ИЩУ ДОМ

I

Я ищу тихий дом, потому что устал и по горло сыт большим городом. Лучше всего поселиться в деревне, в небольшом, но добротном доме с небольшими окнами и садом вокруг.

Сад хорошо бы огородить проволочной сеткой, чтоб животных можно было держать, — здесь, в большом городе, мне очень не хватает их — одну или двух собак, несколько кошек; они привыкнут друг к другу и будут жить в мире и согласии; а можно козу завести, овцу или косулю.

В свободное от работы время я наблюдал бы животных, каждый раз открывая в них что-то новое, а это отличный отдых для человека, которому перевалило за пятьдесят; для такого, как я, — лысого и не очень уже здорового человека — начинающего ревматика. Впрочем, настолько я еще здоров, чтобы радоваться своему дому, саду, животным, тишине, ну и, конечно, работе. У себя на службе, в музее, я уже договорился, что смогу навсегда уехать из большого города, а этнографические изыскания продолжить в деревне. Такого рода работу даже лучше вести в деревне. В министерстве тоже не возражают, даже деньжат обещали подкинуть. Кое-что я прикопил, да плюс деньги из министерства, и вполне можно купить дом в деревне, тихий, небольшой и с садом.

Чем скорей я это сделаю, тем лучше, уж очень плохо на меня действует город с его грохотом, звоном, криками; просто невмоготу стало это скопище домов, людей, автомашин и всего прочего. Опротивел мне город, который с трудом смывает с себя грязь, чтобы сохранить внешний лоск, которому едва хватает сил скрыть под землей бездонную свою клоаку.

Все же ловко я придумал с этим домом. Всех своих знакомых сверстников перехитрил. Сам на склоне лет поселюсь в саду среди добрых деревьев и животных, среди трудолюбивых людей, а они пусть остаются в большом городе. Пусть себе бреются на здоровье каждое утро, смывают водяной струей грязную мыльную пену, повязывают по-модному галстук и говорят «доброе утро», а меня разбудит утром верный пес, положив на одеяло мягкую лапу.

Когда они будут изнемогать на солнце и палящий зной, обрушившись с неба, припрет их к стенке, я буду стоять где-нибудь в холодке, прислушиваясь к шороху в подлеске и прерывистому дыханию моего верного пса.

У них перед глазами будет грязный снег городской зимы, а у меня — чистый, отливающий синевой снег зимы деревенской.

А когда по заведенному порядку они будут то кланяться, то вытягиваться в струнку, я спокойно, без принуждения, наклонюсь к собаке, козе, овце или кошке, чтоб придвинуть им еду; и, склонясь к животным, как бы высмею все поклоны, к которым вынуждает людей зависимость друг от друга, многоступенчатая угодливость и лесть. Я буду угождать собаке, кошке, козлу и барану, гусю и курице, чтобы очиститься от многолетней корыстной угодливости перед начальниками разных мастей, буду угодливо улыбаться коту, козлу и поросенку и даже постараюсь быть верным псом моего пса, чтобы спасти свое достоинство, которое я не раз терял, угодливо улыбаясь разного рода влиятельным особам. Животные, деревья и простые невлиятельные люди с суровыми, загрубевшими от полевых работ лицами очистят меня от городских грехов и подготовят к спокойной старости.

Но дело не только в том, чтобы перехитрить знакомых сверстников и выбрать самые лучшие, как мне кажется, условия для последних полутора десятков, а если повезет, то и нескольких десятков лет жизни.

Я ищу дом, окруженный тихим садом, чтоб глаза мои не видели больше ту четверку.

Маленький, средний, высокий и седоватый. Сошли с мостовой, встали от света подальше и шушукаются о чем-то, наклонившись друг к другу. Маленький выпрямился и пожал плечами; он ловкач и отлично знает, что за этот жест ему перепадет кое-что от тех троих, что еще ведут переговоры. Но вот средний взмахнул рукой и тут же продал этот взмах за небольшую сумму. Высокий, сознавая, что ему придется платить за этот взмах, заработал на том, что развел руками; заработал немало, хватит и среднему заплатить, и себя не обидеть. Но и у седоватого есть свой доходный жест — жест владельца автомобиля. Отрицательное движение мягкой ладони — не согласен. Много нужно дать, чтобы мягкие плечи его опустились, а голова кивнула утвердительно, что означает согласие на нечто достойное его внимания.

Догадываюсь, что седоватый весьма дорого продает свое согласие, ведь я хорошо знаю его, он — брат моей жены и порой сиживает со мной за обедом.

Я ищу тихий дом в тихом саду не только потому, что мне надоел город и я не выношу этой четверки. Я ищу тихий дом, — и это главное, — чтобы спокойно работать там, чтобы в тишине подвести итоги своего научного труда, четко сформулировать теоретические выводы.

Очень приятно думать о том, как хорошо будет работаться в доме, который я куплю себе, и непременно с садом.

В великой тишине я открою толстые мудрые книги и углублюсь в них; потом просмотрю свои записи и попытаюсь сделать научные выводы. Выводов будет все больше, книга будет расти, и так, в работе, пройдет моя жизнь.

Постараюсь, чтобы книга была написана простыми словами: их подскажут мне сад да раздолье, что открывается за садом. Именно так я себе это представляю: за тихим садом — раздолье полей, полого спускающихся к реке.

В самом деле, почему бы мне не уехать из города навсегда и не поселиться в деревне? Ничто не держит меня здесь. А жена моя может жить то в городе, то со мной, в деревне. Она чертит проекты, и ей совсем не обязательно каждый день ходить на работу. Проекты можно с успехом чертить и дома, а в городе или в деревне — не все ли равно?

Словом, жена поступит, как захочет, а сын… У сына своя семья, жена, ребенок, с сыном мы очень далеки.

Я искал в нем себя, упорно искал в нем себя. И даже настолько был наивен, что, поддавшись самообману, попытался узнать себя в нем. «Ведь он — это ты в молодости», — внушал я себе. Все говорят: и осанка у него отцовская, и лицо, и волосы, и глаза отцовские, вылитый отец, да и только. Я смотрел на него, будто на свое отражение в мутном зеркале, и радовался. А потом вдруг заметил, что из зеркала разглядывает меня настороженно и пристально кто-то чужой и даже враждебный.

Родился он во время войны и сперва воспитывался у тетки, у сестры жены, в городе. Еще малым ребенком полюбил он город, особенно старые его кварталы. Там у него были закадычные дружки — теплая компания резвоногих подростков. Когда он был еще маленьким, я брал его на прогулку за город и рассказывал о деревне. Но скоро это наскучило ему. Не слишком трогали его и переживания отца с матерью во время войны. Интересным было лишь то, что происходило вне дома, в полном таинственного очарования мире «дружков». Всякий, кто препятствовал их замыслам, сразу же становился врагом, кто бы он ни был, хоть бы и отец с матерью. Поскольку отец первый воспрепятствовал их замыслам, он первый стал врагом.

Позже сын убедился, что дружкам безраздельно доверять нельзя. Но, разочаровавшись в них, к отцу он с этим не пришел. Как же можно признать правоту отца! Я понимал, что он присматривается к людям, ищет родственную душу, чувствуя себя одиноким после разрыва с дружками. Но родители были уже не в счет, слишком далеко зашло охлаждение. Наконец он нашел себе девушку и женился на ней. Души в ней не чает, верит ей во всем; она заменила ему всех друзей на свете. У них ребенок, они работают, деревни не любят, отношения с родителями более чем прохладные. Наверно, это хорошо, хорошо, что отпали дружки. Но и надежды мои рухнули, я безвозвратно умер в сыне.

Случилось это как-то весной. Я стал ему рассказывать о деревне, а потом о войне. Да что там, сам я виноват, нельзя было навязывать ему свои несчастья.

Как сейчас вижу, — сидит он, развалившись на стуле; шестнадцатилетний, а сидит развалясь, словно взрослый; волосы темные, волнистые, лицо смуглое, продолговатое, глаза карие, белая рубаха, галстук, тщательно отутюженный синий костюм; сидит эдак, заложив ногу за ногу, лицо самодовольное — и насвистывает какую-то модную, бодренькую мелодию. Он и нравился мне тогда, и злил своим элегантным видом. Раздражал меня элегантный костюм, который я же ему купил, и рубаха, и галстук.

Ведь я сам все это ему купил, и он нравился мне в этой одежде, но невыносимо было, что он — так мне, по крайней мере, казалось — дочиста отмыт от всякой печали, от всякой беды.

И я накинулся на этого щеголя, на его гладкое лицо, ясные, невозмутимые глаза, атаковал его галстук, темные, волнистые волосы, тщательно отутюженный костюм; атаковал все это, поведав ему о том, как трудно пришлось мне в жизни и какие бедствия выпали мне на долю во время оккупации.

«Я выжил лишь потому, — сказал я, — что, когда меня схватили и отправили в концлагерь, я тайком подъедал там сырую гнилую картошку из кормушек вместе с лошадьми. А мать твоя работала в подсобном хозяйстве концлагеря и хлебала помои вместе со свиньями прямо из корыта».

Сказал и стал ждать, что отразится на гладком, смуглом лице сына. Проймут ли его мои слова или отскочат, как от стенки горох? Но еще прежде, чем лицо его что-то выразило, я осознал, что совершил ошибку; каким же наивным и глупым надо быть, чтобы насильно навязывать кому-нибудь свое одиночество!

И я отвернулся, уловив на его лице едва заметную тень, за которой, я знал, скрывалась скука. Я знал: моя атака кончилась ничем, я проиграл и окончательно все испортил.

Ничего не поделаешь, снова пришлось запрятать поглубже в себя свою горечь. Потом я видел лишь синий, безукоризненно отутюженный костюм, а в лицо сына взглянуть боялся.

Вот костюм встал со стула, выпрямился, подошел к окну, потом к приемнику, покрутил ручку: музыку искал, нашел — и полились веселые звуки…

Взгляни на него, не бойся, посмотри ему в глаза. Заставь выслушать тебя до конца, заставь уважать твои переживания…

Да полно, как его заставишь?

Силой прерви эту музыку, разозли его, злость лучше, чем равнодушие; ну, ударь его, пусть он тебя возненавидит; это лучше, чем равнодушие…

Оставь, ты и так уже проиграл, хочешь проигрывать дальше?

А не все ли равно? Ты проиграл, и совершенно ему безразличен.

Ну прервешь эту музыку, и что? Выкажешь свою слабость, а не силу, а ударишь его, значит, и вовсе распишешься в своей беспомощности.

Ты и так все потерял, и ничего не выгадаешь, если бросишься сейчас на него. Попытайся-ка лучше восстановить свое одиночество, докажи, что способен на это, и тогда, может, хоть что-нибудь вернешь…

Музыка была громкая и бодрая; при звуках джаза — бодрых и громких — я умирал в сыне. С той поры минуло более десятка лет. От меня у него останется лишь форма черепа, фигура, ноги. Только это, только внешняя оболочка.


Я ищу тихий дом в тихом саду еще и потому, что мне осточертела работа в музее с ее бесконечными учетами и отчетами, отчетами и учетами. Усердствуя по мере сил, я не раз твердил себе: да заполни ты эту учетную и отчетную ведомости в десяти экземплярах, что тебе стоит! Не раз приходил я на работу в музей с самыми добрыми намерениями и пытался сесть за опись. Вот и недавно я с наилучшими намерениями пришел на работу и приготовился терпеливо выслушать замечание директора; у вас, мол, еще конь не валялся, а опись уж давно закончить пора…

Снова передо мною сидел этот толстый, среднего роста, молодой еще человек с мясистым лицом. Когда он говорил, глаза его, выпуклые, налитые кровью, выкатывались из орбит и помогали ему лицемерить. Ловко, как улитка раковиной, орудовал он этими шариками, и ему удавалось замаскировать неприязнь фальшивой доброжелательностью, а личный интерес — общественным благом. Хуже, когда трусость он хотел замаскировать смелостью. Тогда глаза не слушались его, застывали в неподвижности, и в них заметны были суетливые искорки страха.

Он считал себя неудачником, так как не мог осуществить переполнявшие его честолюбивые замыслы. И даже, пожалуй, вдвойне неудачником, ведь и неудачи его были заурядными.

Он очень любил давать людям добрые советы. И часто отдавался этому занятию со всем церемониалом. Когда он советовал что-то, облекая мысль в красивые фразы, глаза его как бы откатывались назад, в орбиты, и лицемерие отступало иногда до самых границ искренности. В эти минуты он мог бы быть спасен. Так и хотелось крикнуть: «Директор, лови момент! Не упускай его! Спасайся! Растяни эти минуты! Если тебе удастся растянуть их на годы — ты спасен!»

Но то были лишь благие пожелания; налитые кровью глазные яблоки снова выкатывались из орбит, чтобы лицемерить.

Итак, я ждал его замечаний. «Что слышно, коллега?» — сказал он, а потом спросил, готовы ли учетные ведомости в десяти экземплярах.

Я хотел было покорно оправдаться и пообещать, что сейчас же примусь за это и в момент сделаю. Но вдруг меня дернуло сказать ему, что не лучше ли, чем возиться с ведомостями, глубоко проанализировать фактическое состояние музея; это, возможно, принесло бы нам хоть какую-то пользу.

В ответ на мои слова директор поднялся и, упершись ладонями в стол, произнес:

«Вы, коллега, может, думаете, что у меня смелости недостает и я велю вести учет для того лишь, чтобы выполнить указания вышестоящих инстанций; вы, чего доброго, думаете, что я впадаю в панику? Но, как вам известно, уж кому-кому, а мне смелости не занимать, просто я действительно считаю, что учет нам нужен. К тому же, знаете ли вы, что прежде, чем решение вести учет дошло до нас, оно было утверждено девятью инстанциями? Так что не философствуйте, коллега, и не пренебрегайте своими обязанностями; бросьте философствовать, поверьте мне, философия здесь ни к чему, и повторяю: смелости мне не занимать, и вам не мешало бы помнить об этом».

Я вышел из кабинета директора; обитые кожей двери мягко затворились за мной. Очутившись в комнате смежной с директорским кабинетом, я, по виду сидевших там сотрудников, сразу понял: им уже известно о моем инциденте с директором. Они молчали, втянув головы в плечи и опустив глаза.

Я попросил учетные ведомости и прошел в боковую, обычно пустующую комнату.

Разложив бумаги, я обнаружил, что рубрик в них по сравнению с прошлым годом заметно прибавилось, значит, работа предстоит не из легких. К тому же в боковой комнатушке, вопреки ожиданию, отнюдь не было тихо: за стеной неумолчно стучало что-то, будто моторчик работал. Я попытался не обращать внимания, но этот, в общем-то негромкий, монотонный стук был сильней меня.

Надеясь, что шум вот-вот прекратится, я во время паузы с замиранием сердца ждал: сейчас все, тишина… Но пауза кончалась, и моторчик снова начинал работать. Вскоре паузы стали мучить меня больше, чем сам стук. «Нет, в этой комнат» много не наработаешь», — подумал я и, собрав бумаги, отправился на четвертый этаж, где помещалась канцелярия музея. Там я протиснулся в комнату, где на полках лежали запыленные папки с ведомостями и отчетами за прошлые годы. Окон здесь не было, застекленная дверь вела на балкон. Балкон висел высоко над двором, который был как бы дном гигантского, глубокого колодца, образованного стенами четырех старых домов. Двери на балкон не открывались — от старинных каменных стен несло затхлостью. Авось тут дело пойдет; сквозь двери, правда, проникает какой-то рокот, но он, надеюсь, не помешает. Увы, то был не рокот, а явственно слышимый человеческий голос. Радио.

«Войны можно избежать. Это зависит от нас. Надо убрать палец с атомной кнопки. Если мы этого не сделаем сегодня, завтра может быть поздно…»

Потом заиграла музыка. Неплотные, однако ж, эти двери. Может, все-таки перестанет… Да нет, где там…

Так я и не смог сесть за опись в комнате на четвертом этаже. Гулкие звуки радио, вылетая откуда-то из окна, падали в глубокий, образованный стенами домов, колодец и, усиливаясь там, проникали сквозь стеклянную дверь.

«Люди должны сами решить, что они предпочитают — мир или войну, — чтобы земля разлетелась на мелкие кусочки…»

Нет, в таких условиях опись не составить. Я сгреб бумаги и перебрался в угловую комнату на пятом этаже, окно которой выходило в монастырский сад. Но и тут о тишине не могло быть и речи. Так уж неудачно совпало — как раз сегодня стекольщики вставляли в этой комнате оконные стекла. Отворив дверь, я услышал пронзительный скрежет: то резали алмазом стекло. Я спросил, долго ли они намерены работать.

— А кто его знает, — ответили стекольщики. — Коль с замазкой не задержат, то часа за три, возможно, управимся. Послали вот за ней.

Что поделаешь, придется воспользоваться чердаком, там у нас склад макулатуры. По дороге на чердак я, вдруг почуяв неладное, пересчитал бланки. Одного не хватало. Как же так? Я же точно помню, что из секретариата взял сколько положено. Выходит, посеял где-то? Вернулся на пятый этаж — нету, на четвертый — нету. Пошел в секретариат, за новым бланком. Не тут-то было, я взял последние. Снова обошел всю «трассу» снизу доверху — безрезультатно. Как быть? Ну что ж, заполню пока остальные бланки, хотя надо бы начать именно с того, утерянного… Ладно, ничего, начну с середины. Завтра, даст бог, секретариат получит новые бланки, тогда и припишу начало.

Попросив у кладовщика ключ, я взобрался по крутым узким ступенькам на чердак. В каморку вела широкая, изрядно прогнившая дверь. Потолок здесь низкий, косой — соответственно покатой крыше. Теснота неимоверная, крутом кипы бумаги, перевязанные бечевкой, и с трудом втиснутый сюда маленький, заваленный газетами столик. Взгляд мой невольно приковали газетные строчки:

«Представители Госдепартамента заявили, что Соединенные Штаты и в дальнейшем намерены, несмотря на протест двадцати двух выдающихся американских ученых, применить в Южном Вьетнаме химическое оружие…»


«На заседании Комиссии Сейма по народнохозяйственному плану определены главные задачи пятилетнего плана развития народного хозяйства. Проектом плана предусмотрен рост национального дохода на 34 %. Распределение национального дохода увеличится на душу населения примерно на 32 %, что составляет около 5,8 % в год. Накопления за это же время возрастут более чем на 34 %. Прирост капиталовложений составит около 45 %; капиталовложения за счет роста национального дохода возрастут с 17,1 % в 1965 году до 18,7 в 1970 году…»


«Ежегодный «Праздник бумажного змея» состоится через десять дней, в воскресенье, 2 октября. В соревнованиях могут принять участие школьники до 14 лет (победители этой группы получат возможность участвовать в общепольских соревнованиях в Гданьске), а также все желающие, независимо от возраста и пола».


«Четырехмоторный пассажирский самолет, на борту которого находилось 19 пассажиров и 4 члена экипажа, потерпел аварию сегодня (в четверг, утром) — около Винтона. Согласно первым сообщениям, все лица, находившиеся на борту самолета, погибли».


«Летательный аппарат «Surveyor-2» достигнет Луны, но программы своей не выполнит, так как разобьется о лунную поверхность».


«Закончено следствие по делу об убийстве женщины. Убийцей оказался двадцатишестилетний Я. С. — холостой, нигде не работающий; жил на пенсию, предоставленную ему по причине перенесенного психического заболевания. Следствием также установлено, что Я. С. насиловал женщин в возрасте от 14 до 70 лет».


Я подошел к оконцу и стал смотреть на черные крыши старого города. Впервые я видел этот квартал сверху, как бы с птичьего полета. Куда ни кинешь взгляд, повсюду — ломаная черная поверхность и закопченные, когда-то красные, трубы. От чердачного окошка отвесно вниз идет щель между двумя стенами, дно этой щели — узкая старинная улочка, и отсюда кажется, будто по ней катятся людские головы. Порой машина проедет, порой — тележка с углем, подталкиваемая грузчиком. Улица вымощена булыжником, а по бокам ее — узенькие полоски тротуаров.


Почему уж не знаю, но мне вспомнился отец. Чернявый, невысокий, худощавый. Что общего у меня с тобой? Что дал ты мне? Я в обиде на тебя, чернявый, худощавый, перепоясанный веревкой человек, всю жизнь возделывавший землю. Почему ты заронил в меня только вот эту непонятную тоску, почему не наделил своим спокойствием, а, как ревнивец и скупец, забрал его с собой в могилу? Почему не наделил меня своим терпеньем, не передал сыну мужицкое долготерпенье в ту темную ночь, когда был зачат я и мои сверстники?

Та ночь все же наступила, а ведь ее могло и не быть, потому что ей предшествовала другая ночь, когда ты лежал с раздробленной ногой, а вокруг бушевала война, и прошло немало времени, пока о тебе вспомнили. Под тобой была земля, а над тобой — звездное небо. И уже тогда я таился в твоем разгоряченном теле. Если бы тебя не нашли, не было бы и меня, и этой моей тоски, с которой я никак не могу совладать. Не найди тебя тогда венгерские санитары, я бы умер вместе с тобой. Это была бы легкая смерть, потому что я умер бы, не родившись, самое трудное было бы уже позади, хотя до него ничего не было. По крайней мере, покончил бы с этим раз навсегда, безо всяких переживаний.

Но люди с носилками нашли тебя, спящего, под утро. Нарушили наш сон венгерские санитары, разбудили нас. У тебя была превосходная кровь, она быстро свернулась, образовавшаяся корка заменила повязку и остановила кровотечение.

Рана зажила, и ты был уже здоров и бодр, когда пришла та, другая ночь, в которую были зачаты мои сверстники.

Я на тебя в обиде; ты так много мог дать мне, а дал так мало. Почему ты поскупился и не наделил меня при рождении мудростью своей и силой? Полюбуйся, вот он, результат. Сидит твой сын в тесной, испускающей историческое зловоние каморке, и над ним, под ним, кругом — бумаги. А сквозь щели в стеклянной двери радио доносит причитания одного из моих современников.

Твой сын оказался слабохарактерным и поддался уговорам почтенных людей, которые выпроводили его в город. Я в обиде на тебя за то, что ты поскупился и в ночь моего зачатия не наделил меня своей смелостью. Ты оказался скупым и свою силу, ум и смелость забрал с собой в могилу.

Я гляжу сквозь чердачное оконце. На крышу соседнего дома вылезли три трубочиста с шестами и метелками; они копошатся у трубы, разводят руками, видно, сомневаются в чем-то. Один из них показывает рукой вдаль. И я смотрю в том направлении. Там вдали, где низко стелется заводской дым, — граница города. Дым этот хорошо виден отсюда, ничто не заслоняет горизонт, и взгляд словно бежит лесной просекой. Но вот что-то вырисовывается за неопределенного цвета дымом — горизонт милостив, он отодвигается, и взгляд проникает все дальше. Вырисовывается земля и простор. Узкие полоски, трепеща в воздухе, спешно занимают свои места. Земля приводит в порядок рассыпанные квадраты, прямоугольники и круги, расставляет маленькие деревца, такие маленькие, что их можно принять за людей, тем более что они двигаются и даже пританцовывают, прежде чем остановятся.

Не задумываясь, ввел я этот простор в каменные ворота города и приблизил к своим глазам. Там отыскалось множество мест, сулящих приют и спокойствие. Быстро освоившись в этих тихих уголках, я осмелел: разодрал все ведомости в мелкие клочья и выбросил в окошко. И посыпались белые как снег клочья на катившиеся внизу людские головы.

II

Я ищу дом в тихом саду. Хорошо бы, к моему саду с двух сторон примыкали тоже сады, а с двух других — открывался бы простор полей. И уж совсем хорошо, если одно поле окаймлено будет лесом, а другое — большой рекой или озером.

Поехал я в родную деревню, чтобы порасспросить там кое-кого о доме. Конечно, у меня и в мыслях не было поселиться в той избе, в которой я родился. Зачем она мне? После родителей халупа перешла к сестре; сестра и сейчас еще живет в ней, но скоро переедет в новый дом — он уж почти готов, — а старую избу разберет.

Так вот, выбрался я в свою деревню, чтобы с помощью сестры и других родственников подыскать там что-нибудь подходящее или, на худой конец, новый дом поставить.

В тот день я встал пораньше и все же чуть не опоздал на поезд: уж очень далеко от нас до нового вокзала — через четыре зоны города надо пробиться.

Сперва — через отдающие мертвечиной кварталы старого города с их вековым застойным, подвальным смрадом. Потом надо пробиться — все равно, идешь ты или едешь, — через границу старого и нового города, где обычно образуется пробка. Пробку эту создают два встречных потока людей и автомашин. Здесь пересекаются две улицы с двусторонним движением, и в результате этот перекресток, где машины и люди движутся в четырех направлениях, где тебя всюду подстерегают опасности и малоприятные неожиданности, порядком треплет тебе нервы и страшно затрудняет переход в новый район. Этот новый, опоясывающий старый город район кичится тем, что машины мчат здесь с большой скоростью, не то что в центре. Земля в том районе придавлена громадами зданий, куда более массивных, чем старые дома. И стены здесь светлее, и окна больше, сквозь них видны белые и чистые, как склепы, квартиры.

Преодолеть рубеж нового города тоже дело нелегкое. При столь оживленном движении не так-то просто попасть в соседний — новейший район. В этом ультрасовременном районе стоят дома-башни — многоэтажные, разноцветные. Тут сплошное стекло. Самые большие стекла внизу — в витринах магазинов. Из-за избытка стекла люди всегда на виду, как бы выставлены на всеобщее обозрение.

В этом районе дома еще сильней придавили землю. Смотришь на них и невольно думаешь, а выдержит ли земля такую тяжесть, не разверзнется ли? А что, если в один прекрасный день она треснет и поглотит все эти красавцы дома? И так отомстит городам, заключившим ее в каменную тюрьму.

Идти и ехать через этот район гораздо легче; здесь повсюду, не жалея и не щадя земли, пробили широкие улицы. Встречные машины разъезжаются тут без труда, и при этом для пешеходов остается достаточно места. А водителям разрешено «газануть», прибавить скорость.

К новейшему району примыкает городской парк, деревья в нем задымлены дыханием заводов; стоят эти заводы тут же за парком, занимая огромный кус земли.

В заводском районе — гул, треск, полыхают огни. Сюда доносится тонкий писк локомотива — поблизости вокзал.

Поезд тронулся. Замелькали домишки пригорода, потом и они остались позади, и внезапно выскочила земля — упругая, тугая, как резина, жаждущая высвободиться из-под каменного гнета.

Пять часов ехал я поездом и час автобусом. Дальше предстояла дорога через поля, за которыми раскинулась моя деревня.

Стояла осень, опустелые поля местами были черные, местами еще бледно-желтые, а кое-где блеклые.

Со стороны поля деревня казалась вымершей. Но я-то знал, что где-то там, в саду, за изгородью, в сарае или за углом дома, бодрствует старческий глаз с красным, как у кролика, ободком, бдительный глаз деревни; он видит меня, хотя я его не вижу, и пытается еще издали, по походке, отгадать, кто идет.

Я и без наглядных доказательств хорошо знал, что меня заметили из своего укрытия надежные стражи деревни, мудрые всевидящие старцы; старцы-люди, старцы-собаки и старцы-кошки.

И ясно мне было, что я уже не один, все больше глаз следит за мной, все кругом утыкано глазами — заборы, сады, углы домов, сараи.

За сухим, едва приметным и почти не нарушающим равнинное однообразие бугорком тянулась низкая болотистая луговина. Земля тут никогда не просыхала, полем служить не могла и навеки обречена была быть лугом. От этого тщательно выкошенного луга попахивало гнилью, как всегда в осеннюю пору.

Но весной и летом луг так и светится желтизной, весь он — как бы желтая, застывшая лава с бордовыми тенями; для родившихся в этой деревне луг — первое яркое воспоминание детства.

Такой вот застывшей, желтой лавой с бордовыми пятнами был этот луг, когда я, ребятенок, смотрел на него с того сухого бугорка. А мать невдалеке, согнувшись и повязавшись рядном, отсекала серпом верхушки стеблей молодой, не в меру разросшейся пшеницы. Кривым, острым железом, очень острым, благодаря мелким, злым зубчикам, мать укрощала охваченную безумием роста пшеницу, которая задумала погубить зерно в сочной зелени, в буйстве и великолепии красок.

Мать быстро взмахивала серпом, то и дело запихивая в рядно срезанные стебли. Казалось, она почти не выпрямляется, а голова ее словно повисла над хлебами.

Я — стареющий, лысый человек, с осторожностью переставляющий ноги, знаю теперь, сколь жестокой была та темно-зеленая, молодая пшеница. Она спешила преждевременно заколоситься, чтобы мать не успела обрезать стебли, а обрезать их надо было, чтоб не зачахли колосья. Если среди темно-зеленых узких листьев пшеницы преждевременно завяжутся колосья, стебель уже не подрежешь — поздно.

Шла борьба между растением и человеком. Кто победит? Пшеница или мать? Кто сдастся? Пшеница или мать? И у той и у другой — много помощников. На стороне пшеницы — фосфор, азот и другие силы, заставляющие ключом бить черную кровь наносной почвы. Помощники матери — крепкая спина, хороший, острый серп, ловкие руки и крестьянская кровь.

Чье терпенье возьмет верх? Терпенье пшеницы или терпенье человека? Терпенье и неуступчивость обоих, гнев и любовь обоих противостоят друг другу.

Теряет силы пшеница, теряет силы человек.

Ребенку тогда это было еще безразлично, лишь теперь глазами стареющего человека он видит все и мог бы поговорить об этом с матерью. Но как? Мать умерла, уже десять лет как ее нет в живых. Ребенок знал, что такое серп, что такое пшеница, знал, что серпом срезают верхушки пшеничных стеблей, но откуда ему было знать, что это необходимо? Он не замечал ни борьбы, ни великого сопротивления хлеба; не задумывался он и над тем, почему, если хочешь увидеть лоб или глаза матери, надо ползком протиснуться в тесное пространство между землей и материнским лицом; и почему так часто приходится заниматься этой трудной гимнастикой: пригнувшись к самой земле, задирать голову кверху, чтобы поглядеть на материнское лицо.

Медленно, с любопытством осматриваясь, ребенок сошел с бугорка и ступил на луг, босые ноги ощутили влажную, мягкую теплоту. Вблизи луг вовсе не казался желтой, застывшей лавой с бордовыми тенями; между желтыми и бордовыми цветами были довольно большие промежутки, в этих промежутках росла трава.

И в траве ребенок увидел большую серую птицу. Лежа, верней, сидя на брюшке, птица совсем не боялась людей — не убегала и не вспархивала. Ребенку пришлось снова взойти на бугорок, подползти к матери и спросить ее, почему птица не убегает и не вспархивает?

«Она мертва», — ответила мать. Так ребенок впервые на этом лугу услышал слово «мертвый», но тогда он еще не осознал его.

Птица долго лежала на лугу; но как-то задул порывистый суховей, и птица вдруг сорвалась, взмыла кверху. Она все парила, парила в воздухе, и когда была уже над луговым болотцем, ребенок закричал: «Глядите, птица летит!»

И старые люди с косами, стоявшие на лугу, громко рассмеялись.

Теперь я понимаю; они тогда кичились перед ребенком: мы, мол, знаем, что такое смерть, и никакому суховею нас не провести. Посмеиваясь, они шептались между собой: птица, мол, легкая, ведь трава съела все ее внутренности.

Они знали, что сильный, порывистый ветер наполнил пустое нутро птицы, подхватил ее и поднял на воздух, о прожорливости травы они тоже знали, и от этого знания их распирала гордость.

Они так поглощены были своей гордыней, что даже не удосужились запахнуть рубахи на груди, не утирали грязь и пот с лица и даже, испытывая жажду, не прикасались к кувшинам с водой, укрытым в тени низкорослой дикой груши.

А птица все еще парила в воздухе, а потом скрылась из глаз, и ребенок так и не узнал, улетела она или упала в болото.

III

Пришлось призвать себя к порядку. Чего ради я, пожилой человек, не свожу глаз с болотистого поблекшего луга, по которому быстро ползают холодные осенние червяки? Я ведь приехал сюда, чтобы подыскать себе дом, тихий дом в тихом саду, а вовсе не для того, чтобы воскрешать прошлое и предаваться воспоминаниям.

Повернувшись лицом к садам, я зашагал в деревню, зная, что старцы-люди и старцы-собаки первыми выйдут мне навстречу.

И невольно стал следить за своей походкой, за каждым своим шагом, беспрерывно чувствуя на себе сверлящий взгляд маленьких старческих глаз с красным ободком.

Заметил я, что грудь у меня колесом, и шаг пошире, и походка пружинистая, да только ступать я стараюсь осторожно, чтоб не поскользнуться на меже и о комья не споткнуться.

И тут же стало ясно: боком выходит мне этот пружинистый, легкий шаг — идти тяжело, и голову прямо держать неудобно, к тому же очень болят ноги и шейные позвонки ломит от этой энергичной, «молодой» походочки.

Не так-то легко, оказывается, заставить свою неуклюжую фигуру эдак грациозно и легко покачиваться на ходу, да и мышцы ноют невыносимо.

Но было уже поздно преодолевать свою комичность, убеждать и ругать себя: «Кретин! Осел! Иль невдомек тебе, что ты попросту смешон с этой своей моложавостью, напяленной на ревматические ноги и стареющее лицо!»

Поздно было рассуждать — несколько старцев вышли из-за изгороди; за старцами шли собаки, за собаками — деревья, а я, старый мо́лодец, приблизившись к ним, не нашел что сказать, кроме глупого: «Как поживаете?» Хорошо, что существует это глупое, глупейшее приветствие: «Как поживаете?» — с его помощью можно выпутаться из многих трудных ситуаций.

Потом я сказал им, что вот, мол, приехал из большого города. Они покивали головами, усмехнулись и пробормотали что-то одобрительное, а собаки принялись меня обнюхивать. Почувствовав, что старики вполне уважительны ко мне и приветливы, я осмелел и сказал, что сперва ехал поездом, а потом автобусом.

Они опять покивали головами и усмехнулись одобрительно. Собаки перестали меня обнюхивать, признали, взгляд их выражал равнодушие.

Старики, собственно, ничего еще не сказали, они разглядывали меня. И я понял: разглядывая меня, они производят сложнейшие математические подсчеты: складывают и вычитают годы, месяцы, дни, а может, часы.

Было тихо, да и как же иначе? Только в тишине старики могли сопоставить время с лицом, перелить кровь из жил отцов в жилы сыновей — чтобы все совпадало: лицо с лицом, время со временем, чтобы жизнь рода ни на миг не прерывалась, чтобы он существовал вечно и неуклонно шел в гору.

Поняв, что эти важные и торопливые подсчеты и сопоставления окончены, я сказал, зачем приехал в родную деревню.

Я сказал спокойно и твердо, что приехал сюда подыскать себе тихий дом в тихом саду и поселиться в нем навсегда.

Но не успел я объяснить, чем вызвано мое решение, как старики выпрямились, а лица их выразили скрытый гнев. Они искали ответных слов, но я уже прочел ответ на их лицах.

И стал быстро, торопливо объяснять, почему хочу бросить большой город; описывал городские улицы с их напряженным, изматывающим темпом, рассказывал о невыносимой тесноте, в какой пребывают вещи и люди, теряющие достоинство в этой давке.

Старикам с сухими, серьезными и уже отмеченными гневом лицами, и собакам, спокойно сидящим у их ног, я говорил об огромных, густо населенных домах, о больных, стянутых проволокой городских деревьях, о людях, лица которых от избытка знаний стали похожи на маленькие, долбящие клювики.

Я рассказал старикам, собакам и кошкам, как трудно жить среди этих людей, которые в совершенстве постигли искусство поклонов; они знают, кого надо приветствовать только глазами, кого улыбкой, кому головой кивнуть, кому поклониться в пояс, кого встретить и тем и другим, а кого можно вконец заклевать; знают они, и какие движения надо делать спиной и головой, к кому повернуться задом, а к кому разинутым в улыбке клювиком.

Я из кожи вон лез, чтобы втолковать старцам-людям, старцам-собакам и старцам-кошкам, какая жизнь в большом городе и почему меня тянет в деревню, в тихий дом, окруженный тихим садом.

Но лица старцев словно окаменели, слова мои не пронимали их. Собаки все так же равнодушно восседали на земле, а кошки — на заборе.

Тогда я заговорил об известных ораторах, декламаторах и танцорах, выступающих, декламирующих и танцующих во имя и в честь тех, кто кует железо и сталь и делает всевозможные красивые вещи в некрасивых зданиях заводов и кого почти не увидишь на центральных улицах большого города.

Я рассказал старцам о тех, кто громко кричит «да здравствует» и этим криком заглушает тихие разговоры. Но старцы были невозмутимы.

Я развернул перед ними картину строения города по горизонтали. Показал четыре пояса, или зоны, из которых он как бы состоял. Говорил о грязном, пропитанном сыростью и подвальным смрадом старом городе, об угрожающем человеческой жизни стремительном движении в новых районах, опоясывающих старый город.

Описал и третью зону. «Там, — говорил я, — высокие современные дома и пропасть стекла; поэтому человек там всегда на виду, еще больше, чем в двух первых зонах».

Развертывая перед стариками панораму города и тем самым как бы вымаливая у них сострадание, я не забыл и про четвертую зону, — про домишки и деревья пригорода, окутанные дымом заводов. Даже городская окраина, которую постепенно вытесняли многоэтажные дома, была представлена мною старикам.

Но старики по-прежнему с невозмутимым видом стояли на своих тонких, кривых ногах и смотрели мне прямо в глаза.

Я выкатил на их обозрение всю огромную глыбу города. Пусть, думал я, увидят его и в вертикальном разрезе, может, хоть тогда они меня пожалеют. «По вертикали, — говорил я, — город начинается от подземной части, которая служит как бы его основанием. Там — сплетения труб, по которым тайно стекает с трудом смываемая городская грязь, а в противоположном направлении — в людские жилища — бежит вода, хитростью выкраденная у реки. Там — бетонные фундаменты и подвалы, сплошные подвалы и люки. И переплетение толстых электрических проводов и много других сооружений, вытесненных городом вниз, под землю, за неимением места на поверхности.

Подземная глыба, в которой обитают крысы, но куда порой спускается и человек, служит опорой для каменной надземной глыбы — собственно города, в котором живут люди, — а это и есть вторая зона по вертикали.

Наземная глыба, или вторая зона города по вертикали, покрыта черной чешуей крыш — собственным тяжелым небом, и оно как бы образует третью зону города, населенную грязными, ленивыми птицами, которым даже летать неохота.

Знакомя стариков с городом в его горизонтальном и вертикальном разрезе, я сказал, что архитекторы стремятся сделать город еще выше; для них, видите ли, эта каменная глыбища мала, и они высмеивают тех, кто, подобно мне, хотел бы раздробить городскую глыбу на маленькие домишки, рассеянные на большом пространстве. Они смеются над теми, кто утверждает, что стены должны боготворить деревья, а не деревья — стены. Мало того, их не устраивает, что люди, как муравьи, движутся куда им заблагорассудится, им бы хотелось, чтобы пульсирующие людские потоки двигались в определенном направлении — по горизонтали и вертикали, чтоб движение было распято на гигантских крестах.

Старики слушали мои рассуждения о городе, не шелохнувшись, и невозмутимо смотрели мне прямо в глаза. И собаки не шелохнулись, и кошки.

Под конец я сказал им, что в тихом деревенском доме хочу писать книгу — главную книгу моей жизни; в деревне я, без сомнения, напишу и больше и лучше. Но и это, как я заметил, ничуть на них не подействовало, словно отскочило от их лиц.

И хотя слова мои были как бы мольбой о пощаде, просьбой: сжальтесь, не откажите мне в тихом деревенском доме, — хотя именно это выражали мои слова, они не возымели успеха и отскочили от морщинистых, как бы из гнутой, ржавой жести сработанных старческих лиц. А может, слова отскочили от их «жестяных» лиц как раз потому, что были жалкими?

Но вот один из стариков, брат моего уже одиннадцать лет как умершего отца, дядя Миколай, приблизился ко мне, и тогда собаки, сидящие у ног стариков, оторвали зады свои от земли и встали на лапы.

Старый дядя Миколай — на нем теперь лежала забота о судьбе рода и, прежде всего, о его благополучии — задал мне, верней, бросил прямо в лицо вопрос:

— И здесь ты ищешь себе дом?

Было в этом вопросе удивление — зачаток гнева или зачаток иронии.

Остальные родственники молча стояли поодаль, но мысленно наверняка повторяли дядин вопрос; в нем, по сути дела, была гневная отповедь всех деревенских стариков.

«И не стыдно тебе бояться каких-то долбящих клювиков, декламаторов и элегантных танцоров, льстецов и крикунов, заглушающих тихий разговор? И не стыдно тебе здесь искать себе дом? Твое место — в большом городе, ты должен управлять им, а не он тобой. Для того ты и ушел туда, для того мы тебя туда вытолкали».

Потом старики обступили меня и повели садами, сквозь которые просвечивали новые красные дома деревни. Из садов и полей, так сказать, зоны стариков, детей и собак, мы подошли к новым домам, к зоне ежевечерних семейных встреч. А дальше было широкое асфальтовое шоссе, или зона молодости.

На собак цыкнули, и они остановились на границе садов и домов, хотя им очень хотелось сопровождать людей дальше. С минуту они выжидали, а вдруг позволят. Но никто не взглянул в их сторону, и пришлось покориться. А старики шли дальше и остановились у обочины ровной асфальтовой дороги, по которой их внуки ездили на мотоциклах.

Время было послеполуденное, и множество машин с воем проносилось по дороге; внуки, закончив работу в близлежащих поселках, возвращались домой — в зону красных, кирпичных домов, где каждый вечер собираются семьи.

Шум усиливался — по дороге непрерывным потоком неслись мотоциклы и машины; некоторые молодые люди, приехав домой, не ставили мотоциклы в сараи и гаражи и не шли обедать, а, словно не насытившись быстрой ездой, возвращались на шоссе и, желая покрасоваться перед дедами, с шиком проносились мимо них; на лицах парней сверкали невероятных размеров мотоциклетные очки и радужные молодые улыбки. Пролетая мимо, они чуть не задевали дедов, а от ветра, будто флаги, колыхалась просторная стариковская одежда, надетая на высохшие тела.

Меня потянуло обратно в поля и сады, но я почувствовал, что старикам хочется задержать меня здесь. Покашливая, они представляли мне каждого из парней, хотя это было бессмысленно; мало того что парни, подобно птицам, проносились над самой землей, на них еще были огромные, видимо по специальному заказу изготовленные ультрамодные защитные очки, и я не мог различить их лица.

Шум все усиливался, и над дорогой уже клубился голубоватый дымок выхлопных газов, и эти газы так раздражали глотки и легкие стариков, что они зашлись кашлем. Ко все возрастающему шуму разных моторов и к веселым окрикам мотоциклистов присоединился лающий старческий кашель.

Я предложил пойти в сад, но это не возымело действия. Один из этих надрывно кашляющих, задыхающихся стариков, воспользовавшись передышкой между приступами кашля, сказал: «Постоим здесь еще минутку».

Тогда я сказал старику дяде, что на дороге страшный шум и нечем дышать, он и его соседи мучительно кашляют и хорошо бы вернуться в сады.

Но дядя тоже не хотел возвращаться.

Шум моторов и смех внуков все усиливались, усиливался и старческий кашель. Казалось, земля дрожит от рева моторов, смеха внуков и мучительного, надрывного кашля, который согнул старцев и вызвал на их лицах румянец — мимолетную краску молодости.

В конце концов все голоса и звуки слились воедино: и кашель, и скрежет моторов, и смех парней, и скрипучее от кашля дыхание старцев.

К этим голосам и звукам присоединился лай собак и писк пташек, промышляющих в ветвях придорожных деревьев. Время от времени доносилось еще мычанье коров и конское ржанье. И все-таки казалось, что старческий кашель заглушает все голоса и звуки. Старики упорствовали, никакая сила не могла заставить их отойти от дороги. Они согнулись пополам, кашель словно переломил их, но, подняв голову, они протирали свои кроличьи слезящиеся глаза, чтобы видеть ленту дороги; и меня принуждали смотреть на дорогу и на внуков.

В конце концов я взял под руку задыхающегося дядю и оттащил к деревьям. Соседи последовали за нами.

IV

По дороге к садам мы миновали утрамбованную площадку между конюшней и овином, принадлежавшую нашему бывшему соседу, который лишь на два года пережил моего отца. Здесь многое изменилось: возвели новые постройки, хозяйничают какие-то молодые люди, в их лицах и фигурах я с трудом улавливаю отдаленное сходство с соседом и его старухой, которая, как мне сказали, больна и не выходит из дома.

Но площадка не изменилась: по-прежнему утрамбованная, со следами конских копыт. Конечно, это следы новые — внуков, правнуков тех коней, а может, даже того вороного жеребца, которого дети безошибочно отличали по хриплому ржанью и говорили: «Жеребец поет». О других лошадях говорили — ржут, а о жеребце — поет.

Дети знали, что означает его хриплое ржание, и созывали друг друга, и бежали к забору, и во все глаза глядели сквозь штакетник. Дети знали, что она уже на площадке, она — гнедая, вороная, сивая, каштановая или какой-нибудь другой масти. Она стояла у коновязи, а жеребец все пел и пел в конюшне. Дети сидели, притаившись, в бурьяне у забора, откуда видно было площадку. А матери — запыхавшиеся, разгоряченные, тряся грудями, искали своих детей и находили.

Мать подбегает к ребенку, смотрит ему в глаза и вдруг чувствует свою беспомощность. Как быть? Она стыдится своего сынишки и не находит слов; ей неловко, ужасно неловко. Ее страшит то, что ребенок уже почти знает. Ребенок и мать пристально вглядываются друг в друга, словно встретились после долгой разлуки; они прекрасно понимают, в чем дело, и тогда наступает минута великого откровения, но лишь во взгляде и в молчании:

— Мама, я уже почти знаю.

— Да, сынок, сдается мне, ты почти знаешь.

— Мама, оставь меня у забора.

— Нельзя еще, сынок.

— Мама, но ведь завтра или послезавтра снова приведут вороную, гнедую или сивую.

— Сынок, я хочу уберечь тебя еще сегодня, завтра.

— Мама, разреши мне посмотреть.

— Я хочу оградить тебя, сынок.

— Мама, но завтра, послезавтра это снова повторится, и ты все равно не устережешь меня.

— Пускай, сынок, но сегодня я еще уберегу тебя.

— Дети, марш по домам. — Это сказано уже вслух, выражено словами, не молчанием. Однако дети умудрялись, сделав большой крюк, миновать дом и снова потихоньку подкрасться к забору.

Жеребец хрипло пел в конюшне, а высокие люди суетились на площадке. Они убирали оттуда колоды для колки дров, грабли, козлы для распиловки кругляшей, очищали площадку от всевозможных предметов, чтобы там было пусто, когда откроются двери конюшни.

Матери и девушки кружили неподалеку, откидывая волосы с потного лба. Потом взрослые, убиравшие площадку, подошли к коновязи, где стояла гнедая, вороная либо сивая, отвязали веревку и стали водить кобылу туда, сюда, выискивая подходящее место. Потом в последний раз окинули взглядом площадку — теперь можно отворять ворота конюшни.

Один из них распахнул ворота. Послышался грохот, потом наступила тишина и появился жеребец. Взрослые, которым разрешалось быть на площадке, засуетились, слышны были их громкие голоса. В этот момент дети люто ненавидели взрослых за то, что им можно свободно расхаживать по площадке и быть рядом со всем этим. Взрослые в ту минуту не думали о детях, а дети, наблюдая за происходящим из своего укрытия, думали о взрослых и ненавидели их за то, что им можно убирать площадку и заниматься всем остальным. А матери и девушки, откидывая волосы со лба и глаз, кружили неподалеку от площадки.

Потом жеребец встал на дыбы и как бы вознесся над людьми и заборами, над овином и деревьями. Он был как огромная птица и, как птица, стоял на двух ногах.

Наступила великая тишина, и вокруг ничего не было, кроме черной головы и черной морды жеребца.

В какой-то короткий миг вздыбившийся жеребец, похожий на огромную птицу или на великана, взглянул на людей — лилипутов, и люди устыдились. То была языческая минута перед великой святой минутой зачатия, когда вороной жеребец царил над деревней и все люди, — и те, что были на утрамбованной площадке, и матери с девушками, что упорно кружили невдалеке, и укрытые в лопухах дети, — чувствовали себя виноватыми перед ним и поклонялись ему.

Когда великая минута зачатия была уже позади, взрослые приуныли, а детьми овладела злость и жажда мести. Как хотелось им отомстить взрослым, содрать с них одежду и посмотреть, какие они голые. После великой минуты зачатия дети под одеждой увидели наготу людей.

Ребенок шел за отцом, за матерью и знал, что они под одеждой голые. Ребенок раздевал отца своего и мать и разглядывал их наготу.

Ребенок шел за ксендзом и знал: он тоже голый, и разглядывал, как идет этот голый ксендз, какая у него спина, ноги. Ребенок забегал вперед, чтобы увидеть спереди наготу ксендза, он знал: ксендз голый, и мог теперь содрать с ксендза его непроницаемо-плотную черную сутану.

Но прежде всего надо было дать выход злости. Как только завершилось то на утрамбованной площадке, мы помчались далеко, в сады, забрались в высокие лопухи и там как следует разглядели друг друга. Но злость не прошла, хотелось отомстить, отомстить во что бы то ни стало. Соседский Эдек вдруг расплакался. «Ты чего?» — спросили мы. Он не знал, как ответить, но ясно — он плакал от злости.

Мы повырывали с корнем все лопухи, но это не успокоило нас. Отсекли прутьями головки цветов у заборов, да разве это месть?

Потом помчались на полянку, где росли ивы, и там, в дуплах деревьев, нашли воробьиные гнезда. Вытащив оттуда не совсем еще оперившихся птенчиков, мы усадили их рядком на жерди забора. Воробышки сидели послушно и с любопытством разглядывали клейкий весенний мир.

Отступив от птенцов, мы вынули из карманов рогатки. Град камней обрушился на воробьев, но спервоначалу мы промахнулись. Удивленным птенцам, казалось, было даже приятно дуновение воздуха от близко пролетавших камушков.

Но вот кто-то попал в цель, и воробышек упал с жерди. Теперь надо было ощупать его, своими глазами увидеть ранку. Надо было увидеть этот первый окровавленный, еще не отвердевший, с белой каемочкой клювик. Потом воробышки попадали один за другим. Мы положили их в карманы и понесли домой — кошкам на угощенье.

Но вообще-то мы вовсе не хотели убивать воробьев, не это нам было нужно.

Нам хотелось стать взрослыми — тут же, немедленно.

V

У садов я попрощался с дядей Миколаем и другими стариками и направился к избе, где жила моя сестра.

Несмотря на гневное равнодушие стариков, я еще надеялся купить, верней, выстроить в родной деревне тихий дом в тихом саду, подальше от главной дороги.

Идя один через сады, я как бы назло старикам вообразил мой будущий тихий дом среди тихих деревьев. Я открывал в нем двери и окна и радовался ему, как ребенок, любовался моими будущими, созданными фантазией деревьями и животными.

Так, поглощенный своими мыслями, дошел я до сестринской избы. Здесь, в этом доме, я родился. Он был уже очень стар, стены скособочились, нижние бревна подгнили, а крыша осела от времени, замшела, и солома на ней смешалась с землей. Недалеко от избы стоял новый каменный дом, уже почти готовый.

Я настежь отворил дверь старой избы и вошел в сени. Сени были темные, скудный свет едва проникал туда сквозь три маленькие, будто книжки, оконца над дверями с рамами крест-накрест. Освоившись с полумраком, я стал различать какие-то предметы и тряпье, висевшее на стенах.

В сенях стоял старый, трухлявый стол, мой старый знакомый, сделанный веселым молодым столяром, что жил тогда на краю деревни.

На вколоченных в стену гвоздях висела ветхая одежда и мешки. А в углу я увидел старую рубаху. И узнал рубаху моего отца, умершего одиннадцать лет тому назад. Когда-то она, верно, была белая, в цветную полоску. Теперь от белизны и полосок мало что осталось, такая застарелая была на ней грязь, особенно на воротнике. Рукава рубахи были высоко подвернуты.

Я догадался, что рубаху, видно, сняли с отца в тот августовский день, день его смерти. Умер отец в одночасье, с утра пошел в поле работать, занемог, но домой, хотя и через силу, воротился сам. Кто-то побежал за ксендзом, в это время отцу и сменили рубаху; грязную сняли и повесили в сенях на гвозде, а чистую надели. Так, в чистой рубахе, он и принял ксендза и в чистой рубахе скончался. В смертный час на лице его не было печали. Говорить он уже не мог, но улыбался и все поглаживал грязными пальцами чистую рубаху, будто радуясь чему-то, может, что переодеться успел; кто знает, не это ли помогло ему умереть спокойно и легко.

Без сомнения, грязная рубаха висит в сенях с того самого дня, когда отец воротился с поля и умер. Вот и сухая ячменная ость с тех пор торчит в ней, и старая паутина протянулась от воротника к стене.

Я коснулся рубахи — она была холодная и очень ветхая. Пальцы мои еще держали старое, грязное полотно, когда кухонная дверь вдруг отворилась и в сени вышла моя сестра, Катажина, высокая, тощая и сутулая.

Увидев меня в углу сеней, она удивилась и спросила, почему я не вхожу в избу. «Да вот, — ответил я, — узнал старую отцовскую рубаху и маленько задержался». Сестра взглянула на меня в растерянности и, помолчав, сказала: «Да, так и висит тут…»

Потом она повела меня в избу, и мы, усевшись там, разговорились.

Я сразу сказал ей, что ищу тихий дом с садом в нашей деревне и хотел бы либо купить такой дом, либо поставить и поселиться в нем навсегда.

Почему мне хочется как можно скорее уехать из большого города, я ей тоже объяснил. Она ужасно удивилась, так удивилась, что сразу же стала раздраженной и недовольной. Но тут же постаралась прикрыть свое раздражение улыбкой и этой улыбкой стала бороться со мной.

Потом она вышла в кухню, оставив меня одного. Я смотрел на дверь и знал, что там, за дверью — сени, а в сенях на гвозде вот уже одиннадцать лет висит старая отцовская рубаха.

Мысленно я пытался представить себе место моего будущего дома; но мне это не очень удавалось, ведь я сидел напротив двери, а за ней были сени, а в сенях, на гвозде, висела старая отцовская рубаха.

«Что станет с этой рубахой, когда сестра переедет в новый дом? — вдруг подумал я. — Она ведь разберет старую хату, а прежде заберет все оттуда, какие-то вещи возьмет с собою в новый дом, что-то выбросит на свалку или сожжет. А куда денет старую рубаху?»

Сестра вернулась с тарелкой горячего борща, а мне страшно захотелось спросить ее, куда она денет отцовскую рубаху, когда будет выносить вещи из избы. Но постеснялся и не спросил.

За едой я снова заговорил о тихом доме в тихом саду, который хотел бы купить себе или выстроить. И как в разговоре со стариками приводил различные доводы, и так же выкатил сестре на обозрение всю глыбищу большого города.

И убедился, что со стариками говорить было куда легче. Толку, правда, я не добился, ню зато быстрей приходили на ум доводы и аргументы в защиту моего решения. С сестрой разговор не клеился, видно, сел я неудачно: прямо передо мною была дверь в сени, где висела отцовская рубаха. Из-за этой рубахи речь моя утратила плавность, я бормотал что-то невразумительное, заикался. Рубаха помогала сестре, а она разными способами — то улыбкой, то короткими насмешливыми фразами — старалась выбить у меня из головы мой замысел и брала надо мной верх в разговоре.

Я знал, чуял, что, улыбаясь и бросая короткие, насмешливые фразы, она лишь приподымает завесу великого протеста и гнева, подобного скрытому гневу стариков, знал, что она не до конца откровенна со мной, потому что, будь она со мной откровенна, она бы схватила меня своей костистой, сухой рукой за шиворот и вытолкала бы вон из избы, в которой я родился. А потом, выставляя напоказ свои сухие жилистые руки, обвисшую, преждевременно высохшую грудь, сухие тощие ноги и всю свою преждевременно высохшую, из мослаков и сухожилий, фигуру, она сказала бы: «Посмотри на меня, посмотри, я стала такой ради того, чтобы ты был там, а не тут, чтобы ты мог учиться и был отважным там, где огромные, битком набитые людьми дома и шумные улицы, чтобы ты не дал обратить себя в прах в больших городах мира».

Она говорила именно это, а не то, что произносили ее губы. И из этой ее двухслойной речи — речи слов и речи молчания, я лучше слышал ту, другую.

И я обращался к моей сестре Катажине с такой же двухслойной речью. Словами, которые произносили мои губы, я спокойно приводил доводы и выставлял на ее обозрение голую глыбу большого города. Но за этим слоем естественно произносимых слов, вызывающих обычное колебание воздуха, которое воспринимали уши сестры, был другой слой, слой молчания, и в нем таились другие слова — откровенные.

«Не кричи, глупая, о своей худобе и уродстве, не выставляй напоказ свои жилы и не кичись тем, что тяжкий труд преждевременно состарил и изуродовал тебя, и не добавляй к этому — я знаю, мысленно ты делаешь это, — преждевременную старость матери и отца и болезнь брата, и не призывай в свидетели всех покойников, не выстраивай их передо мною и не заставляй меня, в который уж раз, присутствовать на этом смотре; не рассчитывай, что, растрогавшись до слез и сжав кулаки, я брошусь бежать обратно в большой город и стану молотить кулаками каменную глыбу, чтобы вломиться внутрь и протолкаться в самую ее середину. Не воображай, глупая, что я поймаюсь на эту удочку и снова ринусь бороться. Я ищу тишины, пусть дураки борются; я ищу тихий дом в тихом саду, а борьбу предоставляю другим. Охотников до борьбы хоть пруд пруди, не один старый, седеющий мерин говорит о себе: «Я — борец».

Долго продолжался этот двухслойный разговор с сестрой. Первый слой означал беседу, второй — ссору. Но вот послышались шаги, и сестра сказала: «Хозяин идет, сейчас голову тебе заморочит проволочной сеткой».

В избу вошел мой зять, он был среднего роста и средних лет, приземистый, небритый, рыжеватый. Картуз он снял уже переступив порог, и по широкому красному следу на белом его лбу видно было, что картуз тесноват ему и он редко его снимает.

Зять поздоровался со мной и подсел к столу; опускаясь на табуретку, он перевел дух, как мне показалось, умышленно громко, в расчете на меня: «Знай, мол, как тяжело я работаю, вот хлопочу все, тружусь, добиваюсь, — известное дело, деревня…»

Он внимательно взглянул на меня, усмехнулся и после двух-трех ничего не значащих слов, как бы вступления к серьезному разговору, сказал, что давно уже ищет проволочную сетку — огородить участок. «Новый дом, — сказал он, — почти уже готов, а сетки вот нет; верней, сетку-то я нашел, да негодящую; низкая она, а мне нужна повыше, чтоб ничего на участок не проникало».

Когда он говорил о проволочной сетке, полоска от картуза еще краснела на его белом лбу, но потом он разгорячился, и на порозовевшем лбу красная полоска стала неприметной. Осталось, правда, небольшое углубление, которое скоро тоже исчезло, и лоб зятя, годами скрытый от солнца козырьком картуза, стал ровного нежно-розового цвета, как у женщины, и от этого казался инородным на давно не бритом, загорелом, изрытом морщинами скуластом лице.

Зять все говорил и говорил о сетке, высчитывал, сколько километров проехал и прошел в погоне за ней, сколько учреждений обегал и сколько заявлений написал.

Из-за него, говорил он, даже уволили одного чинушу, не пожелавшего подписать бумагу, которая помогла бы приобрести сетку. На место этого чиновника посадили двух новых, да хрен редьки не слаще — сетки как не было, так и нет.

Из рассказа зятя выходило, что он сражался за изгородь на нескольких собраниях и совещаниях, даже взятку кому-то сунул, да толку чуть.

Говоря о взятке, зять побагровел весь: «Видит бог, лопнет мое терпение, заявлю куда следует о том взяточнике, а если и это не поможет, другие меры приму, надо же участок сеткой огородить».

Сестра пыталась его успокоить, я тоже уговаривал, что всему-де свое время, но он был неумолим, сбить себя с этой темы не дал и все домогался, чтоб я нажал на воеводское начальство, сказал бы там: негоже, мол, это, один может купить, а другой нет, народ возмущается.

Лицо его покрылось пятнами, глаза горели зловещим огнем, а когда сестра снова попыталась успокоить его и перевести разговор на другое, он огрызнулся: «Давно у нас была бы уже эта сетка, в сарае рулон лежал бы, а то и забор бы поставил, кабы ты удосужилась за разрешением сходить в сельсовет, пока я в город ездил».

Он встал со стула, раскинул руки, поднял голову, словно ко всему человечеству обращался, и, помолчав минуту, заговорил, гневно возвышая голос:

— А чем прикажете городить новый участок? Штакетником? Нет уж, не дождетесь: скорей удар меня хватит, но штакетником городить не стану. Должна быть проволочная сетка, и все тут.

Я с трудом уговорил его сесть, он послушался. И, остыв, стал рассказывать мне про новый участок, насколько он больше старого, где будет новый сад, а где кусты смородины и крыжовника. Лицо у него сразу разгладилось, подобрело; только на виске, хорошо освещенном заходящим солнцем, пульсировала вздувшаяся жила.

Но после недолгого внешнего спокойствия — как-никак мечта осуществлялась — в нем снова взыграла злость и снова, поднявшись со стула, он возопил: «Но чем я огорожу новый участок? Штакетником? Не бывать тому!»

Повторный приступ гнева вскоре сменился выражением страдания и грусти на его лице. Вернее, грустный и страдающий он был с самого начала, еще тогда, когда дотошно и сердито рассказывал о своих злоключениях с проволочной сеткой, о долгом и тернистом пути искателя проволочной изгороди; и когда, разозлись не на шутку, говорил, что все труды пошли прахом и сетки нет как нет, вид у него был тоже страдающий и грустный.

А к концу нашего разговора он совсем приуныл и тихо, жалобно сказал: «Эх, достать бы проволочную сетку! Всем охота участки и сады ею городить, такое уж нынче время».

А толстая, червеобразная жила все пульсировала на его виске.

Я наперед знал, что скажи я ему сейчас: «Пойдем, покажи мне свой новый дом», — и он сорвется со стула, напялит картуз, толкнет дверь и стремглав помчится к своему новому красному дому; а перед домом остановится и молча будет ждать, что я скажу.

С детства знакомый с упорством крестьянских родов, с мужицким упрямством карабкающихся на стеклянную мужицкую гору, всосавший это с молоком матери, я знал, как вести себя, когда мы с зятем Юзефом подойдем к его новому дому, а чуть поодаль от нас остановится моя сестра Катажина.

Их новый дом должен сразить меня наповал. Ведь в нем воплотилась вековая мечта, которая никогда не прерывалась, потому что мертвые и живые, как в детском хороводе, держались за руки, и из уст в уста, не смолкая, передавался шепот, стихнув лишь перед новым каменным домом.

Я знал, сперва следует оглянуться назад, в глубь веков, и перед этим новым домом, алтарем рода, молча отслужить панихиду — оплакать все минувшие семейные бедствия. А уж потом можно изобразить радостное удивление и радостно воскликнуть: «Какой красивый большой дом!» После этих слов следовало взглянуть на зятя и на сестру и выразить взглядом уважение к ним за то, что они чутко уловили шепот предков и поставили дом, о котором минувшие поколения могли лишь мечтать.

И еще в этом взгляде должно быть вот что: сестра, позабудь о том, что ты худая, некрасивая и сутулая, и ты, зять, забудь, что на виске твоем набухла жила и кровь с силой ударяет в голову. Не важно, сколько лет суждено прожить вам в новом доме, и вернется ли к вам единственная дочь, которая вместе с мужем и детьми навсегда уехала в город.

Не важно, что сделают живые с этим домом, важно, что дом стоит и что он именно такой, о каком мечтали отцы.

Ты, сестра, и ты, зять, и я, мы хорошо знаем, что лишь это важно.

Мы осмотрели новый дом, и зять повел меня на участок — показать недавно посаженные им деревца. А потом мы вернулись в избу.

VI

Спали мы все в одной комнате; там стояли две кровати, я лег на одну, а они вдвоем — на другую. Ночь была деревенская — черная, непроглядная, и я не видел, как они лежат. Может, навзничь, на спине? Или оба на одном боку, и тела их как бы образуют два одинаковых совпадающих зигзага? Или, отвернувшись, один на левом, другой на правом боку?

Мне бы очень хотелось, чтобы мой зять лежал лицом к Катажине и обнимал ее. Но разглядеть я ничего не мог, темная ночь высветлила лишь сенную дверь да сени, в которых висела последняя отцовская рубаха. Куда они денут эту рубаху, когда станут вещи из дому выносить?

Хорошо помню, как выглядел отец в той рубахе; в поле, в жару он носил ее навыпуск, чтобы ветерком продувало.

Интересно, что бы сказал он нам, если б воскрес? Впрочем, я, пожалуй, знаю, что бы он сказал…

Мне послышался будто шепот: сестры или зятя? Да полно, с чего им шептаться, сестра-то сухая, как щепка, почудилось просто.

Но я был бы рад, если б это и вправду был шепот, уж очень мне хотелось, чтоб он ее обнял.


А что поделывает сейчас моя жена?.. Не спит еще, наверно. Сидит над чертежом моста или дороги. Лицо у нее бледное, обрюзгшее, с морщинками. Стареет она, как положено — с шеи, и, зная об этом, носит стоячие воротнички или крупные бусы. Войди я сейчас в дом, она оторвалась бы от бумаг и взглянула на меня.

На ней, наверно, легкий костюм цвета зрелой сливы, — она ждет гостей. А под костюмом — жесткое, холодное, лишенное любви тело; любовь покинула нас, осталась лишь пустота в двух скорлупках; она свою пустоту тут же заполнила голубыми чертежами и проектами мостов, а мне свою скорлупу чем заполнить?

Костюм тебе к лицу… Ты очень хороша в этом костюме. Высокая, по-прежнему стройная, хотя стройность твоя уже нуждается в таком вот ладно скроенном костюме цвета зрелой сливы. Да ты и сама это знаешь. При соответствующих нарядах фигура твоя сохранится надолго.

С лицом хуже, его не скроешь. Что поделаешь с мешками под глазами и с глубокими складками, которые, словно жесткие скобы, стянули твой рот? А с сетью морщинок на лбу? И под ухом, на границе щеки и шеи?

«Полно тебе по деревням бродяжить в поисках дома, — скажешь ты, — над тобой уж смеются…»

Ты-то зачем коришь меня? Тебе ли не знать, что в городе нет покоя? И в музее, где я работаю, тоже нет покоя, — шумиха по пустякам. А в деревне мне будет спокойно. Гнев патриархов рода скоро остынет, и я смогу наконец насладиться покоем в тихом саду. А тогда пойму, как приносить пользу.

Вот почему мне надо ехать на юг, — там больше деревень уцелело. Меня тянет на юг, а тебя — на север. Мы принадлежим разным сторонам света. Сын мой и внук тоже с севера. Вы трое останетесь на той стороне, а я переселюсь на эту. Пойми, не могу я остаться в городе. И не удерживай меня, позволь вернуться в деревню.

Впрочем, ты и не удерживаешь меня, только коришь за бродяжничество; ты спокойна, тебе удалось подавить свой крик. А вот я не умею заставить себя не скулить.

Если б воскрес отец по моему сыновьему зову: «Встань, отец мой, Винцентий!», он рассказал бы нам о бойне в далеком большом городе, о бойне, на которой он работал, чтобы скопить деньги на покупку земли. Рассказал бы нам, как идут на смерть животные. Как идет овца, как идет бык и как идет лошадь. Овца идет под нож бесстрашно, с достоинством, и тем самым одерживает верх над мясником, убившим ее. И мясник невольно вспоминает о достоинстве овцы, сравнивает ее с собой и в конце концов приходит к выводу, что он — мельче ее и характером слабее.

Случалось, — сказал бы нам отец, если б ожил, — что мясник отказывался резать овец; хватит, говорил он, сыт по горло, а это, по словам отца, означало, что мясник по горло сыт собственными поражениями и овечьими победами.

…Я вообразил себе: зять держит руку на высохшей груди моей сестры, а ногу положил на ее худые бедра; и сестру вообразил, лежащую навзничь. Очень мне хотелось, чтоб так было, потому и вообразил.

…Если б ожил мой отец, он рассказал бы нам, в который уж раз, как идет на смерть бык. Бык делает под себя и плачет, как дитя малое; раскорячив ноги, он упирается, брыкает, и мясникам нравится убивать быков; ведь рядом с ними он, мясник, чего-то стоит. Мясник охотно убивает быка, не вынося детской его натуры, и тут же забывает о своем убийстве.

…Ночь стояла темная, даже окна едва вырисовывались и не было никакого просвета, чтобы я мог увидеть, как лежат сестра и зять. Кабы не только днем, но и ночью значили что-то ее высохшие груди, тощие ноги, длинные, исхудавшие руки, и ладони лопатами, и всклокоченная голова, и некрасивое, раздраженное лицо.

Я страстно желал, чтобы моя пятидесятилетняя сестра способна была бы ночью не только спать. Мне тоже хотелось иметь какой-то козырь против сестры, которая носится со своей худобой и уродством, безраздельно отданная хозяйству, сну и будущей смерти. Я, получивший образование и ступающий по мостовой большого города прежде всего благодаря ее труду, труду родителей (брат был чахоточный, он не в счет), хотел иметь козырь против сестры.

Я старался уловить скрип их кровати и тихонько похрапывал, — пусть думают, что сплю. Похрапывал, а в душе молил зятя, чтобы он обнял мою сестру, чтоб приласкал ее, а потом еще крепче обнял, и тем самым дал бы мне в руки этакий забавный козырь против нее. Конечно, я бы его никогда не выложил, но он нужен мне для самооправдания.

Снова вспомнились мне рассказы отца о бойне в большом городе и о том, как идет на смерть лошадь. Она потешно мечется в предсмертном отчаянии: задирает голову, растопыривает ноги — как плохой актер на сцене; а мясники этого не любят, верней, они любят убивать таких вот, отчаявшихся животных. Рядом с лошадью мясник тоже кое-что значит, тогда как рядом с овцой он, пристыженный, выглядит ничтожеством.

…Как далеко от нас с тобой время нашей первой любви, поросшие травой луга, раскинувшиеся за каменной грядой города. С тех лугов нас внезапно выгнала война, и мы вступили на землю, сожженную и пустынную, покрытую голыми каменьями, где едва светился глазок надежды, а слабые голоса взывали: «Хлеба, воды, хлеба, воды…»

Сперва в концлагерь заключили мою жену, потом меня. Как-то я вышел из леса и поехал в город, и там меня схватили. Хорошо еще, что оружия при мне не было, удалось скрыть, что я партизан.

Ты в одном лагере воровала еду у свиней, а я в другом воровал еду у лошадей, так мы и жили. А когда все это кончилось, мы снова встретились.

Раздевшись, мы увидели, что наши тела покрыты мелкими белыми чешуйками, как у рыб, и кое-где краснеют маленькие, воспаленные прыщики. Тела наши словно сняли с креста. Мы лежали рядом, но о травянистых лугах вспомнить не решались; что-то произошло и — не хватало смелости.

Я коснулся ладонью ее тела. Оно было шершавое, как стена, пальцы ощутили теплые бусинки прыщиков. Она сделала то же самое и убедилась, наверно, что мое тело тоже шершавое, как стена, и бугорки прыщиков на нем теплее остальной кожи.

Мы лежали нагие, тела наши соприкасались; стена прилегала к стене, чешуйка — к чешуйке. Мягкое тепло разливалось по телу, но там, где были чирьи, сильно жгло.

Как возбудить желание? О чем подумать, что припомнить? Ведь снова пришла минута, когда надо, надо желать.

Что-то ведь сохранилось в нас, хоть малая кроха уцелела от прежнего и должна проявиться сейчас, в эту минуту, когда пришло время желать.

Но осталось ли что-то от тех времен, не все ли потеряно в скитаниях по опаленной земле, по голым каменьям?

Может, призвать на помощь воспоминания?

Мы лежим не на кровати, а на лугу, раскинувшемся за каменной грядой города; война еще не началась, мы лежим на траве, под солнцем, у нас гладкие, смуглые тела и кожа блестящая, упругая. Мы смотрим в лицо друг другу, ближе, ближе…

Я снова погладил ее кожу, и почудилось мне, что под пальцами зашелестела сухая чешуя, такая сухая, будто то не кожа вовсе, а чешуя мелкой вяленой рыбешки; почудилось мне, будто зашуршало ее рыбье, прыщавое тело.

Попробуем еще раз.

Ты вернулась не из концлагеря, где хлебала помои вместе со свиньями и где почиталось за счастье зачерпнуть ладонями прямо из корыта эти теплые помои, война еще не началась, ты пришла с травянистых лугов, сбросила с себя одежду и скользнула ко мне в постель…

Я обнял ее, коснулся ее спины, но она поспешно отвела мою руку, словно тоже ощутила эту ласку, как шелест, как шуршанье.

Еще, еще раз.

Войны не было. Ты еще одета, но я знаю: тебе хочется, чтобы я увидел тебя нагой, — желание овладело нами. Но ты не раздеваешься, молча предоставляешь это мне. И я делаю это. Тебе нравится, что я спешу, ведь и ты спешишь… Не было никакой войны, война еще не началась. Вот ты наконец раздета, у тебя гладкое, загорелое тело; и я раздет, и у меня гладкое, загорелое тело. Войны не было, и нет чешуи на наших телах, и мы не похожи на вяленую рыбу, и нет красных бусинок на наших телах, нет этих словно из нарядного корсажа вынутых красных цехинов на наших телах.

Снова собрались мы с духом, снова соприкоснулись наши тела; но прикосновение было как шорох, как шуршанье.

И все же надо попытаться еще раз.

Войны не было. За городом раскинулись травянистые луга. По траве можно идти далеко, далеко. Пойдем туда в теплый солнечный день, зароемся в траву, чтобы никто нас не видел. А вот и наше место. Тут будет хорошо, высокая трава скрывает нас от чужих глаз, мы одни, совсем одни. Какой счастливый случай — вокруг ни души, огромный луг пуст. Редчайший случай, о котором можно только мечтать. Никакой войны не было, никакая война не грозит нам, и мы одни, людей нет, и весь огромный луг — наш. Можем раздеться, раздеться донага, воспользуемся же случаем…

Почему же мы отстраняемся друг от друга, когда нам ниспослан такой случай? Почему мы отстранились друг от друга?

Я не мог простить тебе эту рыбью чешую, эти красные бусинки на коже, это тело, расцветшее прыщиками от недоедания. И ты не могла мне этого простить. Вот тут, рядом, думал я, лежит моя жена, которая тайком пробиралась в хлев, расталкивала чавкающих свиней и, завидуя им, воровала у них помои. Зачерпывала эти помои в ладони и — давай бог ноги; а порой, когда голод особенно донимал ее, прямо из корыта вместе со свиньями хлебала помои, чавкая при этом, как свинья. И она, верно, тоже думала о том, как я, проскользнув в конюшню, подкрадывался к кормушкам с гнилой свеклой и пожирал ее вместе с лошадьми.

Зря мы открылись друг другу, теперь вот не знаем толком, кто мы такие, и боимся и брезгаем… Взглянем в глаза друг другу, и тут же приходит на ум, что в крови нашей есть что-то от свиньи и от лошади… И зачем мы открылись во всем? Зачем нам понадобилось обнажаться вдвойне?


Я услышал прерывистый шепот сестры и зятя, потом они заворочались, и тела их как будто переместились. Я спокойно похрапывал, чтоб придать им смелости: пусть думают, будто я, намаявшись дорогой, сплю как убитый.

Но вот сестра поднялась и в одной рубахе встала у кровати. Я догадался, что это сестра, а не зять, потому что различил в темноте белизну ее длинной рубахи и услышал ее голос и плач. «Мне все равно, — говорила она, плача, — пусть проснется, пусть знает, какой ты».

А я похрапывал тихонько. Зять пытался ее успокоить, звал обратно в постель, но она не хотела ложиться; тогда он разозлился и сказал довольно громко: «Ты виновата, и никто другой, кабы пошла ты тогда к старосте, давно была бы у меня проволочная сетка».

VII

Утром я немного побродил по саду, чтобы проветриться после бессонной ночи. На границе между садом и полем я остановился и долго глядел на открывающийся оттуда вид. Я не наслаждался им, не отводил душу, а просто прикидывал, где можно поставить будущий дом среди тихих деревьев; и делал это теперь уже из упрямства и со злостью.

О покупке готового дома нечего и мечтать, — это ясно, надо ставить его. Участок, все равно где, лишь бы подальше от дороги, раздобыть будет нетрудно — можно сговориться с сельским советом или с частником. Обо всем я решил посоветоваться с зятем, но потом подумал, что, пожалуй, обожду маленько. Впрочем, не знаю, почему я до сих пор не посвятил его в свои замыслы. Наверно, из-за сестры, из-за ее иронической усмешки, которой она наградила меня, услышав о моих планах. Усмешка эта рассчитана была на то, чтоб разрушить мой проект и мои замыслы; тому же должна была послужить и представленная на мое обозрение со худоба и уродливость, святая и непорочная худоба и уродливость, на которую зять даже не посягнул ночью.

В саду я увидел остатки старого, завалившегося забора.

Этот забор был оплотом и надеждой рода. Сколько раз люди с этого подворья подходили к нему и, положив руки на верхнюю жердь, а голову на острия штакетника, приятно покалывавшего подбородок, глядели на выгон и на бегущую краем его дорогу. Непонятно, почему в человеке зарождалась надежда именно тогда, когда он стоял вот так, опершись на забор, и глядел вдаль. Может, у каждой семьи для надежды есть свой закуток, свое прибежище, а для нашей семьи таким прибежищем был этот забор и узкая полоска земли вдоль него. Оттуда виднелись выгон и идущие с пастбища коровы; и телеги, которые возвращались в деревню только по этой дороге, бегущей краем выгона.

Но вот и коровы пришли, и телеги проехали, а люди не отходят от забора; разочаровавшись, они все еще ожидают чего-то, а чего — неизвестно. Забор, собственно, был долгие годы обманщиком семьи, но обманщиком любимым.

Забор лгал долгие годы: ничего, кроме коров и телег, мимо не проходило, а его любили, как любят лжеца, заронившего в душу надежду.

Но настал день, и забор оправдал наши с отцом надежды. Это было, когда мать пошла занять у лавочника деньги на мое ученье. Одолжит лавочник денег — я буду учиться дальше в городе, не одолжит — конец учению.

Стоя у забора, мы поджидали мать и смотрели на выгон: она пошла выгоном и вернется выгоном. «Мать, поди, уже в комнате лавочника, — сказал отец и прибавил: — Пахать лучше всего на заре, по холодку пахать одно удовольствие, оглянуться не успеешь, как добрый кус уже вспахан».

Когда он говорил это, мать наверняка уже была у лавочника, и началась великая игра моей матери, артистки брать в долг.

Теперь мне многое понятнее и я знаю, что матери надо было заранее войти в свою роль и еще на средине выгона подготовить нужные слова и фразы, в которых не было бы ни униженной мольбы, ни холодной настойчивости.

Еще на выгоне, прежде чем взойти на пригорок, где стоял дом лавочника, лицо матери, вынужденной играть трудную роль, приобрело самое подходящее для такой минуты выражение достоинства и значительности. Так, исполненная достоинства, вступила она на пригорок, а потом, отворив дверь, вошла в комнату лавочника — в этот великий театр, где ей предстояло сыграть свою самую трудную роль.

А отец все говорил об утренней пахоте: как хорошо, говорил он, выезжая в поле, прихватить с собой ломоть хлеба. Мы с ним не смотрели друг на друга — не до того нам было, мы стояли у забора — надежды семьи, устремив глаза на выгон.

Там, за выгоном, в комнате лавочника шло и близилось к концу великое представление, в котором мать с блеском исполняла свою трудную роль, тем более трудную, что она занимала деньги, не отдав старых долгов, а также не расквитавшись с другими лавочниками.

Впервые брать взаймы у проныры лавочника — это пустяк. Брать второй раз, если ты отдал первый долг, тоже нехитрое дело. Но просить взаймы, не отдав первого долга, это большое искусство, и оно по плечу лишь истинному актеру. А вот провести проныру лавочника вторично, не вернув ему долга, лавочника, который к тому же прекрасно знает, что ты должна другим лавочникам, его добрым знакомым, и что хозяйство твое обременено долгами, вот это — великое искусство, и под силу оно лишь выдающемуся артисту.

Мы с отцом понимали это, потому и согласились, что пахать по холодку — одно удовольствие и что нет ничего лучше пахоты, боронования и молотьбы. «Ей-богу, тебе это поправится, — сказал отец, — я по тебе вижу, что понравится».

Матери все не было, и отец заговорил о саде и о плодовых деревьях. «Сад, — сказал он, — прибыльное дело…»

А представление в комнате лавочника, где моя мать, артистка брать взаймы, исполняла свою трудную роль, еще не кончилось. Мать, наверно, встала со стула, потому что лавочник отказал ей. Умный, богатый лавочник сперва всегда отказывает в деньгах, — привычка велит ему сослаться на собственные трудности.

Первая сцена, в которой мягкая просьба натолкнулась на любезный и мягкий отказ, уже позади. Вторая сцена: мать стоит, сняв с плеч большой платок и повесив его на спинку стула, — свобода движений и жестов немало значит в игре великой артистки. Ведь перед ней одноместный зрительный зал, в котором много поколений обучалось со знанием дела распределять милости и немилости. Ее игра должна убедить десятки поколений лавочников. Надо выступить из мрака вперед к ярким огням рампы, чтобы сквозь маленькие глазки-оконца в голове лавочника тебя как следует разглядели сотни глаз его предков, тоже лавочников.

Перед матерью сто дорог, а выбрать нужно одну, ту, что ведет к милости лавочника. К низкому, сколоченному из толстых досок шкафу, в котором хранятся деньги, дорога совсем короткая — каких-нибудь несколько шагов, — и ты дотрагиваешься рукой до гладкого шкафа и до бумажек, которые называются деньгами.

В комнате лавочника — двое; у одного есть деньги, у другого — нет; потому и существует этот театр и трудная роль моей матери.

Деньги лежат себе спокойно в ящике, а двое людей охвачены беспокойством: мать и лавочник. Мать встревожена: найдет ли она путь к его милости? А он: что будет, если одолжить ей деньги? И не только двое, гораздо больше людей обеспокоены в ту минуту, когда в комнате лавочника разыгрывается эта сцена, а деньги тем временем спокойно лежат себе в ящике; встревожен отец, — стоя у забора, он лжет мне, расписывая, как приятно обрабатывать свой клочок земли; это ложь во спасение, ложь, шитая белыми нитками, ее изобличает вся фигура отца, на которой лежит печать тяжкого труда на немецких, а потом на польских землях.

Встревожен и дед: высунув голову в дверь, он крикнул пискливо, по-птичьи: «Не видать матери на выгоне?» Бабка тоже встревожена; когда дед влез обратно в свое логово в запечье, она из своего логова на кровати спросила: «Ну, что, не видать ее на выгоне?»

Но больше всех встревожен я: ведь это из-за меня заварилась каша.

А там, в комнате лавочника, действие еще не закончилось. Мать, лавочник и деньги — это целый театр, целая история, с начала и до конца, словно в небольшую комнатенку лавочника затиснули сотни лет.

В комнате есть окно, через него виден неизменный деревенский, низкорослый ольшаник. Весной детишки ходят туда за фиалками. И мать тоже ребенком бегала туда за цветами.

«Сынок, дай я взгляну в окно на ольшаник и передохну чуть-чуть». — «Нельзя, мама, не спускай глаз с лавочника, ведь у него деньги». — «Почему ты такой жестокий, сынок?» — «А как же иначе, мама? На то я и сын, а ты — мать».

«Позволь мне, сынок, вспомнить то время, когда я была ребенком и мир был необъятен и полон разных неожиданностей». — «Тебе только так казалось, мама, в мире всегда существовали лишь три вещи: должник, кредитор и деньги». — «Сынок, не заслоняй мне окно, дай взглянуть на ольшаник». — «Мама, не спускай глаз с лавочника, не покидай сцену, пока он неслышными шажками не подойдет к низкому шкафу и не достанет оттуда деньги; он возьмет их в руки, и руки задрожат под взглядами лавочников-предков. Он будет колебаться, захочет отступить к шкафу, но поздно — победа на твоей стороне. Ты — великая артистка, но это надо доказать, и, если ты сумеешь занять деньги в третий раз, не возвращая старых долгов, доказательства будут налицо».

А мой сын, мой и как бы не мой…

Он никогда не стоял у ветхого, позеленевшего от плесени забора надежды, этого любимого обманщика семьи, который не солгал лишь раз в жизни.

Мой сын не знает, что такое забор надежды, завалившийся под тяжестью человеческих тел. Неверным, усталым шагом подходили к нему люди и, положив руки на жерди, искали между домами и деревьями щелку, просвет и сквозь этот просвет, как сквозь пробитые в гуще деревьев и домов туннели, посылали в широкий мир свою надежду; она скиталась где-то там, на неведомых просторах, в больших и богатых городах, по гладким, живописным дорогам, а потом возвращалась ни с чем к заборам и высмеивала наивных людей, торчащих у трухлявого штакетника.

Сын… Он не знает, что такое осиротевшая надежда. А может, у него тоже есть своя надежда — сирота? Может, я к нему слишком строг, а к себе снисходителен? Может, он из жалости молчал, когда я рассказывал ему о своей тяжелой жизни и об ужасах войны? У него ведь должны быть свои аргументы. Он мог бы крикнуть: «Ну что ж, устройте, старики, войну, и я буду тоже героем, узнаю голод, опасности, научусь подавлять в себе трусость и буду жрать что придется, как животное. Если вам так хочется, чтобы мы познали горе, заглянули смерти в глаза, — ну что ж, устройте войну. Война — это ведь забава для людей вашего возраста, отец. Нажимайте кнопки и рычаги, пусть летят ракеты, бомбы, снаряды; посылайте нас на фронты, если вас раздражает, что на нашу долю не выпало тяжелых испытаний. Устройте, чтоб была нищета, голод, мор, и нам представится случай пережить то, что пережили вы».

Беседуя о ранетах, мы увидели далеко на выгоне темную точку; то была мать. Когда она миновала ивы и прошла добрую половину выгона, отец крикнул: «К черту, сынок, молотьбу и цены!» Он уже знал, и я тоже; мы поняли по материнской походке: она несет деньги. Нам было известно даже больше: в каком кармане и как несет она деньги. Она не положила их просто в карман, но оставила в одиночестве. Она зажала их в руке, а руку сунула в карман, и деньги лежат там вместе с рукой. Ей хотелось всем своим существом ощущать эти деньги, непрерывно сознавать, что они при ней. Она страховала их как бы втройне — с помощью руки, кармана и разума.

Мы знали об этом еще раньше, чем она к нам подошла, мы догадались об этом по ее неверной походке, по правой, словно бы парализованной, половине тела. Но это был не паралич, просто деньги, зажатые в правом кулаке, лежали в правом кармане, поэтому правое плечо и весь правый бок отличались от левого плеча и бока, оттого и походка изменилась, и симметрия нарушилась.

Она шла чудно́, словно хромая; никогда не видели мы у нее такой странной походки, и это нас рассмешило. Первым рассмеялся я, а отец сказал: «Не смейся над матерью», — но, не договорив, сам засмеялся. И мы смеялись с ним оба.

В тот день забор не обманул нас; но то был особый день.

VIII

Сестра позвала меня завтракать; она была одна, зять ни свет ни заря умчался за проволочной сеткой. Я не стал отвлекать ее разговором от хозяйства и, позавтракав, сказал, что, пожалуй, выйду в поле, прогуляюсь; ей это, кажется, было на руку, дел и вправду было у нее невпроворот.

Очутившись в поле, куда шум с деревенской дороги почти не доходил, я снова стал думать о своих планах, и они снова ожили. Забыл я и гнев стариков, и ироническую усмешку сестры, и все бедствия нашего рода, которые каждый раз осаждали меня здесь и прогоняли обратно в город.

Прямо передо мной была березовая роща, а справа — высокий берег большой реки. Я решил обогнуть лес справа и войти как бы в большую калитку, образованную большим лесом и большой рекой.

Бодрым, каким-то даже торжественным шагом шел я в том направлении, может, внутренний голос шепнул мне: там будет твой дом, тихий дом среди тихих деревьев.

Лес был все ближе, деревья и приречный вал словно росли на глазах. Я ускорил шаг, так влекло меня к тому месту, где, думалось, будет стоять мой тихий дом, так не терпелось вдохнуть тот воздух, которым, может, я буду дышать на старости лет.

Участок, рассудил я, принадлежит сельсовету, и получить его будет несложно. Родственников и соседей я сумею убедить, они еще мне подсобят. Кирпичи на стройку можно доставить на подводах с ближайшего кирпичного завода. Земляки, я думаю, помогут цемент завезти, известь, черепицу, доски и прочие материалы. Хорошие каменщики и столяры тоже отыщутся в моей деревне, и года не пройдет, как дом будет готов. Тут же, не медля, посажу плодовые деревца, а сад огорожу проволочной сеткой. К тому времени, надеюсь, зять нападет на верный след и будет знать, где и как такой сеткой разжиться. Огорожу участок, а потом и о живности позабочусь.

Дом будет стоять немного на отшибе и, верно, не совсем так, как я задумал перед поездкой сюда. Но это не важно, а может, даже и к лучшему; тут и березовая роща, и река рядом. Настоящая, большая река — не ручей, но озерцо, и при этом никакой разлив не страшен — место между березами и дамбой довольно высокое; тут и должен стоять мой тихий дом, тем более что шум с главной деревенской дороги сюда не доносится.

Я шел узкой стежкой по сухой луговине, заглядевшись на полосу между лесом и рекой; верней, я загляделся на свой несуществующий дом и на себя — того, будущего, стоящего на маленькой веранде или сидящего с книгой в большом плетеном кресле-качалке.

И припомнил я, что мне уже пятьдесят пять лет, что я лысый, сутулый, длинный и тощий. Что хожу я — это я подметил в большой зеркальной витрине в городе — как бы на полусогнутых ногах, не выпрямляя их до конца, как все люди, страдающие ревматическими болями в коленях.

Лицо у меня довольно широкое, в синих прожилках; особенно много их на носу и на скулах. О лбе чего уж говорить, из-за лысины он как бы уходит в бесконечность.

Руки у меня большие, красные, жилистые, с редкими темными пятнышками. Это старческие пятнышки, возникают они обычно после пятого десятка, и со временем их становится все больше. У глубоких стариков на пороге смерти пятнышек таких великое множество.

Живота у меня нет и, наверно, никогда не будет, я ведь из породы худых. Но мышцы живота у меня уже слабые, как у ребенка; когда человек достигает верхней границы среднего возраста, живот его впадает в детство.

На пригорке, между березовой рощей и большой рекой, должен стоять мой дом. Для человека, который хочет писать книгу и у которого на руках уже выступили темные пятнышки, лучшего места не найти. Надо, пожалуй, поспешить с этим домом.

Я еще вполне здоров и, если ничего непредвиденного не случится, смогу прожить лет около двадцати пяти, а это значит 300 месяцев, или 1300 недель, или 9125 дней. Не так уж мало, между прочим. 9125 восходов и заходов солнца, 25 весен — 25 раз зазеленеют березы, а это чего-нибудь да стоит…

Я взошел на пологий бугор, где будет стоять мой дом, и взглянул на ряд старых берез, растущих чуть пониже. Деревья росли там густо и как бы образовывали стену, за которой жила молодая рощица. И тут мне бросилась в глаза старая береза необычной формы: ствол у нее был не прямой, а словно толстая, растянутая спираль. И вдруг я узнал это дерево! У этой березы двадцать пять лет тому назад я убил человека. Тогда я пришел сюда с другой стороны. И выстрелил в него из револьвера. Он должен был погибнуть, подпольный суд приговорил его к смерти за сотрудничество с врагом. А я должен был привести приговор в исполнение. Это случилось на рассвете, солнце еще не взошло, но уже светало, и надо было спешить. Обратно я пошел кружным путем: обогнул лес и опушкой вернулся домой; мать, отец и сестра сидели на кухне.

Отец в тот день не спешил на работу и потому был разговорчив. Он рассказывал матери и сестре, что ел обычно на завтрак в большом чужом городе, когда работал на бойне. А потом стал говорить, как идут на смерть животные: как идет овца, как идет бык и как идет лошадь. Начал он, как всегда, с овец, — то была дань уважения к маленьким созданиям, в смертный час не роняющим достоинства.

Потом заговорил о быках, которые, теряя достоинство, плачут перед смертью. А под конец, как обычно, стал рассказывать о лошадях, о том, как смешно они впадают в отчаяние, когда их вводят в пропахшее кровью помещение бойни.

Когда он кончил, я спросил его: «А человек? Как идет на смерть человек, ты знаешь?»

Он задумался и сказал: «Нет, не знаю. — Но потом прибавил: — Если спасения нет, должен идти, как овца».

Теперь я знаю, что то были не пустые слова, минута молчания между словами «нет, не знаю» и «должен идти, как овца», быть может, пригодилась ему спустя сорок лет, когда он снимал грязную, пропотевшую рубаху жизни и надевал чистую рубаху смерти; когда, зная, что спасенья нет, он умер спокойно, серьезно и с достоинством — как овца.

Но в тот день, когда я, обойдя березовую рощу после убийства человека, вернулся домой, отец, отвечая на мой вопрос: «Как идет на смерть человек?» — еще только дал себе слово умереть имению так.

Мать тоже искала ответа, но не нашла и, как часто бывает в таких случаях, лишь повторила вопрос. И сестра повторила мой вопрос, не сумев на него ответить.

«Как идет на смерть человек, — снова заговорил я, — тридцатипятилетний человек, у которого есть жена и дети, мать и отец? Как идет он на смерть, если вокруг благоухает березовая роща?»

Отец сидел у стола, но есть перестал, мать застыла посреди кухни с горшком картошки в одной руке и ложкой в другой, сестра остановилась у дверей. Они во все глаза глядели на меня; еще бы, им никогда в жизни не доводилось слышать подобных вопросов, а я продолжал:

«Он идет медленно и, хотя отлично знает, какой дорогой идти — ведь его путь предопределен, — делает вид, будто ищет ее. Все время делает вид, будто ищет чего-то. И — ни слова не говорит, будто уверен, что слова не помогут, что человечий язык бессилен и уж лучше жалобный писк, чиликанье, по сути дела — подражанье птицам.

Сперва он взывает к тебе на птичьем языке, поет тебе. Но ты не видишь его лица, ведь он — впереди, а ты — сзади. Ты видишь лишь его спину и затылок; и там, где голова соединяется с шеей, — короткие светлые волосы, верно, недавно был у парикмахера.

Он пищит и чиликает, то есть подражает птицам минут десять, а может, и больше. Потом стихает. В молчанье ищет чего-то, а затем, по-прежнему не доверяя человечьему языку, начинает подражать зверенышам: верещит, визжит, мяукает, чуя близость леса.

Еще через несколько минут он, как крупный зверь, рычит, вопит, воет, сознавая, что лес совсем рядом.

А перед тобой мельтешат его затылок и коротко подстриженные светлые волосы. И, как прикованный, глядишь ты на эти аккуратно подстриженные волосы.

Под конец он переходит на язык не существующих в природе существ, на странный язык, который можно порой услышать на границе жизни и смерти».

Нет, если мой дом будет стоять тут, я никогда не обрету тишины. Ежедневно перед восходом солнца у перекрученной березы я буду убивать человека. 9125 выстрелов прогрохочут на границе ночи и дня, 9125 коротких невыносимых отзвуков долетят с границы жизни и смерти. Дом на рассвете будет содрогаться от выстрелов и невыносимых звуков, которые, возникнув в тот краткий миг, когда человек сражен, но еще жив, напряжены настолько, что, кажется, преодолев границу жизни и смерти, затихают по ту сторону бытия.

Как же я мог искать место для дома именно тут, на пригорке, между березовой рощей и большой рекой?

Стоя на пригорке близ сплошной стены берез, я понял, что стою тут в последний раз. Я не вернусь сюда, не смогу вернуться, тут не будет в моем доме тишины. Заставив себя распрямиться, так что кости затрещали, я оглянулся и увидел землю, поросшую жухлой, мертвой травой и белыми деревьями.

Я знал, что никогда больше не увижу эту землю и потому, словно назло самому себе, впитывал ее, пожирал глазами.

В тот же день автобус увозил меня обратно в большой город.

Позади — родная деревня, впереди — большой город. А я посредине, на дороге, и очень жаль, что поездку нельзя растянуть на двадцать пять лет, то есть ровно на столько, сколько, по-моему, мне осталось жить.

В деревне — беспощадные старики, беспощадные собаки, беспощадные кошки, беспощадное шоссе, беспощадная сестра, беспощадная береза, беспощадная память.

В городе — беспощадная улица, беспощадные машины, беспощадные директора, беспощадные продавцы, беспощадный день, беспощадная ночь.

Вернуться в родную деревню я не могу, там подстерегают меня среди садов и полей всевидящие старцы; подстерегает родная сестра в зоне новых красных домов, выставляя напоказ свою худобу; подстерегают мотоциклы и автомобили, несущиеся по шоссе — по этой третьей зоне деревни; подстерегает каждая мелочь в каждой из трех зон деревни.

Но возвращаться в город никакого желания нет.

В большом современном автобусе тесно, — в город стремится множество людей. Автобус, погромыхивая, мчит по прямой, ровной, асфальтированной автостраде, лишь кое-где выложенной щебенкой.

Сейчас будет длинный спуск, потом автобус поднимется в гору, и оттуда откроется так хорошо знакомый мне безотрадный вид. Впереди, внизу, покажутся грязновато-сизые клочья дыма, а люди в автобусе радостно воскликнут: «Город!» Собственно, город будет скрыт еще за грязной, плотной завесой мглы, но люди воскликнут: «Город!» — потому что знают его отличительные признаки.

К пригороду мы подъедем уже в сумерки, и на главной улице зажгутся разом все фонари. Две прямых, длинных линии огней, уходящих в бесконечность.

На первом перекрестке автобус, конечно, остановится; было бы чудом, если бы этого не случилось. Перекресток тот — место въезда и выезда из города, поэтому там скапливается множество грузовиков и легковых автомобилей.

Прямую, оживленную улицу пересекает другая, не менее оживленная, кольцевая магистраль, на которую частично перенесено движение грузового транспорта. Пробки на этом перекрестке дело обычное.

Когда наш автобус остановится там, сквозь открытые окна в нос шибанет зловоние гниющего мяса с расположенного поблизости кожевенного завода. У низкой, заляпанной жиром заводской стены всегда нагромождены вороха сырых коровьих шкур; некоторые из них содраны вместе с рогами, ушами, хвостами. Заводской двор обычно пуст, лишь несколько рослых детин в грязных фартуках записывают что-то на кусках картона, стоя у этой кучи. А в пустоте витают тени бесчисленных коров, бугаев и волов, предъявляя права на свою собственность: на шкуры, рога, уши и хвосты.

Наконец автобус тронется и минует перекресток, но до самого вокзала поедет медленно, то и дело останавливаясь. По пути к центру, то есть к первой зоне города, автобус проедет четвертую зону, и в его боковом выпуклом зеркальце замелькают светлые клетки — уменьшенные отражением окна многоэтажных домов.

Третья зона, по мнению архитекторов, самая обширная, где торчат ввысь многоцветные дома-башни, лихорадочно застраивается, хотя там и так понастроено очень много. Разбирают ветхие, приземистые, пропитанные сыростью домишки, и на их мосте воздвигают высокие здания с широкими окнами и балконами, которые мерцают светом, отраженным в оконных стеклах и зеркалах, и пестреют яркими красками стенной штукатурки.

На пересечении двух широких улиц, нас, наверно, опять надолго задержит красный свет; тут часто создают затор многотонные фургоны, перевозящие мебель из ближнего магазина в квартиры новоселов.

Этим пузатым, похожим на пульманы автомашинам не так-то легко пробить себе дорогу в гуще транспорта, особенно на перекрестке двух широких современных улиц с оживленным движением.

По одну сторону нашего автобуса, если он там остановится, будет ряд многоэтажных, ярко освещенных домов-башен с затиснутыми за стекла квартир людьми, по другую — большие, старые каштаны, а за ними — развалюхи, подлежащие сносу.

Между деревьями и стенами старых домов — темно, но я разгляжу в темноте маленькие оконца и незакрывающиеся, набухшие сыростью ворота. Можно увидеть и трухлявые пороги, дыры от выпавших кирпичей, почерневшие от времени стропила и, конечно, белесые кучи мусора.

Понизу вдоль стен метнутся маленькие зверьки. Вот один из них остановился и взглянул в нашу сторону. Это теснимый светом терпеливый житель подземного города. Его легко узнать по длинному тельцу и двум светящимся во тьме искоркам глаз. Он всматривается в противоположную сторону улицы, — туда, где высятся роскошные, залитые светом дома. Ему известно, что свет там на страже, но он терпелив и надеется переждать его. И тогда он прошмыгнет к высоким домам за богатыми отбросами.

Он стоит долго, ему не страшно — в случае чего можно скрыться в старых подвалах. Он дает о себе знать, напоминает: «Я жив, меня не уничтожили, род мой продолжается из поколения в поколение, я жду своего часа». Он потешается над наивными людьми, которые думают, что ему пришел конец, что свет, проникающий даже в подземелье, уничтожит его, и отныне он будет существовать только в неволе лабораторий как объект для исследований.

Но еще больше потешается ом над томи, кто совсем забыл о нем и спит спокойно на своих удобных постелях в комнатах без щелей и дыр, где свет проникает в каждый уголок.

Когда архитекторы разберут его родные трущобы, он тайными путями переберется в другие трущобы, в заброшенные сараи, пристройки. Покинуть людей он не может, он ждет своего часа.

А когда разберут сараи и пристройки, он проворно обежит ночью весь город в поисках нового жилья, поближе к человечьему, потому что его место — за спиной человека, ведь он ждет своего часа.

А снесут все трущобы, пристройки, сараи — он спрячется под землей, там, где текут по трубам реки животворной жижи. Он будет плавать и снизу царапать землю и снизу стучаться в людские жилища. И по-прежнему будет начеку, потому что он знает: человек в конце концов преступит тот роковой сантиметр или миллиметр, и тогда все большие города рухнут, превратятся в прах и пыль и погребут под собой людей.

Тогда он вырастет, станет большим, как бык, как слон. Во сто крат перерастет отцов своих, дедов и прадедов. Всего будет вдоволь, кончится его тайная жизнь и вся эта мучительная стратегия, потому что земля, освобожденная от человека, станет родить огромные плоды для него и ему подобных. Мак будет величиной с горох, горох с дыню, а дыня — с дом. Он переселится на поверхность земли, поближе к солнцу, чтобы его дети росли и перерастали своих отцов.

Настанет спокойное, счастливое и безмятежное время для крыс, пресмыкающихся и прочих гадов, которых преследовал, уничтожал и презирал человек.

На земле воцарится мир и благодать; крысы, пресмыкающиеся и прочие гады будут жить да поживать в тишине и согласии, греться на солнышке и наслаждаться солнечным теплом. Будут отдыхать в тени больших, как город, деревьев, изведают, что такое тень и полутень, рожденные солнцем и деревьями.

Крысы, пресмыкающиеся и гады, которые видели человека, сохранят в памяти его прямостоящую, нескладную фигуру. Но их дети уже не будут знать, как выглядит человек, их память не будет обременять этот зловещий призрак.

Мир станет красочным, волшебным, даже ветры будут цветные, а воды потеплеют, окрасятся в разные тона, у зелени появятся новые оттенки. Но человек всего этого не увидит, значит, красота пропадет задаром.


Огромные фургоны для перевозки мебели справятся наконец с поворотами, разворотами, с затором на перекрестке, и автобус тронется дальше. Он медленно поедет через вторую зону города, вдоль ряда невысоких, — не чета башням, — плотно прилепившихся друг к другу домов. Улицы здесь у́же, но движение еще двустороннее. Возможно, нам удастся без задержек миновать этот квартал, и мы окажемся на границе старого города, где из почитаемых горожанами обширных старых подвалов вечно несет сыростью и затхлостью.

На очень узкой улочке с односторонним движением автобус оттеснит пешеходов, заполнив ее почти всю. Здесь нет места людям, они жмутся к старый, во влажных потеках стенам.

А когда пешеходов много и нужно использовать каждый миллиметр свободного пространства, которое соблаговолит оставить им автобус, они прижимается к стенам животами, спинами, замирают на месте, раскинув руки. И тогда они похожи на распятия. Мимо таких вот людей-распятий проедет нага автобус.

В середине улицы я выйду, отсюда рукой подать до моего дома. Сверну в переулок, обычно тихий и безлюдный; только во время праздников картина меняется, и тогда там не протолкнешься. Так было, когда я недавно возвращался в город.

Посредине улицы маршировал духовой оркестр. У одних музыкантов за спиной и на шее висели трубы разной величины. Другие несли черные блестящие дудки, медные тарелки для создания шума. Заключали шествие музыканты, которые шли, перегнувшись назад под тяжестью огромных труб.

Высокий толстый детина с кумачовым лицом, идущий во главе музыкантов, поднял кверху длинную палку с утолщением на конце, давая оркестру знак начинать.

Грянула музыка, метнулась вдоль улицы и ударила в старые стены. А людей все прибывало. В окнах виднелись цельте семьи: старики, люди среднего возраста, дети — и постарше, и совсем малыши — на руках у взрослых. Больные с бледными, изможденными лицами, лишенные всяких развлечений, льнули к окнам, чтобы увидеть и услышать оркестр.

А оркестр все играл, вовлекая в свою игру старый город. Оркестр отнимал у людей их беззвучную музыку, присваивая ее себе, и люди незаметно подчинялись игре оркестра. А потом, когда трубы умолкли, они чувствовали себя увечными, будто их лишили чего-то что было у них раньше, до того, как заиграл духовой оркестр.

«Демонстрация», — подумал я, увидев толпы народа, устремившиеся к Рыночной площади. Я попытался пробиться к дому, двигаясь навстречу людскому потоку, но не тут-то было. Теснимый толпой, вместо того чтобы идти вперед, я отходил все дальше от дома, пятился под напором толпы, которая увлекала меня в противоположную сторону — к Рынку.

Тогда я решил идти вместе со всеми, а поближе к Рынку свернуть в боковую улицу, сделать небольшой крюк и, минуя демонстрацию, добраться до дома.

Сперва все шло как надо, но вот на улице, на которую я свернул, встречный людской поток снова преградил мне путь. И повторилось все сначала: я шел не вперед, а назад, удаляясь от своего дома и приближаясь к Рынку. Причем двигался я задом наперед.

Обернувшись к головной колонне демонстрантов, я увидел Рыночную площадь и ярко освещенную ратушу. На трибуне у ратуши стояли нарядные люди. Кругом реяли флаги, колыхались разноцветные воздушные шарики. Играло много оркестров. То по очереди, то все разом.

Нужно было найти какую-то лазейку; высмотрев ее, я ринулся туда, в надежде улизнуть с площади. Но не тут-то было: передо мной, как из-под земли, вырос милиционер и заявил, что проход на время демонстрации закрыт. «Я устал, — сказал я, — мне нехорошо, пропустите меня». Он задумался, а потом сказал: «Ничем не могу помочь».

Между тем на трибуне кто-то уже держал речь: выразительный, громкий голос оратора вырывался из репродукторов, развешенных на столбах и стенах.

Потом снова заиграл оркестр, толчея усилилась, милицейские цепи, не выдержав напора толпы, прорвались. Люди заспешили домой. Я тоже стал пробираться к себе. Постепенно толпа редела. Потный, усталый, я увидел наконец стены своего дома.

Надеюсь, сегодня такое со мной не случится, и я смогу без помех добраться домой. Войду и увижу жену, склонившуюся над большим листом ватмана. Что сказать ей? Да обычное: «А ты снова за работой…»

Потом пройду в свою комнату, разденусь и лягу. Хорошо бы уснуть, как-никак я устал. Но, возможно, раздастся стук в дверь. К жене пожалуют гости. Я, правда, к ним не выйду, жена скажет, что меня нет дома или что я плохо себя почувствовал и лег. Да что с того? Все равно голоса их не дадут мне уснуть. Сперва они заведут разговор о мостах. Я снова, в который-то раз, узнаю, что нам нужно еще много, много мостов и что у них — инженеров — работы выше головы.

Из соседней квартиры послышится возглас: «Да здравствует великое искусство!» — там живет молодой человек, который пишет рецензии и хлещет водку с мастеровыми. Потом раздастся звон разбитого об пол стекла. Может, попытаться уснуть, закрыв уши одеялом? А, да что толку, — не поможет.

Гости жены, поговорив о мостах, обрушатся на своего директора. Никакой он вовсе не специалист, неизвестно, где учился и где диплом получил, — сверху его «спустили», и все тут. Рвется руководить, а сам ничего не смыслит в делах предприятия, помощи никакой, только мешает. Уж лучше бы вообще ничего не делал, а то люди ломают себе голову, как обойти его дурацкие распоряжения.

Потом я услышу, что представители общественности пытались объяснить это высшему руководству, но безрезультатно. Вернее, с ними согласились, да только руками развели: куда, мол, мы его денем? Оставалась одна надежда — ждать, пока директор заболеет или помрет. Он уже стар, того и гляди богу душу отдаст.

А сосед мой тем временем начнет свой обычный монолог: «Честно говоря, я вас презираю, — закричит он на собутыльников-мастеровых, — но с кем прикажете пить?

С писателями, художниками и скульпторами — не могу, я бичую их во имя чистого, святого искусства!..

…мне от них и чашки чая не нужно, чтоб не быть им ничем обязанным!..

…такой уж я уродился; из любви к святому искусству согласен страдать от собственной беспощадности!..

…сегодня одного долбану, завтра другого, чтоб не повадно было так писать, рисовать, ваять!..

…когда-нибудь, может, и я что-нибудь создам, вот тогда они увидят, как надо творить…

…может, и я еще что-нибудь создам!..

…о боже, может, пробьет мой час, и я что-нибудь создам!..

…я одинок, потому и пригласил вас, хотя — если начистоту, вы нуль для меня, я вас презираю. Но метод свой я вам все-таки открою. Эх, да разве вы поймете? Объясню на примере. Возьмем яблоньку и яблоки. Так вот, ни яблонька, ни висящие на ней яблоки меня не интересуют. Меня интересует плод как таковой, независимо от дерева. А деревьев видеть я не желаю, понятно? Не желаю! Я покупаю яблоки на лотке, таков мой метод, понятно? Ничего вам не понятно, но надо же мне было хоть кому-то это высказать…

Выпьем!

…о боже, может, и я еще что-нибудь создам… наливайте!..»

Допустим, все же рано или поздно я засну, а назавтра снова отправлюсь на работу в музей. Сперва пойду узкой улицей, мимо множества парадных, где всегда что-то происходит. Потом войду на лестничную площадку и покорно взберусь по каменной лестнице. А затем, ненавидя свое смирение и самого себя, я явлюсь к директору, а он встретит меня своим обычным: «Ну, как дела?»

Нет, все-таки надо бежать из города и остаток жизни, эти, если повезет, двадцать с лишним лет, прожить в тихом доме, окруженном тихим садом. Пусть дом будет небольшой, но добротный, с небольшими окнами, похожий на маленькую крепость.

Как бы мне хотелось выпутаться из этой липкой, мохнатой, колючей сетки городских звуков, выбраться из этой каменной глыбы, скинуть с себя вибрирующую груду звуковых спиралей и линий, которые оглушают меня уже много лет подряд.

Родная деревня отвергла меня; что ж, придется прибегнуть к хитрости и поехать в другую деревню.

Когда большой город и лихорадка городской жизни останутся позади, я пущусь на хитрость: поеду на юго-восток в объезд родной деревни и, лишь убедившись, что меня не увидят быстрые кроличьи глаза всевидящих старцев, патриархов рода, и быстрые проницательные глаза моей высохшей работящей сестры, лишь тогда я изменю направление и поверну на юг.

Я куплю себе тихий дом с тихим садом в другой деревне. Хорошо бы, чтоб сад мой с двух сторон граничил с другими садами, а с двух других — открывалось раздолье полей и одно поле окаймлено было лесом, а другое — большой рекой или озером. Сад я огорожу проволочной сеткой, чтоб держать там разную живность. Заведу собак, кошек, козу или овцу. Животные будут жить у меня на свободе и с малых лет воспитываться вместо. Привыкнут друг к другу и не станут враждовать.

Я окружу себя деревьями, животными, птицами в отместку городу, который губит сады и поля, словно боится волнообразной смены времен года, ибо это и есть истинное течение времени. Город уничтожает зелень, ибо хочет остановить время, обманом сковать его камнем и железом из страха перед истинным течением времени — волнообразной сменой времен года.

Я собью со следа дальнозорких старцев, чьи быстрые красные глаза-огонечки зорко следят за восхождением рода. Обману стариков, снующих по первой зоне деревни. Их ничего не стоит обмануть, обвести вокруг пальца. Достаточно немного изменить направление; поехать сперва на юго-восток, потом, сделав большой крюк, повернуть на юго-запад, а затем — на юг. Как ни дальнозорки старики, на таком расстоянии они ничего не разглядят.

Все-таки я обману вас, старики, — удеру из города и поеду в деревню, такую же, как ваша, найду сад, такой же, как ваш; сниму начищенные до блеска ботинки и обую сапоги, просторные и удобные, как ваши.

Я обману вас, ибо моя одежда и жизнь ничем не будут отличаться от вашей; как и вы, я поселюсь среди деревьев и взгляну из-за них, как из-за каменной стены, на мир.

Куплю себе тихий дом в тихом саду.

Узнав об этом, вы сердито будете ходить взад-вперед скрипучими старческими шажками. Да, гнев приведет в движение ваши одеревеневшие фигуры, а может быть, вы, просто рассмеетесь и скажете: «Да он ошалел, умом тронулся!» Ибо, по-вашему, только сумасшедший может желать уподобиться вам.

Вы простите меня, лишь уверовав, что я лишился рассудка, сошел с ума, а с такого и взятки гладки, ему все простительно, он не ведает, что творит и куда путь держит.

Тщетно было бы пытаться переубедить вас: «Разве только сумасшедшие могут хотеть вернуться в деревню, к вашим обычаям и жить среди зелени?» — «Да, — ответите вы, — только безумец может добровольно влезть в нашу шкуру, безумец, который не ведает, что творит; только сумасшедший протягивает руки к деревьям и животным».

«Разве человек, который купил себе дом с садом, завел домашних животных и кур, сумасшедший?»

«Да, сумасшедший, ибо опираться на ветвь собственного дерева, стряхивать яблоки с собственной яблони, гладить собственных кроликов и сыпать зерно собственным курам, — безумие».

Так кричат или думают про себя патриархи нашего рода; так кричит или думает про себя моя высохшая, как щепка, сестра.

Так кричат те, кто неусыпно следит, чтобы наш мужицкий род прокладывал себе дорогу и верховодил в больших городах, чтобы выходцы из нашей деревни проворно, как пауки, сновали по паутине городских звуков.

Этим неусыпным стражам пока невдомек, что я намерен купить себе дом в другой деревне, тихий дом в тихом саду; но когда я куплю его, они проведают об этом. Придет время, когда старики занедужат, их станет донимать боль в животе или в суставах, в сердце или в мочевом пузыре; усилится кашель, одышка, лица сделаются багрово-синими — верный признак запущенной астмы.

Вот тогда они приедут в большой город на поиски хороших докторов. Преодолев со своими болями все четыре городские зоны, доберутся до старого города, пропитанного вонью подвалов, где я раньше жил. Дотащатся до моей двери, постучат, приготовив кадыки и губы, чтобы сказать: «Мы приехали к тебе, чтоб ты нашел нам хороших докторов, нам очень худо».

Не застав меня и узнав, что я навсегда уехал из большого города, они удивятся. Удивятся так, что забудут на миг о страданиях, а потом выйдут со своей болью на людную улицу.

Кто найдет им врачей? Куда денутся они со своей болью в большом городе? Куда денутся одни, без меня?

Пусть идут к внукам со своей хворью. Третье поколение — поколение резвоногих — найдет им докторов. Идите к внукам, старики, не ждите меня. Внуки не предали вас, ведь они — полная ваша противоположность; внуки тут же помчатся к докторам или вас отведут к ним. Упоенные тем, что они — полная ваша противоположность, а вы — полная их противоположность, внуки наверняка выкроят время, чтобы найти для вас докторов.

Кстати, а почему вы так поздно обращаетесь к врачам? Зачем так долго терпели боль? Спешите, спешите к внукам, меня вы уже не застанете в большом городе. Адреса их, надеюсь, у вас есть, вы ведь люди предусмотрительные; бегите же к внукам что есть мочи или, еще лучше — поезжайте на такси.

А вдруг у вас нет их адресов? Как же вы найдете тогда резвоногих внуков? Куда денетесь со своими болями в животах, гортанях, легких, мочевых пузырях и сердцах? Куда денетесь на широкой улице большого города?

Если у вас нет адресов, ловите такси и велите везти себя в Скорую помощь. А там стоните что есть силы, не скупитесь на стоны, стоните за десятерых! Оттуда, если будете очень громко стонать, вас отправят в больницу.

Впрочем, лучше бы у вас были адреса внуков. Если же, несмотря на свою предусмотрительность, вы их не взяли и шофер не пожелает везти вас в Скорую помощь, идите обратно по той же улице к моему бывшему дому. Ничего другого, как идти, превозмогая боль, вам не остается. На улице большого города нельзя останавливаться; там впереди, сзади, рядом — всюду идут люди. Задержишься, — значит, задержишь всех, а людям некогда. Попробуй, встань, на тебя тут же закричат с негодованием, подгоняя вперед. Нужно идти, старики, ничего не поделаешь. Улица не луг, на улице не приляжешь, даже если боль скрутит. Кто вышел на улицу, до последнего дыхания должен быть на ногах. Иначе не годится, старики.

Может, вам вспомнятся пустынные, травянистые луга, мимо которых вы проезжали в поезде, и вам захочется прилечь, отдохнуть на траве. Но раз уж вы попали в центр города, не так-то легко выбраться оттуда; на пути вас поджидает множество препятствий: переплетение улиц, скопище людей.

Трамвай? Попробуй-ка попади в него. А может быть, и так: с трудом протиснувшись в средину трамвая, вы вдруг узнаете, что он не идет до лугов. И тогда что? Ни вперед, ни назад. Попытаетесь выйти из вагона, но не тут-то было, — трамвай тронется. Люди, видя, что вы ошиблись, станут давать вам советы. Одни скажут: надо выйти на ближайшей остановке; другие посоветуют проехать дальше и пересесть на другой транспорт; а третьи так близко к сердцу примут вашу ошибку, словно это их собственный промах. «Где же вы раньше были? Где вы раньше были?» — будут повторять они без конца.

А вы, сбитые с толку, поедете дальше, неведомо куда.

Так обстоит дело с трамваями, поэтому берегитесь их; впрочем, автобусов тоже берегитесь, они могут завезти вас к черту на кулички.

И все-таки, если у вас не окажется адресов внуков, надо сделать над собой усилие и самим отправиться к врачам-специалистам. Это недалеко.

Дойдя до Рыночной площади, вы увидите кинотеатр — на нем большими буквами написано «Рассвет» — и услышите музыку, — там на стене висят репродукторы. Идите прямо на эту адскую музыку, прямо в разинутые пасти репродукторов.

Знаю, вам больно, но вы ведь умеете терпеть, так идите же смело навстречу этой адской музыке. А у громыхающей стены сверните влево; на этой улице найдут доктора те, у кого больной желудок. «Специалист по внутренним болезням» — увидите вы в самом начале улицы большую вывеску.

Знаю, вам больно, но отсюда уже недалеко, совсем недалеко. Надо повернуться спиной к адски громыхающей стене, свернуть в ближайшую улицу и — вот он, специалист по желудочным заболеваниям.

У кого с мочевым пузырем неладно, у кого в светло-золотистой жидкости появилась муть и красные волоконца, те пусть пройдут немного дальше по той же улице. Впереди будет второй очаг музыки, а за ним — нужный специалист; эти два врача живут по соседству.

Теперь очередь тех, у кого нарушено кровообращение; кровь ваша едва сочится из сердца в артерии и так же медленно возвращается к сердцу. Я знаю, вам трудно дышать, старики, но ничего, потерпите, есть специалист и по вашим болезням. Это тоже недалеко, за первым поворотом налево.

Но больше всех среди вас румяных, здоровых на вид астматиков, которых мучает удушье. Не теряя времени даром, идите на улицу Ясную, пересекающую ту улицу, где живет врач-сердечник. И там, за большим магазином, на стене которого третий очаг музыки, вы найдете своего доктора.

Конечно, лучше бы у вас были адреса внуков или чтобы такси подвезло вас прямо в Скорую помощь. Может, найдется шофер, который не побрезгует вами, не побоится, что вы запачкаете машину. Пешком идти к докторам — не самый лучший выход, но решайтесь на это, если две первые возможности отпадут. Вам придется идти самим, меня с вами не будет, я бежал из города и никогда туда не вернусь, разве что ненадолго за какой-нибудь книжкой.

Будьте осторожны в городе. Смотрите по сторонам, под ноги, наверх. Наверх, чтобы из окна или с карниза не свалилось вам что-нибудь на голову. По сторонам, чтобы не сшибла машина или не толкнул в спешке какой-нибудь верзила. Под ноги тоже надо смотреть, потому что на тротуарах и мостовой бывают выбоины, а то и открытые люки, глубокие, как колодцы. Там, внизу, второй подземный город — вместилище нечистот. Осторожней, старики, в такую дыру угодишь и — поминай как знали, бездонная клоака города тут же тебя поглотит.

И про светофоры не забывайте. Не переходите улицу, когда горит красный свет, переходите только на зеленый — и все равно смотрите в оба, не то выскочит из-за угла машина и сшибет.

Конечно, большое движение вам не в диковинку: на шоссе, в нашей с вами родной деревне в последние годы появилось много автомобилей и мотоциклов, несущихся с бешеной скоростью, но вы ведь редко переходите шоссе — эту третью, новую зону деревни. Вы вросли корнями в сады и поля. И там по целым дням несете вахту. А вечером не спеша пересекаете границу и вступаете в зону красных домов.

Но вибрирующую границу третьей зоны вы не пересекаете. Старикам, детям и собакам это запрещено, потому что там надо быстро реагировать на всякие мелочи, разбираться в разного рода звуках, цветах, скоростях, уметь вовремя подпрыгнуть, побежать, остановиться. А вам это не по возрасту, не те у вас глаза, уши, ноги.

Вам разрешается лишь приблизиться к этой границе и смотреть на нее. И на вашу долю достается лишь дуновенье от мчащихся мимо машин, которое шевелит вашу одежду и, проникая сквозь нее, прикасается к задубевшей коже. А к шуму на границе двух зон вы можете присоединить лишь кашель, мучительный кашель астматиков.

Зато за вашей спиной — бесконечные сады и поля. Вернувшись из города, наслаждайтесь ими, наслаждайтесь, пока есть силы. И забудьте о городах.

Но разве они послушаются меня? В садах и полях они не перестанут думать о городе, особенно о новом районе многоэтажных домов. Им во что бы то ни стало захочется захватить этот район для деревни, для своих сыновей и внуков. Веками выпроваживали они сыновей и внуков в города, пугали их, выставляя напоказ свои изможденные лица, как бы говоря: «Чем скорее вы отсюда уйдете, тем лучше. Посмотрите, какие у нас согбенные спины, лица в морщинах, ступни и руки — огромные, не людские. Посмотрите, разве мы похожи на людей? Разве у людей бывают такие ноги, руки, лица?»

Меня ребенком тоже напугали старики. Дед и бабка, из которых уже песок сыпался, выползли из дома и встали под маленькой яблоней в саду.

Отец готовил телегу — везти меня в городскую школу и уже вывел из конюшни низкорослую кобылу, мать укладывала хлеб в плетеную корзинку, а у маленькой яблони шеренгой выстроились пугала: дед с бабкой да соседский старик со старухой. Потом дед позвал мою сестру, совсем еще маленькую, и чахоточного брата, которого уже давно нет в живых. Деду хотелось, чтобы дети встали рядом со стариками: пусть зрелище под яблонькой пострашней будет. Он это ловко подстроил, сделав вид, будто позвал детей, чтобы матери не мешали укладывать плетеную корзинку, а на самом деле, чтобы напугать меня. Двух стариков и двух старух ему показалось мало, чтобы нагнать на меня страх, вот он и призвал на помощь еще брата с сестренкой.

Вытаращив на меня маленькие, обведенные багрово-синей каемкой глазки, старики выставляли напоказ свои длинные, повисшие плетьми руки с искривленными, негнущимися пальцами, похожими на птичьи когти.

По бокам этой шеренги, из двух стариков и двух старух, стояли брат с сестрой. Сестре тогда еще далеко было до ее нынешнего вида, но уже тогда в ней намечались признаки теперешнего пугала: высокого, сутулого, нескладного, словно составленного из палок. Когда она стояла со стариками под яблоней, судьба уже оттиснула на ней свою печать, а потом мяла и трепала до тех пор, пока не сделала такой, какая она есть. Да, уже тогда в ней были признаки теперешнего пугала.

Как знать, если бы судьба вырвала ее тогда из этой шеренги и перенесла в изобилующие плодами сады, к столам, изобилующим пищей, может, она и по сей день была бы прямая, как свеча.

И чахоточного брата если бы перенести тогда в светлые палаты санатория, подальше от всех тисков и штампов, которым предстояло сделать из него не просто мужика, а мужика чахоточного, может, и он жил бы до сих пор.

Сестру и брата еще можно было вырвать из этой шеренги, а у стариков и старух пружины в телах ослабли, осели и не действовали. Старики были настоящими пугалами.

Запугивание началось, собственно, когда они выстроились в ряд; с одной стороны два старика, две старухи, сестра и брат, с другой — я. Их шестеро, а я один, изгнанный из их рядов. Впрочем, их не шестеро, а больше: с ними отец, мать, тетки, дяди и соседи. У яблони их нет, но они присутствуют там как бы незримо. Напротив меня жестокое войско, а я один, изгнанный из их рядов. Взглянув на эту шестерку у яблони, я почувствовал себя отверженным и испугался. А потом испугался еще больше: почудилось мне, будто эта шестерка, а она ведь была во сто крат больше, говорит со мной. Будто говорят все разом и каждый в отдельности. Сперва слышу старческий, хриплый, но грозный голос: «Беги, внук, в город, но не забывай обо мне!»

А у сестры — тонюсенький, просящий, а на самом деле — наглый и самоуверенный голос: «Эй, брат! Беги, беги в город, да не забудь там обо мне!»

Слова у брата ласковые, но тон жестокий, не допускающий возражений, будто сама чахотка заговорила в нем: «Братишка, а братишка, беги в город, но смотри не забывай там обо мне!»

И еще ты слышишь: «Не забудь о бабке, об отце с матерью, о дедушке, о соседях не забудь».

Их жуткое молчание нагоняет на тебя страх, и ты слышишь в тишине, как заговорили человеческими голосами животные и неодушевленные предметы: «Эй, ты, малый. Не забывай о нас в городе! Беги в город, но смотри помни там о собаках, кошках, лошадях и коровах, о заборах и бревнах; да, да, малый, смотри не забывай о бревнах, особенно о сгнивших бревнах…»

Запомнить надо столько, что ты вконец растерял.

На прощанье ты должен поцеловать старикам руки. Ты прикасаешься к их старческим рукам губами. Берешь в свои ладошки их большие руки и, взглянув на кожу этих рук, которая на мгновенье мелькнет у тебя перед глазами, целуешь их. Однако мгновенья достаточно, чтобы разглядеть эту кожу, в этом мгновенье заключена целая вечность.

Уезжая из деревни, ты должен навсегда запомнить эту кожу-карту их рук; им хочется, чтобы в городах, на шумных улицах у тебя перед глазами вдруг возникла бы эта кожа-карта их рук. Они тебе об этом не обмолвились, они сами не ведают, что хотят этого, но ты уже отгадал или скоро отгадаешь их желание. Ты поймешь это, осознаешь, оставшись наедине с самим собою. Проснешься среди ночи и еще явственней, чем днем, осознаешь: они жаждут, чтобы у тебя перед глазами всегда была карта их рук, и увидишь ее еще отчетливей. Увидишь отмершую, опаленную морозом, знойными ветрами, изъеденную грязью и навозом, красную кожу их рук. Увидишь под этой кожей выпирающие кости, которые, словно ножи, хотят вспороть ее и натянули ее так, что она стала серовато-белой от скрытой под ней белизны костей.

Ты видишь черные линии, вернее, не линии, а черные, толстые, набухшие кровью черви-жилы. И вспоминаешь, как целовал под яблоней их руки, вспоминаешь так живо, что ощущаешь на губах холодную корявость старческих рук. Когда ты, склонившись, целовал правую руку, левая ложилась на твою голову, пригибая ее, словно тяжелая шапка. Ночью все вспоминается так явственно, что ты снова ощущаешь на голове эту тяжелую шапку-руку.

А какие руки у тебя, пятидесятипятилетний интеллигент? Ты не раз разглядывал их, сравнивая с руками деда, отца и стариков соседей. Сравни еще раз, у тебя есть время, пока автобус мчит тебя обратно в город. У тебя пальцы — тонкие и длинные, а у них — толстые, изувеченные коротышки. Ты можешь их не только разогнуть, но выгнуть назад, а у них они скрюченные и совсем негнущиеся. Это не руки, а жесткие ухваты или когти старых, одряхлевших ястребов.

У них кожа на руках туго натянута, а у тебя дряблая, ладони у них покрыты омертвевшим кожно-роговым слоем, черным на сгибах. А у тебя ладони мягкие, как брюшко ящерки. Они схватятся за горячее и — ничего, а ты зашипишь от боли. Твои руки припорошены, словно ржавчиной, коричневыми пятнышками. Пятнышки эти резко выделяются на коже, и руки кажутся ржавыми. А у них ржавчину с рук вытравили дожди, морозы, зной и ветры.

Попрощавшись с той шестеркой у яблони, поцеловав руки у стариков и старух, ты должен повернуться к ним спиной и уйти, они уже замахали на тебя руками, давая понять, что пора уходить. «Ну, ступай, ступай, телега уже готова, пора ехать», — говорили они.

Они гнали тебя, они делали все, чтобы ты уехал. Долгие годы это было их страстным желанием. Даже проклясть тебя они были готовы, лишь бы ты отправился завоевывать город. Из любви к тебе хотели они, чтобы ты возненавидел их; тогда, думали они, ты будешь цепляться за город, держаться за него и навсегда избавишься от грязи, навоза, от штамповки и обкатки, которые уготованы тебе судьбой в деревенской глуши, среди полей и садов. В те времена утопавшая в садах деревня составляла единое целое и не было никаких зон, как теперь. Судьба готовила из тебя землепашца, а они хотели вырвать тебя из ее когтей, потому и стращали собой и даже ненависти твоей не побоялись; они любили тебя, и поэтому хотели как можно дальше запрятать от судьбы.

Вот что это была за любовь! Для такой любви разлука — праздник, а не печаль; их любовь домогалась разлуки, стремилась к разлуке с любимым, к его изгнанию.

В тишине позвякивали металлические части телеги и упряжи, отец заканчивал приготовления к отъезду. А старики твердили: «Ступай, садись, телега готова, садись скорей, дорога-то дальняя».

Вот ты повернулся спиной к шестерке и зашагал к телеге, а они остались позади. Ты подошел к телеге, в которую была впряжена низкорослая вороная кобылка, вскарабкался на телегу по спицам, — мал еще был, — и уселся на охапку сена слева от отца, чтобы не мешать ему погонять кобылу кнутом, зажатым в правой руке.

Телега двинулась, заскрипела, затарахтела, и в этом скрипе и тарахтенье тебе послышался голос деревни, крик, пугающий тебя и прогоняющий в город. Огромную любовь деревни услышал ты в этом крике и наказ услышал: «Беги в город, малый, но помни о нас, води нас в города — рожденных и еще не рожденных».


Автобус мчал быстро, и я не заметил, как он въехал в город. На этот раз на перекрестках он не задерживался. Я вышел в начале узкой улочки в старом городе. И пошел обычной дорогой при тусклом свете закованных в железо ламп. Дорога эта хорошо знакома старикам из моей родной деревни. Не раз приходили они ко мне этим путем. «Мы пришли к тебе, — говорили они, — потому что нам больно, нам нужны хорошие доктора». Иногда они приезжали не к докторам, а просто купить что-нибудь и посмотреть город. Я ходил с ними по улицам и показывал им город — все его зоны.

Они любили посидеть на лавочке в новой, третьей зоне. Садились осторожно, с опаской, словно боясь обидеть лавку. Руки складывали на коленях, а головы задирали кверху, — на дома поглядеть. И все диву давались, сколько там стекла. Они знали, при мне можно вволю удивляться, не опасаясь насмешки, и не отказывали себе в этом удовольствии. Нравилось им, глядя на роскошные многоэтажные дома, мысленно перенестись в прошлое, к тем временам, когда они цеплялись за обманчивые заборы надежды. А когда их надежды не оправдывались, они находили в себе силы оторваться от покосившихся заборов-обманщиков и возвращались на тесные свои подворья. И принимались за работу, все начинали заново. Они всегда начинали заново и потому, будучи стариками, оставались молодыми.

Когда мор косил домашних животных, они приносили издалека в мешках двух-трех поросят и выпускали на свежую подстилку в мертвую тишину опустевшего хлева. Начинали заново.

Когда случался пожар и сгорали все постройки, они очищали землю от еще теплого пепла и наскоро мастерили закуты — для себя и для живности. Начинали заново.

Вот и моя улица, на ней — ни души, уже поздно, люди спят. В тишине гулко раздаются мои шаги, ноги быстро несут меня к дому.


1968


Перевод С. Тонконоговой.

Загрузка...