4. ВОРОНЕЖСКИЕ АФИНЫ

Она сидела на веранде, в углу, освещенном перекрещивающимися пыльными полосами полдневного солнца, робко перебирала струны гитары и пела, потупив взор:

Позволь тебе открыться

Об участи моей,

Я должен покориться

Владычице своей.

Неси уныло, лира,

Повсюду весть, стеня,

Жестокая Темира

Не любит уж меня.

Рылеев не сводил с нее глаз. Вот так бы и слушать без конца этот звонкий голос, равнодушно повторяющий слова унылого романса, смотреть, как ветер раскачивает спираль смоляного завитка на розовой щеке, как тонкие пальчики, спотыкаясь, бредут по струнам гитары, ждать, когда она подымет ресницы и озарит его взглядом сияющих черных глаз. Молчать. Наслаждаться ожиданием. И ничего, что в другом углу сидит ее кузен, долговязый, белобрысый кадет, срисовывающий из толстой книги какого-то алеута. И даже ничего, что он сопит от старательности. Ничего. Только бы не кончалась эта минута.

Но она вдруг отбросила гитару, не поглядев, отвернулась.

— Вы сердитесь, Наташа? На кого?

— Не догадываетесь? На вас, конечно.

— Чем я провинился?

— Я просила вас привезти «Аглаю», а вместо журнала вы мне дали какие-то «Опасные связи».

— Но в лавке не было «Аглаи», а Шодерло де Лакло — прекрасный писатель. В Париже до сих пор зачитываются этим романом.

— И пусть зачитываются. А я не буду.

— Как же мне загладить свою вину?

Она разговаривала, все так же глядя в сад, а тут повернулась и, одарив взглядом, почти нежным, капризно и робко прошептала:

— Напишите стихи в альбом. Но только свои. Сочините.

— Но они уже давно написаны и посвящены вам.

Впервые она улыбнулась.

— Это правда?

— Да, да! Забавные и нежные… Вот слушайте:

Je vous assure,[1] что вы мне милы,

Что вас люблю de tout mon coeur;[2]

Pourquoi[3] же вы теперь унылы;

Чрез то теряю mon bonheur.[4]

Quand vous[5] со мною — мне приятно;

Блаженствую, quand je vous baise;[6]

Mais quand[7] целуете обратно,

Как от того jе suis bien aise![8]

Donnez la main,[9] мой друг сердечной!

Приди в мои embrassement![10]

Le temps[11] в сем мире быстротечно;

Лови, лови, l'heureux instant.[12]

Он остановился, широко раскрыв руки, как для объятий, но она вскрикнула и убежала.

Руки опустились.

Вот так афронт неожиданный!

Впрочем, теперь всего можно ожидать. Весной они не виделись больше месяца. Наташа болела. А когда встретились снова, он не узнал ее, смешался, оробел. Долговязая девочка в панталончиках с кружевцами, выпущенных из-под платья, превратилась в тоненькую барышню в длинном платье, в прическе à la chinoise, несколько томную, но по-прежнему молчаливую и застенчивую. Куда девалась детская угловатость? А ее скупые слова и долгие взгляды бездонных черных глаз заставляли предполагать душу глубокую, романтическую.

Немыслимо представить, что еще так недавно он по собственной доброй воле учил эту девушку и ее младшую сестру грамматике и арифметике, то сердясь на ошибки в диктанте, то разражаясь дидактическими тирадами, призывая к трудолюбию и послушанию. Старики Тевяшовы, хотя и обладали достаточными средствами, чтобы пригласить к дочерям учителей и гувернантку, но, как видно, предпочитали, чтобы девицы коснели в невежестве, только бы не отягощать их премудростями науки. И вот теперь… Теперь он сам робел, разгадывая ее слова и поступки, в которых, быть может, и не было никакой тайны.

Глядя вслед убежавшей Наташе, он воскликнул:

— Но почему? Почему? Неужели обиделась за воображаемые поцелуи?

Кадет отвлекся от своего алеута и с самодовольной улыбкой объяснил:

— Макаронические стихи? Самые модные. Но ведь она же не знает по-французски, а вы еще поднесли Шодерло де Лакло! Ничего она не знает, кроме «мерси» и «бонжур».

Если бы ему сказали, что Наташа не знает и русской грамоты, он бы и это причислил к ее необычайным достоинствам. Он был счастлив в это лето, а в доме помещика Тевяшова счастлив вдвойне, потому что был пылко увлечен его дочерью Натальей Михайловной, и, кажется, небезответно. Чувство это, глубокое и радостное, заполняло каждую минуту существования, даже не нуждалось в развитии, в каком-нибудь внешнем завершении. Если бы вечно так было! Но если дать себе труд вникнуть в прозу жизни, радоваться как будто нечему. На киевское имение отца наложен секвестр за долги княгине Голицыной, военная служба наскучила и тяготила. Годы, целых тринадцать лет, проведенных в кадетском корпусе, воспитали только отвращение к военной дисциплине, бездумному повиновению, самозабвенной шагистике. В письмах к матери он чистосердечно признавался, что преуспевать в военной службе может только подлец, каковым он, к счастью, не является. И все-таки он был счастлив.

Ощущение удачи не покидало его.

Немало этому способствовал и сам дух Острогожска, уездного городка, вблизи которого был расположен вернувшийся из заграничного похода полк Рылеева. Недаром в губернии Острогожск называли «воронежскими Афинами». Ему казалось, что этот городок, затерянный в уездной глухомани, даже по сравнению со многими губернскими городами жил живой духовной и общественной жизнью. Похоже, что жители его связаны между собой духом корпоративности, невзирая на сословия и достаток. Богатые помещики, служившие по выборам, нелицеприятны и чужды лихоимству. В библиотеках местных купцов, а они и даже мещане собирали книги, в массивных шкапах красовались сочинения Вольтера, «Персидские письма» и «Дух законов» Монтескье, «О преступлениях и наказаниях» Беккариа. Впервые эти книги он прочел в Острогожске. В шкапах этих хранились и комплекты «Московских ведомостей», единственной газеты, доходившей в то время до провинции. В гостиных без особого воодушевления предавались сплетням, а более обсуждали новости политические и литературные. Многие до того увлекались либеральными веяниями, что открыто мечтали о представительном правительстве. А когда в городе и его окрестностях разместились воинские части, вернувшиеся из заграничных походов, интересы эти еще более увлекли острогожцев.

Стоило Рылееву завернуть в чью-нибудь острогожскую гостиную, где сидел офицер из новоприбывших, как разговор неизменно переходил на события и эпизоды войны двенадцатого — четырнадцатого годов и чаще всего переворачивал его романтическое представление о лицах, пребывавших в неизменном ореоле славы. Особенное впечатление однажды произвел рассказ некоего штабс-капитана, служившего в то время в первой гвардейской дивизии. По окончании войны дивизию с помпой встречали в Петербурге. По случаю этого торжественного события при въезде в город были наскоро сооружены ворота, на которых стояли шесть алебастровых коней. Императрица в золоченой карете, впереди толпы, тоже ожидала прибытия дивизии. Ее возглавлял сам император Александр. И вот наконец он появился, великолепный, сияющий, на рыжем коне, с обнаженной шпагой. Он должен был подъехать к карете императрицы, но в эту минуту какой-то мужик, попытался перебежать дорогу под самой мордой лошади. Размахивая шпагой, император погнался за ним. Полиция приняла мужика в палки.

Штабс-капитан, рассказывавший эту историю, отведя Рылеева в уголок, тихо сказал тогда:

— Знаете, что это мне напомнило? Старую французскую сказку о кошке, превращенной в красавицу, которая не могла видеть мыши, чтобы не ринуться на нее.

А Рылееву это напомнило слова француза-эмигранта: «Не забывайте, что он сын Павла и внук Екатерины».

И все-таки с французом чаще хотелось мысленно спорить, хотя он еще и не увидел страну, трепещущую под сапогом самодержца, но уже избавлялся от наивных представлений об Александре как о рыцаре без страха и упрека, несущем мир и благоденствие своей отчизне.

В этот день, покидая имение Тевяшовых и обиженную Наташу, не вышедшую даже попрощаться, он не без грусти подумал, что какой-то злой рок преследует его любовные вирши. Эмилия не понимала по-русски, Наташа не знает французского.

Чтобы искупить свою вину, он отправился в Острогожск, надеясь на этот раз достать «Аглаю», журнал, издаваемый сладчайшим пиитом князем Шаликовым для дам и девиц. Ему снова не повезло. Лавочник, а в Острогожск книги привозились из Воронежа и продавались в москательной лавке, уехал в губернский город за товаром. Час был послеобеденный, и он решил завернуть к предводителю дворянства Лисаневичу, в его открытый дом, где гости собирались и без приглашения.

На этот раз он застал в гостиной деверя своего приятеля Бедраги, помещика Татарникова, известного в городе чудака, ходившего круглый год в нанковом сюртуке, засыпанном табаком, с неизменной трубкой в зубах и безобразным черным мешком через плечо, который он называл кисетом. Человек образованный, скептический, все подвергавший сомнению, он из какой-то необъяснимой фронды приучил острогожцев к своему нелепому виду. Рядом с ним полковник Юзефович, сверкающий эполетами, аксельбантами и орденами, выглядел как рождественская елка, нелепо разукрашенная в майский день. Третий гость, незнакомый Рылееву, был во фраке и оказался приезжим из Петербурга. Во внешности его не было ничего примечательного, кроме бакенбардов, похожих на вопросительные знаки, поставленные вверх тормашками. Зато в речах чувствовалась особая чиновничья таинственная осведомленность. Фразы обрывались на многоточиях, заставляющих подозревать, что он знает гораздо больше, чем рассказывает.

Когда Рылеев вошел в гостиную, говорил петербургский гость:

— Она написала два письма. Одно — государю, другое — министру. Просьба была пустяковая, — он почти победоносно оглядел слушающих и скороговоркой, какой говорят о пустяках, объяснил: — Она просила два миллиона для уплаты долгов мужа…

— Два миллиона? — шепотом переспросил Лисаневич.

— Да суть-то не в деньгах, а в том, как были написаны прошения. К государю она обращалась горделиво, почти заносчиво, как к человеку, который чем-то ей обязан. А перед министром лебезила, холопствовала, униженно умоляла и…

— И просьба, конечно, была удовлетворена? — перебил Татарников.

— Вы говорите, суть не в деньгах, — горячо вмешался Лисаневич. — Но, позвольте! Куда идут государственные средства? Мы с таким трудом построили в городе дощатые тротуары, да и то не на всех улицах, но добраться до мостовых — который год нет средств. А в Липецке мостовые булыжные, — грустно добавил он.

Рылеев знал, что липецкие мостовые — предмет вечной зависти острогожских патриотов, и поспешил вернуть разговор к прежней теме.

— Так что ж, все-таки дали этой даме такую огромную сумму?

— Без малейшего сопротивления. Умная женщина знает, как можно добиться успеха.

— Государь слишком добр. Он не умеет отказывать, — ядовито улыбаясь, сказал Татарников.

— О, ангел! — делая вид, что не замечает иронии, поддержал петербуржец. — В войну вся Россия его иначе и не называла… Но… Когда я служил в министерстве просвещения, любая наша просьба об увеличении ассигнований на нужды учебных заведений передавалась министром финансов государю с подробными пояснениями, что каждая копейка, истраченная на просвещение, заставит сократить военные расходы. И…

Татарников оживился:

— Вам неизменно отказывали? Военные расходы! Представляю. Закупка в Англии сукна для императорской гвардии или субсидия для украшения польской армии и самого города Варшавы.

— Виноват! — перебил петербуржец, пряча улыбку в усы. — Тут вы немного ошиблись. Это называется не украшение, а устройство.

Рылеев отметил про себя, что все были единодушны в осуждении российских порядков, но никто прямо не высказывал своего мнения. Излагались только факты. Почему? Из страха? Воспоминание о речах Буассарона нет-нет да и всплывало в памяти. Впрочем, простодушный Лисаневич тут же опроверг предположение о страхе.

— Всюду одно и то же, — говорил он. — Украшение Варшавы! Думаете, это дипломатия? Все одно, потемкинские деревни — единственный пример, которому нас учат подражать. Приходит известие, что город посетит важный столичный чин. Чешем затылки — где непорядок? Исправник в трепете — провалился мост в Рыбном, да и в Дубровке еле держится. Сгоняет на починку деревни со всего уезда, заодно обносит все пустыри новенькими свежевыкрашенными заборами: предполагается, что там идет строительство. Начальник, объезжая уезд, премного доволен. Через неделю наспех сколоченный мост снова проваливается, а строительство… И так годами…

— Кондратий Федорович! Кондратий Федорович!

В гостиную вбежал целый выводок барышень — дочери Лисаневича с подругами.

— Вы наш пленник! Мы без вас не можем!

Ему накидывают на голову газовый шарф, подхватывают с двух сторон под руки и влекут в залу. Сопротивляться бесполезно. Щебечут наперебой:

— Вы видели настоящих цыганок?

— Вы должны разрешить наш спор. Какие у них рукава — разрезные или на манжетках?

— В пятницу у Томилиных бал и цыганский костюм Надины…

— Она хочет быть похожей на знаменитую Стешу. Говорят, что Каталани, когда приезжала в Питер, подарила ей свою шаль. Вы видели эту шаль?

— И потом песни. Стеша поет и модные романсы?

Боже! Кажется, они его принимают за столичную штучку. За гусара, который проводил бессонные ночи в цыганских хорах. Если бы они знали, что он и в Летнем саду бывал по большим праздникам.

Как истосковались уездные барышни по душкам военным! Они даже не замечают его изношенного мундира, на котором золотые петлицы на воротнике, да еще бляхи на кивере, пожалованные их конноартиллерийской бригаде за сражения, выглядят как яркие заплаты на рубище.

Эти барышни настолько упоены зрелищем военной формы, что не отличают его от Буксгеведена, Миллера, Унгерн-Штернберга и прочих лощеных офицеров из курляндцев и лифляндцев, составляющих добрую половину офицерского состава их роты. Все они одним миром мазаны. Девицы не догадываются, что со всей этой публикой у него нет ничего общего. Что, пока эти офицеры самозабвенно предаются фрунтовой службе или режутся в карты, он сидит в одиночестве в мужицкой избе и читает Бенжамена Констана, Гельвеция или новомодного меркантилиста Юсти, упивается Державиным, Дмитриевым. И лишь иной раз пытается раскрыть малопригодным для серьезных размышлений товарищам всю бессмыслицу фрунтовой службы и унизительность беспрекословного подчинения солдафону Сухозанету, командиру роты.

Но иногда становится тоскливо, и сам со всеми вместе отправляешься на танцы или, позабыв все, мчишься к Тевяшовым, да и сейчас с девицами… Ничего не поделаешь. Назвался груздем, полезай в кузовок, прапорщик конноармейский…

В зале полный ералаш. Стулья сдвинуты с места. Валяются цветастые платки, серебряные мониста, газовые шарфы. Красавица старшая Лисаневич, с распущенными черными косами, пытается передергивать плечами, как цыганские плясуньи, но у нее не получается, и она сердито топает ножкой. Картинно хороша.

Но что же делать? Не рассказывать же о своей нищенской, однообразной жизни в кадетском корпусе? И он бодро, с видом знатока, объясняет, что рукава надо разрезать побольше, а монетки в монистах нанизать погуще, чтобы громче звенели, напевает таборную цыганскую: «Ох, дождь будет, да и буран будет…» Ее он слышал от ротного командира, когда тот неумеренно прикладывался к пуншевой чаше. К счастью, барышень зовут в девичью примерять остальные костюмы. Как видно, весенний бал у Томилиных — большое событие. Он приглашен, и можно будет веселиться до утра.

Когда он возвратился в гостиную, полковник Юзефович рассказывал о суде над маршалом Неем, на котором присутствовал, будучи в Париже. Он утверждал, что этим судом союзники и Бурбоны нанесли несмываемое оскорбление французскому народу, приговорив к смертной казни «храбрейшего из храбрых», гордость французской армии.

— Я удивляюсь, что нашлись солдаты, согласившиеся направить дула своих ружей на грудь маршала Нея, — говорил Юзефович. — Я бы назвал их поступок примером преступного повиновения воинской дисциплине, как ни парадоксально это звучит.

— А как держался сам маршал, — подхватил петербуржец, желавший показать свою осведомленность во всех сферах. — Мне рассказывали, что когда его адвокат попытался сослаться на то, что семейство Неев из Саарбрюккена, который отошел к Пруссии, и, стало быть, Ней уже не французский подданный, то маршал остановил его, сказав: «Я француз и сумею умереть как француз».

— Это великолепно! — воскликнул Лисаневич. — Но меня удивляет государь. Спасти маршала Нея от мести Бурбонов было бы его долгом, поступком благородным…

— Вы еще не отвыкли удивляться? — с невинной улыбкой спросил Татарников.

Петербуржец покосился на него и сказал:

— Обвинять государя и даже союзников в том, что они жаждали крови, подобно Бурбонам, было бы несправедливо. Но иногда и нейтралитет кажется…

— Преступным, — договорил Татарников.

Рылеев слушал этот разговор почти благоговейно. Так же смело говорил в Париже и Буассарон. Но в его речах было другое, казавшееся просто поношением чужой, непонятой страны, а тут все хором осуждали российские порядки, даже самого государя, но за этим чувствовалась боль за свое отечество, жажда видеть торжество нравственных начал и справедливости.

А разговор в гостиной так и катился по руслу воспоминаний. Теперь Юзефович рассказывал о суде над одним полковником, стоявшим со своим полком в Гренобле — одном из первых городов на пути Наполеона с Эльбы. И его полк, увидев Наполеона впереди войск, с криками «Да здравствует император!» присоединился к армии. Но дальше было Ватерлоо и не замедлили явиться Бурбоны. Полковника судили и приговорили к смертной казни за то, что он пошел за императором, кстати сказать, под знаменами которого сражался не один год. Это было названо изменой. Полковник, прервав обвинителя, крикнул: «Я готов принять смертную казнь, но не хочу, чтобы мои дети считали отца изменником отечества!»

Все на минуту замолчали, а потом Лисаневич тихо сказал:

— Что ни говори, а умирать французы умеют красиво.

— И это тоже вызывает взрыв народной любви к героям и ненависти к правительству, — подумал вслух Рылеев.

Так ли важно умирать красиво? Солдат, умирающий на поле боя, раненный в живот, с кишками, вывалившимися на землю, извивающийся, корчащийся в предсмертных муках, разве он не умирает красиво? Если только понять, ради чего он умирает, понять, что он умирает за отчизну.

Великий человек, умирающий на склоне лет в своей постели, задыхаясь от удушья или сердечной боли, с искаженным лицом, искусанными губами, великий человек, открывший Америку; или Данте, описавший ад, обогативший человечество своими открытиями или творениями; Брут, презревший священные узы дружбы ради блага родины, — все они прожили свою жизнь красиво, и смерть их не может быть безобразна, хотя бы последние минуты жизни протекали среди нечистот.

Он посмотрел на Лисаневича — благодушное, круглое лицо в русых бакенбардах, невинный взгляд выпуклых голубых глаз, брюшко, пухлые белые ручки… Ознаменовал ли он свое существование чем-нибудь, кроме семейных добродетелей? Едва ли. Но как падка публика до крылатых фраз и театральных жестов! Верно, потому, что легко представить и себя сочинителем подобных фраз, произносящим их перед восхищенными слушателями. На такие подвиги способны многие.

Но к чему эти желчные мысли? Лисаневич неплохой человек и мог подобно многим увлекаться лишь псовой охотой и тяжебными делами с соседями по имению.

Петербургский гость, чтобы переменить разговор, заметил:

— Европейские оппозиционные газеты пишут, что Священный союз создан для того, чтобы объединить королей против народов.

Татарников рассмеялся.

— Ну, уж это чушь! Злостная выдумка. Зачем нашему государю объединяться против народа? Народ у нас и так не пикнет. Но ведь идея-то исходила от Александра. Вот что удивительно.

Петербуржец поспешно возразил:

— Совершенно верно — идея государя. Но его идеи и намерения часто скоропреходящи. Толкователи их иногда обманываются, видя за торжественными формами нечто полное тайного смысла. Люди склонны верить в существование фантомов, созданных их воображением.

В гостиную заглянула жена Лисаневича и позвала всех к вечернему чаю. Рылеев откланялся. Он надеялся еще раз заглянуть к Тевяшовым и увидеть Наташу.

Он вышел от Лисаневича в настроении приподнятом. Пусть мир, и даже саму Россию, захлестывают волны несправедливостей и порока, пусть даже сам государь оказывается не тем, за кого его принимали в годы великого подвига отчизны, когда вся Русь сплотилась воедино и победила всесильного врага. Пусть. Но есть же люди, и их много, которые сознают несовершенство окружающей жизни и не остаются к ней безучастными. В гостиной у Лисаневича собрались не друзья-единомышленники, а люди случайные, почти незнакомые друг с другом, но во всем согласные между собой. Быть не может, чтобы они сидели сложа руки.

Издалека он увидел высокую фигуру, шествующую по пустынной улице. Осанка и величавость екатерининского вельможи и в то же время печать скорби и бесприютности короля Лира. Отчего бы? Ах, он без шляпы! Каскад седых волос дыбится, шевелится на ветру, вздувается плащ за плечами. Так это же Должиков! Бывший острогожский городской голова Должиков, отрешенный от должности по суду происками острогожских купцов и воронежских чиновников. Рылеев был с ним мало знаком, но много о нем слышал. Этот образованный, передовых, либеральных взглядов человек, окончивший харьковский коллегиум, был купцом, заметно возвышающимся над средой купеческого сословия. Этого ему не прощали. Став городским головой, он много сделал для благоустройства города и просвещения его жителей. Независимость и решительность его характера вызвали гнев воронежских чиновников. Он был отдан под суд за расточительство и самоуправство и смещен. В городе знали, что обвинения ложные, но были бессильны против воронежских крючкотворцев. Рылеев, полный сочувствия к оклеветанному старику, не знал, как его выразить, и, подойдя, просто спросил:

— Далеко ли путь держите, Василий Алексеевич?

Старик пожал протянутую руку и, откинув голову, глядя поверх Рылеева, сказал:

— Бывший идет к бывшему, чтобы ввергнуться в небытие.

Да, он и впрямь король Лир! Уж не рехнулся ли?

— Зачем же в небытие, Василий Алексеевич? Бог правду видит. Все обойдется. И кто же этот бывший, какой будет вам сопутствовать в столь далекое странствие?

Должиков провел рукой по глазам и, будто очнувшись от тяжелого сна, совсем другим тоном сказал:

— К Астафьеву иду. Поедем вместе в Москву искать ту самую правду, какую пока что видит один бог.

— От всей души желаю удачи.

Настроение переломилось. Он представил, как эти двое, без вины виноватых, тащатся на перекладных по российскому бездорожью в столицу, не веря в успех, цепляясь за зыбкую надежду.

Астафьева, бывшего предводителя дворянства, он тоже знал. Рассказывали, что несколько лет назад этот блестящий, преуспевающий молодой чиновник покинул Петербург, убедившись в тщете своей деятельности. Вскоре в Острогожске его выбрали предводителем дворянства, но, так же как и Должиков, он через несколько лет перессорился с губернскими властями, отказался от дел, запил горькую, разорился, а теперь превратился в ходатая по тяжебным делам и таким кропотливым способом с переменным успехом удовлетворяет свое стремление к справедливости. И вот ныне два немолодых человека, оболганных, оклеветанных, поедут на перекладных, через всю Россию, в столицу искать правду. Найдут ли?

А в Острогожске по-прежнему будут говорить в гостиных о гуманности и нравственности, по-прежнему будут сверкать в массивных шкапах золотыми корешками сочинения Монтескье и Беккариа, по-прежнему будут мечтать о булыжной мостовой на главной улице. И по-прежнему будут бессильны те, кто на деле хотят побороть лихоимство и беззаконие. Если вникнуть, острогожские Афины мало чем отличаются от любой уездной российской глухомани. Пусть острогожские обыватели поднялись на ступеньку выше в умственном развитии. Одного просвещения мало. Не меняет оно сути вещей. Надо руки приложить к коренному переустройству любимой отчизны. Но с чего начать? Где найти единомышленников, готовых перейти от слов к делу. Думать надо. Думать, думать…

И что же такое любовь к отечеству? И вдруг, как это часто с ним бывало, яркая, как блеск молнии, мысль мелькнула: любовь к отечеству — это ненависть к его недостаткам и неустройству.

Загрузка...