НА СОЛНЦЕ

I

С тех пор прошло, пожалуй, уже несколько месяцев, и, если бы не далекие звуки оркестра, проникшие однажды вечером ко мне в комнату, я бы не вспомнил об этом случае. Я уловил знакомые звуки, которые слышал в последний раз на той реке — барабан и трубы на фоне тихой музыки, и мне пришло в голову, что Старик все равно утопится, не устоит при виде широкой, глубокой, прозрачной реки, текущей, можно сказать, у самых его ног и манившей его неповторимыми ласками своих чистых глубин; он не выдержит, когда посмотрит на маленькую, старую, словно уготованную для самоубийц, лодчонку, слишком маленькую и слишком старую для такой большой реки, привязанную цепью к железному стержню так, что ее без труда можно отвязать, и, значит, чересчур доступную и опасную при таком быстром и глубоком течении.

Меня начала мучить совесть, что я так долго не интересовался его судьбой, хотя спас ему жизнь, когда он уже решился идти на другую сторону, то есть в глубину, когда он уже принял решение и шел туда. А я помешал ему. И вот незатейливые звуки духового оркестра заставили во всех подробностях вспомнить тот случай и задуматься над ним.

«Имел ли я право мешать ему спокойно погружаться в глубину и не заставил ли тем самым дважды принимать это решение?» — думал я. Я спрашивал себя, кто дал мне такое право и не действовал ли я под влиянием принятых норм поведения. А уж если я совершил то, что люди солидные, ведущие размеренный образ жизни, непременно назвали бы человеческим долгом, — я обязан интересоваться его дальнейшей судьбой и нести за него ответственность.

Внезапно у меня шевельнулась надежда; я вспомнил большие старые тополя и его странную привязанность к ним, нелепое желание смотреть на эти деревья, и его улыбку, когда он, стоя на дамбе, глядел на растущие внизу тополя, на их раскидистые ветви и широкие серебристые листья. Вспомнив его привязанность к этим деревьям, я подумал: только они могут удержать его на берегу реки, только им он будет обязан жизнью, потому что у него, казалось мне, остались в жизни только эти тополя, только они способны уберечь его от искушения смерти.

У меня было основание так думать, потому что он сам вспомнил о них, когда я, вытащив его из воды, положил животом вниз на свое колено и его начало рвать водой; потом он открыл глаза, и между нами завязался разговор, а река доносила звуки духового оркестра с того берега, где шло народное гулянье.

Но до этого я почти полчаса делал Старику искусственное дыхание в тени ивняка на маленьком речном островке; почти полчаса длилась борьба со смертью за его жизнь.

И уже тогда, во время искусственного дыхания, сгибая и разгибая его белые, дряблые руки, которых словно уже коснулась смерть, я вдруг подумал, правильно ли я поступил, и есть ли смысл в инстинктивной привычке заставлять людей жить вопреки их воле.

Когда у него забулькало в животе, потом в горле и он стал изрыгать остатки воды, я знал — он спасен, а когда он открыл глаза, я закричал во все горло: «Перевозчик!» И он понял, что я хочу перевезти его с островка на берег и сдать на руки сыну; он угадал мое намерение и сказал испуганным шепотом: «Не перевози меня на тот берег, в деревню, я немного тут побуду». «В деревню», — сказал он по привычке: там, за дамбой, была не деревня, а город; он сказал: «Я побуду немного тут», — а остался до вечера и многое рассказал мне. Перевозчик не услышал крика и не приплыл к нам.

Старик сел, он был весь мокрый, с него ручьями стекала вода, лицо посинело, он дрожал от холода, хотя день был солнечный и очень жаркий, а редкие кусты на островке давали мало тени; он уже мог поднести руку к худому синему лицу и смахнуть большой ладонью воду с усов и седых волос.

Старик долго всматривался в меня, и я понял: он узнал меня. «Ты жил в этой деревне? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Ты ушел из деревни в город и теперь приехал в деревню навестить брата». Он опять сказал «в деревню», потому что не мог привыкнуть называть «городом» этот город, стоявший на месте его и моей деревни.

Я сказал ему: «Надо раздеться и высушить рубаху и штаны». Это «надо раздеться», очевидно, напомнило ему обо всем, потому что он внимательно посмотрел на меня и спросил: «Это ты вытащил меня из воды?» Я ответил, что да.

После этих слов следовало, наверно, посмотреть на реку, что мы и сделали; она текла спокойно, у берега неглубокая и чистая, покрытая мелкой рябью; но за полукруглой границей прозрачность мелководья кончалась, и за ней шла темно-зеленая гладкая полоса глубокой и тихой воды, которую не всякий ветер всколыхнет; а дальше мрак глубины светлел и снова переходил в прозрачность мелководья, покрытого рябью и протянувшегося до самого берега, к которому от зарослей ивняка вели три высохшие добела тропинки. Старика я заметил в конце средней тропинки; он долго стоял на берегу, прежде чем вошел в воду и прежде чем все это случилось.

II

Я сказал ему, что вытащил его из воды, и стал уговаривать раздеться и высушить одежду и белье, если он хочет посидеть на острове. «Не надо упираться, — сказал я, — не то придется позвать перевозчика». Но он уже не сопротивлялся; я стащил с него рубаху и развесил на кустах, потом стянул за штанины брюки и разложил на песке. Он остался в одних кальсонах. «Хорошо бы, — сказал я, — снять и кальсоны, так будет теплее, — и добавил: — Нас тут только двое мужчин, и нечего стесняться». Он согласился, и я сделал с его грязными кальсонами то же, что со штанами; теперь он голый, как первобытный человек, сидел в тени небольшого куста на речном островке и рассматривал грыжу в паху.

Он был еще мокрый, но солнце хорошо пригревало, даже в тени, где он сидел, и скоро высушило его прозрачно-белую, дряблую кожу и редкие седые волосы на голове, груди и животе.

Вдруг на него напала икота, и он сказал: это пройдет, когда ему станет теплее; он сказал так, боясь, что я буду уговаривать его переехать на тот берег, вернуться домой и чего-нибудь выпить. Он поспешил поделиться со мной своим опытом, из которого явствовало, что при икоте тепло действует лучше, чем всякое питье. Из этого я заключил, что он не любит свой дом.

На далеком берегу показались люди, постояли, посмотрели на воду и исчезли в ивняке. Я живу на том берегу и знаю, что некоторые люди целыми днями бродят в зарослях, будто что-то там ищут, но ничего не находят, и все-таки бродят; видно, они любят этот ивняк и ведущие от дамбы к воде тропинки. Иногда они плывут в маленькой лодке вниз по реке и смотрят на воду, а потом, отталкиваясь шестом, поднимаются вверх по течению, словно у них нет других занятий. Их можно видеть до сих пор, хотя здесь уже давно не деревня, а город.

Старик заметил на берегу перевозчика и сказал: «Перевозчик отвязывает лодку и садится в нее». И в самом деле перевозчик выплыл на середину реки, но направил лодку не к нам, а к другому берегу, где его ждали девушки в ярких платьях, которым хотелось потанцевать на гулянье.

Я посоветовал Старику лечь на теплый песок: так к нему быстрей вернутся силы. Старик лег на спину и ловким движением пальцев вправил грыжу и выпустил газы, которых не могли сдержать старческие мышцы; при этом он не смутился, а улыбнулся, словно поняв свое превосходство надо мной, которое давала ему старческая нагота и обвисшая, словно слишком большая для него кожа; кроме того, он был тот, кого спасли от добровольной смерти, а я всего лишь его спаситель.

Старик повернулся на бок и смотрел на реку. Когда лежишь на боку, подперев рукой щеку, и смотришь на реку, она кажется еще шире и еще страшнее, чем на самом деле, и тогда хочется говорить о реке. И я ждал, что он скажет: «Смотри, какая большая река», — потому что именно эти слова приходят в голову, когда смотришь на реку отсюда, с песчаного острова.

Но он не стал говорить о реке, когда лег на бок, а только сказал: «Ты ушел в большой город еще подростком, а деревню ты помнишь?» Я ответил, что помню. Старик хотел испытать мою память, а может, у него на уме было что-то другое. Только он велел мне описать деревню моего детства. Я описал, как выглядела деревня, как была расположена, сказал, что на одном ее конце стоял большой овин, на другом — домишко деревенского трубочиста, и добавил, что теперь трубочист работает в городе, построенном на месте деревни; и еще я сказал, что половина домов в деревне была крыта черепицей. Потом Старик попросил меня описать поля, хотя он, конечно, уже понял, что деревню я помню, но то ли ему хотелось испытать мою память, то ли у него было что-то другое на уме, только он велел мне рассказать о полях. Я перечислил ему названия полей и описал места, где раньше были луга; вспомнил и про глубокий овраг, который перерезал верхнюю часть полей. Когда я упомянул про овраг, Старик спросил: «А про тех лошадей тоже знаешь?» Ну конечно, я знал об испугавшихся лошадях, хотя меня тогда уже в деревне не было, но мне написали об этом.

Каурый мерин и гнедая кобыла испугались экскаватора, — они никогда не видали таких машин, строительство только начиналось, и рыли первые котлованы под фундаменты домов. Испуганные лошади с порожней телегой галопом неслись прямо к оврагу, — к счастью, на телеге никого не было, — люди смотрели на испуганных лошадей и ждали, что будет, а они мчались прямо к глубокому оврагу и свалились вниз. Каурый напоролся на сук росшего на дне оврага дерева и сразу сдох, а гнедая переломала себе ноги и страшно мучилась, и тогда упросили милиционера, чтобы он ее пристрелил.

Старик сел на песок, и у него снова вывалилась грыжа. Он сказал: «Ты хорошо помнишь деревню».

Он уже обсох, усы и волосы на голове, груди и животе отлипли от кожи, лицо утратило синеву, к нему возвращалась жизнь. Он повторил: «Ты хорошо помнишь деревню».

Издалека доносились звуки духового оркестра, похожие на те, которые я слышу сейчас, сидя у себя дома в большом городе, — на фоне других инструментов выделялись барабан и трубы. Я сказал, раз заиграл оркестр, значит, праздник начался. Старик оставил мои слова без внимания и сказал, что про тех лошадей, которые испугались и сдохли в овраге, да так и остались лежать на дне, он знает больше; хорошо еще, что не пришлось ничего оттуда вытаскивать: ни каурого мерина, из которого кишки повылезли, ни старую телегу, ни старую упряжь.

Хозяин лошадей не захотел доставать со дна оврага телегу и упряжь, его словно подменили, и ему было на них наплевать. Впрочем, телега и упряжь были ему ни к чему, — он решил остаться в городе, который начали строить, и в другое место переселяться не хотел. Сейчас он живет здесь, в городе, и работает на заводе. Те, кто предпочел остаться на земле, уехали, когда строительство подступило к их домам.

Овраг был глубокий, и его следовало засыпать, потому что окрестные поля должны были стать единой строительной площадкой: инженер, руководивший работами, сказал: «Пусть телега и конские трупы остаются там, они нам не помешают, мы засыплем этот, как он выразился, яр, а так глубоко не пойдет ни одна труба».

Приехали машины и начали засыпать овраг. Продолжалось это несколько недель, потому что овраг был глубокий и земли понадобилось много, но лошадей засыпали уже в первый день. Их хозяин смотрел, как сыпалась вниз земля, потом пошел в корчму и напился, — он любил выпить, — а вечером шагал по деревенской улице и пел: ему уже было все равно. Теперь то место, где был овраг, и не отыщешь — на прежних полях раскинулся город. А лошади лежат под каким-нибудь домом или над ними проходит улица, но это уже не имеет значения.

Казалось, Старик кончил говорить о лошадях, но немного погодя он добавил: может, лошади лежат под тем большим корпусом, где спортивный магазин, или под кино, а может, под улицей Молодежи. Этого никто не знает, и это уже не имеет значения.

Он замолчал и смотрел на воду, смотрел вдаль, на излучину, где река едва виднелась, и все выглядело так, словно смотришь сквозь запотевшее стекло.

Оттуда, где шло народное гулянье, долетали звуки духового оркестра. У меня было желание спросить Старика, почему он хотел утопиться. Увидев его на белеющей в зелени тропинке, я ни о чем не подозревал, не подозревал и тогда, когда он вошел в воду и направился в глубину. Меня немного удивило, зачем он полез в воду в одежде; правда, я знал, что старики не имеют обыкновения раздеваться и вообще купаются редко, но когда хотят освежиться в жаркий день, то идут на неглубокое место прямо в одежде, — видно, считают, что лучше намочить штаны, чем подворачивать штанины и обнажать свои ноги. Вот я и подумал, что Старик полез в воду, чтобы освежиться. Так можно было думать, пока он был на мелком месте, но когда он направился в глубину, я понял: тут что-то неладно.

Но здесь, на острове, когда Старик лежал на песке и смотрел вдаль, я не решился спросить его, почему он хотел утопиться.

Все еще глядя на воду, Старик встал, видимо, почувствовал себя лучше, и отошел за редкий куст — мне было видно его старческое тело, вырванное мною из когтей смерти. Я обратил внимание на его неестественно большие колени, на венозные узлы на ногах, на длинные тощие руки с непомерно большими ладонями.

Он стоял, повернувшись ко мне спиной, смотрел на реку и молчал, а потом неожиданно спросил: «Ты сына моего знал до того, как ушел из деревни?» Я ответил утвердительно. Мне казалось, он ждет, что я скажу еще что-нибудь о его сыне, поэтому я добавил, что мы учились с ним в одной школе, только он был на несколько классов старше меня, у него были черные волосы, он был высокий, выше отца. Когда я замолчал, Старик спросил: «Ну, а еще?» Ему было мало того, что он услышал о своем сыне, и я рассказал ему, что играл с ним на лугу и он бегал быстрее всех.

Я сказал это, чтобы сделать Старику приятное. Он сел — вид у него был очень усталый. «Одежда скоро высохнет, — сказал я, — можно будет переправиться на тот берег и пойти домой…» Но он заявил, что посидит здесь еще немного, времени у него достаточно, ведь только прогудел заводской гудок, — значит, сейчас двенадцать.

И снова, неизвестно зачем, задал этот нелепый вопрос: «Это ты вытащил меня из воды?» А потом сказал: «Зачем ты это сделал?» Сказал так, словно я его обидел и теперь в наказание должен сидеть с ним на острове. Через некоторое время, чтобы показать, какая у него хорошая память, Старик начал вспоминать: «Когда я был мальчишкой, дома в деревне крыли соломой и деревьев было много».

III

«Когда я был мальчишкой, — продолжал старик, — выгон был большой, но ты этого не помнишь, при тебе он стал уже меньше: часть его распахали и даже дома поставили. За выгоном тянулись принадлежавшие ксендзу поля и луга, а за лугами были костел и кладбище; туда вела широкая дорога, и народ валом валил по ней на венчанье или похороны.

Раньше на свадьбы и похороны ходили всей деревней. Не то что теперь. Теперь это делается быстро, и мало кто ходит на свадьбу и похороны — люди в городе даже не знают, кто женился, кто умер.

Последний раз много народу собралось на похороны моей сестры Людвики. Она еще была жива, когда началось строительство и на полях рыли котлованы, но ей это было безразлично, она беспокоилась лишь о том, чтобы не тронули кладбище. Она говорила: «Пусть строят город, лишь бы кладбище осталось». И оно осталось. Строительство пошло стороной. Хорошо, что не тронули кладбище, оно теперь городским пригодится, хотя кладбище уже не то».

Я знал его сестру Людвику. Маленькая, в юбке до пят, с узким, продолговатым темным лицом, едва видневшимся из-под платка, она никогда не расставалась с палкой и вечно кормила кур. И еще, как все очень старые люди, она гордилась тем, что может без посторонней помощи сходить в нужник, а бабка, живущая по соседству, — нет, и старую Людвику распирала гордость.

Старик продолжал рассказывать о своей сестре: «Вся деревня была тогда на похоронах. Гроб несли на кладбище по той широкой дороге. Машины, которые везли разные материалы на стройку, сворачивали на обочину и останавливались, потому что шла похоронная процессия. Я был доволен, что эти большие машины остановились — они мчались так, будто ничто их не остановит, — и вот нашлась на них управа. Раз идет похоронная процессия, нельзя не остановиться. Но когда пронесли гроб и прошли люди, машины снова рванулись вперед, а когда зарывали Людвику, мы слышали, как они ревели на полях, там, где началось строительство.

Первым на строительство явился мужик, которому ребятишки сказали, — они всюду поспевают раньше всех, — что на его озимые въехал экскаватор и копает ров посередине поля. Мужик принарядился и отправился на поле; ребятишки рассказывали потом: он стоял на краю поля и смотрел, как машина роет канаву. На поле он не ступил: боялся потоптать посевы, и детям не велел. На другой день от озимых не осталось и следа, машины изъездили все поле. Люди думали, он принарядился и взял палку, потому что решил убить человека, который управлял экскаватором, а он пошел прогнать детей с поля, чтобы не топтали озимых, которых на следующий день уже не было. Это был глупый и упрямый мужик, таким он и остался до конца. Все над ним смеялись и спрашивали, зачем он нарядился, когда шел на поле. Они смеялись над мужиком и над собой».

Зачем Старик мне все это рассказывает, подумал я, вроде бы мне это ни к чему; лучше бы он сразу сказал, почему решил утопиться, но спросить об этом было неудобно. Я слушал, не перебивая его беспорядочные воспоминания, а он перескакивал с одного на другое; я его не перебивал, полагая, что в конце концов он сам расскажет, почему решил утопиться.

Мы лежали в тени куста: на солнцепеке было слишком жарко. Сейчас Старик был совсем не похож на кандидата в утопленники: он лежал на спине, согнув одну ногу, как скучающий дачник. Мне казалось, ему хорошо, и он, наверно, считает, что поспешил со своей смертью, не полежав вдосталь на горячем песке. Все-таки что-то еще осталось у него в жизни, которой могло и не быть, но которая, благодаря мне, продолжалась; можно было полежать, расслабив мышцы, в тени куста, а это благотворно действовало на мысли и на грыжу; вот нашлось же что-то под конец жизни, которую ему не позволили оборвать. Но, может, мне только так казалось.

Он продолжал: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Еще до того, как задумали строить город, хотели долину водой залить. Говорили, построят плотину, пустят воду из реки, и деревня окажется на дне глубокого озера. Больше всех болтал об этом Марцин-дурачок. Он вспоминал об этом долго, хотя о воде уже и думать забыли.

Люди понимали: какой спрос с дурака? Но лучше бы даже дурак не говорил об этом. Марцин не любил, когда люди веселились и смеялись. И тогда он заговаривал про воду. Вытянет руку и показывает, откуда в деревню хлынет вода. Стоит с вытянутой рукой и кричит: «Оттуда придет вода!»

Люди избегали Марцина, а иногда давали по морде. И он ходил тогда от дома к дому и без умолку повторял: «Деревню зальет вода, деревню зальет вода…»

Все знали, что он дурак, но иногда казалось, а вдруг дурак больше знает, чем умный, и люди боялись этой мудрости дурака.

Случалось, дурака окружали кольцом, кольцо сужалось, люди смотрели на дурака, а дурак — на них. Иногда людей собиралось мало, иногда — много, но в конце концов все отступали от дурака, будто святость какая от него исходила или что-то пострашнее.

Марцин сгорел живьем, в чем был, — в широченных портах и в фуражке. Он сунулся в огонь, когда горел дом и овин Гаврыня. Болтали, кто-то нарочно толкнул его в огонь. Раздался душераздирающий крик, потом жалобный стон, и все было кончено. Люди сказали: «Дурак сгорел».

А потом стали бояться его, потому что после смерти он появлялся в деревне. Люди видели, как он шел с огромным камнем или без камня, а рядом двигался огненный столб. Часто видели его на дамбе и возле шлюза; слышали, как скрежетали железные засовы водоспуска, и говорили: «Дурак пустит воду на деревню». Но воду он не пустил, и вообще вода не затопила деревню, потому что начали строить не плотину, а город.

Когда начали строить город, глупый Марцин тоже появлялся в деревне, и чаще всего весной, когда вырубали сады.

Деревья стояли в цвету, но их рубили, потому что город приблизился к деревне и в садах должны были строить дома. Поваленные деревья лежали на земле, но продолжали цвести, и на них садились пчелы. Можно было сколько угодно наломать веток, а потом бросить в лужу. Тогда все, будто в праздник, ходили с цветами. Даже у тех, кто не любил цветов, в руке, в кармане или в зубах непременно была цветущая веточка.

Ребятишкам было раздолье: им никто не запрещал рвать цветы. Вот они-то и увидели Марцина-дурачка. Он приходил по вечерам и обламывал с поваленных деревьев цветущие ветки. Дети рассказывали, что видели, как глупый Марцин в своих широченных портах и фуражке нес целое цветущее дерево; шел, как всегда, прихрамывая, и с этим деревом скрылся из глаз. А утром в саду Дулембы и вправду не хватало одного дерева».

Старик вдруг обернулся ко мне и сказал: «Не смотри на меня так, я знаю, ты не веришь в это, но так говорили люди, а иные даже били себя в грудь и кричали: «Дурак был снова в деревне!»

Потом Старик спросил: «Ведь убить дурака это не то же самое, что нормального человека?»

Я не знал, что ему ответить, а он продолжал: «Наверняка не то же самое, потому что зачем ему жить, как ты думаешь, зачем дураку жить?»

И, не дожидаясь ответа, Старик сказал: «Страшнее всего был этот пронзительный крик, когда он упал в огонь, и жалобный стон, когда его уже охватило пламя. Это было самое страшное, остальное можно было выдержать. Но душераздирающий крик и предсмертный, жалобный стон дурака трудно забыть. Он всегда ходил босиком, и ступни у него были, как два противня; и вот кто-то толкнул его в огонь».

Внезапно у Старика начался понос, наверно, от холодной воды, которой он наглотался, когда хотел утопиться. Он вскочил и побежал к реке справить нужду, чтобы все ушло с водой и не прибилось к острову. Потом Старик стоял на берегу, напротив омута. Прыгни он в воду в этом месте, его бы ни за что не спасти. Я подошел сзади и стал уговаривать его вернуться на песок под куст, — под кустом ведь так хорошо. Он послушался, и мы снова лежали нагишом на теплом песке — так было лучше всего.

Старик долго молчал, видимо обессилев от поноса, а может, раздумывал, почему я сижу здесь и не тороплю его, не уговариваю вернуться домой, раз у него понос.

Но скоро он снова разговорился, и его кожа, которая во время поноса была как у ощипанного гуся, снова приобрела прежний вид. Он сказал: «Будь глупый Марцин сейчас жив, ему не позволили бы расхаживать по улицам — в городах таких, как он, забирают и увозят туда, где их никто не видит. Иногда кто-нибудь из деревенских жителей, оставшихся в городе, вспоминает глупого Марцина.

Многие деревенские остались в городе и научились говорить и ходить иначе, потому что в городе ходят не так, как в деревне. Только вот в этих зарослях можно еще походить по-старому. Деревенские бабы, которые живут теперь в городе, выходят на балкон и смотрят на улицу, а когда моросит дождь, зовут своих ребятишек: «Иди, сыночек, домой, а то простудишься». Но у них это не всегда получается, будто им что-то горло сжимает, и, пристыженные, они убегают с балкона в комнату. Им бы хотелось, чтобы у них это получалось, как у приезжих из другого города. Я это заметил, я люблю ко всему присматриваться — к взрослым и детям.

В городе деревья маленькие, а у реки растут большие старые тополя».

Я понял: Старик любит эти деревья и не может не говорить о них. Он сказал: «Хорошо, что эти тополя остались, теперь их уже не срубят, ведь за дамбу город не пойдет. Как ты думаешь? Я думаю, их не срубят и они останутся у воды».

И мне снова показалось, что у Старика все-таки еще что-то есть в жизни, с которой я помешал ему расстаться. Так я подумал тогда, так думаю и сейчас, находясь далеко от Старика; наверно, он смирился со своей участью благодаря этим деревьям, этим тополям, которые любит.

Тогда на острове Старик долго говорил о деревьях.

Солнце припекало, но в тени кустов было в самый раз; ветра не было и вода текла спокойно. Оттуда, где шло народное гулянье, все еще долетали звуки духового оркестра, а иногда даже слышались смех и крики, веселый визг и пенье. Время от времени раздавался чей-нибудь нетерпеливый крик — это звали перевозчика, звали таким голосом, будто что-то стряслось, а на самом деле просто кому-то хотелось поскорее попасть на гулянье.

Когда перевозчик плыл на лодке за людьми, которым не терпелось повеселиться, Старик внимательно следил за ним, словно хотел удостовериться, что он действительно плывет за ними, а не к нашему острову. Когда его сомнения рассеивались, он продолжал говорить о деревне и городе.

Я заметил, что разговор приносит ему облегчение, и не перебивал его, хотя надо было его прервать и уговорить переплыть на другой берег и пойти домой. Однако я не сделал этого.

IV

Старик говорил: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Как-то раз приехали из города двое. Сначала люди попрятались по домам, а потом не утерпели — вышли. Приезжие сказали, что должны осмотреть деревню и сделать замеры, потому что здесь будут строить город, а деревню снесут.

Корбелева сказала: «Город можно и на песках построить, где не родится хлеб, а пахотной земли и деревни не трогать». Но эти двое сказали, что на песках будет завод, а на полях и на месте садов и деревни — город, потому что так выходит по проекту у инженеров. Корбелева им твердит свое, а они — свое. Препирались они долго, наконец Корбелева, не выдержав, повернулась к ним спиной, подняла юбку и заголила зад. Приезжие улыбнулись через силу и ушли. И тут Корбелева расплакалась.

До этого случая Корбелеву считали в деревне горлопанкой, а теперь стали уважать. Проходя мимо, спрашивали: «Как поживаете, пани Корбелева, как здоровье?» Вот до чего уважали — о здоровье справлялись, хотя она была совершенно здорова. Это льстило ей, и она словно переродилась: разумные вещи стала говорить. Однажды собрала мужиков и сказала: если они упрутся, инженерам придется строить город на песках, а фабрику — немного дальше, и деревня останется на прежнем месте. Но среди мужиков не было согласия, многие боялись, да и согласие не помогло бы, потому что так по проекту выходило.

Теперь об этом говорить уже поздно: город и фабрику построили, а деревни — нет. А кабы сделали, как говорила Корбелева, был бы и город, и фабрика, и деревня, то есть три вещи, а не две, как сейчас. Но так выходило у инженеров, видно, им лучше знать, как должно быть.

Корбелевой уже нет в живых: она повесилась, но не из-за строительства, а из-за того, что по ее вине погиб сынишка Гонсерека.

Кто-то пустил слух, будто в деревню едут машины. Вот Корбелева и говорит этому мальчонке, его Ясеком звали: «Полезай на вяз да посмотри, правда ли, что машины в деревню едут». Крестьянам уже объявили, что скоро начнется строительство и приедут землемеры, — и хотя она об этом знала, ей не верилось, что посмеют тронуть деревню.

Ясек залез на самую верхушку дерева, — вяз был старый, трухлявый, — верхушка обломилась, и мальчик упал и напоролся на штакетник. Когда его сняли со штакетника, у него кишки наружу вылезли, и он скоро умер. Примчался его отец, старый Гонсерек, и — к Корбелевой: узнал, что это она велела Ясеку залезть на вяз, но не ударил ее, а только сказал: «Что же ты, женщина, наделала?» А Корбелева как-то странно взвизгнула и побежала в сарай. Никто на это не обратил внимания — не до нее было. Потом кто-то увидел, что Корбелева висит в дровянике на цепи: почернела, рот открыт, глаза вытаращены и уже не дышит.

Хоронили ее в один день с Ясеком. Моя сестра Людвика тогда еще жива была. Ксендз не разрешил внести гроб с телом Корбелевой в костел, известное дело — самоубийца. Гроб Ясека внесли, а ее гроб стоял на земле перед костелом. Но люди, вспомнив, как Корбелева встретила тех двоих из города, что приехали делать замеры, силой втащили гроб в костел.

Но прежде чем внесли гроб, ксендз встал в дверях и загородил дорогу; тогда один мужик крикнул: «Пан ксендз, пропустите гроб, бог ей судья!» А другой крикнул: «Посторонись, бог простит ее!» А третий разъярился и заорал: «Чтоб тебя кондрашка хватила!» Белза хотел утихомирить мужиков, говоря им: «Пойдемте отсюда, бог и без ксендза возьмет на небо Корбелеву». Этот Белза был мужик бывалый, и говорил он правильно, потому что бог забирает самоубийц на небо без ксендзов».

Я думал, вот сейчас Старик расскажет, почему он решил утопиться, ведь он кружил вокруг этого и как бы оправдал свой поступок, даже про выгоду помянул, какая ждет самоубийц, которых бог сам, без помощи ксендза, берет на небо. Но так ничего и не сказав о себе, он продолжал: «Этот умный мужик не мог уговорить людей отойти от дверей костела; их бы никто тогда де удержал, они думали уже не о спасении души Корбелевой, а о том, чтобы на своем настоять и внести гроб в костел. Задние напирали, и те, кто нес гроб, ввалились в костел. Ксендз должен был покориться, но отпевал он только Ясека. Однако гроб Корбелевой стоял рядом, и со стороны казалось, что ксендз отпевает обоих.

Ее похоронили на краю кладбища, а Ясека подальше от ограды. Могила моей сестры Людвики почти рядом с могилой Ясека. А недалеко от Корбелевой лежит Марцин-дурачок. Только от Марцина мало что осталось, ведь он сгорел, а когда потушили пожар и разгребли угли, от него почти ничего не осталось. Ну что за жизнь была у дурака? Смерть для таких, как он, избавление, только вот плохо, что он страшно мучился, когда его кто-то толкнул в огонь. Наверно, ему было очень больно, недаром он так закричал, а потом застонал жалобно и — конец. Лучше бы он не мучился перед смертью. Но для дурака, пожалуй, лучше умереть в мучениях, чем жить, как он жил. Верно?

Глупого Марцина и Корбелеву еще вспоминают, особенно бабы, когда сидят в хорошую погоду на балконах. Пожалуй, Корбелева не осталась бы здесь, если была бы жива, — взяла бы надел где-нибудь в другом месте. Бабам здесь хорошо, но она предпочла бы худшее. Как многие, которые взяли землю в другом повете и будут работать на земле и жить в деревне, только уже не в своей. А многие остались в городе, им хорошо здесь, а может, они только делают вид, что им хорошо. Конечно, лучше, если были бы три вещи, то есть город, завод и деревня.

Некоторые остались поневоле. К примеру, я, — куда мне было, старому, деваться? Сын не захотел уезжать, пришлось и мне остаться. Я говорю «сын», — как же мне его называть? Что ты знаешь о моем сыне?»

Старик, наверно, не нуждался в ответе на этот неожиданный вопрос после столь же неожиданных слов: «Я говорю «сын», — как же мне его называть?» В моем ответе он не нуждался, потому что, не прерывая своего рассказа, продолжал: «Мой сын никогда не любил землю, он не остался бы в деревне, даже если бы на ее месте не построили город. Еще давно, когда про город ни слуху ни духу не было, он говорил одному приблуде, что продаст свой надел, как только я его отделю. Они меня не видели, но я-то их видел и слышал, о чем они говорили и как смеялись над землей. У моего сына, когда он смеялся, подбородок вытянулся, нос крючком согнулся и волосы дыбом встали: ни дать ни взять дьявол. А второй так чудно́ смеялся, как та ночная птица, которую никто не видел.

Они стояли спиной ко мне, и ничего не стоило их убить. Косой или вилами. Подкрасться тихонько сзади и воткнуть в них вилы. Или трахнуть по башке обухом топора. Пойти потихоньку в сарай, взять топор, ударить разок обухом, и дело с концом. А то дождаться ночи, когда один пойдет провожать другого высоким берегом глубокого пруда, столкнуть их в воду и не давать выбраться на берег. Сделать это просто: колотить по пальцам, когда они будут цепляться за землю. Стоять на берегу и колотить колом по пальцам, чтобы они онемели, одеревенели и не могли уцепиться за землю, чтобы земля не помогла им.

Я тогда не их побоялся, а того, что сказал мне Марцин-дурачок. Сказал он мне это одному, потому что дело касалось только меня. Подошел ко мне как-то вечером на выгоне под вербами и, тихо сказав это, засмеялся и пошел прочь. Долго, почитай, всю ночь ходил я тогда под вербами и думал о словах дурачка. И вот, когда мой сын и тот, приблуда, толковали о земле и смеялись над землей, пришли мне в голову слова Марцина-дурачка, и я подумал: а может ли дурак вообще говорить правду?»

Старику бы сразу мне сказать, что он узнал тогда под вербами от Марцина-дурачка, а он, неизвестно почему, смолчал. Потом я понял: он сделал это не умышленно, не желая утаить слова дурачка, а просто по рассеянности: иногда он забывался и начинал рассуждать сам с собой, словно размышляя вслух и не слыша даже собственного голоса. Но это длилось недолго, и он пробуждался от этой задумчивости, которая заставляла его забывать, что он не один.

«Когда я женился, — продолжал Старик, — земли у меня было мало, меньше морга. Приходилось ездить на заработки в Латвию, Германию и понемногу прикупать землицу. Хорошо пахать в поле в первый раз, с мыслью, что оно твое, а не того, кто им до тебя владел.

Город начали строить весной, земля обсохла, но сеять было нельзя: нам сказали, строительство скоро пойдет дальше и поля будут застроены, так что сеять смысла не было; а земля обсохла и ждала — было самое время сева. Венгловский сказал: «Земля ждать не может», — и посеял; он верил в чудо, но чуда не произошло, и экскаватор въехал на его поле, когда уже взошел ячмень; остальная земля ждала, и было горько, что время сева еще не прошло и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно.

Казалось, вот-вот что-то произойдет — ведь земля так хорошо обсохла, а сеять нельзя; войдешь в дом и думаешь, сейчас что-то случится; и где бы ты ни был — в саду, в сарае, у забора, — все тебе что-то мерещилось. Глядишь, как люди входят в дома, идут по выгону, и кажется тебе, вот сейчас что-то произойдет, но все оставалось по-прежнему, если не считать того, что Ратайский придушил кота. Кот терся об его ноги, когда он стоял возле забора и смотрел на ждущие посева, обсыхающие поля; наступил коту сапогом на голову и вдавил ее в землю, кот сдох, а Ратайский спокойно смотрел на поля.

Так ничего и не произошло, только Кубаля орал, что ему не жаль земли, хватит, наработался на ней, как вол; повторял одно и то же, хотя все уже это слышали. Только это и говорил: не жаль, мол, мне земли, хватит, наработался на ней, как будто не мог сказать ничего другого. Но люди понимали его, как надо.

Молодежь, та пошла работать на стройку, а остальные, пока не вырубили деревья, слонялись по садам. Траву в садах повытоптали, особенно у обращенных к полям заборов: ведь возле них стояли и смотрели на поля. Заборы накренились в ту сторону — на них опирались, когда смотрели на поля, где шло строительство. Стоя за заборами, держались за две штакетины, а подбородок клали на острие, и оно впивалось в горло. Так всегда стоят у забора. В конце концов заборы завалились, но мужикам не до них было.

А земля между тем подсыхала, и время сева было еще не упущено; там, куда строительство не дошло, еще можно было посеять ячмень или овес. Казалось, вот-вот что-то произойдет и можно будет засеять поля, но так ничего и не произошло, если не считать того, что Табось помирился с Гавронским. Враждовали они много лет, и никто их не мог помирить, а когда экскаваторы въехали на поля и повернули на их наделы, они помирились. Увидев, как машины копают рвы на их полях, один сказал другому: «Давай помиримся», — и они стали дружелюбно беседовать, как будто это могло им помочь; они ухватились за примирение, как утопающий за соломинку.

И все-таки люди не теряли надежду засеять поля: время ведь было еще не упущено. После дождичка пригрело солнце, и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно. Весна была затяжная, но ничего так и не произошло, если не считать того, что Венглярский повздорил с Ярошем. Жили-жили долгие годы мирно, а увидели экскаваторы на своих наделах и поссорились. «Так тебе и надо за то, что межу у меня подкапывал!» — сказал один другому. И они сцепились так яростно, будто от этого зависела их жизнь, будто в этой ссоре было единственное спасение.

V

Когда строительство подступило к заборам, пришлось вырубить сады и сломать дома. Некоторые сами разбирали свои дома, а мой развалили машиной: некому было разбирать. Сын уже на стройке работал, а мне, старику, не под силу было.

Машина ударила в стену, дом завалился, и поднялось облако пыли. Сын присутствовал при этом, а я смотрел на него, не мог не смотреть. Хотелось видеть, какое у него будет лицо, когда рухнет дом, потому что я снова вспомнил слова Марцина-дурачка, сказанные там, на выгоне под вербами.

Сын получил уже квартиру в городе, и я должен был к нему переехать, но до последнего дня жил в старом доме, который развалила машина».

«Вот сейчас, — подумал я, — Старик расскажет, почему он решил покончить с собой». Что он хотел утопиться, сомнений не было. Не было их уже тогда, когда он уверенно брел по колена в воде, прямой и гордый, брел все дальше, наискось, к другому берегу, давая увлечь себя течению.

Как сейчас вижу: вот он бредет по реке, погружаясь все глубже и глубже в воду, хотя с того дня, когда я спас его от смерти, и мы лежали с ним голые на песке, и он рассказывал мне обо всем, прошло уже несколько месяцев.

Как современная машина разрушала его дом, Старик рассказывал очень подробно, а звуки оркестра доносились до нас оттуда, где шло народное гулянье. Оркестр наяривал вовсю, и людские голоса становились все громче. И хотя народное гулянье происходило на большом расстоянии от нас, звуки далеко разносились по воде и долетали до нашего островка; праздничные звуки, манящие людей со всей округи, из города и деревни, и затягивающие в ликующий, изрыгающий музыку и пение водоворот веселья.

Отчетливо слышались удары барабана, и Старик, видно, тоже различал их, потому что, рассказывая, как ломали его дом, бессознательно отбивал одной ногой такт, и в этом непроизвольном движении было что-то от далекой молодости, когда ноги сами пускались в пляс, а может, желание потанцевать теплилось в нем до сих пор, придавленное грузом переживаний и руинами старости.

И воображение рисовало мне, как он танцует голый на пустынном островке, как в такт музыке трясется его отвисшая кожа. Я представлял себе его грыжу в паху, узловатые ноги и всю его старческую нагую фигуру, отплясывающую оберек или польку.

Но на самом дело Старик лежал рядом со мной на теплом песке в тени кустов и грелся, а его грязное белье и штаны сушились на солнце. На самом деле он лишь шевелил ногой в такт ударам барабана и говорил: «Машина быстро сломала дом, а когда это случилось, я вспомнил своего покойного деда Алозия и отца Винцентия, и они показались мне смешными; вспомнил я, как они ворочали бревна и балки, как обтесывали их топорами (раньше такие широкие топоры были для обтесывания бревен). Вспомнил, как они гнули спины над свежими бревнами, и разозлился. Знай я тогда, когда они, сгибаясь в три погибели, обтесывали бревна, что машина так быстро развалит дом, я бы дал им пинка в зад.

Когда машина сломала мой дом, я готов был смеяться над дедом и отцом, которые так старательно обтесывали каждую балку, готов был смеяться над самим собой, вспомнив, как поправлял и поднимал вагами дом, подводил под стены новые колоды, белил известкой, а поверху голубой поясок проводил. Особенно смешно стало мне при воспоминании об этом пояске, и я, наверно, улыбнулся, потому что парень, сидевший в машине, сказал: «Ты чего смеешься, дед?» Он думал, я буду плакать, он думал, люди всегда плачут, когда происходит вот такое, как с моим домом. И, не увидев слез, удивился. Я на своем веку многое повидал и знаю: смеяться и плакать можно по-разному. Смех и плач разные бывают.

Я знаю, какой дом стоит на месте моего старого дома и сада, какая улица через мою усадьбу проходит. Иногда я ходил туда, но ничего не видел, кроме баб да ребятишек в окнах, ребятишек с большими мячами во дворе, ничего, кроме асфальта, бетона и машин.

На том месте стоит большой красивый дом. Несколько раз я заходил во двор, но дети, завидев меня, разбегались, и я перестал туда ходить; наверно, матери велели им убегать, когда придет старик, думали, я прихожу пугать их детей. Откуда им знать, что я в свой сад прихожу.

И я больше не подходил близко к дому, а смотрел на него издали — издали он казался еще красивей; на детей и на их матерей тоже смотрел издали, а иногда думал, что будет, когда эти дети вырастут и умрут, когда вырастут и умрут дети этих детей? Вот какие глупости лезли мне в голову! Иногда я думал: долго ли простоит этот дом? Если войны не будет, он может очень долго простоять, но когда-нибудь он все-таки обветшает и его сломают. Какая же нужна машина, думал я, чтобы его сломать? Но сад рубить не придется, а может, и сад будет?..

Случается, встретит меня сын в городе и велит идти домой; я говорю, что еще похожу немного, а сам вспоминаю, какое у него было лицо, когда ломали наш дом.

Не смотреть на него я не мог, — вспомнил, что сказал мне Марцин-дурачок на выгоне. Я стоял в стороне, когда машина ломала наш дом, и делал вид, что смотрю, как рушится дом, а на самом деле смотрел на сына; он стоял совсем близко, но ни одна балка не задела его по башке, когда валились стены, и потом, когда от дома осталась груда развалин, я тоже смотрел на сына. Только когда он ушел, я взглянул на все это.

Бревна забрали на дрова переселенцы, а солому с крыши сожгли: кому нынче нужна солома, крыть крыши соломой теперь не разрешают, но ведь она могла пригодиться на удобрение.

Когда бревна растащили, на том месте, где стоял дом, осталась голая земля, и на ней в испуге копошились обитавшие под домом ящерицы и черви; видно, удивились, что нет над ними дома. Потом они попрятались куда-то и осталась голая земля, а на ней соломенная труха да засохшее ласточкино гнездо — целое и невредимое. Я пнул ногой этот комок засохшей грязи, которая раньше была птичьим гнездом, — что же с ним делать, когда в деревне творится такое. Из гнезда выкатилось одно яичко, — больше ласточка, наверно, не успела снести. Когда она лепила гнездо, я знал: ничего из этого не получится, но про себя подумал: «Пусть лепит». И вот, когда дом сломали и яйцо лежало на голой земле, я подумал: надо раздавить его сапогом, нечего ему лежать, белому и чистому, среди мусора и машин; наступил на него сапогом, и из него вытекло немного прозрачной слизи, которая смешалась с грязью.

Долго думал я потом об этом яйце: делать-то было нечего. И долго стояло у меня перед глазами белое ласточкино яичко. Когда у человека нет дела, в голову разные глупости лезут, вроде этого яйца. И тебе это кажется очень важным, и ты начинаешь думать, не совершил ли ты убийства, растоптав ласточкино яйцо. Но ведь это не убийство. Я никого не убил. А вот глупого Марцина кто-то толкнул в огонь…

Марцин был большой и толстый, как колода; в тот вечер он тихо подкрался к вербам — он умел подкрадываться тихо, как кот. Тебе кажется, ты один, и вдруг, оглянувшись, видишь, что у тебя за спиной стоит Марцин-дурачок. Вот какой он был, этот Марцин. В тот раз он тоже тихо пришел на выгон и так же тихо ушел. А я всю ночь ходил и раздумывал над его словами».

И опять Старик не оказал, что же нашептал ему тогда Марцин, а я был почти уверен: теперь-то он расскажет, тем более что он сделал большую паузу и задумался; мне показалось, он собирается с духом, чтобы открыть мне то, что узнал от дурачка в тот вечер. Но я ошибся, после довольно долгого молчания Старик заговорил совсем о другом.

До нас снова донеслась музыка, еще более громкая и задорная. Удары барабана стали чаще, и Старик, слыша их, быстрее отбивал такт сухой, точно покрытой рыбьей чешуей, ступней.

VI

Старик говорил: «Я знаю, все имеет конец, но история с этим домом кончилась очень смешно. Прямо какая-то насмешка над тем, что было. Машина едва дотронулась до стены, и дом рухнул. И — конец, а когда приходит конец, сразу вспоминается начало и хочется представить, что было между началом и концом.

Закроешь глаза и видишь, как все было: сначала деревья, много деревьев, потом подстреленные воробьи: сдохшие, с разинутыми клювами, а потом — работа, работа, и больше ничего. А потом работы не стало: я переселился к сыну, который живет в городе и работает на заводе. У меня теперь есть невестка и двое внуков.

Я хотел остаться на земле; когда у человека есть земля, он из себя что-то представляет, но сын отказался. Стоило заговорить о земле, и он становился похожим на дьявола. Сын, сын… С той встречи на выгоне с глупым Марцином, я все время приглядываюсь к нему. И к внучатам тоже.

Побывал я в тех местах, где наши мужики получили землю. Хорошая земля, и хоть деревня другая, жить можно. Но сын об этом и слышать не хотел. Когда он наотрез отказался от земли, я глянул на него и опять вспомнил слова Марцина-дурачка.

Я тоже мог бы взять землю в другой деревне и новый дом поставить: денег бы хватило. Нам заплатили и за землю, и за сады, которые пошли под город. Люди боялись — вдруг не заплатят, но деньги дали. Купить землю и поставить дом можно было. Но сам бы я не справился, а у сына лицо перекосилось — это он так смеялся. Он не хотел и слышать о земле, а я боялся его смеха и думал: может, глупый Марцин сказал тогда под вербами правду?

Город и завод — дело хорошее, но смеяться над землей негоже. Кто смеется над землей, тот теряет разум или уже его потерял, земля пристанет к его ногам и будет налипать все больше и больше, пока он не сможет сделать ни шагу — остановится, уставясь как дурачок в одну точку, потому что так стоят и смотрят только дураки.

И никогда не известно, вернется ли тот, кто смеется над землей, оттуда, куда он пошел; другие вернуться, а он — нет. Смотришь на дверь, за которой он скрылся, и не знаешь, что там происходит: ведь за каждой дверью что-то происходит; вошедшие с ним люди выйдут, а тот, кто смеялся над землей, не выйдет или выйдет другим, чем вошел, — полоумным; потому что, когда он в первый раз насмехался над землей, он уже терял разум.

На дворе ясный день, солнце светит, а у того, кто смеется над землей, туман перед глазами, и он блуждает в поисках тропки, что-то бормочет, кружит на одном месте, и любой червь умнее его, недоумка.

Кто смеется над землей, тот идет и не видит деревьев, где ему их видеть! Будто к роже ему трубу приставили, и он, как все дураки, смотрит сквозь эту трубу.

Присядет такой на землю, и земля разверзнется под ним, поглотит его и сомкнется.

Кто смеется над землей, тот непременно сын дурака. Как ты думаешь, он обязательно сын дурака?.. В квартире моего сына земля — только в цветочных горшках на окнах…»

Даже не переведя дух после этой странной проповеди о насмехающемся над землею и не дождавшись ответа на свой вопрос, Старик безо всякого перехода заговорил о цветочных горшках в квартире сына и об опостылевшей ему обязанности поливать эти цветы.

«Они думали, мне это удовольствие доставит. Дали маленький кувшин, пригодный разве на то, чтобы в него плевать. Наливаешь в кувшин воду из крана, и идешь осторожно к окнам, где стоят эти горшки, и льешь воду под цветы. Земля в горшках хорошая, только мало ее очень; время от времени, чтобы корка не образовывалась, приходится взрыхлять землю ножом — вроде бы бороновать.

Бывало, раньше встанешь рано утром и говоришь сыну: «Вставай, едем пахать и сеять». Он встает, запрягаем кобылу и едем в поле. Опахивают всегда вдвоем: одному опахивать трудно, а если межа есть, еще трудней, потому как с межи всю землю надо подобрать, а межи не тронуть, и еще следить, чтобы твоя земля к ней не пристала. Бывает, дрогнет межа, когда тащишь вдоль нее отвал, тогда гляди в оба, чтобы не выворотить комья с межи. Кончим опахивать поле, сын один пашет, а я стою и смотрю. Хорошо было стоять и смотреть, как пашет сын, до того, как глупый Марцин сказал мне это. Идешь межой и сталкиваешь на поле выброшенную плугом землю, а то пойдешь посмотреть на другое поле — свое или соседское. Кончит сын пахать, говоришь ему: «Прицепи борону, будем бороновать, пройдись-ка по полю разок». А когда пройдется разок, говоришь: «Теперь я буду сеять, а ты боронуй за мной по два раза, только ровно, а не как вол мочится». Я сеял, а он бороновал. Кончит бороновать, я велю ему еще раза два проехать вокруг поля, чтобы края выровнять. Пока он это делает, я с межи или соседского поля выброшенную плугом и бороной землю обратно к себе сталкиваю. А когда все кончено, говорю: «Ну, пора домой». Подкладываем под плуг волокуши, кладем на них бороны, а лошади пока отдыхают и всхрапывают, потому что боронование — дело нелегкое, особенно если на совесть боронуешь: приходится то пускать лошадей метью, то на борону чурбан класть или самому на нее вставать.

Перепрягали лошадей в плуг и — домой.

А теперь идешь с маленьким кувшином по мягкому ковру, купленному невесткой, и боишься, как бы не пролить воду на этот ковер; и от горстки земли в горшках, на которую ты выливаешь каплю воды, тебе становится тошно».

VII

«Многие из деревни, — продолжал Старик, — переехали в другой повет и там получили землю. Когда перебирались на новое место, что-то приключилось с рыжей собакой Гембали, и люди от души смеялись. В суматохе пес потерял хозяина, стал метаться, помчался на строительную площадку и свалился в глубокую яму, а выбраться не может. Ну, и, дело обычное, начал скулить. Услыхали ребятишки и — к яме, но как вытащить собаку, не знают, и давай смеяться — им только палец покажи.

От усадьбы Гембали было это далеко, и он не знал, куда подевалась собака, да и не до нее ему было: он грузил на телегу скарб, чтобы ехать в ту деревню, где взял надел.

Ребята, те тоже не побежали к Гембале и не сказали про собаку: бежать было далеко, и они, верно, подумали: «Эка важность собака». Ну вот, стоят они, значит, над ямой и смеются, а собака скулит внизу.

Один мальчонка постарше сказал: «Давайте засыплем ее землей, раз она сама свалилась в яму, жалко такой случай упускать. Все равно рано или поздно она околеет, и ее засыплют землей». Тот, кто предложил живьем закопать собаку, сказал: «Заварткова плачет и на себе волосы рвет из-за того, что уезжает из деревни, а мы собаку будем жалеть».

Ему кто-то возразил: «Из-за того, что Заварткова плачет и волосы на себе рвет, нельзя живьем закапывать собаку, у Завартковой всегда глаза на мокром месте. Разве собака виновата, что она плачет?»

Но большинство хотело засыпать собаку землей, им это было интересно. А собака сидела в яме, скулила и посматривала на людей, но люди были чужие — Гембаля уехал, ему не до собаки было. В деревне все пришло в движение: настал последний день отъезда. Уцелевшие дома через несколько дней должны были снести, строительство подступило к самым заборам, а на полях уже высились большие красивые дома, — в них жили те, кто остался здесь и получил работу.

На дорогах скрипели возы, доверху нагруженные скарбом переселенцев. Я поехал с ними из любопытства. Люди сидели на возах или шли рядом и оглядывались на покинутые жилища — они еще стояли, но через несколько дней их не станет. Потом возы въехали на большак, с которого как на ладони виднелась опустевшая деревня.

А собака Гембали, как потом говорили, осталась; не мог же Гембаля ее ждать, он хотел ехать вместе со всеми, и ему было не до собаки. Ребята, стоявшие на краю ямы, в которую свалилась рыжая собака, все еще спорили: вытащить ее или закопать живьем? Тех, кто хотел ее живьем похоронить, становилось все больше, но пока еще было неявно, Кто одержит верх и что будет с собакой.

Возы ехали уже по большаку, а люда смотрели не вперед, а назад — на деревню, на старые дома, которые отсюда были хорошо видны, потому что сады вырубили и деревья не заслоняли дома. «Смотрите, вон дом Замрозика, а вон Яворского, а вон Постуляка», — говорили люди, потому что с большака дома были видны как на ладони.

Лошади шли медленно, и люди не погоняли их: смотрели на дома; хорошо, что с большака они в последний раз могли увидеть свои дома — не заслоненные деревьями, они казались больше и добротнее. Послезавтра или через несколько дней их уже не будет, но сейчас они еще видны, и лошади идут медленно, едва тащатся, словно чуют, что так нужно; а на самом деле ничего и не было, просто люди сидели на возах и смотрели назад.

Потом показались новые, высокие дома; отсюда было видно, что поля уже застроены. В окна городских домов светило солнце, и окна горели, будто в квартирах был пожар. Громады домов стояли рядами, посвечивая окнами, но деревенские дома в эту минуту были важнее, и люди не смотрели на город и почти не говорили о нем. Зато со всех возов только и слышалось: «Смотрите, вон дом Яроша, вон Таборского, а вон Томанека!»

Когда возы ехали по большаку, собака Гембали, как потом говорили, была еще в яме и тихо скулила: скулить громко у нее уже не было сил.

Мальчонка постарше принес лопату, похоже было, вот-вот земля посыплется на собаку, которая совсем изнемогла, и теперь ее можно было со спокойной совестью закопать.

Возы все так же медленно ехали по дороге, люди все так же сидели задом наперед, и все еще виднелись старые, трухлявые дома нашей деревни, которые годились только на слом. Но дальше дорога сворачивала, и дома один за другим стали скрываться из глаз, и люди говорили: «Уже не видать дома Томанека, не видать дома Яворского, дома Постуляка…» Но несколько домов еще виднелось, и люди сидели на возах лицом к деревне. «Уже не видать дома Таборского, дома Яроша», — говорили люди, и это «не видать» означало не обычное «не видать, мол, дома Таборского или дома Яроша». Оно означало нечто совсем иное — после этого «не видать», сказанного на большаке, никогда уже не скажешь «видно», потому что завтра, послезавтра или через несколько дней дома снесут. Люди это чувствовали, и их «не видать» звучало как-то особенно: после этих слов не посмеешься, не свистнешь, не причмокнешь лихо на лошадей и не выкинешь какое-нибудь коленце. До людей вдруг дошло, что такие обычные слова, как «не видать дома Таборского», могут значить очень многое…

Собака все еще сидела в яме и жалобно скулила, словно не собака, а какая-нибудь маленькая зверушка. Ребята приготовились засыпать ее землей. Мальчишка с лопатой нетерпеливо ковырял рыхлую, выбранную из ямы землю, как бы давая понять, что земля подходящая и собаку нужно засыпать, покончить с ней поскорей, иначе она взбесится без хозяина. Однако общего согласия на этот счет еще не было, только кто-то бросил в нее ком земли, и собака жалобно взвизгнула.

Дорога уходила в сторону, возы подвигались потихоньку вперед, дома один за другим исчезали, но все еще слышалось: «Видать», «Не видать». Люди словно забавлялись, повторяя время от времени: не видно окна в доме Яворского, не видно крыши Томанека.

Потом дома совсем скрылись из глаз, и нашей деревни не стало видно и не будет видно, никогда не будет видно нашей деревни.

И возы не вернутся назад, они едут медленно, но все вперед и вперед, а если бы они даже вернулись, то все равно повернули бы и поехали обратно, то есть вперед.

С того места дороги, откуда нашу деревню было уже не разглядеть, взору открылся весь город, не часть, как до этого, а целиком. Люди на возах все еще сидели спиной к лошадям, молча смотрели на город, и никто не промолвил: «Смотрите, весь город виден», — но все-таки они сидели спиной к лошадям и смотрели на большие дома и на горящие на солнце окна. Город был большой и красивый, но они смотрели молча, словно боялись произнести вслух, что дома большие и красивые и в этих домах остались их родственники и соседи.

Угол дома Томанека исчез последним, и одни говорили: «Не видать халупы Томанека», — а другие: «Не видать угла халупы Томанека». Это было, пожалуй, последнее, что сказали о домах. Халупе Томанека повезло: ее угол исчез последним, и люди, наверно, запомнят это надолго.

Когда парнишка швырнул ком земли в рыжую собаку, казалось, вот сейчас начнется и ее засыплют живьем. Тот, кто держал лопату, встал, чтобы набрать земли и бросить в яму, — так становятся, когда зарывают покойников.

Возы еще некоторое время еле тащились, и люди смотрели на новый город, а потом вдруг хлестнули лошадей: удивленные лошади рванулись и поскакали галопом в сторону той деревни, где люди получили землю, а я вернулся обратно в город.

Собаку начали было уже засыпать землей, но тут этим ребятам, которые шляются по стройке, стрельнуло что-то в голову, и они решили вытащить ее, может, думали, так интересней будет. У кого-то нашлась длинная веревка, и вот этой веревке рыжая собака Гембали была обязана жизнью. Ребята сделали большую петлю, опустили в яму, накинули собаке поперек туловища и потащили наверх. Собака, оказавшись наверху, вырвалась от ребят и прямо с веревкой понеслась через строительные площадки в деревню — к усадьбе Гембали, но там уже не было ни дома, ни людей: Гембаля разобрал свой новый дом и перевез в другую деревню, где получил землю.

Собака металась по усадьбе в поисках своей конуры; наконец нашла ее, раздавленную, но не на прежнем месте, а на другом — куда машина сгребла разный хлам; потом хлам и будку свезли на городскую свалку. Но когда собака с веревкой на брюхе примчалась в деревню, конура еще стояла, и, обнюхав ее напоследок, она побежала дальше разыскивать своего хозяина.

Собака, рассказывали люди, пробежала всю деревню и узнавала даже тех, кто жил на другом конце и теперь переселился в город; она ласкалась к ним, хотя раньше встречала их лаем. Лишившись своей конуры, она присмирела.

Потом видели, как, поджав хвост и опустив морду, она бежала с веревкой на брюхе по дамбе. Говорили, она взбесилась. И переселившиеся в город крестьяне наказывали детям не ходить в ивняк, — там, мол, бегает бешеная собака Гембали.

Кто-то утверждал, будто она бежала ночью по пустынной улице и принюхивалась к асфальту; он смеялся над собакой, говоря, что она потеряла деревню.

Видели ее и в другом месте, только правда ли это — неизвестно, но наши мужики, оставшиеся в городе, клялись, что правда; им могло, конечно, показаться, хотя с городскими собаками ее спутать трудно — тех сразу отличишь.

Так никто толком и не знает, что сталось с рыжей собакой Гембали; одни говорят одно, другие — другое, но это все домыслы. Она могла зацепиться веревкой за куст на берегу и сдохнуть, а труп ее склевали вороны.

И в другую деревню могла убежать, а там ее убили — в деревнях всегда убивают бродячих собак; редко пожалеют бродячую собаку и обязательно убьют. Людей при виде бродячей собаки охватывает беспокойство, и они успокаиваются, только когда забьют ее тяпками или заколют вилами и закопают. Потом в деревне долго говорят, как ее убили, говорят таким тоном, будто благодарят собаку за то, что она дала себя убить и не убежала, потому что после этого можно спокойно жить.

И одичать она могла; набросились на нее с вилами, она убежала и стала, дикой. Обитает в лесу или в зарослях, и на зайцев охотится, раздобрела, и ей хорошо. А то нашла Гембалю и живет в новой конуре в другой деревне, но ничего определенного про эту собаку никто не знал.

Люди, переселившиеся в город, не прочь были бы узнать, что сталось с рыжей собакой. Иногда вспомнит кто-нибудь, как она лаяла возле старых халуп, которые еще не успели снести. Рассказывали, когда приехала машина ломать дома, собака залаяла на машину, но в конце концов убежала. И теперь никто не знает, что с ней.

Мой сын тоже не знает. Стоит мне сказать «мой сын», и я вспоминаю, что сказал мне Марцин-дурачок на выгоне под вербами. Как по-твоему, может дурак сказать правду или нет? И вообще, как ты думаешь, что за человек дурак?»

VIII

Старик снова ни с того ни с сего перескочил на эту загадочную тему: про сына и дурака. И опять ничего не объяснил, только покружил вокруг да около, а я не перебивал, решил: так надо; не хотелось нарушать течение его рассказа, который, казалось мне, должен составлять единое целое. И еще я считал: этот сбивчивый, полный неожиданных повторений рассказ является как бы следующим этапом возвращения Старика к жизни, которая началась снова после того, как я вытащил его из воды, выволок на остров и сделал искусственное дыхание.

Рассказывая, Старик словно избавлялся от гнетущих, скопившихся за долгую жизнь мыслей, и, кажется, ему это помогало, но ненадолго — тяжелые мысли снова возвращались и давили.

Наверно, я был прав: еще не время выяснять, почему он решил покончить с собой и делал это с таким нечеловеческим спокойствием и, я бы сказал, хладнокровием. Ведь когда вода доходила ему до пояса, он мог бы погрузиться в нее и сократить это жуткое ожидание смерти. Но он, выпрямившись, брел все дальше, а мне словно рот зажали. Я смотрел из-за кустов, боясь крикнуть: «Вернись, Старик, там глубоко», — чтобы он не испугался и не сделал рокового нырка в том месте, где сильное течение подхватило бы его и унесло, минуя остров, вниз по реке, прежде чем я успел бы подплыть к нему. А может, я думал: пусть вдет в глубину, когда он скроется под водой, мне легче будет его спасти, потому что течение понесет его прямо к острову, в мою сторону.

Он брел все дальше и дальше. Вот вода дошла ему до пояса, до груди.

Корда Старик от рассказа о рыжей собаке Гембали перешел к своему сыну и Марцину-дураку, он удобно лежал в полупрозрачной тени кустов. Ему было тепло. Солнце здорово припекало, но в тени жара не ощущалась, и свет не резал глаза. Одежда Старика подсохла, но он не оделся — надобности не было. Вода, светлая на мелких местах и зеленая на глубине, текла спокойно. По реке время от времени плыла пена, похожая на огромные плевки. Кромка берега была нездорового мертвенного цвета, а повыше зеленели заросли ивняка.

Старик лежал на боку и придерживал грыжу, ему, видно, было хорошо; все реже содрогался он от икоты — солнечное тепло делало свое дело. Иногда в поисках местечка потеплее он высовывал руку или ногу из тени и клал на светлые полосы песка, нагретые солнцем.

Ворочаясь в поисках местечка потеплее, он был как ребенок, который нежится и, хотя ему хорошо, привередничает и ищет чего-то лучшего.

С другого берега доносились звуки духового оркестра, праздник, видно, был в разгаре.

Перевозчик то и дело плыл к тому берегу, чтобы перевезти нарядных молодых людей, которым не терпелось поскорей попасть на гулянье.

Старик долго находился во власти воспоминаний о глупом Марцине. «Дурак, — говорил он, — мог ошибиться, соврать. Предсказывая, что деревню зальет вода, он соврал, но не совсем — над деревней уже тогда нависла беда, и вот ее уже нет, значит, Марцин врал, да не совсем.

Марцин был рослый, сильный, одним словом, видный парень. Черноволосый. Бабы говорили, красавец, но разве дурака назовешь красивым, когда он вылупит глазищи и уставится в одну точку. Как по-твоему, может дурак быть красивым? Дурак, он предчувствует, ну, к примеру, что над деревней нависла беда, но что именно угрожает деревне, он сказать не может. Как ты думаешь, он может знать правду?

Когда он сгорел, мне вдруг страшно захотелось, чтобы он был жив, тогда бы я у него спросил: правду он мне оказал на выгоне под вербами или соврал? А может, оно и лучше, что он сгорел; вдруг это оказалось бы правдой.

Когда дурак еще был жив, я мог бы его спросить, но не спросил, побоялся. Я даже подкрался к нему однажды и чуть не спросил: «Марцин, помнишь, что сказал ты мне у той вербы?» — и, подтверди он, я бы поверил.

Но я не спросил, а потом ломал себе над этим голову.

Раньше выйдешь в поле и знаешь — оно твое, и что нужно сделать, тоже знаешь. Стоишь посреди поля и забываешь про Марцина. Сын — сыном, но ведь было еще поле, а теперь, когда только сын остался, я все чаще вспоминаю слова глупого Марцина.

Баба моя умерла, когда сын маленький был; наколола палец проволокой и умерла от заражения крови; а дурак сказал мне про это, когда ее уже в живых не было, я состарился, а сын — вырос. Шепнул мне под вербой словечко, и стал я думать и вспоминать, не видел ли я его на похоронах жены. Кажется, дурак стоял у обочины дороги и смотрел, когда мы на кладбище шли. Я подумал еще, видно, у него добрая душа, раз он так смотрит. Но был ли он на кладбище, не помню, ведь с тех пор прошло столько лет. Сдается, не был, хотя он мог стоять где-нибудь в стороне. Подойди он тогда к могиле, я бы его полюбил, потому что еще ничего не знал в то время. Ведь он признался мне много лет спустя, когда пошли толки про город».

IX

«Хочешь, расскажу, какая у меня жизнь была, — сказал Старик. — Шестнадцати лет поехал я вместе с парнями на заработки в Латвию. Работал у богатого хозяина; платил он мало, но я откладывал, что мог. А к осени домой вернулся — зимой работников там не держат, чтобы хлеб даром не ели.

Ничего лучше этого возвращения домой из Латвии в моей жизни не было. Потом много раз ездил я и в Латвию, и в Германию, но ни одно возвращение не было, как это первое. Даже когда с войны вернулся, хотя это было чудо, с тем первым не сравнишь.

Да, лучше этого ничего не было. Матери вез я латышский платок, отцу латышские порты, а сестре туфли латышские. Деревянный сундучок, в котором все это лежало, был заперт на висячий замок: боялся, как бы не украли латышские вещи.

Ехал я в поезде и думал: хорошо возвращаться домой. Сидел у окна, смотрел и деревья считал: тогда уже полюбились мне деревья, потому что напоминали деревню. Хотелось поскорее попасть домой: ведь у меня в сундучке лежали латышский платок и другие латышские вещи.

Помешай мне тогда кто-нибудь вернуться, я бы преступление мог совершить. Я чувствовал, что должен вернуться, даже если на другой день помру.

Ну, вернулся я, и латышские вещи очень уважали дома. Потом я понял, только первое возвращение считается, но оно было позади; уже почти шестьдесят лет прошло с того первого возвращения домой.

Потом не раз возвращался я домой, но это уже все не то. Хороша была первая пахота на той земле, что я купил на заработанные в Латвии, Германии и Америке деньги, но разве сравнишь ее с первым возвращением домой, когда я вез матери платок.

Если хочешь знать, это первое возвращение было самым важным в моей жизни.

А теперь откуда мне возвращаться? Из города. А принести что? Цветочек. Невестка (она сюда из другого города приехала) иногда велит мне цветы покупать. Я терпеть этого не могу. И людей, которые покупают цветы, ненавижу. Просто жить не хочется, когда идешь по городу с купленными цветами; уж лучше из зарослей ивняка или от тех старых тополей вернуться, но все равно, что это за возвращение в квартиру сына, где все есть?

Я за свою жизнь, много раз ездил в Латвию, в Германию, в Америку, деньги привез и прикупил немного землицы.

Землю я на второе место ставлю после того первого возвращения. Сначала я купил землю у ксендза. Поле далеко от дома было, вот ксендз и продал его. Мы его «ксендзувкой» прозвали. С одной стороны от «ксендзувки» поле Завартки было, с другой — луг Таборского, на котором корова Вавжыняка пала. Паслась она на выгоне, потом через ограду пролезла и нажралась травы да клевера, раздуло ее, бока расперло, аж смотреть жутко. Проткнули ее троакаром. Вонь из нее вышла, но это не помогло — поздно было. Несчастье повсюду подстерегало Вавжыняка; за год до того, как пала корова, умерла у него дочка. «Что я без коровы делать стану?» — сказал Вавжыняк, стоя над скотиной. Поле у него маленькое было, и траву для своей единственной коровы косил он в зарослях ивняка и домой на носилках таскал. Кроме него, на эту траву в ивняке никто и не зарился. Скребницей к своей корове он не прикасался, щеткой чесал ее и до блеска тряпкой вытирал. После смерти коровы Вавжыняк недолго пожил.

К «ксендзувке» город в последнюю очередь подобрался. Другие мои наделы пошли под строительство раньше. Я хорошо помню, как все было. Город приближался к «ксендзувке» со стороны полей Завартки. Когда на его поле уже рыли котлованы, я сказал: «Завтра на «ксендзувку» въедут». Сказал, стоя в саду под старой яблоней, которую посадил еще прадед; сухие ветки я уже не обрезал, знал — ее вот-вот срубят. Оставил сухие ветки, чтобы ей легче умирать было. Чего ты на меня так смотришь? Дивишься, что я о дереве так говорю, я говорю как было.

Но на «ксендзувку» они въехали только через день. И на моем участке новую канаву не рыли — продлили ту, которую начали на поле Завартки, будто это одно поле, а не два — мое и Завартки.

Экскаватор перерезал межу в том месте, где ее всегда портил хомяк — подкапывал и выкидывал наверх белесую землю. И это служило поводом для вечных свар: как тут разберешься, то ли Завартка подкапывает межу, то ли хомяк ее портит; отрезать кусок земли и свалить на хомяка ничего не стоило.

Когда машина рыла землю, я думал о хомяке, хотя это уже не имело значения.

Думал, правда, недолго, но этот момент врезался мне в память, потому что я вспомнил свое третье возвращение в деревню и покупку этого поля.

Стоял я неподалеку от «ксендзувки», на которую уже въехал экскаватор, но мне казалось, будто меня здесь нет, будто я в Вестфалии ношу кирпичи на стройке. На этот заработок я и купил «ксендзувку».

При этих словах у Старика снова вывалилась грыжа, но он не стал ее вправлять, а оставил так — вздутую и блестящую, ярко-розовую от напряжения. Только весело побарабанил пальцами по этой поросшей редкими волосами шишке, побарабанил в такт доносившейся издалека музыке, которая становилась все громче. Наверно, хотел обратить мое внимание на эту шишку, как бы сказать мне: «Вот какой ценой купил я «ксендзувку», потому что грыжу он заработал на стройке в Германии.

Он засмеялся, и вода далеко понесла его смех, аж к зарослям ивняка, а может, и дальше — к излуке, где река сливалась с мутным, как помылки, горизонтом. Грыжа от смеха вздрагивала, напрягалась и росла прямо на глазах.

Старик снова заговорил:

«Экскаватор рыл глубокую канаву посередине поля, выбрасывая наверх какую-то странную, желтую землю. «Да пошлет тебе бог урожай на этом поле», — сказал ксендз Блажевский, когда я заплатил ему за землю.

Экскаватор уже на самой середине поля выворачивал желтую землю. «Дай тебе бог хороший урожай на этом поле», — сказал ксендз Блажевский и похлопал меня по плечу; хороший человек был этот ксендз.

Экскаватор ревел и раздирал посередке поле, выворачивая и рассыпая по полю неведомо откуда взявшиеся камни и песок. «Да пошлет тебе бог хороший урожай», — повторял ксендз Блажевский, когда я покупал у него землю.

Экскаватор дошел до конца поля, и поля не стало. «Да пошлет тебе бог хороший урожай», — сказал на прощанье ксендз Блажевский, когда я пришел окончательно расплатиться за землю.

Экскаватор повернул и с поднятым ковшом проехал немного вперед, потом снова повернул и, опустив ковш на поле Таборского, стал копать ров.

Когда-то на этом поле внезапно скончался отец Владислава Таборского, Матеуш Таборский. Его скрутила какая-то боль, он согнулся и ничком упал на пашню. Но Владислав Таборский, его сын, должен был закончить сев: лошадь не своя была, одолженная; и, перетащив отца на другое поле, он продолжал бороновать. Бросить работу он не мог: пришлось бы снова одалживать лошадь.

Люди молчали, все знали, рано или поздно это случится, потому что старый Таборский — клятвопреступник. Люди молчали, будто и не было покойника, потому что умер Таборский, клятвопреступник. Хоронили его тихо, люди помалкивали: слишком много знали, и если уж говорить, то надо выкладывать все начистоту, а именно — что Матеуш Таборский дал ложные показания, когда судился из-за этого поля, на котором умер.

Следующим на очереди было поле Томанека. Большое поле. Томанек его у Яворского купил, а Яворский — у Бугая. Говорили, бабка Бугая в подарок от помещика этот надел получила; в молодости бабка красавицей была и ходила к помещику, и вот выходила это поле. Повезло Бугаю.

Следующим было поле Гембали, хозяина той рыжей собаки, о которой теперь ничего не известно. Собака носилась по полю: Гембаля любил брать ее в поле, хотя люди этого не любили, боялись, как бы она посевы не потоптала. Но Гембаля плевал на это и всегда брал с собой собаку.

Потом экскаватор въехал на поле Яроша. Его называли мужиком-полевиком: Ярош не любил ни дома, ни усадьбы, а любил только поле. В три часа утра был он уже на поле и сидел там дотемна. Туда и еду ему приносили, недаром прозвали его «мужиком-полевиком». Теперь Ярош в городе живет. Ночным сторожем работает на складе скобяных товаров; гвозди, винты, разные металлические изделия сторожит. В форме ходит. Днем спит, а ночью эти железяки сторожит, так что теперь его и не увидишь.

За полем Яроша шло поле Мазюры. Мазюра большой любитель петь был. Его уже нет в живых. А раньше, бывало, на его поле всегда слышалось пенье — Мазюра всегда пел за работой и помощников петь уговаривал. Мазюру молнией убило. Шел он как-то лугом и пел, хотя дождь лил как из ведра. И вот в этого весельчака молния угодила.

Над нашей деревней всегда беда висела.

Дальше было поле Завартки. Экскаватор вырыл там какие-то черепа и кости. И вот понаехали молодые люди, стали их вертеть в руках, называть как-то по-чудному, хотя это были самые обыкновенные черепа и кости. Для этих молодых людей барак построили, потому что костей все прибавлялось. Молодые люди в этом бараке поселились и старательно чистили кости. В бараке стояли столы и полки, и на них разложены были белые кости.

Молодежь любила выпить; напьются и начинают драться костями. Лупят друг друга костями, а кто-то схватил аккуратненький беленький череп и запустил в одного очкарика. Говорили, наука понесла большую потерю: череп разбился вдребезги, но его потом кое-как склеили.

В деревне дивились: как это можно драться человечьими костями; люди в деревне простые, им трудно себе представить, что кость — это все равно что палка, а череп все равно что камень; они сразу вообразили, что то, чем лупили друг друга молодые ученые, ходило, говорило, стонало и плакало; они представили себе, что эти кости когда-то были людьми, поэтому они так дивились этим дракам. Нашей деревне всегда не везло.

Теперь эти кости в городе, в красивом доме выставлены; в каждом городе должно быть что-нибудь такое. Люди туда ходят и смотрят на эти кости, и говорят о них — в городе у людей много свободного времени.

За полем Завартки шло поле Постуляка. Тут часто работал глупый Марцин: Постуляк его нанимал. Дурак сильный был и много мог сделать за день. Косу, борону или плуг Постуляк не давал дураку, а вот вязать снопы или разбивать комья дурак был мастер. Глупый Марцин разговаривал с комьями, когда был один на поле, одно слово — дурак. Некоторые подкрадывались и подслушивали, что Марцин комьям говорит. А потом повторяли со смехом, будто Марцин говорил: «Ты, ком, бойся меня, потому что сейчас я тебя разобью, ударю тяпкой и — разобью. Не проси меня, ком, не проси, я должен тебя разбить, вот сейчас ударю, и нет тебя, ком, а теперь стукну вот этот острый, а теперь дам тяпкой вон по тому. Бойся меня, ком, бойся!»

Те, кто подкрадывался к дураку, когда он разбивал комья, говорили: видно, он слышит голос из земли, а то с чего бы он стал говорить: «Ты, ком, не проси меня, не проси». Люди смеялись над глупым Марцином, потому что не слышали, чтобы земля ему отвечала.

Марцин очень старательно разбивал комья на поле, но один ком всегда оставлял: прощал его. Уходя с поля, говорил Постуляку: «Этот ком не трожь, оставь его». Поначалу Постуляк не слушал Марцина, и когда тот уходил, разбивал этот последний ком, но потом перестал.

Когда вся эта заваруха с городом началась, люди вспомнили дурачка; некоторые утверждали, будто верят, что он слышал голос из-под земли и потому разговаривал с комьями, и стали называть его не «дураком», а «Марцином», потому что боялись его».

X

«Теперь, — продолжал старик, — когда его вспоминают в городе, то снова, как и прежде, «дураком» называют. Хорошо, что его нет в живых, а то что бы он стал делать? Сестра его в городе осталась, в магазине работает. Да и до этого какая у него жизнь была? Летом комья у Постуляка разбивал, а зимой солому на сечку резал или свеклу рубил. Больше он ни на что не был годен.

Бывало, режет сечку или рубит свеклу, а изо рта слюна течет; словно он злился на солому и свеклу, злился за то, что они есть на свете, и от злости, наверно, у него слюна текла.

Кончит работу, идет по улице и грозится, что деревню водой зальет; это значило нашей деревне грозит беда, — или водой ее зальет, или что-нибудь еще стрясется.

Соберется, бывало, на лугу народ, он подойдет и начинает предсказывать. Кружит на месте, руками вертит, будто танцует. А люди, смеясь, говорят: «Пророк-то наш опять танцует».

Но когда он вот так, уставясь в одну точку огромными глазищами, кружил на лугу, а изо рта у него слюна текла, у людей смех застревал в глотке, они смотрели на дурака и верили: что-то случится. Но на выгоне ничего не случилось.

Как-то ребята затащили его в кусты, велели расстегнуть ширинку и вынуть то, что у него там есть, и он послушался.

Бывало, баба улыбнется ему — красивый он был, высокий, черноволосый, и не всегда у него изо рта слюна текла. Но разве дурак может быть красивым?

Говорили, ему баба нужна, будь у него баба, он бы выздоровел. Но глупый Марцин стыдился женщин. Идет мимо баба, он отвернется и покраснеет. А я думал, хорошо это или плохо стыдиться баб, и до сих пор не знаю, не знаю и того, может ли дурак вообще стыдиться?

Никто не видел, чтобы он женщину тронул; ни я, ни кто другой. Но я-то часто на заработки уезжал.

Его счастье, что он помер, сгорел, хотя и мучился страшно; город бы его не принял. Его бы из города забрали.

Иногда я думаю, что бы с ним сталось, если бы он взглянул на город: наверно, совсем свихнулся бы, а может, кровь горлом и носом хлынула и разум бы вернулся, как к одному, который увидел, как самолет упал на землю и разбился.

Остановился бы он, босой, с пеной на губах, возле молодого парка и уставился бы своими огромными, лошадиными глазищами на главную улицу, на большие дома с балконами, на балконах увидел бы своих знакомых и среди них — сестру Ядвигу, которая в магазине работает; увидел бы, как все светится и блестит, как машины шумят, громкоговорители орут; взглянул бы на чахлые, тонкие, как палки, деревца, что растут на той улице вместо верб и яблонь, увидел бы детей в белых ботинках, которых мамаши ведут за руки; Ольгу Заенцувну за рулем почтовой машины, увидел бы собак на поводках и кошек в окнах шестого этажа, увидел бы меня с тремя цветочками в руке, увидел бы все это — и изошел слюной, взбесился бы и накинулся на кого-нибудь; а может, кровь пошла бы у него из ушей и носа и к нему вернулся бы разум. С дураками иногда так бывает.

Плохо это или хорошо, что его толкнули в огонь, в полыхающую яму? Как ты думаешь, к дураку вернулся бы разум, если бы он город увидел? Кто знает, может, оно и к лучшему, что дурака толкнули в огонь, не то при виде города он бы еще взбесился и кого-нибудь загрыз. Он вполне мог загрызть кого-нибудь своими большими белыми зубами».

XI

«Сын ко мне хорошо относится, — рассказывал Старик, — и это меня злит. Доброта сына сбивает меня с толку, я теряюсь и не могу решить, правду сказал мне дурак под вербами или соврал.

Будь он злой, или появись у него на губах хоть капля пены, я бы знал, что к чему, а так не знаю. Если дурак на выгоне под вербами сказал правду, тогда доброта сына для меня хуже злости, потому что я думаю: «Кто ко мне добр?» Не люблю я эту их доброту — сына и невестки; не люблю, потому что, кроме нее, у меня ничего в жизни нет.

Немало за свою жизнь поколесил я по свету, много чего повидал и знаю: плохо, когда у человека только людская доброта остается. Людская доброта хороша, когда, кроме нее, что-то еще есть: земля, лошади, коровы; тогда людская доброта хороша, а так ни к чему она.

Доброта сына меня злит, потому что нейдут у меня из головы слова дурака, сказанные на выгоне под вербами.

Поэтому я и мыться отказываюсь, когда они наполняют для меня ванну, и говорю: «Не буду мыться». Когда я не моюсь, хожу босиком, с грязными ногами, в грязных штанах и грязной рубахе, мне кажется, я что-то из себя представляю. Это единственное, что у меня осталось. Ведь силой меня в ванну не затащишь.

Сколько раз наполняли они белую чистую ванну теплой водой и уговаривали меня помыться, а я не хочу мыться — хочу ходить с грязными ногами, пусть знают, что я из себя что-то представляю.

Они в этом видят только глупое упрямство старика и больше ничего. Где им знать, что у меня, кроме этого упрямства, ничего не осталось.

Чтобы уговорить меня залезть в ванну, они говорят, что от меня воняет. Где им знать, что я хочу, чтобы от меня воняло, ведь, кроме этой вони, у меня ничего не осталось.

Молодежь не понимает стариков. И ты не понимаешь, потому что молод».

Постепенно Старик раскрывал передо мной свои переживания, даже чуть-чуть приоткрыл завесу той тайны, которая мучила его с тех пор, как стало известно, что будут строить город, и приехали инженеры осматривать поля и производить замеры, — тайны, не дававшей ему покоя, тем более невыносимой, что он ни с кем не мог ею поделиться и переживал ее в одиночестве. Как можно было заключить из его сбивчивого рассказа, накануне приезда машины с бело-красными шестами и первых замеров, глупый Марцин сказал старику нечто такое, вокруг чего он кружил в своем путаном рассказе, то приближаясь, то удаляясь, словно боялся коснуться главного; однако искушение с кем-нибудь поделиться тайной было так велико, что один за другим рушились запоры, на которые достоинство старости повелело ему запереть свою горестную тайну.

Я понял: Старик хотел сохранить свое достоинство и унести с собой в могилу, то есть в реку, свою тайну, страдания и горести; но я ему помешал и теперь должен терпеливо, с уважением выслушать его исповедь и не уговаривать переехать на другой берег и пойти домой.

Когда первые геодезисты приехали в деревню, дурачок уже помер; это было после пожара, во время которого он сгорел. И Старик остался наедине со своей тайной, которую сообщил ему Марцин-дурачок на выгоне под вербами.

Я уже догадывался, что сказал ему глупый Марцин, но это были лишь домыслы, на которые навели меня некоторые места из его длинного, сбивчивого рассказа, а в особенности слова: «Будь мой сын злой или появись у него на губах хоть капля пены, я бы знал, что к чему». Я понимал, прерывать старика вопросами нельзя, надо дать ему выговориться.

Старик рассказывал, а звуки духового оркестра все доносились до острова. Я так часто упоминаю о них, чтобы точнее передать, как все это было. Лежа в солнечный погожий день на маленьком островке посреди широкой, неторопливо текущей реки, Старик продолжал свой рассказ. Он рассказывал, а вода все доносила с празднества звуки духового оркестра. По временам они заглушали голос Старика, тогда он умолкал и о чем-то задумывался, словно музыка навевала какие-то воспоминания. Но, очнувшись, снова возвращался к прерванному рассказу, кружил вокруг жизни дурака и своей и время от времени вспоминал сына.

Иногда музыка становилась слишком громкой и назойливой, и молчание затягивалось. Музыка невольно приковывала внимание Старика к гулянью, и один раз, показав рукой в том направлении, он сказал: «Гуляют. Слышишь музыку, танцуют… хорошо гулять возле речки. Там Владек Ямрозик. Владек остался в городе и вечером обязательно с кем-нибудь подерется. И Стефек Постуляк там; его отец с младшим братом переселились в другую деревню, а Стефек остался. И Зоська Таборская там… Много народу пошло на гулянье, потому что день нынче выдался на славу.

За дамбой не видать города; зеленеют заросли ивняка, словно города и нет, а есть деревня, и все по-старому. Вот только обязательно явится кто-нибудь на гулянье с воздушными шарами, даже многие приносят их с собой. Шары летают над головами. Люди ударяют легонько друг друга шарами по носу, по лбу и веселятся. Полюбилась им эта размалеванная резина. Видно, им нравится, как легкие шары поднимаются кверху, — они смотрят и смеются.

Владек Ямрозик схватит за горло вот этакого, задравшего башку, чтобы полюбоваться цветным воздушным шариком в голубом небе, схватит улыбающегося, счастливого, обнажившего из-под галстука белое горло, и двинет по морде, а у того цветной шарик расплывется, и все, как в тумане, поплывет перед глазами; Владек не стерпит над собой и над гуляньем этой крыши из желтых, голубых и зеленых шаров. У Владека — складной нож, и он пьет водку; он переколет разноцветные шарики ножом, такой уж он, этот Владек; и не вздумай ему перечить; пырнет ножом и — конец. Владек зарычит, гикнет, завоет, опустит башку — он думает, на гулянье так полагается, — и крикнет оркестру, чтобы играл оберек; и оркестр послушно заиграет: все знают, у Владека — складной нож. Владек ринется с приглянувшейся девушкой в этот танец и будет плясать, согнувшись, опустив голову и обливаясь потом.

Сначала он один будет плясать с девушкой, которая ему приглянулась, потом к ним присоединятся другие и тоже будут рычать, выть, вскрикивать, это называется у них гуляньем.

И почудится им, что за дамбой снова деревня, выгон и большой луг, Марцин-дурачок, дома, сады, поля, кошки, собаки, куры, и белые бугорки взрытой хомяками земли, и смрад стоячей воды, и смрад перегноя, и кровавая мокрота у Ясека Маяка, которого прозвали «Ангелом» за бледность, предсказывая ему раннюю смерть, и не ошиблись — он умер рано.

Начнется пляс вечером, и плясать будут долго, а когда кончат, с удивлением посмотрят на городские огни за валом.

Владек Ямрозик еще мало водки выпил, и этих цветных шаров еще мало, но найдутся такие, что их сюда понаносят».

Мне стало жаль Старика, когда я слушал его странный рассказ о гулянье; он нервничал, и все эти мелочи, вроде разноцветных воздушных шариков, вызывали у него отвращение; он тешил себя надеждой, что Владек Ямрозик пустит в ход свой складной нож и проколет воздушные шары, а неистовая пляска воскресит по той стороне дамбы деревню и все деревенские запахи, которых Старику так не хватало.

Увидев высоко в небе воздушный шар, Старик сказал: «Город похваляется, стоят там всякие и смотрят, задрав вверх голову и обнажив из-под галстуков белые шеи. А Владек хлещет водку и готовится к драке; вечером начнется оберек, а под утро Владек будет возвращаться в город и плакать — такой уж он всегда, когда выпьет».

Старик молча смотрел на шарик, который летел к нашему острову и снижался. Смотрел с отвращением. А шарик опускался все ниже и ниже и пролетел над самыми нашими головами. Старик молчал. Шарик опустился на воду и поплыл вниз по течению. Долго было видно, как он плыл к излуке, пока не исчез из глаз — то ли лопнул, то ли слился с цветом реки; и снова перед нами была лишь пустынная водная гладь.

Теперь Старику ничего не мешало вернуться к Ангелу, то есть к Ясеку Маяку, бледному чахоточному парню, чей облик внезапно возник в его памяти.

XII

И Старик продолжал: «Ангела уже нет; он умер весной, когда вырубали цветущие сады. Ангел сидел на поваленной вишне в цвету и, сплюнув красную слюну, сказал: «Скоро помру». Потом отломил цветущую ветку, сказал: «Пахнет», и посмотрел на поле, где было уже много машин. Поле перерезали канавы, и на нем желтела какая-то чудна́я, вывороченная из-под низу земля. И железа на поле было много. И высились красные дома.

С полей доносился крик и скрежет.

Ангел всматривался в поля, прислушивался, обламывал ветки с цветущих деревьев и делал букеты. Чего-чего, а цветов в то время было сколько угодно.

Говорил Ангел мало. Он читал книги и что-то писал в старой тетрадке. Когда он умер и бульдозер разрушил их дом, я нашел эту тетрадку. Никому не показал ее и никому не говорил, что там написано, но тебе скажу — кому-то ведь надо сказать.

Ангел в той тетрадке писал: «Мне нравится Хелька Мазюрувна, но я ей не нравлюсь, потому что у меня чахотка и я харкаю кровью; ей Сташек Яворский нравится, он богатый и здоровый».

И еще он просил, чтобы ему не улыбались. «Не улыбайтесь мне, люди», — было написано несколько раз. Он ведь мог это сказать, а он написал и никому не дал прочесть. Откуда же людям было знать, что Ангелу не надо улыбаться?

«Я убил бы Сташека, — писал он в тетрадке, — если бы это помогло. Но Хелька все равно не полюбила бы меня, даже если бы не было Сташека».

Кто бы мог подумать, что Ангел способен убить, а вот поди ж ты, — замыслил прикончить не кого-нибудь, а Сташека Яворского.

И еще в той тетрадке он писал: «Ненавижу отца с матерью; хорошо, что у отца болит нога; так ему и надо за то, что сделал меня таким, а денег на лечение не даст».

И еще в той тетрадке он писал: «Ксендз говорит, кого бог возлюбит, того раньше к себе призывает; а я не хочу, чтобы бог меня возлюбил, я хочу подольше на земле пожить и отбить у Сташека Хеленку, и чтобы бог ее мне отдал. Я хотел бы лежать с ней в постели и видеть ее голой. Один раз я подсмотрел, как она купалась в речке; она была в длинной рубашке, Сташек купался рядом и подныривал под нее, а она смеялась. Я за кустами сидел».

И еще в той тетрадке было: «А мне нельзя купаться и по солнцу ходить нельзя. Я сижу в тени и думаю: вот бы хорошо, если бы все люди вместе со мной умерли. А может, я нескоро умру, может, моих легких и крови еще надолго хватит».

И еще он писал: «Марцин-дурачок говорит — над деревней нависла беда, и я люблю его за это. И еще он мне сказал, что сын одного мужика — его сын. Я спросил: «Какого?» Но он не ответил — не захотел. А может, соврал. Он про это никогда больше не поминал, а я не спрашивал».

И еще он писал в той тетрадке: «Говорят, здесь город построят; одни плачут, другие веселыми притворяются. Теперь мне никто не улыбается, тем лучше. Дурака уже нет в живых; его в огонь кто-то толкнул, может, тот мужик, сын которого — его сын? Люди говорят, когда Марцин упал в огонь, он крикнул: «Меня толкнул!..» — но не докончил, не успел назвать имени того, кто его толкнул — поздно было: пламя охватило его, и он страшно застонал».

И еще он писал в той тетрадке: «Люди не хотят, чтобы город строили на месте деревни. Люди хотят, чтобы город построили на песчаной равнине, а не на полях и не там, где стоят дома, заборы, сады, вербы. А я хочу. Пусть строят город там, где сады. Пусть сломают дома, сровняют все с землей и построят город; в город приедут доктора и вылечат меня; я никуда не поеду отсюда».

И еще он писал в той тетрадке: «Дурак я, дурак, нечего мне надеяться на этот город: я кровью харкаю, а город еще только начали строить, только канавы роют, а слюна у меня — совсем красная; молодые здоровые парни еще замеры не кончили, а слюна стала пенистая и совсем красная; я это вижу, потому что плюю на белые яблоневые цветы. Не дождаться мне города: или они опоздали, или я родился слишком рано».

И еще он писал в той тетрадке: «Вчера на стройке придавило молодого парня, и он помер. Парень был молодой, стройный и здоровый, а я радуюсь, потому что не люблю молодых и здоровых; они ходят в заросли ивняка с девчатами и раздевают их там. А вот умрут и не будут раздевать девчат, так им и надо, а мне чего терять — мокроту кровавую, бессмысленное глазение на стройку да ожидание города, которого мне не дождаться».

И еще в той тетрадке он писал: «Я всегда должен быть тихим и добрым, таким, как я, положено быть тихими и добрыми; когда я злюсь, надо мной смеются или жалеют меня, поэтому я всегда тихий и добрый и о бабах не говорю; заикнись я о бабах, они рассмеялись бы мне в лицо или отошли бы в сторонку и хохотали до упаду: Ангелу, мол, бабу захотелось». А мне очень хочется этого, только бабы не хотят меня. В городе с бабами легче. В городе никто тебя не знает, засмеют в одном месте — пойдешь в другое. Я жду не дождусь города, в городе легче хорониться и насчет бабы легче; если есть деньги, можно с курвой переспать, но не дождаться мне этого города, слюна совсем красная стала».

И еще в той тетрадке он писал: «Хорошо бы, отец поскорее помер; я думаю, он долго не протянет, от ноги начнется заражение крови. А потом бы мать умерла, и я бы деньги за поле получил, и дождался города с докторами и курвами».

И еще в той тетрадке он писал: «Заварткова сказала: «Ты, Ангел, поправился, видать, тебе лучше». Я-то знаю, врет она, чахоточный сразу распознает, где вранье, а где правда, только люди об этом не догадываются и часто врут нам, чахоточным. Заварткова сказала: «Ты, Ангел, потолстел», — а сама подумала: «Ангел не протянет долго, он еще больше похудел и побледнел». Отойдет от меня и расскажет другим бабам, а те начнут судачить об этом. Люди любят говорить о чужой смерти, а о своей — только когда здоровы».

И еще в той тетрадке он писал: «Чахотка многому меня научила, больше, чем книги. Заварткова мне сказала: «Ничего хорошего в этой жизни человека не ждет», — это она к смерти меня подготавливает; а самой-то небось хочется пожить, сама в другую деревню переселяется, а дочку в городе оставляет; дочка в городе овощную лавку откроет, а старуха овощи из деревни станет подвозить; вот и пойдет у них дело. Уже зятя подыскала — Вацека Плонку, механика. Вот она какая Заварткова».

И еще он писал в той тетрадке: «Когда стройка еще не началась, люди ныли: «Ох, что же с нами будет, с нами-то что будет?» — а теперь никто так не говорит, все озабочены, как бы заработать на этом городе. Даже переселенцы думают, какую выгоду извлечь из города и смогут ли они продать овощи, выращенные на своих участках. Людям грустно, но под этой грустью шевелится надежда на выгоду. Сначала только грусть была, а теперь она с надеждой на выгоду соединилась. Я-то вижу это, но они не знают, что я их мысли отгадал. И Заварткову я знаю, и Беднарского. Беднарский частенько наведывается в контору к начальнику стройки. Беднарский — ловкач; он даже на квартире у начальника был, и кур и уток его жене принес, и денег брать не хотел; все говорят, Беднарский что-то замышляет, но что именно — никто не знает. Беднарский очень скрытный. Всем хотелось бы знать, что замыслил Беднарский; если он задумал что-то, значит, это выгодно. Беднарский — голова, он живет в достатке. Когда построят город, он наверняка выгадает. Люди от этого нервничают и злятся, потому что им хотелось бы раскусить планы Беднарского, некоторые даже плачут от бессилия. Говорят, он будет очень важным, когда построят город, некоторые уже кланяются ему издалека, рассчитывая возле него поживиться. Беднарский многому мог научить людей, но ему это невыгодно».

И еще в той тетрадке он писал: «Говорят, Костельняк знает, что задумал Беднарский, он тоже отнес курицу жене другого начальника; люди и Костельняку завидуют, им бы тоже хотелось отнести курицу какому-нибудь начальнику, чтобы подлизаться и обделать свои делишки. Но с Костельняком проще — от него люди узнают, как это делается. Костельняк не Беднарский, и бабы пойдут с курами, утками, гусями куда следует. Теперь, наверно, будут резать много кур, гусей, уток. Потом дойдет очередь до цыплят и утят, а пока бабы выбирают гусей, кур и уток пожирней. На хорошо ощипанных желтых цыплятах неплохо можно заработать у этих начальников из города. За домами и в сараях бабы будут резать кур, гусей и уток, отрубать на чурбаках головы петухам — с петухами всегда так поступают. Из-за этого города польется куриная кровь и исчезнет домашняя птица. За домами и в сараях много коричневых пятен появится, появятся они и в других местах, там, где будут резать птицу».

И еще он писал в той тетрадке: «Я к этим коричневым пятнам приглядываюсь, ведь я по этой части знаток — сам все время кровью харкаю».

И еще он писал в той тетрадке: «На выгоне столпились мужики; я смотрел на них и думал, у кого из них ребенок от Марцина-дурачка? А может, он соврал? Я перебегал глазами с одного лица на другое и пытался отгадать, кому сделал сына Марцин-дурачок. Потом стал присматриваться к их сыновьям и, кажется, угадал, с чьей бабой переспал дурак; но, может, я ошибаюсь… Интересно, силой он со взял или она сама этого захотела, — ведь Марцин красивый и здоровый. Может, он все-таки ее изнасиловал? Я дураку завидую, потому что он с бабой спал. Был бы он жив, я бы спросил, как это было, но его кто-то в огонь толкнул. Только я один во всей деревне знаю, что дурак с бабой спал и сын одного нашего мужика от него. Но, может, он хвастался? Нет, пожалуй, не хвастался, потому что, когда говорил об этом, взгляд у него был осмысленный и счастливый. И вел себя не как дурак, — имени бабы, с которой переспал, не захотел назвать. А может, я сын дурака, ведь я любил его, а отца своего ненавижу».

XIII

Последний отрывок из дневника Ясека Маяка, по прозвищу «Ангел», Старик пересказывал возбужденно, торопливо и громко, как нечто очень важное; потом он неожиданно замолчал — перестал повторять отдельные фразы и целые куски из тетради Ангела. Сопровождаемый одной и той же фразой: «И еще он писал в той тетрадке», — рассказ Старика напоминал молитву, вылившуюся из глубины души больного юноши, познавшего горе и горечь затаенного бунта.

После этой своеобразной исповеди Старик надолго замолчал, и безмолвие снова заполнили доносившиеся издали звуки духового оркестра, протяжные крики людей, торопившихся на тот берег, где было гулянье.

Люди торопливо покидали берег, где не было гулянья, и плыли туда, где играл оркестр.

Всякий раз, когда лодка отчаливала от берега, Старик внимательно следил за ней, боясь, как бы она не поплыла наискосок — к нашему острову.

Однако к нам никто не плыл, всем не терпелось попасть поскорей туда, где были музыка и танцы.

Старик долго молчал, а потом вдруг промолвил: «Я хорошо помню, что сказала моя баба, перед тем как испустить дух; она сказала: «Посади в саду со стороны поля яблони». Потом я все раздумывал, зачем ей это, но так ничего и не придумал. Раньше об этом никогда между нами речи не было, и вдруг — перед смертью: «Посади в саду со стороны поля яблони».

Я эти яблоньки посадил, и они выросли, а когда выросли, пришлось их срубить: к забору подобрался город и хотел идти дальше.

Не тронули только сад Яворека. Он жил на отшибе. Поле его пошло под город, а сад и дом остались, потому что город не добрался туда.

У Яворека дом красивый, каменный, земли много и одна дочка. Раньше дом Яворека считался самым красивым в деревне, а построили город — и он стал самым маленьким и самым некрасивым в городе.

Когда вся эта заваруха началась, Яворек не знал, то ли ему в городе оставаться и жить в своем доме без поля, то ли переселяться в другую деревню и перенести туда дом.

Яворек мог бы остаться с дочкой в своем доме и получить работу в городе, но им хотелось, как другим, жить в квартире со всеми удобствами, а не в своем доме, когда-то самом красивом в деревне, а теперь самом некрасивом в городе.

Яворек никак не мог смириться: как это так, его дом, самый красивый в деревне, в городе стал самым некрасивым, и все время думал переселиться в другую деревню и перевезти туда свой дом, чтобы он снова стал самым красивым.

Но дочка уговаривала его остаться, ей хотелось поселиться в городе, ее притягивал город, да и вся деревня уговаривала Яворека остаться.

Почему деревенские уговаривали его остаться — неизвестно: то ли им хотелось, чтобы его дом стал самым некрасивым в городе, — ведь люди любят унизить ближнего, то ли, чтобы от деревни хоть что-то уцелело, хотя бы сад, который цвел бы каждую весну, и они могли бы любоваться кипенью цветов и вспоминать, как когда-то цвела весной вся долина и над цветущими садами жужжали пчелы. От белых цветов даже ночи казались светлее, правда, они были не такие светлые, как теперь в городе, но светлее, чем обычно.

Я тоже уговаривал Яворека остаться в городе, уговаривал из-за сада, чтобы он рос и цвел весной, а люди приходили бы понюхать цветы, останавливались бы у забора и смотрели то на город, то на сад, потом снова на город и снова на сад, так и вертели бы головами — в сторону города и в сторону сада; город и сад мелькали бы у них перед глазами, и они перестали бы улыбаться. Им стало бы страшно, и, вернувшись в свои красивые квартиры с уборными, ваннами, они избили бы детей и вышвырнули с балконов кошек. Прикосновение к белым кафельным плиткам напомнило бы им бледное, холодное тело покойника; за столом они бы сказали: «Когда-то здесь были поля и вся долина цвела весной». А в постели им мерещилось бы, что комната полна духов; в домах, что стоят на месте деревни и садов, непременно должны быть духи, и эти духи нагоняли бы на них страх, и они не могли бы заснуть, вскакивали ночью, метались по комнатам, выглядывали в окна, и чудился бы им запах срубленных и поваленных цветущих яблонь. Потом они ложились бы снова и ворочались с боку на бок, и им казалось бы, что они не в красивых квартирах, а в красивых гробах; их охватил бы ужас, они бы истошно закричали и, охваченные безумием, стали бы выбрасывать с балконов и из окон красивые вещи и разбивать в ванных белый кафель».

Старик с большим волнением произносил свой странный монолог о садах и обезумевших людях. Его возбуждение было мне понятно: я видел, в каком он состоянии, когда вытащил его из воды и привел в сознание; несомненно, именно это и толкнуло его на самоубийство.

Весь дрожа, произносил он свои угрозы и проклятия, грыжа в паху снова вывалилась и вздулась, но он не придерживал ее больше рукой — рука была ему нужна, чтобы угрожать. Он словно забыл о грыже, которую перед тем ловким, точным движением пальцев вдавливал в таинственное нутро, как бы заботясь о своей внешности, словно это имело значение для голого Старика, спасенного от смерти благодаря счастливому стечению обстоятельств.

Возбужденный и озлобленный, он выглядел совсем несчастным, и еще больше был достоин уважения и участия.

Старик гнал людей из мира уюта, порядка и покоя в мир безумия и хаоса; монолог этот продолжался долго, а тем временем я думал: если Старик не повторит самоубийства и будет жить, то в конце концов станет пророком, не деревенским, как Марцин-дурачок, а городским, пророком эпохи удобств и комфорта, эпохи калориферов, клозетов, белых ванн — пророком-мстителем, призывающим в своих безумных видениях месть на город за то, что он сковал асфальтом землю и придавил кирпичными домами сады.

XIV

До нас по-прежнему доносились звуки духового оркестра. По-прежнему спокойно текла вода и ничего не изменилось, только солнце передвинулось на небе и удлинились светлые полосы на воде, захватив часть зеленой глуби; только посветлело и заискрилось то место, где утром вода доходила Старику до подмышек, когда он с высоко поднятой головой брел все дальше и дальше в реку. Вода уже накрыла ему плечи, а он продолжал идти, не окунаясь, не облегчая и не ускоряя своей смерти; продолжал идти с нечеловеческим мужеством по отлогому дну, дожидаясь, пока вода зальет ему рот и покроет глаза и лоб. Когда вода дошла ему до подбородка, он остановился, и голова его качалась под напором течения.

Мне показалось, он не пойдет дальше, но я ошибся: он снова шагнул вперед.

Но теперь все это позади; мы лежим на теплом песке, и Старик продолжает свой сбивчивый, хаотичный рассказ о разных временах и событиях, который порой переходит в страшный, безумный монолог, реальные события и факты уступают в нем место мыслям и переживаниям; он изливает свое страдание и вину перед посторонним человеком, то есть передо мной, и испытывает мнимое облегчение. Картины, рисуемые Стариком, проносились перед моим мысленным взором.

Старик осмысливал реальные события и факты по-своему, и тогда строительство города и разрушение деревни представало в каком-то иллюзорном, фантастическом свете.

Когда он рассказывал о своей жизни у сына, чувствовалось, что он тоскует о прошлом, — привязан к нему, ищет в воспоминаниях о минувшем облегчение своим страданиям и не находит.

Он заговорил о том, как живет в городской квартире сына вместе с невесткой и внуками, потому что солнце начало клониться к западу, и под его косыми лучами изменился цвет реки, и этот ставший иным на закате цвет воды напомнил Старику, что теплый песок остынет, наступят сумерки и надо будет переехать на лодке на тот берег и идти домой к сыну.

Старик понимал, настанет момент, когда я все-таки крикну: «Перево-оо-зчик!» Перевозчик услышит мой крик, подплывет к нашему островку и перевезет нас на берег, где расположен город.

Так я объяснил себе, почему Старик стал рассказывать о своей жизни в городе.

«Если Марцин-дурачок сказал на выгоне под вербами правду, тогда с кем я живу? — говорил он. — С чьим сыном я живу? Если дурак не соврал, кто меня кормит? Кто велит мне поливать цветы в горшках? Кто называет меня «дедушкой»?

Если дурак сказал правду: у кого я живу? Кто подаст мне по утрам кружку кофе и хлеб с маслом?

Без земли того, что сказал дурак, не вынести. Была бы земля, все можно бы вынести; и смерть Марцина можно бы пережить, будь у человека земля.

Когда есть земля, все вынесешь, потому что можно выйти в поле и посмотреть, как оно, поле, и это поможет все перенести.

Земля важнее сына, поэтому, когда есть поле, все можно стерпеть. Земля для того и существует, чтобы легче переносить горе, людские обиды и горькие мысли.

Если горе и обида невелики, достаточно посмотреть на бороненную пашню или на прямую борозду посреди поля.

Если тебя люди больно обидели или ты сам себя обидел, тогда помогает сев; идешь по полю, ноги вязнут в земле, а ты разбрасываешь зерно и ни о чем не думаешь.

А когда горе большое, иди и взгляни, как поднимаются всходы, как кустится пшеница, как рожь тянется вверх или пробиваются лиловатые всходы ячменя.

Вот что такое земля! Вот почему за землю крепко держатся и никому ее не отдают до самой смерти. И я до смерти не выпустил бы ее из рук; только в последнюю минуту сказал бы, чья она после меня будет. Когда посинели бы пальцы и я почувствовал в себе смерть, только тогда сказал бы, кому отдаю свою землю.

Когда у человека земля есть, он и живет и умирает иначе. Как собака, умирает человек без земли, а когда она есть, он умирает, как король.

Без земли иногда легче жить, чем с землей, но я бы выбрал худшую жизнь, лишь бы с землей, тогда слова Марцина-дурачка легче было бы пережить.

В квартире сына земля осталась только в цветочных горшках; мне говорят: «Папа, полейте цветы», — или: «Мама велела полить цветы», — или: «Опять земля в горшках пересохла».

И ты бежишь со скользким кувшинчиком и поливаешь эту землю. Потому что это они мне напоминают, мне велят поливать цветы в горшках. Сейчас я снова вспомнил об этом. Если бы ты видел, как я иду с кувшином к окну, где стоят горшки с цветами, ты бы дал мне в морду, и я бы смолчал или даже сказал: «Ты правильно сделал, двинув меня по морде, значит, ты многое понял».

Если бы ты дал мне в морду, когда у меня была земля, я бы тебя убил, а теперь простил бы и даже полюбил за то, что ты понял то же, что и я».

XV

Старик лежал на спине и смотрел в небо. Оно было чистое, безоблачное, солнце опустилось к горизонту и больше не слепило глаза. Иногда на небе мелькала какая-то быстрая птичка, живущая в зарослях ивняка, иногда парил ястреб-рыболов и, выбрав себе с высоты жертву, камнем падал в воду.

Старик перевернулся на бок и посмотрел на заросли ивняка, за которыми находился город; вдоль дамбы росли большие старые тополя, и Старик, глядя на них, сказал: «Вот только эти деревья мне и остались; они всегда были и будут такими: до меня, после меня и после тебя останутся такие же, как сейчас. Их не тронут. Я уверен, эти деревья не спилят, не повалят; подойдут с пилами и топорами и остановятся перед ними, отступятся и отнесут топоры и пилы на место.

Испугаются этих старых деревьев и не тронут их, отступятся, будут пятиться и смотреть на них, не смогут повернуться спиной к деревьям, испугаются, как бы те их не придавили.

Когда у тебя нет поля и ты смотришь только на цветы в горшках, разные мысли приходят в голову.

Я день и ночь думаю — мне часто не спится по ночам. Иногда слышу, будто скачут кони, те, которые свалились в овраг; скачут по городским улицам, мчатся галопом по прямой улице, на которой я живу; я люблю прислушиваться к этому ночному галопу».

Солнце опускалось все ниже, и на островке становилось прохладно, я сказал Старику: «Пора одеваться». Белье и штаны высохли и стали теплыми и твердыми, как жесть.

Старик послушно встал и начал одеваться, но домой возвращаться ему не хотелось, и он сказал: «Я оденусь, но не зови перевозчика, давай еще побудем здесь».

Я смотрел, как исчезает его безобразная нагота, на которой жизнь — угодливая и покорная служанка смерти — уже оставила свои отметины: шишки, борозды, морщины.

Сначала под рубашкой исчезли спина и грудь; грудь, которая когда-то вдыхала литовский, немецкий и американский воздух; потом он надел кальсоны и прикрыл белые в пупырышках ноги с дряблой, обвисшей кожей, исчезли венозные узлы под коленями и, наконец, эта выпирающая грыжа, которая, по его словам, в первый раз дала о себе знать острой, колющей болью на строительстве высокого дома в Вестфалии.

А когда он надел штаны, под покровом одежды, то есть условности и фальши, исчезла правда, но не мог же я сказать ему: «Разденься, Старик, пусть снова будет правда».

Я поймал себя на этой никчемной философии, никчемной, потому что слушать и смотреть на Старика надо было доброжелательно, но трезво, и не философствуя.

Теперь мы сидели на песке в одежде; я тоже оделся — не хотелось подчеркивать разницу лет, его дряхлость и мою молодость, кроме того, зачем было давать Старику повод думать, будто он оделся по распоряжению счастливого, отданному несчастному.

Вода снова изменила цвет, переливы и блеск удалились от нас, и в небе появилось много птиц.

С того берега, где шло гулянье, по-прежнему доносились звуки оркестра. Судя по ним, веселье было в разгаре.

После захода солнца там пойдет дым коромыслом, проглянет таинственная стремительность и ужас, и приблизится всеми ожидаемый втайне миг, когда разум одолеют томные инстинкты и страсти.

С наступлением темноты инстинкты одержат верх, и начнется прекрасное, животное тяготение людских тел друг к другу; и люди втайне проклянут цивилизацию, которая разделила их стенами квартир, проклянут назойливые городские огни за дамбой, освещающие дрожащую руку парня на жарком бедре девушки или грозное движение руки, зажавшей нож.

Они ждут наступления темноты, им невтерпеж; солнце и свет мешают им, надоела им фальшь на лицах, в словах и движениях, и они с нетерпением ждут темноты — тогда воцарится их правда.

Старик наблюдал за птицами в небе, потом смотрел на воду — гладкую, без единой морщинки; ветер совсем стих, и этот ровный, тяжелый серебристо-зеленый слой монолитной, плотной, словно спаянной воды время от времени пробивала рыба, пробивала без всякого усилия, и тогда покой реки на миг нарушался, таинственность исчезала и обнажалась банальная истина, что река всего-навсего местожительство лещей, щук и пескарей. Потом река опять становилась спокойной, величественной, вызывала уважение и притягивала к себе Старика; в том, что она его притягивала, сомнений быть не могло, потому что, когда он пересказал свою жизнь и ему больше нечего было сказать, он опять спросил: «Зачем ты вытащил меня из воды?»

Опять, в который раз, задал он этот вопрос, и я не мог на него ответить: любой ответ показался бы глупым.

XVI

Старик видел: приближается вечер, и скоро к островку причалит лодчонка перевозчика, переправит его на другой берег, и он пойдет домой.

Я чувствовал: он любой ценой хочет оттянуть отъезд, но говорить ему не о чем, все уже рассказано, и он лихорадочно подыскивал тему для разговора, но, ничего не придумав, молчал.

После его слов, вернее, вопроса: «Зачем ты вытащил меня из воды?» — молчание затянулось, и музыка с того берега доносилась громче, чем прежде.

Наконец Старик все-таки нашел тему для разговора, и этой темой оказалась река; в Старике проснулся знаток реки и прибрежных зарослей, в нем ожила мысль о милосердии речных глубин, созданных — как ему казалось — вот для таких стариков, которым ничего в жизни не осталось, как только покупать и поливать цветы, осторожно подходя с изящным кувшином к вазонам.

Появилась возможность поговорить о реке и оттянуть минуту отъезда.

Он говорил о реке, словно защищал ее силу и величие, которую нарушали выскакивающие на поверхность рыбы.

«Сейчас она течет спокойно, — говорил он, — но начнутся в горах дожди, она замутится, вспенится, забурлит, и тогда уж рыба не покажется. Тогда по реке поплывут деревья, крыши и утонувшие лошади и коровы».

Я не перебивал Старика, чтобы доставить ему удовольствие, хотя видел реку во время половодья.

Я понял: здесь, на острове, мое дело молчать и слушать, дать ему выговориться, потому что этот монолог успокаивал и как бы очищал Старика.

Старик рассказал о разливе реки, об утонувших собаках, выброшенных на сушу рыбах, о спаде воды и о том, как река очищается, становится прозрачной, и тогда можно увидеть дно, и оно кажется ближе, чем на самом деле; о затянутых илом кустах, об отлете, возвращении и смерти птиц, а потом снова — о воде и различных ее оттенках.

Когда он это говорил, мне снова припомнились последние минуты перед тем, как он погрузился в воду: вот вода доходит ему до плечей, до подбородка, и его гордая, отважная голова, покачиваясь, возвышается над водной гладью, и я кричу, чтобы он вернулся, но он не послушался меня и исчез под водой, а я бросился его спасать.

Но вечер приближался, и пора было покинуть этот уединенный островок. И Старик понимал: скоро придется проститься с маленьким островом, этим подобием исповедальни, где он путано и сбивчиво исповедался в своей жизни, жизни деревни и города, который возник на месте деревни.

Солнце заходило, но Старик не говорил об этом, ему было здесь хорошо, лучше, чем в любом другом месте, и он боялся произнести вслух: «Солнце заходит», — словно это могло ускорить его заход.

Между тем солнце неуклонно опускалось все ниже и ниже за горизонт, волей-неволей пробуждая мысли и требуя слов; но Старик молчал, я тоже ничего не говорил, не желая огорчать Старика, и без того огорченного приближающимся закатом.

Солнце зашло за тучку — такие тучки появляются часто на небе в час заката; река, прибрежные заросли, покрытые галькой берега и высокие старые тополя преобразились.

Со стороны гулянья доносились громкие звуки оркестра и выкрики людей. Западная часть небосклона, куда неуклонно приближалось солнце, окрашивалась в красивые тона, многократно воспетые и запечатленные поэтами и художниками.

Когда солнце зашло, Старик сказал: «Еще светло», — и это означало: давай еще посидим на острове. Может, ему хотелось остаться на острове и рассказать, вернее, повторить в иной форме то, что он уже мне рассказал.

Солнце зашло, и Старик промолвил: «Иногда мне сдается, Марцин-дурачок неправду сказал на выгоне под вербами; сын мой работает на заводском складе, где нужно за многим следить. Я думаю, он не мог бы работать на складе, если бы это была правда; но вслед за этой мыслью приходит часто другая: это может быть правдой, хотя мой сын, как я его называю, и работает на заводском складе. В жизни с отцами и сыновьями всякое бывает, и неизвестно, что такое ум и что такое глупость: и хорошо ли, что дурачок сгорел, тоже неизвестно».

Надвигались сумерки, и пора было крикнуть: «Перево-оз!» — что я и сделал. Старик не противился этому, не подбежал ко мне, не схватил за плечо и не сказал: «Чего ты кричишь, не кричи больше, может, он не услышал, посидим еще здесь немного».

Старик стоял молча, когда я крикнул вторично: «Перево-оз! — и прибавил: — Лодку давай!» Крик стих, и послышался плеск, знакомый плеск от весла, глубоко погруженного в воду; вскоре из заливчика, в котором вода была совсем неподвижной, выплыла лодчонка и направилась к нашему островку. Старик сказал: «Ничего не поделаешь, пора», — и мы поплыли к берегу.

XVII

Я, как умел, проанализировал монолог старика, произнесенный на маленьком островке большой реки; упорядочил, как сумел, пришедшие мне в голову мысли, когда Старик произносил свой сбивчивый, странный монолог. Призвав на помощь память и воображение, выявил из рассказа Старика суть и последовательность событий и обнаружил в этом хаосе логические связи и драму, которая толкнула его на самоубийство. Вначале я пытался установить причину самоубийства, потом понял: причина кроется в самом рассказе Старика, выявляясь по мере того, как он настойчиво повторяет одни и те же мысли и фразы: «Правду ли сказал Марцин-дурачок на выгоне под вербами», — и: «Я говорю «мой сын» по привычке», — и, наконец: «С чьим сыном я живу?»

Загадочность причины самоубийства постепенно развеялась, хотя и не до конца.

Но сквозь эту туманную завесу можно было разглядеть, что толкнуло Старика на самоубийство. Рассказ, как снежный ком, обрастал подробностями о том, как сгорел деревенский дурачок; потом это умаление вины толкнувшего его в огонь и, наконец, оправдание этого поступка, говорили о многом; это неопределенное, таинственное: «Кто-то толкнул дурачка в огонь», — это назойливое «кто-то» и, наконец, утверждение, что этот «кто-то» не совершил преступления, — ведь лишить полоумного жизни не зло, а, скорее, благо. Но уверенность сменяло бездонное сомнение: а был ли он дураком, а может, дураки самые умные, может, на свете есть мудрость дураков, и тогда можно ли оправдывать того, кто толкнул Марцина в огонь; потом цветы в горшках, детали действительности вперемешку с безумными кошмарными видениями и жажда, чтобы они исполнились, — все это говорило о многом.

Но лучше скрыть причину, толкнувшую Старика на самоубийство, за этой редеющей завесой мглы, ибо истинное горе достойно уважения, а Старик был на самом деле несчастен: он не вынес мощного натиска новой эпохи, — и это надо понять.

Как знать, может, в глубине души он восторгался городом, выросшим на месте деревни, и это тайное восхищение угнетало его, он ненавидел себя за этот восторг перед городом и новой эпохой; может, то были ненависть и отвращение человека, опоздавшего, вынужденного хвалить плохое, потому что хорошее пришло для него слишком поздно. Это подтверждалось некоторыми отрывками его рассказа — наиболее бредовыми и безумными.

Мне ничего не стоило, воссоздавая монолог Старика, сделать его гладким, плавным и логичным, сделать его похожим на ровную тропинку, но тогда я исказил бы картину, потому что монолог был не гладкой тропинкой, а пространством, изрытым ямами, колдобинами и ухабами.

Забота о верном воспроизведении монолога заставила меня рядом со словами, исполненными житейский мудрости, оставить слова детски наивные, неразумные, как бы порожденные больным воображением, а рядом с ними — тихие, текущие свободно, как эта река.

Ибо таков был рассказ Старика. Конечно, точно передать монолог этого неудавшегося самоубийцы дело немыслимое, ведь я не стенографировал его, а положился на свою память и воображение.

Поэтому в рассказе попадаются фразы гладкие, иначе сформулированные, но мысль Старика в них сохранилась.

Исповедь Старика пришла мне на память благодаря звукам духового оркестра, которые я несколько месяцев спустя услышал у себя дома, в городе, куда уехал на следующий день после разговора со Стариком; проникнув неизвестно откуда ко мне в комнату, они напомнили мне музыку, доносившуюся с народного гулянья на тот маленький речной островок; именно эти звуки пробудили и обострили мое воображение и память.

И перед моим мысленным взором возникли вербы на выгоне, которых уже нет, где Марцин-дурачок сказал Старику те несколько слов, вокруг которых сплелся огромный клубок несчастья; ожил перед глазами бледный чахоточный юноша Ясек Маяк, искавший утешения в книгах и старой тетради, куда записывал все, что чувствовал; видел, как горит Марцин-дурачок, который после смерти разгуливал по вырубленному саду и обрывал цветы с поваленных яблонь; видел на дороге возы с переселенцами; рыжую собаку, чудом избежавшую смерти в котловане и потом куда-то пропавшую, околевших в овраге лошадей и многое другое.

Пожалуй, именно эта незатейливая мелодия, которую влажный воздух принес откуда-то в мою комнату, помогла мне воссоздать возвышенные и поэтические повторы в рассказе Старика, напоминающем местами молитву.

Меня не оставляют мысли о жизни Старика, о том напряженном до предела отрезке его жизни, когда гибла приречная деревня и возникал город; о том времени, когда разыгрывалась борьба чувства и разума; не решись эта борьба в пользу разума, она привела бы к еще более бредовым видениям или безумию.

Мои соображения, прерывающие рассказ Старика и завершающие его, ни в коей мере не разъясняют его полностью; они вызваны беспокойством и опасением, как бы эти странные, загадочные, подчас наивные и неразумные слова не оказались непонятными.

С другой стороны, мне неловко за свою самонадеянность, будто можно хоть что-то прибавить к словам Старика, и я убеждаюсь, что лучше, пожалуй, было бы оставить все, как есть. Однако, преодолев сомнения, я пытаюсь пробиться сквозь этот редеющий туман, это мутное стекло, пласт грязного льда, — именно так можно определить рассказ Старика, — и увидеть что-то за ними, выяснить, что скрывается за этими заслонами.

Меня беспокоит, как бы Старик не попытался снова покончить с собой; ведь причины и соблазны по-прежнему налицо — река, словно манящая и нашептывающая: «Погрузись в меня, и ты обретешь покой»; лодка, этот трухлявый гроб, которую ничего не стоит отвязать от колышка, вбитого в берег, а не то выдернуть этот колышек вместе с цепью и положить в лодку, отчалить от берега и выплыть на стремнину, встать на борт лодки… и в воду.

Или по-прежнему величественно и смело перейти реку и окончить свой путь у другого берега, там, где вода особенно прозрачна. Остались и цветочные горшки на окнах, и околевшие лошади под землей, а вернее, под асфальтом и камнем. Осталось еще много причин и возможностей, которые существуют и всегда будут существовать.

Но есть надежда, что Старик уцелеет благодаря деревьям. Надежда есть, потому что из окон, на которых стоят цветочные горшки, эта карикатура и надругательство над природой, видны ветви тополей. Надежда есть, потому что с речного берега тоже видны ветви этих деревьев.


1963


Перевод В. Бурича.

Загрузка...