочинил эти стихи? Конечно, не знали… И я подумал: его уже нет давным-давно, но он живой, он существует, а я, живой, уже давным-давно мертв.

Вернувшись домой, я полез по шаткой лестнице на чердак, завешанный паутиной, как туманом. За тридцать лет этот старый дом миновали все беды. Его не коснулись пожары, разрушения, даже крыша не протекла, и в зеленом деревянном сундучке мои тетради лежали в полном порядке, лишь листы пожелтели.

Я зажег свечу и с трепетом душевным перечитывал страницы. Сколько волнений, негодования, восторгов и надежд! А сам я не совершил ни одного поступка. Разве что из корпуса ушел… А лучшие люди погибли. Я вспомнил, как прощался с сыном, когда перед отправкой в Сибирь нам разрешили свидание, и он, заметив в моих глазах укоризну, сказал: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?»

Снова Рылеев. В те годы я был около него, видел то же, что и он, думал так же, как и он, и ничего не сделал. И таких, как я, было множество.

Соглашаясь, мы безмолвствовали. Сочувствуя, оставались непричастными. И за то, что мы умывали руки, сегодня сыновья наши проходят тот же крестный путь, что и наши братья. Может ли быть тяжелее расплата! Мы успокаивались мнимым затишьем, но так затихает Везувий, когда-то сказал Рылеев. Теперь мы окаменели под лавой. О, как бы я хотел теперь подставить грудь под пули, завалиться в арестантскую кибитку вместо сына. Но поздно! Никому не нужны ни моя душа, ни мое тело. Эта старая ветошь. И долго еще будут идти по тропе, проторенной героями Сенатской, наши внуки и правнуки.

Загрузка...