18. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

2 декабря 1824 г.

Три месяца не раскрывал свою тетрадь. Не до того. Перемена жизни полная. И, может, к лучшему. Как после тяжелой болезни человек заново начинает учиться ходить, так я заново привыкаю учиться жить. Виват Клингер!

Кабы не эта мерзкая ханжа, именуемая директором корпуса, верно, пребывал бы до гробовой доски за монастырской стеной.

Он вызвал меня к себе. Разложил на столе курносую трубочку с янтарным мундштуком, кисет, вышитый незабудками (о, немецкая сентиментальность!), и приготовился отчитывать.

— Вы слишком мягкосердны. Кадета учат лозы, а не розы.

Я перебил его.

— При чем тут розы, — говорю.

— При том, что я и по-русски могу срифмовать. А вы слишком молодой и по годам, и по чину, чтобы перебивать меня.

Я только рот раскрыл, хотел сказать, что права заслуживают не годами и чином, а заслугами перед отечеством. Он-то в двенадцатом году за монастырской стеной просидел, но тут он заорал:

— Молчать! Как вы стоите!

Вся кровь бросилась мне в голову. Высказал ему все, что о нем думаю. В выражениях самых отменных. Без субординации. И кулаком стукнул по столу. Выговорился и понял — оставаться после этого под его началом немыслимо. Я подал прошение об увольнении.

Потом я задавал себе вопрос, с чего я так разгорячился? Почему, как пар из чугуна, из меня вырвалась восьмилетняя ненависть к нашему угнетателю? Мне показалось, что слово «мягкосердны» взбесило меня. Экий порок мягкосердечие! За мягкосердечие был уволен в отставку командир Семеновского полка Потемкин, и я представился самому себе семеновским солдатом. Захлебнулся горечью, взыграла печень. К тому же случай этот произошел вскоре после моего посещения вместе с Ригелем цыган в Новой Деревне. А кто хоть на мгновение снова испил глоток свободы, того уже не удержать на привязи.

К чему записывать то, что никогда не изгладится из памяти? Когда-нибудь мой любознательный потомок разыщет на чердаке пожелтевшие потаенные мои тетради и будет в них искать не черты моей скудной биографии, а отголоски времени, которое никогда не повторяется. А может, их возьмет кухарка на растопку?

Я снял квартиру во флигельке на Садовой близ Гостиного двора. С помощью друга покойного отца определился на службу в Российско-американскую компанию в качестве переводчика-секретаря, благо им письма шлют чуть не со всей Европы. Жалованье положили куда как лучше, чем в корпусе. Частные компании не скупятся. Но пенсия… Пенсии не будет.

Чудно, как поглядишь. Именно в этой компании судьба моя перекрестилась с Кондратием Федоровичем Рылеевым. Да что я — перекрестилась! Судьбы наши просто пошли, как две параллельные прямые, кои, как известно, никогда не сойдутся в одной точке. А все-таки забавно взирать на всеми уважаемого, делового, торопливого правителя канцелярии и знать его юношеские стихи и детские проказы, его мечты о каких-то там кишкетах, его романтически-дидактические рассуждения о жизни, знать суровые отповеди его отца и трогательные заботы о матери, знать, еще не будучи с ним знакомым, и знать, что он об этом ничего не знает.

Внешность Рылеева приятна. Среднего роста, худощав, волосы темные, узкие бакенбарды, впалые щеки, а глаза… Глубокие, черные, какие-то шиллеровские, что ли, глаза, а не глаза правителя канцелярии. Да что я все о правителе! Он знаменитый нынче поэт. Прогремел еще со времени сатиры на Аракчеева. А нынче все мыслящие люди зачитываются его «Думами», «Войнаровским». Кто виноват, что судьба немилосердна к талантам. Говорят, что Моцарта похоронили в общей могиле.

30 сентября 1825 г.

Рылеев, издавна занимающий мои мысли, отличился сейчас в истории, наделавшей много шума в Петербурге, хоть и не был в ней главным действующим лицом. По крайней мере, поначалу. История, однако, романтическая. В семействе неких помещиков средней руки Черновых росла девица, по слухам, дивной красоты с неблагозвучным именем Аграфена Пахомовна. О красоте ее ходили легенды, и, воспламененный ими, кавалергардский поручик Новосильцев, полк которого стоял вблизи имения Черновых, отправился туда с визитом да так и оставил там свое сердце. Не прошло и двух месяцев, как он сделал предложение Аграфене Пахомовне. Оно было принято, но счастливый жених не торопился сыграть свадьбу. Он уговорил Черновых переехать в Петербург, поселился рядом с их домом, бывал у невесты каждый день и даже выезжал с ней на прогулки в открытом экипаже. Так продолжалось целый год, а потом выяснилось, что мать Новосильцева не дает согласия на этот брак. Считает мезальянсом. Мыслимо ли, чтобы ее невестка звалась Аграфеной Пахомовной! По одному этому имени видно, что род Черновых захудалый род.

Брат Аграфены Пахомовны Константин Чернов, кстати сказать, кузен Рылеева (его мать была Рылееву родной теткой), почел своим долгом объясниться с Новосильцевым. Тот вроде бы дал обещание жениться. И снова дело застыло на долгие месяцы. Девица была окончательно скомпрометирована.

При вторичном объяснении Новосильцев дал уклончивый, туманный ответ. Чернов, посоветовавшись с Рылеевым, послал Новосильцеву вызов. Рылеев, с его свободолюбивыми демократическими взглядами, видел во всей этой истории проявление ненавистной ему аристократической спеси и бурно негодовал, так же как и его друг Александр Бестужев. Оба они приняли самое сердечное участие в обиде Черновых. По городу ходит предсмертная записка Чернова, множество раз переписанная сочувствующими, но будто бы писанная рукой Бестужева. Не преминул ее переписать и я.

«Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу кончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».

Вот о чем нынче пекутся офицеры русской армии. В письме этом ясно видно желание вывести оскорбление из пределов семейных в область общественную. Вот почему мне и верится, что оно и впрямь писано рукой Бестужева.

Дуэль состоялась на условиях самых жестоких — стреляться в восьми шагах с расходом по пяти. Одним из секундантов Чернова был Рылеев.

Столь же жестоко и закончилась она. Оба были смертельно ранены. Новосильцев — в бок, Чернов — в голову. Он прожил еще несколько дней и скончался.

Новосильцев был перенесен в ближайший трактир и через сутки скончался, лежа на биллиардном столе.

Не знаю почему, но на меня гнетущее впечатление производят некоторые подробности всей этой истории. Могло бы ничего не случиться, если бы невесту звали, к примеру, Елена Александровна или Елизавета Дмитриевна, а не Аграфена Пахомовна. Соизмеримо ли это ничтожное неблагозвучие с гибелью двух молодых, полных сил людей!

И то, что блестящий кавалергард, великосветский лев Новосильцев умирал в заплеванном загородном трактире на зеленом сукне биллиардного стола, тоже напоминает о бренности и ничтожестве всего, что окружает нас, за что привыкли цепляться люди.

Не менее шуму, чем сама дуэль, произвели и похороны Чернова. И тут уже главную роль сыграл Рылеев.

Петербург еще не видел такой многолюдной похоронной процессии. За гробом шли многие сотни людей. Среди них и такие знатные лица, как князь Оболенский, князь Одоевский, блестящие офицеры и важные чиновники, и в то же время простолюдины, которые наверняка не были знакомы с покойным Черновым и даже имени его прежде не слыхивали. Но это не имело никакого значения.

Хоронили жертву.

За гробом двигалось помимо людей более двухсот карет. И все это шествие в грозном безмолвии, более страшном, чем плач и стенания, заполнило кладбище.

Я оказался в толпе рядом со знакомым мне в лицо Александром Бестужевым, часто заходившим в Российско-американскую компанию к Рылееву. Меня удивило в этой торжественно-мрачной толпе его сияющее лицо. Но не смерть Чернова радовала его. Другое. Я слышал, как он сказал идущему рядом полковнику:

— А еще говорят, что у нас нет общего мнения. Вы только оглянитесь! Яблоку некуда упасть. — И передал ему какую-то сложенную вчетверо бумажку.

Я догадался. Уже несколько дней ходили по городу ненапечатанные стихи Рылеева, пылкие, как воззвание к народу.

Клянемся честью и Черновым

Вражда и брань временщикам,

Царя трепещущим рабам,

Тиранам, нас угнесть готовым.

Нет! Не отечества сыны

Питомцы пришлецов презренных.

Мы чужды их семей надменных:

Они от нас отчуждены.

Так, говорят не русским словом,

Святую ненавидят Русь.

Я ненавижу их, клянусь,

Клянуся честью и Черновым.

На наших дев, на наших жен

Дерзнет ли вновь любимец счастья

Взор бросить полный сладострастья

Падет, Перуном поражен.

И прах твой будет в посмеянье,

И гроб твой будет в стыд и срам,

Клянемся дщерям и сестрам:

Смерть, гибель, кровь за поруганье,

А ты, брат наших ты сердец,

Герой, столь рано охладелый,

Взносись в небесные пределы:

Завиден, славен твой конец.

Ликуй, ты избран русским богом

Нам всем в священный образец,

Тебе дан праведный венец,

Ты чести будешь нам залогом.

Говорят, Рылеев сам отвез раненого Чернова и дежурил у его изголовья до смертного часа. Стихи эти вылились из-под его пера сразу же после кончины Чернова.

Мне кажется почему-то, что именно усилиями и пламенным сочувствием к покойному Рылеева похоронам был придан характер общественный, который так поразил Бестужева. И недаром какой-то энтузиастический долговязый человек с выпученными глазами рвался около самой могилы произнести речь. Его удержали. Полагаю, что речь могла бы быть против правительства. Мне сказали, что это поэт Кюхельбекер.

Попутно, из разговоров провожающих, выяснилось, что правительство в некотором роде принимало участие в этой злосчастной женитьбе. Мать Новосильцева пожаловалась градоначальнику, что ее сына вынуждают жениться, и тот поехал к отцу Чернова и потребовал у него письменного отказа от брака Аграфены Пахомовны, грозя неприятностями по службе.

27 октября 1825 г.

Никому, и даже единственному другу своему, потаенной своей тетради, не поверил я тайны. Я написал трагедию «Семирамида». Смешно? Воспитатель кадетского корпуса пишет трагедию, да еще белыми стихами. Но теперь, когда я, вольный казак, решился показать ее в Обществе любителей русской словесности, рябой, велеречивый Гнедич, который, кажется, и с дворником говорит гекзаметром, отнесся к ней снисходительно, сказал только, что стих надо отшлифовать. И вот я — член, сотрудник Вольного общества.

Не знаю, буду ли я еще писать и заслужат ли мои сочинения опубликования, но пребывать в обществе литераторов доставляет мне неизъяснимое наслаждение. Ни одного слова о прозе жизни. Я по горло сыт разговорами о кадетской муштре и о чиновничьих бумагах. Вчера обсуждали стихи Туманского, поэзия коего приятна как «летом вкусный лимонад». Я не поклонник этаких пасторалей, но было занятно наблюдать, как осторожно, щадя самолюбие автора, высказывалась критика, как расцветал автор, выслушивая кисло-сладкие комплименты. Но самый интересный разговор начался после обсуждения. Заговорили о «Войнаровском», как видно по контрасту, желая изгладить, отделаться как-нибудь от приторного вкуса стихов Туманского.

Рыхлый, с лицом, наивным до ребячества, Дельвиг рассказывал, что Пушкин писал из Михайловского, что он бы купил у Рылеева строчку про палача: «Вот засучил он рукава…» А Греч, который, как видно, не любил ни Пушкина, ни Рылеева, не преминул заметить:

— А сколько придирок к Кондратию Федоровичу было высказано Пушкиным? Сколько он блох наловил? — и он начал высчитывать на пальцах: — В «Богдане Хмельницком» он написал, что в полдень в темницу проникал луч денницы. Каково? В «Олеге Вещем», что говорил о «щите с гербом России». Откуда же гербы при Олеге? Александр Сергеевич много веселился насчет посвящения к «Войнаровскому»: «Я не поэт, а гражданин», так прямо и сказал: «Коли ты не поэт, так пиши прозой».

Тут Булгарин даже как-то по-бабьи всплеснул руками:

— Да можно ли с такими ничтожными придирками обращаться к «Войнаровскому»? Разве что из зависти! Эта поэма истинно национальная. В ней все — чувствования, события, картины природы, — все русское! Это же чистая душа, в которой отсвечивается все благородное, возвышенное, преисполненное любви к родине и человечеству!

Дельвиг с обиженным видом нахлобучил очки потуже на переносицу и повернулся к Вяземскому, слушавшему Булгарина с улыбкой пренебрежительной.

Я не выдержал и спросил:

— Вам не нравится поэма Рылеева?

Кажется, это были первые мои слова, произнесенные в тот вечер. Что тут скрывать — я робел.

— Нравится, и даже очень. Но мне не нравится Булгарин. Похвалы его рассчитаны на то, что их передадут Рылееву. А они еще недавно были в ссоре, и Рылеев чуть ли не год с ним не раскланивался.

Загрузка...