ТАНЦУЮЩИЙ ЯСТРЕБ

Часть первая

I

Живота его было пятьдесят лет, и можно сказать о жизни Михала Топорного, — не обременяя себя скрупулезными подсчетами месяцев и дней, — что была она наполовину деревенская, наполовину городская. За эти пятьдесят лет Михал Топорный осилил немало дорог и крутых поворотов, многое повидал и многому научился, и взобрался очень высоко, и мог пожить бы дольше, да уж, видно, суждено ему было дожить только до пятидесяти, ибо, когда очутился он на той вершине, которой достиг в последние минуты жизни, и когда снова увидал темнеющую долину своего детства и юности, и взглянул на нее, как птица из поднебесья, — в тот же миг, вместе с запечатленной в его взоре сумеречной долиной, где ему уже не удалось найти следа мальчонки и парня, которыми он был когда-то, — его заграбастала смерть.

А родился он осенним, ненастным днем 1914 года. В горницу, где лежала и стонала мать грядущего на свет Михала Топорного, Агнешка Топорная, урожденная Дуда, вошла повитуха, прикрывавшаяся от дождя дерюгой, и начались роды.

Когда в горнице, где полом служила утрамбованная глина, смоченная водой и отполированная, происходили эти роды, в кухне, за узкой дверью, стоял отец младенца, который должен был появиться на свет, Винцентий Топорный, и ждал, и поминутно из-за этой двери доносился его басовитый голос: «Уже, что ли?»

Потом он пинал ногою дверь и все настойчивее допытывался: «Уже, что ли?» — ибо ждал сына, а не четвертую дочь, поскольку сын, когда подрастет, уж как-нибудь сам устроится, ему это легче, чем дочери.

А потом он вломился в горницу, и повитуха сказала ему, что родился сын, и тогда он взглянул на свою едва живую жену, которая засыпала, измученная родами, и сказал ей: «Сын». Она же только кивнула, не в силах произнести ни слова, и он уселся на стул, тяжело сопя, словно сбросил с плеч тяжелую ношу. Вдруг ему почудилось, что повитуха обманула, ведь она знала, как он бесился, дожидаясь за дверью, и как ему нужен был сын; и когда ему это померещилось, он бросился к плачущему младенцу и запустил руку под пеленки, прикрывавшие ножки новорожденного, ибо этот темный, бешеный мужик пожелал сам убедиться, точно ли родился сын.

Он хотел лично это проверить, поскольку ждал мальчика, ведь мальчик, когда подрастет, как-нибудь сам устроится; и снова уселся на стул и сказал повитухе то, что она узнала первой: «Мальчик».

Настала великая пора отдохновения и тишины, однако время не медлило и, обремененное новой заботой, начало торопливо размечать пятидесятилетнюю трассу этого комочка, завернутого в тряпье, этого студенистого существа, которое можно было пришибить одной песчинкой; и уже где-то возникали дороги, уклоны и подъемы, где-то там впереди создавалась твердь, которую будет затем попирать этот только что родившийся человек, и ветер уже начал нагонять и запасать впрок воздух, которым ему придется дышать, а в пространстве готовилось место, которое он собой займет, — или, иначе говоря, которое будет им заполнено: для земли и воздуха началась новая работа, как это обычно бывает, когда на свет появляется такая козявка, этакое студенистое существо, которое может захлебнуться в капле воды.


Позднее три дочери, которые родились раньше Михала, умерли еще детьми от какой-то болезни, и остался этот один-единственный сын Михал.

Винцентий Топорный в одиночестве относил маленькие легкие гробы в костел и на кладбище — у его жены тогда было что-то с ногами, и она отсиживалась дома, а люди не ходят за гробами малых детей; примерно за три месяца перетаскал он эти гробы один за другим под мышкой — они были такие легкие, что не приходилось их взваливать на плечо. Если бы кто-нибудь присмотрелся к нему тогда повнимательнее, то заметил бы, что Винцентий Топорный скорбел, и вместе с тем словно бы малость гордился, что вынужден влачить свою беду и что собственноручно носит эти маленькие гробы со своими покойными детьми, при жизни такими ненасытными, и что именно он предает их земле на кладбище. И поэтому, если бы кто-нибудь тогда присмотрелся к нему повнимательнее, то, пожалуй, кроме этой печали, мог бы уловить выражение некоего удовлетворения на его широком небритом лице; будто можно радоваться тому, что умирают дети и детей, а не стариков, отживших свой век, несешь на кладбище; поэтому Винцентий Топорный нес эти маленькие гробы так, словно не было в них умерших детей, нес как порожние, и как будто бы эти пустые маленькие гробики он тащил живым детям для забавы, чтобы они играли в похороны, укладывали в них тряпичных кукол и цветы, чтобы они закапывали их понарошку в сухую землю, потом смеялись и веселились оттого, что похороны получились как настоящие.

Настоящие похороны Михала Топорного, родившегося осенью 1914 года, состоялись пятьдесят лет спустя и большом городе в сентябре 1964 года. День был солнечный и теплый, когда его хоронили на городском кладбище, среди великолепных могил; его должно было принять это кладбище и стать его кладбищем, ибо он заслужил эту городскую, выложенную кирпичом, могилу и мраморный памятник на огромном кладбище в городе.

Перед ним, родившимся в светелке с глиняным полом, могильщики в униформах, приученные хранить скорбное молчание, распахнули массивные железные ворота городского кладбища, и мужикам-односельчанам, приехавшим на похороны, невольно вспомнилось тогда их житье-бытье, и они содрогнулись от прилива гордости, когда входили в эти самые ворота, и с едва скрываемым чувством гордости и удивления брели, не чуя ног, по широкой, усыпанной гравием аллее, вместе с процессией, со всем этим людским потоком, венками и цветами, препровождали гроб инженера Михала Топорного, генерального директора крупного горнодобывающего комбината, к открытой могиле, точнее, склепу, который должен был стать, — как это, заискивая перед землей, любят называть люди, — местом вечного упокоения.

Михал Топорный умер инженером и заслуженным генеральным директором крупного комбината, умер на работе, при исполнении служебных обязанностей, или, выражаясь торжественно, — на посту; поэтому его гроб долго стоял на краю могилы, так как было произнесено много речей, в которых перечислялись и многократно повторялись заслуги покойного.

Люди молча слушали эти надгробные речи и поглядывали друг на друга каким-то особенным, будто просветленным взглядом, в котором не было ни зависти, ни гнева, ни какой-либо дерзновенной мысли, а сплошное умиротворение.

Мужики, идя среди городских, ввалились на кладбище вместе с гробом того, кто выбился из таких же вот, как они, и глазели теперь по сторонам, рассматривали шикарные памятники, деревья и птиц на деревьях, приглядывались ко всему этому движению и жизни на кладбище, и, пожалуй, им тут нравилось; при этом они, конечно, диву давались, что такой громадный надел нужен под могилы, и сравнивали его со своим маленьким деревенским погостом, удивленные, что столько людей умирает на свете, но старались не подать виду, что им в диковинку эта городская смерть, ибо знали, что лицо здесь должно выражать спокойствие, даже безразличие, и потому стояли спокойно, вернее, вроде бы спокойно, так как, по правде говоря, жадно и самозабвенно впитывали все, что происходило вокруг, словно хотели обворовать кладбище, увезти в свою деревню как можно больше этого великолепия.

У могилы, под высоким старым кленом, не умолкали речи; разлапистая ветвь почти касалась коричневой полированной крышки гроба, а листья как бы образовали широкую ажурную завесу, и деревенская баба в серой кацавейке и темной шали, стоявшая у гроба, только сквозь эту зеленую полупрозрачную завесу из кленовых листьев могла взглянуть на красивую городскую женщину, которая стояла немного поодаль, по другую сторону гроба. Это Мария Топорная, урожденная Балай, первая, деревенская жена покойного, стоит справа от ниспадающей ветви; она могла бы не прийти на похороны, и если б не пришла, никто не упрекнул бы ее, но она пришла, и смотрела на гроб, и прикасалась к его выкрашенным доскам, и утирала слезы, ибо знала, что умершим надо прощать.

А там, поодаль, левее поникшей ветви старого клена, стоит красивая, высокая, одетая в черное женщина — вторая, городская жена Михала Топорного. Не следовало бы этой красивой даме приходить на похороны, и никто бы не удивился, если бы она не пришла, но она пришла, возможно полагая, что умирающие прощают.

Жизнь Михала Топорного сложилась так, что первая его жена была деревенская женщина Мария, дочь Антония Балая; когда он бросил свою деревенскую жену и развелся с ней, второй его женой стала горожанка Веслава Яжецкая, дочь известного врача Юлиуша Яжецкого; эта красивая дама потом покинула его и обрекла в последние месяцы жизни на одиночество, именно она — та, что сейчас стоит наполовину скрытая кленовой ветвью и прикладывает к глазам белый платочек.

Неуемный верховой ветер, проносившийся над кладбищем, порою обрушивался на людей и шевелил ветви клена, тогда завеса отодвигалась, и эти две женщины, две бывшие жены Михала Топорного могли увидеть и внимательно оглядеть друг друга; прежде они не были знакомы и встретились впервые здесь, на кладбище.

Ораторы, выступавшие над гробом, упивались тем, что они живут, и горячо, почти с радостью говорили о заслугах покойного. Высоко на дереве сидела маленькая птаха и занималась своими делами, но время от времени поворачивала головку и смотрела вниз, на людей.

Порыв ветра отстранил ветвь клена — и опять увидели друг друга две женщины, поделившие между собой жизнь Михала Топорного.

Первая женщина, крестьянка, была его женой двенадцать лет, — они венчались в 1938 году, а ушел Михал Топорный из отчего дома в 1950, оставив жену и сына Сташека. Долгие годы после этого Михал не отворял калитки своего двора и не заглядывал на родной двор, и только в последний день своей жизни он прикоснулся к трухлявым доскам знакомой калитки, открыл ее и, ступая словно бы по тропинке, а вернее, по уже заросшей травой земле, подошел к потрескавшейся стене дома, в котором появился на свет и прожил более тридцати лет. Ораторы этот деревенский, крестьянский период жизни Михала Топорного называют «суровым» или «трудным» и, впадая в пафос и прибегая к скороговорке, которая, разумеется, не может отразить ни единого прожитого этим человеком часа, говорят: человек, с которым мы сегодня прощаемся навсегда, изведал суровую крестьянскую долю. Так ораторы одной лишь фразой отделывались от тех дней, месяцев и лет, которые ныне покоящийся в гробу прожил шустрым мальчонкой, а затем рослым, красивым, смуглым парнем, с мужественным, немного хищным лицом, низким лбом, буйным смоляным чубом и темно-синими глазами. Одной фразой они обрисовывали стремительную, алчную, полную тревог жизнь этого человека.

II

Смерть частенько заглядывала под соломенную крышу Топорных. Как-то по весне, когда мужики выехали в поле, смерть прибрала Винцентия Топорного, отца Михала. Антонов огонь, охвативший ступню, пополз вверх по ноге, а потом еще выше, подобрался к сердцу, и пришлось отцу помирать, ибо когда антонов огонь доходит до сердца, то уж ничего не поделаешь, и смерть уносит человека. Если бы сразу, как только почернела ступня, доктора отняли ему ногу, он, может быть, и выжил, но он не хотел жить без ноги или, возможно, полагал, что антонов огонь не поднимается так высоко, остановится, и на операцию не соглашался, а врачу, пытавшемуся уговорить его, отвечал: «Как это я покажусь в деревне без ноги, пан доктор?» Врач продолжал уговаривать Винцентия Топорного, но тот не уступал и в ответ на все уговоры, на все красноречие, и доводы, и просьбы родни с детским упрямством повторял: «А как я без ноги пойду за плугом, как я без ноги управлюсь с молотьбой, как подступлюсь к навозу; ну, скажите, как я без ноги стану городить забор?»

Простая логика подсказывала ему, что, не будь этих обязанностей, можно было бы кое-как прожить без одной ноги; или, пожалуй, согласиться, чтобы ее отняли выше того места, где растекалась по коже синева — если бы не пахота, вывоз навоза, молотьба, возня с забором; но этой работе нет конца, и должны быть у человека две ноги и две руки, поскольку двух ног и двух рук человеческих требуют поле, амбар, коровник и хлев; любая мелочь в хозяйстве требует двух здоровых рук и двух здоровых ног, и потому Винцентий не дал согласия на операцию, не внял уговорам ни этого красавчика и краснобая врача, ни жены, ни тещи, ни сына.

Когда он так упрямился и возражая против операции, видно было, что ему стыдно возвращаться из больницы в деревню без ноги, стыдно перед людьми, домами и полями стоять, словно аист, или забавно ковылять вприпрыжку, тогда как все живое проносилось бы мимо на двух или четырех ногах; казалось, он не вынес бы этого стыда, а также мысли о том, что поддался какой-то таинственной хвори, от которой одна нога наливается густой синевой.

Он умер в светелке, где после его похорон остался аромат ладана, перебивающий густой трупный запах, остался тот аромат, который всегда пропитывает комнаты, где умирают люди; ибо необходимо, чтобы оставшиеся в живых не ощущали дыхания смерти.

Мать Михала Топорного, Агнешка, умерла легко, во сне; говорили, что у нее была болезнь, от которой все время клонит в сон и кровь превращается в воду; так она и померла, не проснувшись, и в деревне говорили, что бог над ней смилостивился, а потом в хате снова курили ладан, дух его растекался по всем углам и даже просачивался в окна.

Когда Михалу Топорному минуло двадцать три года, осталась только бабка Вероника, мать Агнешки Топорной, но бабка хворала, ноги у нее отказали, и она не вставала с постели.

В ту пору не смолкал во дворе визг некормленных свиней и поросят. Михал спозаранку уезжал в поле, а бабка уже не могла задать им корм, она лежала пластом в постели; бабка дожидалась смерти, она слушала этот визг и жалела голодных свиней, да только поглядывала на клочок белого света, который был виден из оконца.

Бабка умирала, сочувствуя свиньям и ненавидя кур, ибо не могла выдержать настырности, разнузданности и нахальства этих птиц, которые, не чувствуя хозяйской руки, завладевали двором, разоряли его и брали верх над человеком.

И возможно, именно это изматывающее сострадание к голодным свиньям и непомерная для иссякающих сил бабки ненависть к одичавшим курам приблизила ее конец. Женщина, свидетельница ее смертного часа, говорила, что умирающая проклинала кур, которые взбирались даже на крышу и ворошили солому так, что пыль застилала оконце в тот самый час, когда бабка отходила; ибо бабке мало было видеть огороженную усадьбу; она любила смотреть на широкие просторы от края до края и потому в глубокой старости тосковала по ним, и пока ноги хоть чуточку повиновались ей, бабку каждый день можно было встретить у ворот сада вглядывавшейся в простор полей. Она говорила, что там, вдали, все словно из стекла. Люди посмеивались и подтрунивали над ней, говорили, что бабка Вероника разглядела лавку со стаканами и бутылками, а она отвечала молодым шутникам: «Сначала утри сопли, а потом толкуй о том, что есть там, где земля с небом смыкается».

Больше всего она любила те минуты, когда из хлева доносилось сытое похрюкивание накормленных ею свиней. Можно сказать, что на склоне лет, пока еще кое-как двигались ноги, но нельзя уже было добрести до ворот сада, ее утехой осталось только счастье нажравшихся, сытых свиней. Затем нарастающий паралич метр за метром урезал ее стезю, и однажды прогулка до ворот сада показалась ей целым путешествием, а потом уж переступить порог хаты стало большим событием; в конце концов паралич заточил ее в светелке и приковал к постели, и вот тогда подняли визг несчастные, голодные свиньи.

Некоторое время бабка еще видела клочок белого света в окне, а уж когда куры распоясались и полезли на крышу, лишилась последнего, — черным дождем застлала оконце пыль, сыпавшаяся с крыши. И в последние дни, и в смертный час стояла перед ее глазами только эта черная пыль, ничего больше.


Михалу пришлось жениться, поскольку свиньям нельзя оставаться голодными, и когда он уезжает на целый день в поле или в лес, кто-то должен задавать им корм, да и курам тоже не положено разгуливать, где им вздумается, и взбираться на крышу, и коровы должны быть вовремя подоены, и сыворотка вовремя сцежена, и, наконец, куриный и гусиный помет должен быть отметен от дверей хаты великом из жестких прутьев.

Ему пришлось жениться, чтобы скотина и птица были на своем месте, и чтобы каждая вещь была на своем месте, и чтобы навоз и птичий помет также оказались на положенном месте.

Иными словами, скотина и разные предметы домашнего обихода — вся эта мелкая грязная рухлядь — определили дальнейший отрезок жизни Михала Топорного; можно сказать, что он внял наказу скотины и ничтожной рухляди и поступил так, как они требовали, ибо в деревне человек часто вынужден делать то, что требуют скотина, растения и даже всяческая смрадная рухлядь.

Михал Топорный взял себе в жены Марию, урожденную Балай, которая прибавила к его хозяйству морг земли и корову. Так для него начался новый период, который можно попросту назвать периодом супружеской жизни Михала Топорного с Марией, урожденной Балай.

III

После смерти бабки Вероники больше никто не умирал в доме Топорных — не называть же, в самом деле, умершим подохшего котенка, которого забыли в этой хате, в конце концов покинутой людьми. В промежутке между смертью бабки и гибелью котенка, который не успел выскочить, пока забивали досками окна, обитала в этом долге молодость.

Ныне уже покойный директор Михал Топорный, гроб которого скоро опустят в глубокую, выложенную кирпичом могилу, весной 1939 года, щеголяя босиком, в темных посконных портах, подпоясанных узким потрескавшимся ремешком, звал хриплым, басовитым, как у отца, голосом свою жену Марию и дядю Миколая, чтобы подсобили ему поднять балку: он в ту пору ремонтировал амбар. Через несколько лет он снес старый амбар, и тогда они, тоже втроем, пребывая в благословенном или, возможно, проклятом неведении о том, что принесут грядущие годы, подгоняли доски и строили новый амбар, а где-то далеко шла война, гибли целые армии, лилась кровь, то есть возникали обстоятельства, воспрепятствовавшие этим доскам выполнить свое назначение в качестве стен амбара; впоследствии, когда Михал, расторопный молодой хозяин, навсегда уйдет из родного дома и дом его в конце концов опустеет, дядя Миколай оторвет доски от амбара, забьет ими окна пустой хаты, где останется и подохнет тот котенок. Дядя Миколай и не вспомнит о котенке, когда, прибив последнюю доску к оконному косяку, отправится домой по пологому склону холма, захватив с собой большой молоток и клещи. Возможно, что, уходя прочь от пустой хаты, он даже слышал пронзительное кошачье мяуканье, но, пожалуй, не обратил на него внимания. Можно сказать, что это — как торжественно выражаются ораторы на митингах — веяние или веление истории способствовало тому, что тем доскам не будет дано истлеть спокойно в стене сарая и что они истлеют прибитыми к оконным косякам, дабы никто не заглядывал в пустую хату. Это веяние или веление, не щадя даже ничтожных вещей и мелких животных, посодействует тому, что котенок погибнет в муках от голода, как вечный узник в пустом доме, из которого нет выхода.


Но ведь эти трое не могли знать, что произойдет с людьми и домом, и потому с огромным рвением строили новый амбар; собственно, с досками и столбами, врытыми в землю, возились не трое, а четверо, поскольку тогда уже был Сташек, единственный сын Михала и Марии; было ему год или два от роду, когда строился амбар. Он появился на свет летом 1940 года. Как-то ночью весной того года Мария Топорная взяла руку мужа и положила на свой большой живот, чтобы Михал мог почувствовать, как там внутри что-то вздрагивает и шевелится. В ту ночь они долго не спали, потрясенные тайной жизни и ощущением своего единства.

Однако настанет такой день, когда Михал Топорный навсегда покинет отчий дом, бросит жену и сына и все дни и ночи, проведенные с ними, сочтет потерянным временем; а также все дни, потраченные на ремонт амбара, строительство сарая и разные работы в поле и на своем небольшом дворе, сочтет потерянным временем, которое надо наверстать и о котором следует забыть. Никакие воспоминания не смогут остановить его, и память окажется бессильной, ибо он все-таки уйдет и бросит свою деревенскую семью, и Мария плюнет вслед ему, уходящему, от злости и обиды; а десятилетний Сташек, увидев плачущую мать, запустит в него комом земли, как в бродягу и вора. Это произойдет восемь или девять лет спустя, но они все еще не знают, что случится, когда минует то время, и потому Михал, этот молодой, рослый, смуглый мужик с ястребиным, алчным взглядом, ходит по своему двору и по своей земле, полученной в наследство, так, словно она будет принадлежать ему до гробовой доски, а потом перейдет к сыну Сташеку и к будущим внукам и правнукам, и ощущает ограниченное ее скромными пределами удовлетворение и счастье, которого попытается с презрением и издевкой сторониться всю свою последующую жизнь.

Но эти усилия окажутся тщетными, и гнилая стреха останется в его памяти наперекор всему и призовет Михала к себе в последние часы его жизни, и тогда он смирит гордыню перед гнилой соломой и трухлявыми стропилами и вернется к родимому порогу, проскользнет во двор крадучись, словно блудный сын, вдохнет запах тлена и запустенья и, стоя понурившийся и согбенный у стен пустого отчего дома, будет прислушиваться к тихому, таинственному шороху рассыпающегося в прах дерева.

Это будут уже последние минуты жизни Михала Топорного, точнее директора Михала Топорного, и к ним мы еще вернемся, а сейчас необходимо выяснить причины, способствовавшие тому, что он решился оставить дом и бросить свою деревенскую жену и сына.

Следует вернуться к тому дню, когда Михал, его жена Мария, дядя Миколай и сын Сташек сооружали пристройку у южной стены амбара. День был погожий, и заходящее солнце не пряталось в тучи, а опускалось за край земли, оставаясь до последнего мгновения видимым и чистым. Оно ярко освещало только что возведенную стену амбара, и все были очень довольны, полагая, что эта пристройка простоит долго. Дядя Миколай по оттенкам заката предсказывал ветреную погоду, и действительно, когда на следующий день деревенский учитель вошел во двор Топорных, с полей дул довольно резкий ветер. Учитель вызвал Михала для какого-то разговора. Они стояли под навесом, и Мария из сада видела, как учитель что-то объяснял Михалу, а тот улыбался; вот учитель замахал руками, вероятно в чем-то убеждая его, а Михал, видно, не очень-то поддавался, раз слушал с такой беззаботной улыбкой. Учитель гнул свое, и все объяснял, и все быстрее махал руками.

Сейчас этот учитель, уже седой семидесятилетний старик пенсионер, стоит на кладбище возле кустика, слушает, как ораторы распространяются о его любимом ученике, Михале Топорном, директоре крупного промышленного объединения. Он то и дело подносит к глазам одряхлевшую руку и вытирает слезы, а ведь в то время, когда разговаривал под навесом с Михалом Топорным, еще мужиком, он был подвижным и энергичным.

С тех пор много воды утекло, и Мария Топорная уже не скажет этому старику того, что сказала десять с лишним лет назад, не поднимет на него руку, как было, когда Михал, ее муж, навсегда ушел от нее и взял себе в жены городскую женщину. Тогда, придя в отчаяние, она остановила учителя посреди дороги, замахнулась на него и крикнула: «Ты в этом виноват!» Учитель отступил на край канавы, но отчаявшаяся Мария подскочила к нему и ударила по лицу: «Вот тебе за мою беду!» Шляпа упала у него с головы и покатилась в канаву, но учитель не нагнулся за ней, а продолжал стоять на дороге понурившись, да так и прошел по деревне, а деревня молчала, люди попрятались за изгороди, но кое-кто видел, как учитель достал из кармана платок и вытер глаза, и одни утверждали, что плакал он от стыда, поскольку баба влепила ему пощечину, а другие возражали, что дело, мол, не в этом, а, возможно, в той счастливой доле, которая выпала Михалу и которой Михал не сумел воспользоваться по-умному, а остервенело ухватился за новые возможности, не разбираясь, где нужное и где пустое.

В 1940 году, а может быть, в 1941, под навесом, у коровника, этот самый учитель уговаривал Михала и в конце концов уговорил ходить на тайные занятия, которые проводил по вечерам в своем доме. Он пришел с этими уговорами к Михалу, ибо знал, что тот был способным, ведь когда-то Михал учился у него в деревенской школе; кроме того, Михал Топорный закончил два класса гимназии, куда его посылали, когда ему исполнилось одиннадцать лет, то есть в 1925 году; дядя Алойзий, брат матери Михала, которого называли Алойс, прислал тогда немного денег из Франции и написал, чтобы определили Михала в школу, а расходы он берет на себя. Но спустя два года дяде Алойзию не повезло во Франции с работой, и он перестал присылать деньги. Винцентий Топорный взял тогда сына из гимназии, не в силах платить за обучение и квартиру.

Михал Топорный, которого учитель в начале оккупации уговорил посещать тайные занятия, высказал свое согласие: «Ну, ладно, приду», — под старым навесом, рядом с деревянным сараем и конюшней, на том месте, где постоянно валялись ошметки навоза и почерневшая щепа; на том месте, которое испокон веков оставалось неприкосновенным, словно было священным и где земля впитывала тепло конского навоза и босых ног прадедов и дедов; на том месте, где из рода в род Топорные имели обыкновение вести серьезные разговоры и принимать важные решения.

И вот в хате Топорных появился новый предмет — зеленая тетрадка, вещь, недостойная человека, которому уже под тридцать и который многие годы пахал, сеял, молотил, возил в поле навоз и занимался другими крестьянскими делами, вещь, внушавшая немало тревожных и обескураживающих мыслей мужику, который уже почти тридцати лет от роду поддался уговорам блажного краснобая и взялся за учение.

Люди тотчас узнали, что Михал ходит к учителю на какие-то тайные занятия, и одни смеялись, а другие поговаривали, что такие затеи опасны.

Не вдаваясь в сложные поиски причин и следствий, следует сказать, что уже само согласие Михала посещать тайные занятия в доме учителя положило начало, пока незримое, всему тому, из-за чего впоследствии Жизнь Михала Топорного оказалась разорванной пополам.

Михала привлекало то, о чем говорил учитель, он знал, что тот мог говорить так с немногими людьми; а говорил учитель довольно загадочно и описывал рукой большие крути в воздухе, и это означало, что занимает его весь мир, особенно же те края, где идет страшная война и гибнут миллионы людей. «Нужно подготовиться к тому, что придет», — говорил он, стоя с Михалом под широким навесом, на том клочке голой безликой земли, к которой липли босые ноги прадедов и дедов, ступавшие по свежему, дымящемуся навозу. Учитель указывал пальцем на эту землю и говорил удивительные вещи: будто придет время, когда можно будет смыть с ног навоз и грязь и надеть красивые, сшитые по ноге сапоги, в которых ступни станут белыми и избавятся от наростов и трещин под пальцами, образующихся от хождения босиком.

Но нельзя полностью обойти годы жизни Михала Топорного, предшествовавшие началу тайных занятий у учителя. Иной раз придется также вернуться к его ранней юности и даже детству, поскольку те годы тоже повлияли на то, что жизнь Михала сложилась так, а не иначе. Следует порой возвращаться к тем временам, хоть невозможно учесть и раскрыть все причины, ибо наверняка относится к ним и не поддающаяся определению дрожь самых тонких нервных волокон, которая предшествует внезапной собранности, напряжению всего естества, а затем принятию важного решения.

Уже сейчас, чтобы обстоятельнее выяснить, почему Михал согласился посещать тайные занятия, следует припомнить те дни, когда ему мальчишкой пришлось прервать учение в гимназии и вернуться домой после того, как дядя Алойзий, которого все звали Алойс, потерял работу во Франции и перестал высылать деньги. Другого выхода не было, и Михала взяли из городской школы; тогда была осень, и Михал перешел в третий класс, и учеба хорошо ему давалась, но это ничего не значило, поскольку не было денег, и за ним снарядили телегу, и на этой телеге он вернулся домой. Мать вышла к покосившимся воротам и открыла их; а когда телега въехала во двор, Михал соскочил с нее и отнес на чердак свою ивовую корзину, которая была снабжена хитроумным запором, состоявшим из железного прута и замка, чтобы никто не таскал у него хлеб.

Остаток того дня, в который он расстался с городской школой, Михал просидел в конюшне и все смотрел на лошадь, гладил ее по голове и по бархатистой светлой шерсти между ноздрями, словно это было первым делом того, кто прерывал учебу и кого привозили в деревню, словно, вернувшись из города, следует прежде всего отправляться в конюшню.

А потом он бродил по саду и разглядывал деревья и притрагивался к ним, — видимо, нравятся деревья тем, кто прерывает учебу и кого привозят назад в деревню.

А потом он долго разглядывал какую-то дребедень: листочки, червяков, точно это также положено делать тем, кто возвращается из города, прервав ученье.

А потом поднял покосившиеся ворота, желая поставить их прямо, но они снова накренились; тогда Михал раззадорился и поднажал сильнее, но ворота продолжали падать, и тут он еще раз навалился с такой силой, что они затрещали и с грохотом рухнули на землю. Вероятно, у тех, кого срывают с ученья и привозят обратно в деревню, столько сил, что, пожелав выпрямить покосившиеся ворота, они непременно их ломают и обрушивают на землю.

А потом он хотел поднять ворота и ухватился за доску, но она была трухлявой, и гвозди не удержали ее, и в руках у Михала оказалась только эта доска, и тогда он отшвырнул ее прочь, и она угодила в стайку цыплят; доска пришибла одного цыпленка, который, прежде чем сдохнуть, широко-широко открывал клюв. Видимо, у тех, кого срывают с учебы, считается пустым то место, где бегают цыплята, и они отшвыривают доски так, словно там никого нет; а может, им хочется, чтобы дохли цыплята, когда они возвращаются из города, не по своей воле прервав столь успешно начавшееся ученье.

Тот самый учитель, который в начале оккупации с пылающим взором и раскрасневшимся лицом под широким навесом во дворе Топорных уговаривал Михала посещать тайные занятия, встретил его после возвращения из гимназии в поле во время осенней пахоты. Увидев своего учителя, Михал остановил лошадь и нагнулся, якобы собираясь выше подвернуть штаны, чтобы они не волочились по земле; ему незачем было это делать — штаны были довольно короткие и вовсе не доставали до земли: но он их закатал, чтобы выглядело так, словно это было необходимо и даже очень важно; в ту минуту, не зная что сказать, он поневоле ухватился за штаны, потому что нужно было как-то пережить эту минуту, и произнести первое слово, и посмотреть в глаза учителю, который готовил его в гимназию.

Учитель спросил: «Пашешь?» А Михал, тогда еще подросток, ответил: «Пашу», — и добавил, что лошадь ленивая, но пашется легко, потому что земля рыхлая; он почувствовал себя спасенным и успокоился, ибо миновала невыносимая минута молчания и стыда, пока он подвертывал посконные порты.

Теперь уже можно было понукать лошадь и идти за плугом, потому что учителю пора было в школу учить ребят, а твое дело — пахать да поглядывать, как лемеха отворачивают пласты земли, а потом смотреть вдаль, туда, где за высокими тополями находится город, откуда тебя увезли. Город там, вдали, а тебе позволено дойти только до той зеленой границы, до межи у края твоего надела, и нельзя даже носа высунуть за ту границу, а следует дернуть правую вожжу, чтобы повернуть и пойти по другой стороне поля, к противоположному его концу, ибо твой удел — кружить по этому полю, поскольку подоспело время пахоты.

Но ты можешь прикрикнуть на лошадь, можешь пустить плуг поглубже, погладить рукой лемеха и снять с них бурьян, который крепче железа, потому что железо его не берет, можешь пристукнуть шмыгнувшую из-под лемеха серую мышь, либо остановить лошадей и присесть на рукоятке плуга — можешь, никто тебе этого не запретит; а когда едешь в телеге по городу на рынок, чтобы торговать луком и горохом, и при этом проезжаешь мимо гимназии, из которой тебя взяли, то можешь взглянуть на ее здание и поклониться лысому человеку, который учил тебя в городе, и сказать: «Здравствуйте, пан учитель».

Это дозволено, и только это тебе осталось, тринадцатилетний Михал Топорный и почти тридцатилетний Михал Топорный, рослый, сильный мужик, муж Марии, урожденной Балай; ибо ты и в возрасте двадцати и даже еще тридцати лет от роду возил на ярмарку лук, горох и что придется и, встречая того лысого учителя, которого знал по гимназии, пользовался своим правом говорить ему: «Здравствуйте, пан учитель!» И тогда жена твоя Мария пристально глядела на тебя, но не произносила ни звука и неизвестно о чем думала.


Первое время после беседы под навесом, где Михал поддался уговорам учителя, словно в лихорадочном нетерпенье ожидавшего грядущих перемен, и согласился посещать тайные занятия, немногое изменилось во дворе, в поле и вообще в жизни Топорных. Тогда Михал, крепко погрязший в своем деревенском житье-бытье, еще хлопотал по хозяйству, послушный всем неизбежным велениям обычаев, навыков и крестьянской судьбы.

Он носил длинные серые штаны в широкую темную полоску; с весны и до осени ходил босиком, обуваясь лишь по воскресеньям и в те дни, когда отправлялся на ярмарку, в лес по дрова или сгребать колосья на стерне; но иногда в спешке уходил на эту работу без сапог, и тогда вдруг случалось, что останавливался, отдергивал ногу и смешно кривил лицо, как это делают, когда упругая, точно проволока, низкая, наискось срезанная стерня бередит заживающие язвы, которые бывают от долгого хождения босиком по грязи. Он вытирал кровь рукой, постепенно она размазывалась по всем пальцам, а потом попадала на черенок граблей и, растертая ладонями, исчезала без следа; острая боль вскоре утихала — сначала растекалась по ступне, потом отдавалась в человеке уже как смягченный отголосок первого ощущения — и где-то пропадала.

Продолжая после этого сгребать колосья, он ради предосторожности сгибал пальцы ног и норовил передвигать их с таким расчетом, чтобы ступня прижимала каждый стебель к земле. Но этот хитроумный способ хождения босиком по стерне, который Михал перенял от отца и деда, а затем освоил на практике, не всегда оправдывался, и случалось, что пальцы ног или вся ступня вдруг ощущали укол, если какой-нибудь мертвый, короткий негнущийся стебель впивался в ногу.

Свои посконные порты он подпоясывал узким, потрескавшимся ремешком, которого не было видно, потому что подол рубахи всегда вылезал из штанов во время быстрой, целиком поглощавшей Михала работы.

Рубаха пестрела пятнами пота, отчего казалась темной, особенно на спине, где липла к покрытой испариной коже и больше всего пылилась.

Из этого скромного облачения торчала упрямая, горячая голова, покрытая сплющенной кепчонкой, под которой едва умещался и даже слегка ее топорщил буйный смоляной чуб. А в этой голове то и дело рождались новые планы касательно хозяйства, которые Михал осуществлял упорно и рьяно. Тогда на его смуглом продолговатом лице появлялось выражение одержимости, лицо напрягалось, как натянутый лук, профиль заострялся, свидетельствуя о том, что человек весь во власти какого-то порыва, который гонит его вперед, заставляя отворачиваться от всего, что в этом броске он очертя голову растоптал и отринул.

Временами, хлопоча в поле или во дворе, где всегда полно срочной и тяжелой работы, Михал срывал с головы кепчонку, козырек которой приучал мужика видеть лишь небольшой клочок земли; тогда ветер осушал пот на его лбу, развевал волосы, высыхало и заношенное смрадное нутро кепчонки. А когда начинало припекать, он надевал этот высохший заскорузлый головной убор, постепенно терявший вид предмета, сшитого из материи, и все более уподоблявшийся чему-то слепленному из грязи и высушенному солнцем и ветром.

Зимой к этой одежонке прибавлялись еще сапоги, длинная телогрейка да какое-нибудь теплое бельишко; вместо ветхой кепчонки Михал надевал большую, теплую шапку.

Так наряжался в будни Михал Топорный, когда был мужиком, и немногое, а точнее сказать, ничто не предвещало того, что он навсегда порвет с деревней, ибо тайные занятия, на которые он ходил вечерами, еще не сулили каких-либо перемен и воспринимались им и его женой Марией как нечто пустячное и неспособное в корне изменить их жизнь.

IV

И все же занятия и иные, более важные, события, а также тупое упорство Михала, его настойчивость, алчность и нежелание считаться с другими людьми приведут впоследствии к тому, что он швырнет в угол сеней эту крестьянскую одежду и в лучшем, праздничном, наряде уйдет в город; а потом вымоется в белой ванне и вырядится, как настоящий пан, — великолепный дорогой костюм, модные ботинки, а на голове элегантная шляпа, — и такой будет впредь одежда Михала Топорного, а позднее, уже до самой смерти — директора Михала Топорного; именно в таком наряде, но уже сгорбленный, с непокрытой головой он войдет в калитку своего двора, как набожный человек к алтарю, приблизится к стене опустевшего дома, в котором родился и возле которого в свой последний час почувствует величайший стыд, и с этим чувством стыда будет приближаться к смерти, поднимаясь на пологий склон горы.

Но в тот момент, когда он швырнул в угол сеней свой крестьянский наряд, было еще далеко до последних минут его существования, ибо тогда только начиналась эта вторая, городская или, возможно, — как говорили в деревне, — панская половина его жизни; она начиналась исподволь, и он время от времени возвращался к жене и сыну, которых еще не сразу оставил навсегда. Старая порыжевшая крестьянская одежда Михала довольно долго валялась в сенях; в конце концов он приказал жене бросить ее в навозную кучу, но потом изменил этот приказ и велел сжечь свою крестьянскую одежду. Сперва показал пальцем на эту кучку грязного тряпья и, глумясь над первой половиной своей жизни, приказал: «Бросить в навоз!» — а потом, вероятно подумав, что эдакое тряпье не сделает чести навозу, сказал, вернее, крикнул, ибо уже начал всерьез сводить счеты со своей крестьянской жизнью, с вещами и людьми, относящимися к этой крестьянской половине его жизни, и с самим собой — крестьянином, с которым начал более беспощадно сводить счеты, — и потому крикнул: «Сожги, чтоб и духу не осталось!» Жена его Мария, когда Михал уехал в город, в точности исполнила приказ мужа; она подобрала это грязное тряпье, под которым жужелицы устроили себе убежище, и бросила на кучу горящего бурьяна и мусора в конце сада; она сожгла крестьянскую одежду своего мужа Михала, как сжигают одежду человека, умершего от заразной болезни. И только пепел остался от этой крестьянской одежды, которую еще можно было носить.

Надобно еще раз вернуться к тем годам, когда никто не подозревал, как обернется жизнь семьи Топорных, когда Михал щеголял в своих посконных штанах, сеял и пахал, а вечерами уходил на тайные занятия к учителю, когда вместо с женой Марией подсаживал в саду молодые деревца в тех местах, где вымерзли старые.

Их маленький сын Сташек вертелся тогда возле них и разглядывал бабочек, которые садились на стволы слив с южной стороны.

В то время. Михал часто размышлял о том, что говорил учитель, вдумываясь в его слова, полные недосказанных мыслей. Это были слова, предвещавшие необычайные события; слова, которые должны были нравиться людям, ходившим босиком с весны до осени. Их смысл должен был пока оставаться скрытым, чтобы не привлечь врагов и не накликать беды, но скрытым так, чтобы до него можно было докопаться ночью, в одиночестве, и радоваться ему, когда тихо и темно и ничего не мешает думать. Политическая агитация, которую вел учитель на тайных занятиях, была облечена в поэтическую форму. Михал принял эту поэзию, она разрушала, и созидала, и учила его иначе смотреть на вещи и людей и даже иначе смотреть на трухлявый и гниющий в земле столб изгороди. Эта поэзия учила его также бунтовать против исторического права изгородей, повелевавшего до бесконечности затесывать и вкапывать одинаковые и одинаково ветшающие столбы, а также прибивать одинаковые — словно одни и те же — жерди и одинаковые, ободранные скобелем, ивовые прутья, грубые и непрочные, но полные жалкой претензии на изящество и долговечность.

Случалось, что, разгребая вилами навоз, прежде чем вывезти его в поле, Михал вдруг припоминал слова учителя; тогда он бросал работу, выпрямлялся и застывал в задумчивости, вскинув свою черную голову в прозрачном, дрожащем воздухе, по колена в навозе, — он думал о том, что сказал накануне учитель, и капли пота стекали у него со лба на глаза.

Но Михал еще оставался крестьянином, который не пройдет мимо маленького винтика, валяющегося на дороге, а поднимет его и положит в карман, потому что винтик может сгодиться; в то же время Михал был уже тем крестьянином, думами которого завладела удивительная пророческая поэзия; однако он был одновременно и тем крестьянином, который не скоро перестанет радоваться при виде новых граблей, сработанных им самим, возделанного поля или дружно всходящих хлебов.

Усталость, труд, борьба, кровь, смерть, жизнь, будущее — все эти слова довольно часто повторялись в лекциях учителя, в той его агитации, которая была облечена в форму поэзии. Михалу Топорному нравилось слово «разрушать», тоже частенько встречавшееся в этих лекциях, его влекло к себе это слово, но в ту пору слово «разрушать» нравилось ему еще только как слово, как мысль и некий мираж.

Возвращаясь в одиночестве по вечерам, а то и за полночь с тайных занятий, Михал имел возможность поразмышлять над словами учителя. В темноте и тишине перед ним проносилась вереница романтических событий, непременно с его личным участием — его, героя и избранника судьбы, каковым он весьма легко становился в собственном воображении. Михалу нравилась эта игра фантазии, которой он предавался, шагая ночью по дороге, мимо небольшого выгона; но всегда эта дорога казалась ему слишком короткой, потому что, когда она кончалась, всегда что-то еще оставалось недодуманным, ибо воображение Михала работало без устали, проделывая удивительные вещи с его жизнью и миром, а также с его родной, безмятежной долиной, которую с одной стороны ограждала река, а с другой — длинная гряда холмов.

Всегда следовало обдумать что-то безотлагательно, и поэтому, возвращаясь ночью от учителя, он часто останавливался у последней ивы, прислонялся спиной к толстому черному стволу и растолковывал самому себе по-крестьянски удивительные слова и всю ту программу, о которой говорилось на тайных занятиях и которая должна была преобразить землю и людей и проложить в этой самой долине новые широкие дороги, по которым будут ходить люди, обутые и красиво одетые.

Даже обитатели приходской богадельни появятся на дороге в красивой одежде и обуви.

А еще раньше можно будет открыть широкие железные ворота, войти в помещичий сад, отхлестать помещика — да, да, этого высокого пана с бородкой можно будет огреть кнутом, словно жеребца. Михалу казалось это невероятным, и он качал головой, словно разговаривая с кем-то, а разговаривал только с самим собой. Порой, когда он появлялся ночью возле этой ивы, ему хотелось разбудить всю деревню и сказать крестьянам и нищим из богадельни, что уже скоро можно будет вытянуть помещика ремнем поперек спины, и даже схватить за шиворот — этого высокого, важного пана с бородкой, который разъезжал на великолепном скакуне, и вытолкать его за ворота, и сказать: «Вон отсюда, все это уже не твое».

Учитель прямо этого не говорил, пока что лучше было прямо не говорить, но по его словам выходило, что можно будет вышвырнуть помещика из его собственного сада, особняка и усадьбы.

Под старой ивой Михал сделал еще более глубокие выводы из слов учителя: можно будет даже трахнуть этого помещика палкой по башке — и пусть захлебнется кровью, и пусть крестьяне берут то, что ему принадлежит. Михал немного побаивался этой мысли и задумывался над тем, кто бы мог позволить, чтобы помещика убили, как собаку; это надо еще обмозговать — кто даст право ударить помещика колом или стрельнуть ему прямо в лоб. Он должен это обдумать, тем более что учитель, заводя после занятий речь о таких удивительных делах, смотрит на него, словно именно ему поручает выломать железные ворота усадьбы и прикончить помещика.

Несколько лет спустя все произошло иначе, никто не убил помещика, потому что помещик пал на колени перед крестьянами и батраками, которые к нему нагрянули. И тогда вытолкали вперед самого нищего старца из приходской богадельни, и получилось так, что помещик преклонил колени перед самым бедным человеком в деревне. Этот бедняк стоял в господской комнате с разинутым ртом, босой и глазел на расписные стены, картины, барскую мебель и так трусил, так смущался, что дрожал всем телом. А тех, кто с ним был, осенила новая мысль: они велели пану целовать ноги старца, и помещику пришлось покориться. Когда помещик целовал его грязные ступни, старец вскинул голову, вероятно желая не видеть этих лобзаний, и по-прежнему дрожал всем телом. Все полагали, что заставить целовать грязные ноги старца из приходской богадельни куда лучше, чем убить помещика. Ну, что дает убийство? Убьют, и конец: а пасть на колени и вот эдак лобызать — совсем другое дело. Все это поняли, а помещик, пожалуй, лучше всех, ибо, вставая с колен, — плакал и, когда шел пешком на станцию, тоже плакал так, что люди жалели его, а бабы хотели дать ему кислого молока. Потом народ начал делить помещичью землю.

Однако в нашем повествовании мы зашли слишком далеко, и приоткрылось то, что еще скрыто от Михала Топорного, стоящего в ночи под старой ивой и размышляющего о том, что говорил учитель.

Но нельзя всю ночь стоять возле ивы, нужно возвращаться домой. Вот уже изгородь, едва заметная в темноте, деревья в саду, новый белеющий во мраке сарай, амбар, конюшня и хлев, широкий навес, перед которым, когда входишь, нужно пригнуться, а значит, поклониться… кому? Коню, коровам, свиньям, так, словно низкие навесы существуют для того, чтобы внушать человеку уважение к домашним животным и навозу и заставить его покориться скотине и вещам, которыми он живет. А дальше дом, где спят жена и сын; сын наверняка спит, а жена, пожалуй, нет, жена ждет в полусне, так что, услышав его шаги, наверняка обрадуется, потому что она жаждет любви.

Целый день, без устали, не разгибаясь, она вязала рожь, которую он косил, а когда на закате они возвращались домой, говорила, что у нее болят руки и поясница, но сейчас она наверняка не спит, потому что жаждет любви. Когда, работая, она поднимала голову, Михал видел ее запыленную и потную шею, а на этой шее две толстые жилы. Эти жилы будут набухать, потому что они разрастаются под кожей, когда у человека тяжелая работа, кровь рвется из него наружу, но жилы этому мешают, и, чтобы утихомирить и дать больше места крови, которая с силой давит на стенки сосудов, жилы расширяются, становятся толще, набухают.

Он не поделится с женой мыслями, которые пришли ему в голову возле ивы, ибо уже знает, что бы она на это сказала, он уже знает все ответы, которые может от нее услышать, это была бы старая песня: «Своего держись, а в чужие дела не суйся», — либо: «Заморочил тебе голову этот учитель», — либо: «Побойся бога», — либо: «Подумай лучше о своем хозяйстве».

Такие ответы были у его жены Марии, женщины, жаждавшей работы и любви. Поэтому он ничего не скажет ей.

На другой день снова было вымахивание косой, покорная преданность работе, грязная шея Марии и две толстые жилы на этой шее, когда Мария выпрямлялась, чтобы дать отдых спине, или поднимала голову, чтобы сделать несколько глубоких вдохов.

День приносил уйму дел и всевозможных работ: надо было видеть и стареющие, обветшавшие бревна в стенах домов, амбаров, хлевов, и почерневшую солому на крышах, и покосившиеся изгороди, и мусор; и весь этот хлам днем казался могучим и вечным.

Ночью было иначе: темень как бы разрушала все это и словно учиняла опустошение, и тогда легко можно было представить себе все в новом облике. Но днем возникало вновь это старье, наводя страх своим величием и могуществом. Кто его тронет, кто его разрушит, на свалку сметет, кто будет таким сильным, жестоким и бесчувственным и кого не устрашит тяжесть затхлой, придавливающей землю сырой древесины?

День превращал Михала в обыкновенного мужика, и снова этот ночной великий бунтарь и созидатель видел перед собой те же самые цели, что и многие поколения его предков, — то есть другой край поля, до которого надо побыстрее дойти с косой в руках, чтобы завтра стремиться к другому краю поля с другим делом.

Бывало, днем он стыдился, представляя себя стоящим в ночи под старой ивой и мысленно преобразующим, согласно предназначениям учителя, землю и жизнь.

Но вечером Михал торопился закончить хлопоты по хозяйству, чтобы успеть на тайные занятия; его влекло то, о чем там говорилось, и влекла ночь с ее тишиной и пустотой, которую можно легко заполнить, чем пожелаешь.

И он набрасывал на плечи длинный, свободный пиджак и выскальзывал из дому, торопясь на квартиру учителя. Исподволь складывался у него такой образ мыслей, и окружающий мир так бередил его нервы, что сама эта монотонность мелочных хлопот, заполняющих рабочий день крестьянина, эти насмешки и издевки по поводу ночных размышлений, унижение, которое он усматривал в повседневных хлопотах, — все это, вместе взятое, лишь сильнее толкало его к учителю и к ночным мечтам в одиночестве.

Порой, когда ночи бывали теплыми и тихими, они отправлялись с учителем в прибрежные заросли.

Иногда приходилось проводить там занятия и беседы. Усаживались на берегу широкой реки и шепотом повторяли пройденное, а потом учитель рассказывал, тоже шепотом, о разных событиях, которые близятся и к которым нужно как следует подготовиться.

Широкая гладь, колыхавшаяся у их ног, была черна, и заросли позади них также были черны, но это была не плотная, непроницаемая чернь воды, а мягкая чернота кустов, слитая воедино. На той стороне реки смутно белел противоположный берег какого-то мертвенного цвета. Если пойдешь далеко влево по этой узкой полосе мертвой земли или поплывешь вверх по течению в этой густой смоляной воде, то можно дойти или доплыть до большого города; а если пойти по той же узкой полосе далеко вправо или поплыть вниз по течению, то можно дойти или доплыть до другого большого города.

Но пока что их разводит по домам узкая тропка, теряющаяся в кустах, и через несколько часов при свете солнца день снова примет свои мизерные, будничные масштабы.

Утром Михал пойдет на свое свекольное поле, и обнаружит потраву, и догадается, что тут побывала корова соседа, который не запер как следует свои ворота.

Михал повздорит с соседом из-за этой потравы; бранясь, они выйдут на свекольное поле, и Михал станет преувеличивать ущерб, а сосед преуменьшать, и перепалка постепенно будет все яростнее, ожесточеннее, и наконец Михал не выдержит и даст по морде соседу, а тот покачнется, но быстро очухается и отплатит тем же. Тогда Михал выгнет свою могучую спину, весь сожмется, и снова бросится на соседа во имя неприкосновенности этой земли и кормовой свеклы, и наотмашь хватит его кулаком промеж глаз, да так сильно, что тот покачнется и рухнет на землю, и с минуту будет лежать без сознания, а Михал будет стоять над ним с неловким чувством победителя и разглядывать перекошенное лицо угомонившегося соседа и увидит, как из угла его рта вытечет, не спеша прокладывая себе путь по небритой щеке, капля крови и как эта красная капля повиснет на щеке, а потом оторвется от нее, упадет на землю и исчезнет.

И в один миг развалится все огромное здание, медленно воздвигнутое им с помощью учителя ночью, на берегу широкой реки, ибо увидит он, сколько объедено ботвы и сколько свеклы потоптала своими копытами корова; и, как верный пес, он бросится выполнять старым, неизменным способом свой долг перед землей и в последние минуты ссоры и драки с соседом верноподданнически покорится всей крестьянской истории и крестьянской судьбе, согласно исконным законам, установленным его прадедами и дедами.

Голова оглушенного соседа будет покоиться между двумя крупными свеклами, торчащими как безобразные култышки, потому что корова объела ботву, и эта влажная холодная свекла и сырая земля помогут опамятоваться побежденному; впрочем, тут не будет победителя и побежденного, а только два человека, которых победил этот небольшой загон кормовой свеклы.

Тихо и пусто будет в тот час на полях, только стайка каких-то мелких, крикливых пичуг пролетит неизвестно зачем наискось над долиной; сосед поднимется с земли и скажет Михалу шепотом: «Ты меня еще попомнишь». И бочком уйдет в свой сад, а Михал отправится на свой двор.

На этих торжественных, можно сказать шумных, похоронах директора Михала Топорного, бывшего крестьянина и страстного защитника земли и поборника неприкосновенности кормовой свеклы, растущей на небольшом загоне, присутствует также тот его сосед по тем крестьянским годам. Он приехал из деревни на эти похороны, и глазеет по сторонам, и слушает ораторов, восхваляющих покойного, от которого он когда-то получил по морде из-за свеклы. Есть о чем поразмыслить на таких похоронах, и он может думать, о чем ему заблагорассудится, и уж наверняка о той драке, а потом о начале и конце, как обычно на кладбище; надо было быть слепым, глухим или блаженным, чтобы не подумать, что Михал начал свой путь на грубом, дырявом рядне, а закончил в дубовом полированном гробу, окованном по углам черненным серебром. А сколько разнообразных, противоречивых, смрадных и благоуханных, темных и светлых минут и дел заключено между этим началом и концом… Есть о чем подумать пришедшим на эти похороны, у них богатый выбор и времени вдоволь, благо ораторы, произносящие длинные речи, и организаторы похорон постарались об этом; можно подумать о том и о сем.

Тот день, когда Михал Топорный — еще крестьянин — подрался с соседом на поле, закончился обычным вечером, хлопотами по хозяйству, то есть извечным крестьянским бегом к ночи; Михал пошел к учителю, и тот предупредил учеников, что надо приналечь на учебу, потому что они не прошли еще всего гимназического курса и у них много недоработок. Позднее, оставшись наедине с Михалом, он сказал, что фронт приблизился и скоро, приложив ухо к земле, можно будет услышать гул канонады.

В эту ночь Михал возвращался домой мимо небольшого выгона, поросшего ивами; вспомнив слова учителя, он свернул с дороги, лег на траву и приложил ухо к земле. Прислушался, но земля не издала ни звука, тогда он еще крепче прижался ухом к мокрой, росистой траве, но земля была безмолвна и ни разу не дрогнула; тогда на минутку присел он на корень ивы. Он, Михал Топорный, молодой мужик, издавна искушаемый будущим и прошлым, искушаемый во многих уголках этой однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и грядою холмов, — под навесом, где украдкой встречаются духи его предков, и на берегу широкой реки, этой живой, далеко уходящей дороги, несущей в неведомые города ошметки ржавой пены, похожей на плевки гигантов, и на небольшом свекольном поле, в землю которого впиталась кровь соседа, и возле высокой каменной ограды, за которой помещик, жена его и дети каждое утро катались на рысаках; искушаемый на рассвете и днем, на закате, и ночью, и возле старой ивы, когда уже знал, что фронт приблизился.

И были это ловкие искушения, ибо часто проникали они в сознание и разум. То принимал он их, то отвергал и снова принимал; а потом разум отбрасывал образы, которые подсовывала память, и прогонял на кладбище призраки предков, по-прежнему толпившиеся под навесом, а затем опять освобождал место для теней прошлого.

Лежа в траве, Михал все прислушивался, не подаст ли земля голос. Но земля хранила безмолвие, и не дрогнула, и не издала ни единого звука, — видимо, фронт был еще далеко. И надо было оставить в покое этот выгон и идти домой.

На другой день Михал привел в порядок свекольное поле, из-за которого была драка с соседом, подобрал выдернутую из земли свеклу, которая и так бы завяла, и отдал ее телке, сгреб листья, и загон снова приобрел ухоженный вид, хотя сердце обливалось кровью при виде пролысин, оставить которые так нельзя, их необходимо засадить брюквой или чем-нибудь другим, что растет до поздней осени.


Теперь в жизни Михала Топорного наступил короткий период, который можно было бы назвать периодом сомнений и надежд либо периодом тревожных дум. «Многого не завоюешь, — думал Михал Топорный, — коли родился на грубом, дырявом рядне и тридцать лет подряд твоей кожи касался жесткий и грубый домотканый холст». И если даже в какую-то ночь, когда ты на выгоне припадешь ухом к земле, земля дрогнет, если потом она задрожит уже под ногами, и фронт придет и продвинется на запад, и враг будет повержен, а ты уцелеешь, и все будет так, как говорит учитель, — то с чем ты, мужичина, пойдешь завоевывать эту новь? Тридцать лет уже отняла у тебя судьба, которая распоряжалась, и помыкала твоей прежней жизнью, и отдала ее земле, и всем тем орудиям, которыми эту землю возделывают, и всем тем злакам, которые растут в поле, и всему тому скоту и птице, которых ты выхаживаешь в своем хозяйстве.

Ты взял себе в жены Марию, урожденную Балай, вернее, тебя толкнуло к этой женщине все твое окружение, и теперь у вас с ней ребенок, и этот ребенок растет, стало быть, многого ты не завоюешь. Что ты можешь завоевать, если земля намертво запеклась у тебя под ногтями? Так сиди же на колоде, на которой колют дрова, у двери дровяного сарая, сиди под этим длинным приземистым навесом и не мудрствуй, да не познаешь страха; ибо ты будешь бояться, уже знаешь и предчувствуешь, что испугаешься даже тогда, а может, сильнее всего как раз тогда, когда свершится предсказанное учителем, недаром какой-то голос нашептывает тебе, что ты не можешь уйти отсюда безнаказанно, что ты испытываешь страх.

Сиди же под этим навесом и дыши спокойно, ибо все тут как было, все здесь знакомо, а это придает смелости; ты знаешь даже, что та лоснящаяся бурая выпуклость на навозной жиже вовсе не пузырь или резиновый мячик, а труп поросенка, задавленного собственной матерью, потому что он визжал, а она встревоженно доискивалась причины его визга; ты бросил этого задавленного поросенка в навозную жижу, чтобы труп не пропал даром, а превратился в полезный перегной.

Только этого поросенка задавила свинья, оттого что он один так визжал, а другие визжали обычно, похрюкивая, лаская материнское ухо. Ты присутствовал при рождении поросят, и все обошлось благополучно, ты ведь знаток по этой части. На что же ты замахиваешься, мужик-свинопас, и к чему готовит тебя твой учитель, который еще ничего не сделал, а только все говорит да говорит. Он вскидывает свою рыжую голову и рассказывает, а подтверждений нет как нет. Идут, мол, приближаются, а все еще далеко: учитель без устали нашептывает тебе, что настанет твое время и ты должен быть к этому готов, должен — как он это иногда определяет — наверстать свое время. Что значит: мое время? Что значит: наверстать время? И как это сделать? Зачем он велит мне понять это и к чему приведет такая погоня за временем?

А потом появилась надежда и жажда неведомого, которое существовало пока только на словах и в воображении; эту надежду и эту жажду порождали заверения учителя, а также равнодушие и тирания поработивших тебя мелочей или такие напасти, как падеж скота, который грозил хозяйству разорением и делал тебя беспомощным перед лицом неведомой силы, убивавшей свиней и коров.

Когда ты выволакивал из хлева и закапывал падаль, приходила надежда, ибо тогда она была очень нужна, и приходила жажда иной жизни. Этот внезапный падеж скота научил тебя многому, помог лучше узнать и понять свою жизнь.

Когда ты копал глубокие ямы для павшей скотины на небольшом, обнесенном плетнем участке, который служил кладбищем для коров, лошадей и свиней, подохших от какой-нибудь заразы, тебе очень хотелось верить в то, о чем говорил учитель, и тем легче было принять его предсказания.

Тогда, на этом коровьем кладбище, ты возжаждал, чтобы слова учителя исполнились, и надеялся, и инстинктивно почувствовал облегчение. Быть может, на этом коровьем кладбище, которое люди с отвращением обходили стороной, отчаяние притуплялось, потому что ты возвращался домой более спокойный, непринужденно помахивая лопатой, которой копал могилы для скотины, — так, словно ничего особенного не стряслось и эта скотина продолжала жить.

Но где-то там, в опустевшем стойле или в хлеву, тебя поджидало сомнение, ибо по-прежнему не было доказательства, а одни только слова.

А потом тебя охватывало нетерпение — поскорее бы задрожала земля на выгоне, ведь ничего нет хуже ожидания; поскорей бы пришло то, чего он ждет, тогда события подхватят человека и повлекут его за собой. Но земля безмолвствует, не слыхать ни единого звука, хоть изо всей силы прижимайся ухом к земле; фронт еще далеко, раз не дрожит земля.

А потом совсем другое приходило в голову, и это также нужно описать, дабы продвинуться вперед в познании этой головы и этого сердца, которое, быть может, позднее, спустя восемнадцать лет, разорвалось от избытка боли и тревог и от чрезмерной злобы — непонятой, необъяснимой, а может, и непрощенной.

Эта невысокая, усталая женщина, которая торопливо прошла мимо приземистого навеса, где ты сидел на колоде, прошла, не заметив тебя, это твоя женщина, Мария. Когда ты взял ее в жены, у нее были белые гладкие плечи, на которых уже проступали голубоватые прожилки, сделавшиеся сейчас более отчетливыми, потому что они вздулись под кожей и слегка приподняли ее. Ты должен обо всем подумать — и об этой работящей женщине, раз получилось так, что взял ее в жены.

А этот вечно чумазый мальчонка, который шастает где-то у забора, твой сын Сташек. Ты должен и о нем думать, когда размышляешь над тем, что было и что будет, ведь это твой сын.

V

Однажды ночью, когда Михал, возвращаясь от учителя, приложил ухо к траве на выгоне, земля вздрогнула и издала звук, похожий на вздох уставшей коровы, и это был верный знак, что фронт уже очень близко и вскоре слова учителя либо подтвердятся, либо нет. Михал немного посидел на выгоне, поглаживая рукой низкорослую траву, а потом снова припал к ней ухом, и снова земля слегка дрогнула, и снова будто послышался вздох; земля давала знать, что фронт приближается и что слова учителя либо будут подтверждены, либо нет.

Фронт быстро прошел через деревню, и теперь орудийная канонада доносилась уже с запада, и учитель сказал, что можно делить помещичью землю; а потом по деревне разнеслась весть, что помещик преклонил колени перед нищим из приходской богадельни, и все этому подивились, а многие жалели помещика, семья которого успела бежать, а сам он не успел.

Сначала к железным воротам обширного парка, в котором стоял барский дом, подошло четверо или пятеро батраков. Долго стояли они у ворот в молчании, потому что не знали, что сказать, да и о чем было вести разговоры, рассуждать — следовало просто толкнуть приоткрытую решетчатую створку и войти. Следовало произвести эту несложную манипуляцию, которая была под силу даже порыву ветра — если бы тогда дул ветер, — потому что ворота были приоткрыты, а стершееся и смазанное колесико у нижнего края створки свободно передвигалось по выгнутой полоске железа; и если ворота не были заперты на ключ, даже ветер мог их отворить.

Но батракам это, по-видимому, было нелегко, поскольку они продолжали стоять у ворот, железные прутья которых были причудливо переплетены, и молчали, стыдились друг друга — того, что не решаются отворить их.

Наконец один из них не выдержал этого молчания, этого унизительного выжидания у ворот, и по-детски нелепого созерцания железных прутьев, и, конечно, той непрестанной проверки, которой они как бы подвергали время, наступившее после того, как фронт прошел через деревню и продвинулся дальше на запад.

Батрак по прозвищу «Носач» первый не стерпел всего этого. «Хватит стоять», — сказал он, первым прикоснулся к воротам помещичьего парка и толкнул их; железное колесико двинулось по гладкому ложу, ворота пискнули, как испуганная птица, и отворились, — батраки ступили на бетонированную дорожку аллеи, и один из них перекрестился.

Теперь они уже шагали по аллее, куда прежде им не было доступа, промеж двух шпалер пышной живой изгороди; но наверняка продолжали проверять время, которое наступило только вчера, когда фронт прошел через деревню, и, вероятно, все еще думали, правда ли, что вчера наступило это время, поскольку их шаги не гремели по бетону, а были осторожными и робкими, словно им сказали заранее, что помещик лег спать и нужно идти тихо, чтобы не разбудить пана помещика, и они ступали по бетону так, словно заботились о том, чтобы помещик выспался на славу и набрался сил.

Они глазели по сторонам и замечали за низкой живой изгородью диковинные растения и деревья, которых не было видно сквозь ограду парка.

У одного из батраков уши запылали, шея покрылась красными пятнами, и с этакой багровой шеей он приближался к особняку, который стоял далеко от ограды парка и был скрыт раскидистыми деревьями.

После этой фразы: «Хватит стоять», — произнесенной Носачом еще у ворот, батраки не обмолвились ни словом, очевидно, их злила и собственная победа, и радость, с которой они не знали, что делать, и это раздражало их; казалось, будто они предпочитали свою тоску и былую юдоль неведомой радости и неведомой победе, которые вдруг на них свалились и придавили своей тяжестью.

Но они все продвигались вперед, все удалялись от ворот парка и приближались к особняку, и, глядя на их головы и спины, на их деревянную походку, можно было подумать, что шли они к пану помещику просить разрешения пасти батрацких коров на помещичьем пару или просить за что-то прощения, но только не с тем, с чем шли они.

Тихо было в помещичьем парке, никто не сидел на скамейках, и даже ветви деревьев не шелестели, потому что не было ветра, только комнатная собачонка, которая неизвестно почему оказалась у живой изгороди, подбежала к ним и начала ласкаться; эти заискивания собачонки придали им смелости, благодаря этой мелкой твари батраки почувствовали себя не такими одинокими возле помещичьего особняка.

Когда потом в деревне судачили о визите батраков к пану помещику, то говорили, что эту несчастную собачонку бросила помещица, когда бежала перед приходом фронта, но дольше всего люди вспоминали о коленопреклонении пана помещика перед нищим и об уходе его на станцию.

Пан помещик пал на колени после того, как вошли первые батраки, а следом несколько мужиков, среди которых был Михал Топорный, а также тот самый бедный старец. Этот бедняк не хотел идти в барский дом, но двое батраков настояли, чтобы он пошел: они покрикивали на старика и подталкивали его вперед, потому что им взбрело на ум — будет хорошо, если именно он предстанет перед помещиком.

Когда двое батраков, тащивших старца к помещику, были еще на деревенской улице, те, что вошли первыми, — перед кем юлила маленькая шустрая собачонка, чье присутствие придало им смелости при выполнении их исторической миссии и, можно сказать, тяжелой обязанности, — открыли дверь особняка, ступили на скользкий мраморный пол и ощутили на разгоряченных лицах прохладное дыхание каменных стен; один из них остановился и притронулся рукой к гладкому выпуклому боку колонны, чтобы перевести дух, освежиться перед этой встречей с помещиком, которая все же должна состояться, ибо из этого сумрачного холодного зала, увешанного оленьими рогами, им нельзя было улизнуть в бараки, вернуться на этот сырой и ржавый двор к бесчисленным знакомым мелочам, из которых складывается изведанная ими нужда, а тем более — к узкой кособокой лавке с двумя перекладинами, к которой можно было привалиться, чтобы спина не дрожала так, как сейчас, в этом просторном сумрачном зале.

Теперь они уже обязаны идти дальше и перерыть все комнаты особняка, чтобы найти помещика; они должны оставить за дверью всю ту долину, которую можно беспрепятственно пробежать от прибрежного вала до обрыва каменоломни; оставить эту долину — потому что дверь с пружиной захлопнулась сама; оставить долину, то зеленую, то рыжую, но чаще всего покрытую своей старой, изношенной, почерневшей шкурой; в ту минуту, когда четверо или пятеро батраков были уже в просторном зале помещичьего дома, на дороге, ведущей к воротам парка, окружавшего особняк, появились два бойких батрака, которые подталкивали перед собой этого старика, подскакивавшего от толчков и то и дело выкрикивавшего: «Пустите меня, я не хочу туда идти!» А позади этой тройки шагала в господские хоромы кучка мужиков, и среди них Михал Топорный; народ в деревне высыпал к изгородям, и мужики сдвинули на затылок свои кепки и шляпы, чтобы лучше видеть.

Время теперь тянулось медленно, словно хотело подольше задержаться на этой картине и показать людей тихих, напуганных и осторожных — тех, кто вдруг, с красными пятнами на шее, с пылающими ушами, неожиданно для себя оказались в огромном зале господской резиденции, ибо им уже позволено отнять у помещика и эту резиденцию и землю; и тех, кого силой заставили войти в господские покои, хотя они упирались и кричали, что не хотят туда входить, потому что босиком и ноги в навозе — а ведь теперь им вольно даже натащить навоза в господские покои и изгадить эти апартаменты; а также показать тех, кто не спеша приближается к особняку и советуется, как обратиться к помещику, с какими словами, хотя известно, что могут они сказать любые слова либо ничего не говорить, только плюнуть этому пану в лицо и показать ему на дверь.

Но время быстротечно, оно не стоит на месте и возвращает людям их истинные масштабы, тогда в человеке внезапно пробуждается другой человек, который тому, первому, не разрешает долго пребывать в страхе и хранить сдержанность; и этот страх, и эта сдержанность, и эта робость оборачиваются жестокостью.

Хватило, быть может, воспоминания о запахе сухой бамбуковой тросточки, которой помещик в добрые старые времена от нечего делать похлопывал себя по голенищам, а иногда совал кому-нибудь под нос, говоря: «Понюхай!» Эта тросточка лежала теперь на низеньком стуле в господской спальне, куда вступили батраки и где все было разгромлено, — подушки и перины выпотрошены, мебель опрокинута, — где металась комнатная собачонка, все обнюхивавшая и скулившая, потому что, очевидно, ей повсюду чудился запах рук госпожи помещицы, которая сбежала и забыла о ней. В этот миг, при виде господской тросточки, жестокость, дремлющая в человеке, внезапно получила толчок и стала овладевать людьми. А весь этот разгром в спальне, которая прежде была надежным прибежищем барской неги и куда они теперь могли войти, был хорошим свидетельством времени, которое наступило вчера.

Вдруг они заметили, что им представляется прекрасная возможность дать выход своим чувствам — они осознали свое право и пожелали им воспользоваться. Первым был Носач. Он пнул ногой собачонку, обнюхивавшую вещи и белье своей хозяйки, так что эта тварь, словно тряпка, отлетела к стене и отчаянно заскулила. Тогда один из спутников Носача, желая утихомирить собачонку, которая ободрила их, когда они робели, и ввела в сумрачный вестибюль особняка, наступил ей на голову, — она раз-другой поскребла лапами и сдохла.

То, что сделали с собачонкой эти угрюмые, измученные своей долей батраки, а также то, что эти хорошо знакомые с работой в фольварке люди сделали потом с паном помещиком, Михал Топорный воспринял спокойно, а падение помещика на колени перед самым бедным человеком в деревне, — это он видел сам, подоспев вместе с другими мужиками в барский дом, — счел веским подтверждением слов учителя и не возражал, ибо благодаря этому его столь долгожданный довод становился как бы надежнее.

Эти робкие, боязливые батраки начали действовать быстро и даже напористо, как только вошли в покинутую спальню, которая, как они могли легко себе представить, была прибежищем барской неги и в которой на низеньком овальном стуле лежала знакомая тросточка, а на других стульях — измятое белье помещицы.

Словно кто-то их подменил или долил кровь в жилы — они перетряхивали все комнаты, обшаривали шкафы, опрокидывали мебель, и видно было, что им не терпится поскорее найти помещика, чтобы потолковать с ним и уладить, что требовалось. Они думали, что помещик прячется, и потому открывали шкафы, заглядывали под кровати и под другую мебель, не подозревая, что он в небольшой комнате наверху, склонившись над столом, рассматривает семейные фотографии.

Когда наконец они добрались до этой комнатушки, помещик обернулся, и обе стороны глядели друг на друга довольно долго, точно припоминая, по какому поводу они встречаются в этой небольшой комнате и так смотрят друг на друга; словно обе стороны не могли преодолеть неловкости положения, связанного с переменой ролей, которые подбросил им этот — как его обычно называют ораторы — ход истории.

Когда они стояли вот так друг против друга, могло показаться, что произошло недоразумение и что сейчас батраки скажут: «Извините, пан помещик, мы ошиблись», — потому что эти люди снова испугались и побледнели так, будто кто-то выпустил из них кровь.

Между тем Михал Топорный и мужики, отважившиеся пойти к помещику, входили в ворота парка; минует еще несколько минут, прежде чем эти люди отыщут комнатушку помещика и войдут в нее. А батраков, стоящих сейчас перед помещиком, очень приободрил бы топот мужицких ног за спиной, уж очень в этой комнатушке они почувствовали себя снова одинокими и беспомощными.

Но Носач, видимо, вспомнил о тонкой тросточке, которую прихватил в спальне и теперь держал в руке; он начал постукивать ею по широкому голенищу своего сапога, а те, кто был с ним, поняли его и усмехнулись. Носач вошел в комнатушку помещика с этой тросточкой и со свистом несколько раз рассек ею воздух; можно сказать, что тросточка снова преобразила Носача и тех, кто был с ним. Эта небольшая штуковинка, эта тросточка, заканчивавшаяся кожаной петелькой, продолжала направлять ход мысли и работу воображения людей, вошедших в помещичий особняк.

Первым нарушил молчание помещик, он спокойно осведомился: «Зачем пожаловали?» После этого вежливого вопроса, после этих спокойных, а может, и исполненных достоинства слов помещика Носач продолжал крепко сжимать в руке бамбуковую штуковинку и со свистом рассекал ею воздух, не отвечая на вопрос помещика, — ведь он, собственно, уже ответил, когда, сунув помещику под нос тросточку, прошептал: «Понюхай!»

Время, которое не стоит на месте, снова переместило картины; и именно в тот момент, когда Носач держал возле носа помещика его собственную тросточку, шаги мужиков, среди которых был Михал Топорный, раздались уже в коридоре, ведущем к этой маленькой комнате, тогда же два ловких парня, протолкнув в ворота парка босого старца из приходской богадельни, подходили вместе с ним к дверям.

После такого ответа Носача на это барское: «Зачем пожаловали?» — наступил момент, когда помещик в последний раз почувствовал, пожалуй вопреки своей воле, приступ барского гнева; потому что, когда Носач убрал тросточку, которую помещику впервые пришлось самому понюхать, у помещика дрогнули веки и лицо побледнело, а батраки немного попятились, поддавшись на мгновение, тоже видимо невольно, рабской покорности и страху. Но Носач опять взмахнул тросточкой, и эта тросточка, которая теперь была в руке батрака, а не помещика, пожалуй, снова придала их мыслям верное направление и возвратила к действительности, тем более что мужики, которых вел Михал Топорный, уже открывали дверь, а позади них стоял все сильнее упиравшийся и все энергичнее подталкиваемый самый бедный человек в деревне.

Люди набились в комнатушку, где свершилась эта необычная, отчасти забавная, отчасти жестокая церемония коленопреклонения помещика перед старцем и лобызания босых ног этого самого последнего деревенского бедняка.

Но прежде чем до этого дошло, в комнатушке слышался какой-то шепот, шарканье ног, возня, и, собственно, неясно, каким образом этот старец очутился перед помещиком; он уже не мог отступить, потому что то двое, которые приволокли его сюда, положили ему руки на плечи и не дали ретироваться; а за теми двумя стояли батраки и крестьяне; и потому этот бедняк не мог даже помышлять об отступлении, у него уже не было времени, так как именно в этот момент кто-то приказал помещику преклонить колени перед самым бедным человеком в деревне; так гордость, которая дольше держится в человеке, чем гнев, вдруг получила приказ пасть на колени.

После этого приказа в комнате воцарилась тишина, только было слышно, как встревоженно переминается с ноги на ногу этот бедный старец, было слышно, как мягко, приглушенно топают его босые ступни; а помещик стоял, еще держался прямо, и еще не покорилась его извечная гордость.

В комнатушке сделалось еще тише, потому что даже перетрусивший старец перестал топтаться на месте; и по-прежнему они стояли друг против друга: последний деревенский бедняк с разинутым ртом, удерживаемый теми, кто не давал ему попятиться, и пан, который не подчинился приказу, и все еще стоял выпрямившись, и даже колени у него не дрогнули.

В эти минуты вся деревня смотрела на барский дом из-за заборов, углов хат, дровяных сараев, амбаров и хлевов; взгляды всех были устремлены на помещичью усадьбу, ибо деревенский люд знал, что туда пошли, и ждал, что из этого получится, но почел за благо в такую пору отсидеться на собственном дворе, и блюсти свой дом, и ни во что не вмешиваться.

Из особняка никто не показывался, и люди все смотрели, сгорая от любопытства, что же там творится, но из-за заборов не вышли и терпеливо, или, вернее, в нетерпенье, дожидались.

В этой тишине и молчании, которое воцарилось в комнате помещика после приказа преклонить колени перед последним бедняком, произошло многое, и, вероятно, обе стороны готовились к тому, чтобы сыграть свои новые роли; потому что на лицах батраков и крестьян появились лукавые усмешки, и, пожалуй, им показалась смешной эта панская гордость, лишенная какого-либо основания, и этот надменный помещик, которого можно схватить за шиворот и прижать к полу и которому можно пальнуть в лоб из этого огромного старого ружья, которое приволок с собой один из батраков.

Но и на лице помещика появилась нервная усмешка, ведь и он, очевидно, знал, насколько беспочвенна эта его гордость, и видно было, что он ждет, чтобы батраки повторили приказ.

Приказ был повторен, и у помещика, которому в эту минуту милее наверняка была бы смерть, да только одного желания умереть недостаточно, — у этого пана дрогнули кололи и подломились ноги, и этот помещик, этот барин пал на колени перед босым старцем, перед самым последним бедняком в деревне, и на все это смотрели батраки и крестьяне и предки помещика, намалеванные на картинах, развешанных по стенам.

Затем спокойно и тихо прозвучал другой приказ, и коленопреклоненный помещик приблизил свои губы и свою бородку к большим ступням этого самого бедного человека.

Когда он поднялся, толпившиеся в комнатушке батраки и крестьяне почувствовали облегчение оттого, что с этим покончено и что пан соблаговолил смирить свою гордыню; а когда он укладывал чемодан и перевязывал бечевкой портрет своего отца, то его пожалели и помогли ему собраться в дорогу; потом они долго смотрели вслед помещику из окон особняка, когда он шел по деревне к станции со своим единственным чемоданом и единственным портретом, пока не пропала из виду его узкая сгорбленная спина.

Люди, стоявшие за заборами, подходили к нему, а один мужик, живший на краю деревни, запряг лошадей и подвез пана до железной дороги.

Многие жалели помещика, и это милосердие было добрым предзнаменованием, ибо многое должно произойти, чтобы они позволили себе проявить жалость к пану помещику, чтобы они могли позволить себе сострадание к барину.

VI

Михал Топорный возвращался из опустевшего барского дома с убедительным доводом, что сбылись предсказания учителя, но и с новыми тревогами, новыми ожиданиями, мечтами и заботами. Этот день начался для него непостижимой сценой в особняке, и это был именно тот, долгожданный, необходимый довод; но завершился этот день лихорадочной игрой воображения, тщетно пытавшегося проникнуть в будущее.

Равнодушная и мудрая природа, вновь избавленная от докучливой пальбы и военного грома, по неизменному обычаю провожала день все теми же криками ночных птиц, тем же самым видом мертвых узких берегов реки и тем же самым литым, темным массивом горы-каменоломни.

Учителя в этот день не было в деревне, ему пришлось отлучиться в город по неотложным делам, и поэтому Михал сидел в одиночестве возле хаты и смотрел, как надвигается вечер, и, охватив голову руками, все еще пытался пробиться взглядом сквозь непроницаемую стену будущего, но мог он видеть лишь то, что делалось сейчас, — как деревня, послушная обычному распорядку дня и ночи, готовится к тревожному сну.

На следующий день учитель вернулся в деревню, и они принялись делить помещичью землю; рассказ о том дне, когда приступили к разделу земли, следует начать прежде всего с рассказа о помешательстве того самого бедняка, который слегка тронулся еще в тот момент, когда помещик стоял перед ним на коленях и лобызал его босые, перепачканные навозом ступни; а полностью свихнулся потом, когда дочь привела его на барскую землю, а у него вдруг одеревенели ноги, и на этих замлевших деревянных ногах он заковылял по пашне.

Говоря о том дне, когда батраки и несколько мужиков пошли делить барскую землю, надлежит также сказать о том, как Михал Топорный понял помешательство этого старца из приходской богадельни, а также и о проявленной Михалом в тот день огромной алчности и ненасытности при разделе даровщины, преподнесенной временем.

Когда этот бедняк, бредущий рядом с дочерью, переставлял ставшие как бы чужими ноги по господской пашне, можно было догадаться, что безумие уже подбирается к его широко раскрытым, налившимся кровью глазам, к горлу и широко раскрытому рту, ко всему лицу; а когда кто-то из батраков подошел к нему и сказал: «Можешь взять земли, сколько захочешь», — помешательство проявилось в полной мере. Сперва он кружил по полю, и круги эти становились все уже, и какие-то звуки вырывались из его горла, какое-то невнятное бормотание, а потом раздался странный, словно обращенный в пустоту смех, свидетельствовавший о том, что старец уже основательно углубился в край безумия и что он уже обрел знакомое лишь безумцам блаженство.

Те, кто пришел брать помещичью землю и уже держал в руках колышки для обозначения новых наделов, отступили за черту господского поля и, стоя на крестьянской земле, смотрели на безумного старика и на его охваченную отчаянием дочь, а также на Михала Топорного и на учителя, которые остались возле помешанного. Михал кричал батракам и крестьянам, чтобы они снова вступили на помещичье поле, и говорил им, что помешательство старика понятно, ведь он никогда не имел земли и без нее состарился; а потом Михал взял и руки колышки и принялся отмерять землю, и прирезал к своему наделу господский клин лучшей пашни, и в этот день только он один из всей деревни взял господскую землю.

В тот день только эти четверо не покинули помещичью землю — безумный старец и его дочь, которая вынуждена была оставаться при нем, Михал Топорный и учитель.

Но нужно описать до конца все перипетии помешанного, потому что дело не кончилось этим продолжительным, безумным танцем. Потом старец остановился, и какое-то мгновение казалось, что к нему возвращается рассудок; ибо, остановившись, он показал пальцем на окружавшую его голую землю и несколько раз тихо спросил: «Это мое, это мое и это мое?» Михал Топорный ответил ему: «Да, это твое». Тогда начался новый, более бурный приступ помешательства, вернее, прилив бессмысленного блаженства.

После ответа Михала, после его слов: «Да, это твое», — старик бросился на пашню и начал по ней кататься, словно скотина, скрести ее ногтями, а потом принялся пригоршни этой земли запихивать себе в рот, и облепил ею все лицо — и жрал землю, как боров.

Его дочь, Михал и учитель вынуждены были силой прекратить это барахтанье старика, устроившего себе грязевую ванну во влажной, размокшей от дождя земле, и отвести его домой, но по деревне он шел уже спокойнее, этот облепленный землей, словно извлеченный из ее недр человек, похожий на существо, обитающее в подземельях.

Народ попрятался за заборы, дома, сараи и амбары и поглядывал украдкой на вывалявшееся в земле существо, которое отплевывалось грязью и едва волочило ноги, влекомое тремя спутниками к приходскому приюту для бедняков; деревня боялась возмездия, усмотрев его в неспособности старца принять дар нового времени, и пока только два человека в деревне — учитель да его ученик Михал — разгадали эту неспособность и открыто обвинили в ней времена минувшие. Собственно, и другие это поняли, но почитали за благо отмолчаться, ибо еще боялись возмездия, и этот страх пока что был им ближе, чем понимание.

Неподалеку от дома стариком снова овладел приступ безумия, его связали и, крепко связанного, положили в садике возле длинного приземистого строения богадельни.

Деревенский люд начал подкрадываться к палисаднику, все еще боясь заглянуть в глаза помешанного — неподвижные, широко раскрытые и устремленные к какой-то лишь им доступной цели.

Но Михал смотрел в эти безумные глаза и мокрой тряпкой стирал грязь с лица помешанного; потом он остался один со стариком, потому что деревенские разбрелись, а дочь его пошла договариваться насчет телеги, чтобы утром отвезти отца в больницу. Михал сидел возле помешанного и прикладывал руку к его лбу, чтобы убедиться, нет ли у него жара; а этот безумец, утративший счет времени и потерявший представление о том, что было вчера, что происходит сегодня и что будет завтра, иными словами, обретший счастье помешанных, для кого время течет непрерывным потоком, этот безумный старец, для которого время там, в садике, было только зеленью листвы и ничем больше, лежал спокойно в своих путах, когда Михал обтирал ему лицо и руки влажной тряпкой и прикладывал ладонь ко лбу.

Товарищи по работе, выступавшие над разверстой могилой директора Михала Топорного, не знали, не могли знать таких подробностей и были вынуждены втиснуть его жизнь в такие красивые общие фразы, как, например: «Покойный был пионером новых реформ в родной деревне, прежде чем способности и сильная воля не увлекли его на другой, более важный и трудный участок работы».

Следовательно, в этой фразе вместилась и ночь, проведенная им один на один с безмолвным старцем; и то, о чем он думал, приглядываясь к помешанному, переполнявшее его сострадание и жалкий вид облепленного грязью лица несчастного, которые подготавливали Михала к дальнейшей жизни, когда он будет мстить за обиды старого безумца и ему подобных.

Эта красивая общая фраза, много раз повторявшаяся ораторами на гражданской панихиде, должна была также охватить и отъезд Михала Топорного в город, на экзамены, после ночи, проведенной возле помешанного, у которого вскоре ослабили путы, чтобы ему легче дышалось.

Ночь была тихая, казалось, даже дувший с полей ветер угомонился, и старца долго не вносили в дом, чтобы его освежила и успокоила ночная прохлада. Дочь помешанного время от времени заглядывала в садик, останавливалась поодаль, у яблони, и по ее негромким всхлипываниям, напоминавшим повизгивание спящей собаки, можно было догадаться, что она плачет. Старик молча лежал на спине, но по-прежнему с открытыми глазами, белевшими в темноте.

Ночь проходила в безмолвии; в садике, кроме всхлипываний девушки, а порой какого-то шелеста и писка схваченной врасплох пичуги, слышались только глубокие, вздохи сумасшедшего, от которых натягивались связывавшие его веревки, и снова приходилось ослаблять их, чтобы ему легче дышалось и он мог шевелить руками.

Михалу хотелось, чтобы старик промолвил хоть слово, но тот молчал; а в его широко раскрытых глазах ничего нельзя было прочесть, и он до последнего своего часа больше не произнес ни слова, только улыбался самому себе, как человек, исполненный великой гордыни, и ни Михал, и никто другой не узнали, какими неисповедимыми путями блуждают мысли безумцев.

Но можно сказать, что тогда, в том садике, было двое счастливых — сумасшедший, который в конце концов перестал ощущать быстротечность времени, и Михал Топорный, перед которым яснее, чем когда-либо, открылось его будущее, ибо судьба молчаливого безумца должна была сказать ему о многом и послужить уроком, которого хватило на всю другую половину жизни; вот почему, запомнив эту ночь в садике, он ступил на стезю новой жизни, которая должна была стать своего рода местью за кривду минувших поколений, а стала жизнью тревожной и трудной, взывавшей к сочувствию и пониманию, а под конец, быть может, даже к жалости, так что о мести можно, пожалуй, говорить, думая о жизни сына, а точнее — сыновей Михала Топорного.

Среди ночи старца перенесли в дом, а утром Михал помог взвалить его, снова крепко связанного веревками, на телегу, набитую соломой, и на той же телеге вместе с больным, его дочерью и учителем поехал в город; когда они прибыли туда, Михал пошел сдавать экзамены, а помешанного отнесли в больницу; иными словами, первый отправился, как это обычно высокопарно говорится, за новой жизнью, а второй — за смертью; поскольку старец через несколько дней умер в больнице, словно приговоренный минувшими временами к тому, чтобы осталась неприкосновенной его извечная доля, и даже барское лобызание его грязных ног не смогло поколебать ее, и она властвовала над ним до конца его дней.

Зато он запомнился всей деревне, ибо заслужил себе эту память своим безумием, а сильнее всего, пожалуй, Михалу Топорному, который часто вспоминал о нем впоследствии.

В красивой общей фразе, прозвучавшей на кладбище, должно было вместиться и то, как Михал по пути в город соскочил на минутку с телеги, добежал до помещичьего поля и передвинул подальше колышки, которые вбил первым в деревне и единственным в тот день, прирезая клин барской земли к своему наделу; он передвинул эти колышки потому, что захотел урвать побольше, прихватить еще землицы, ибо этому жадному, ненасытному мужику вдруг почудилось, будто он взял слишком мало.

Некоторое время никто, кроме Михала, не ступал на помещичье поле, хотя земля была там хороша и не давала покоя деревне. Но смелость должна была пробудиться, ведь земля ждала, и можно было ее взять; эта смелость должна была прийти, и ноги уже не подкашивались от страха, ибо земля все дожидалась, расстилая свои плодородные просторы на глазах у всей деревни. Она была хороша и постоянно маячила перед глазами, и мысль о ней не давала покоя, и никакие страхи не могли остановить тех, кто начал шаг за шагом подбираться к ней.

Добрая землица, которую можно взять, мерещится по ночам, и эти ночи страшны, и руки сами тянутся к ней. Она еще не твоя, но ты уже мысленно ходишь по ней, и сеешь, и пашешь, и ощущаешь ее мягкость под ногами, хотя еще не ступил на нее.

Добрая землица милее жены и сына, и хочется на ней поработать всласть; и поэтому в конце концов деревня взяла господскую землю, хотя никто ее не заставлял, попросту должна была взять. Деревенский люд вышел брать землю, которая этого дожидалась; и остановился на границе плодородных просторов, и долго глядел, а потом переступил заветную черту, и рассыпался по пашне, словно изголодавшееся стадо по выгону, и разделил ее.

Правда, впоследствии иному из новых владельцев, когда он один оставался в поле, делалось жутко, ибо страх, подавленный алчностью, которую следует понять и простить, вдруг пробивался наружу и давал о себе знать, — страх, тянущийся за ним из прошлого; и мужик, охваченный этим страхом, вспоминал прошлое и думал, что погрешил против совести, столь дерзновенно вторгаясь в это раздолье и удаляясь от своего двора; припоминал свою жизнь, оробевший, полный раскаянья, а значит, не смывший до конца обиду, он искал отраду и поддержку в воспоминаниях и начинал будить и звать на помощь тени своих предков.

Но земля была плодородная и ровная, на ней росли тучные хлеба, и нужны уже были не умершие предки, а живые и сильные люди.

Во фразе, произнесенной оратором над разверстой, облицованной кирпичом могилой директора Михала Топорного, в этой общей фразе, в которой шла речь о заслугах умершего при проведении реформ на селе и о его последующем переходе на более трудный участок работы, — должно вместиться и прибытие на пустую рыночную площадь города странных четырех приезжих, из которых один, тридцати лет от роду, собирался сдавать экзамен на аттестат зрелости после ночи, добровольно проведенной возле вывалявшегося в грязи помешанного; а второй был именно этим безмолвным и смердящим безумцем, что накануне пожирал землю, словно боров, а теперь, связанный веревками, не по своей воле был привезен в больницу. Третьим пассажиром крестьянской телеги, въехавшей на безмолвную площадь, была молодая женщина, дочь помешанного, которая сидела на соломе рядом с отцом и то и дело подносила руки к покрасневшим глазам; четвертым был хлипкого сложения рыжеватый учитель, который дал направление многим делам и многим людским помыслам в унылой долине, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, а сейчас въехал на рыночную площадь с этими людьми, как с результатом своих трудов и своего мужества.

Экзаменовали Михала в той же самой гимназии, откуда его взяли еще мальчишкой, когда дядя Алойс перестал присылать деньги из Франции. Сдав экзамен, Михал вернулся в отчий дом, и начался новый период в его жизни, о котором можно сказать, что это была пора постепенного отдаления его от жены Марии, пора поездок в город и возвращений в деревню.

Часть вторая

I

Кем ты был и кем стал, куда едешь, откуда возвращаешься и куда снова уезжаешь?

Как ты простился со своей женой Марией, и как с ней поздороваешься, и что думаешь о своем сыне? Каким представляешь себе сына, когда думаешь о нем, как о взрослом?

Как они смотрели на тебя, когда ты уходил из дому и поворачивался к ним спиной? О чем могла думать твоя жена Мария, данная тебе велением разных неумолимых обстоятельств, когда спокойно и задумчиво смотрела тебе вслед и даже увязалась было за тобой, но, сделав несколько шагов, остановилась у изгороди и глядела поверх нее, как ты уходишь?

А что думал тогда твой пятилетний сын? Какими они видели себя и тебя, когда долго смотрели тебе вслед, пока ты не скрылся из виду за ивами? Что с ними творилось, когда ты садился в поезд, и что было у них на душе, когда они смотрели на изгородь, телегу, дом и все то, что их окружало, и какой была их первая ночь, когда ты так далеко уехал от них?

Как сложится твоя дальнейшая жизнь, Михал Топорный, и только ли это вбил тебе в голову твой учитель, и хватит ли тебе этого, и что будет там, в политехническом институте, если ты туда попадешь, и как примет тебя большой город?

Как поступишь с женой и сыном, и сможет ли дядя Миколай заменить тебя в хозяйстве, которое теперь значительно расширилось, поскольку ты отхватил кусок господского поля; ты в первый день уже взял порядочно, а на другой день решил, что надо бы взять побольше, и прирезал себе еще земли, и теперь граница твоего надела доходит до самой канавы, в которую стекает вода с полей?

Знаешь ли ты действительно свое направление, и то ли это направление, о котором ты думал в садике, когда стерег ныне уже покойного, а в ту пору связанного веревками и вывалявшегося в грязи сумасшедшего?

Правильно ли ты обо всем распорядился перед отъездом, и управятся ли они одни с вывозкой навоза, севом и уборкой, и не затопчет ли свинья поросят, и удачно ли отелится корова?

Почему большой город встретил тебя так холодно, только непрерывным, бессмысленным движением взад-вперед и ничем больше? О чем ты размышлял, шагая в институт длинными улицами, где все куда-то спешат, а на лицах людей — печать незавершенных намерений и планов? Подумал ли ты тогда, что о человеке порой говорят «приблудный», ибо о людях толкуют разное и по-разному их называют, и устрашился ты этого или вспылил, узнав, что вступаешь в эпоху приблудных, что существуют права приблудных и что теперь такие в силе? Какое место ты отвел тогда приблудным? Знал ли ты тогда, как должен пользоваться приблудный своей силой и своими правами, и знал ли потому, что этот тщедушный, рыжеватый, этот самоотверженный и мудрый человек был твоим учителем?

Какое место в то время ты отводил своим близким, живым и мертвым, — своей жене Марии и своему сыну Сташеку, и учителю, который вытолкнул тебя из деревни, а сам не хотел тронуться с места, и тому покойному старцу, который в припадке безумия ел землю, ибо земля пришлась ему по вкусу, как хлеб?

Почувствовал ли ты себя в этой городской толпе малость одиноким, утратив все то, что было тебе знакомо, все те мелочи, которые тебя окружали и служили тебе опорой, и начал ли понимать, что пожелавший выдвинуться вынужден многое отринуть и что, сделав первый шаг, ты уже отдалился от многих близких тебе вещей, на которые мог бы опереться?

И предчувствовал ли тогда, что, идя в гору, высоко-высоко, ты еще более отдалишься от всего, покинутого тобою, и наконец окажешься один, и многие вещи и думы придется тебе оставить позади, и многого будет недоставать, даже если рядом благожелательные люди?

И хорошо ли ты в то время различал, что следует оставить и что нельзя оставлять, а необходимо прихватить и влачить за собой, даже при самом крутом подъеме на вершину?

О чем ты думал, когда в институте профессор доброжелательно улыбался тебе, и явно облегчал сдачу экзамена, и даже полюбопытствовал, откуда ты родом и как жил до сих пор?

И эту улыбку, и доброжелательность профессора, и эти поблажки на экзаменах ты принял так же, как даровую господскую землю?

Что хотел сказать тот молодой человек, которого ты встретил в политехническом институте и с которым сидел после экзамена на скамье в парке? Что он имел в виду, говоря: «Такие, как ты да я, теперь в города придут, — потом помолчав, промолвил: — Прежде всего мы должны наверстать упущенное, вернуть то, что у нас взяли, и отведать того, что было нам запрещено». И спустя минуту добавил еще: «Теперь есть все, чтобы вернуть отнятое, понимаешь — все».

На какие размышления навели тебя слова этого человека? Тогда ли ты подумал, что следует помнить лишь о самом себе? А если подумал так, то сравнил ли эту мысль с тем, что говорил учитель во время тайных занятий, и с твоими прежними мыслями, а также с твоими думами в ту ночь, когда ты сидел возле помешанного, которым не брезговал и с лица которого стирал грязь, смешанную со слюной?

А как было с тем первым возвращением домой после сдачи вступительного экзамена в институт, когда ты уже издалека увидел, что жена твоя Мария моет ноги в бадейке, у колодца, и догадался, что ноги ее были облеплены грязью и теперь она торопится их вымыть, потому что разглядела тебя на дороге; о чем ты тогда подумал, студент первого курса Михал Топорный? Подумал ли ты, что она моет ноги, что торопится с этим мытьем, и от спешки и радости прямо пляшет в бадейке, и делает это ради того, чтобы встретить тебя подобающим образом, как постороннего?

Подумал ли ты, Михал, что это омовение грязных ног в замызганной бадейке, всегда стоящей у колодца, было как бы ритуалом женщины, прихорашивавшейся перед официальным приемом, на котором господствуют светские условности и легко заметить малейший промах? Отнес ли ты это торопливое мытье к косметическим ухищрениям предусмотрительных и ловких женщин, и догадался ли ты, что Мария, моя ноги, хотела быть такой же предусмотрительной, и тронуло ли это тебя тогда?

А как во время твоего первого возвращения сокращалось между вами расстояние, ибо ты все приближался к своему дому, и что ты чувствовал, когда вы подошли друг к другу, а ты оперся руками о калитку, и вы улыбнулись и обменялись первыми словами?

Сделал ли ты над собой усилие, чтобы улыбнуться и заговорить?

Какими показались тебе хата, амбар, хлев, плуг, телега и вся домашняя утварь и какой была твоя первая ночь в отчем доме, когда ты вернулся из большого города студентом политехнического института?

Что означало внезапное рвение, с которым ты отдался работе в поле и во дворе на другой день после своего возвращения, и эта беготня по разросшемуся наделу, и жадное стремление за всем присмотреть? Что означало твое усердие на уборке летом, накануне первого учебного года в институте? Значило ли это, что ты хотел всем завладеть и ничего не потерять, все взять и ничего не упустить, и понимал ли, что это невозможно?

Как прошел первый год твоего учения в большом городе, которое началось сразу же после осенней страды, полной изнурительной и жадной работы, когда ты прямо от косы и плуга, еще с огрубевшими ладонями и как бы ссутулившийся и отяжелевший от работы попал в аудитории политехнического института и в комнату студенческого общежития и взял в руки тетради и книги?

Что было, когда один твой сотоварищ, гораздо моложе тебя, такой веселый, румяный парнишка, шутник, сказал тебе, что ты слишком поздно начинаешь учиться, и что он не знает, как у тебя пойдет эта учеба, и что он сомневается, хорошо ли она пойдет…

И раньше втолковывали тебе, что настало время запоздавших, эпоха приблудных, а ты лучше всего запомнил слова этого румяного, улыбчивого паренька, этого неопоздавшего и неприблудного, у которого не было ни земли, ни жены, ни сына, а только книги, тетради да изредка какая-то молодая, тоже румяная девчушка; и неведомо, где его таким румяным выпестовали, вероятно, в каком-нибудь уютном, тихом садочке…

После разговора с краснощеким мальчишкой была бессонная ночь, иначе быть не могло, ведь так уж повелось, что ты, Михал Топорный, бессонными ночами многое разглядывал и на многое отвечал, свободное ты озирался в ночи, и ночью видел зорче, чем днем; бессонная ночь была неизбежна, и черную всклокоченную башку пришлось склонить над книгой, а ноги окунуть в таз с холодной водой, ибо ты должен был бороться со сном, чтобы прочесть столько, сколько велел себе после того, что сказал этот шутник.

Было уже поздно, двое твоих товарищей уже давно спали, а ты все сидел над книгой, поскольку должен был дать ответ этому молоденькому студенту, который расцвел эдаким розанчиком в уютном, тихом садочке.

В книге были слова, скобки, громоздились на все лады шаткие, едва удерживающиеся на строчках цифры, цифры, которые подпирали строчки и влачили на себе тяжесть строк, близкие, но ускользающие и делающиеся все больше, такие же огромные, как деревья и дороги на равнине между широкой рекой и склоном каменоломни; а книга и стол — словно эта долина с ее почерневшей землей, хатами, могилами, в которых лежат усопшие, и навозными ямами, в которых топят дохлых поросят; Мария бредет по липкой грязи, тащит за собой сына, им все труднее идти, они оступаются все чаще, вязнут в навозной жиже, а поверхность ее вдруг снова оборачивается гладью стола в студенческом общежитии и страницей учебника, который непременно надо прочесть, чтобы дать ответ этому розовощекому студентику.

Вот так ты набивал себе голову этими цифрами, скобками и тем, что они означают, засиживаясь, от всего отрешенный, за полночь; и снова круг света на столе бледнел, растекаясь все шире, пока наконец вместе со столом не превращался в бледную, туманную долину между широкой рекой и склоном каменоломни.

Равнина, подернутая клубящимся туманом, возникла перед тобой, и огромный, обезумевший старец исступленно пускался по ней в пляс, бегал, весело пританцовывая, легко скользил в тумане и поминутно разражался громким хохотом. Ты хорошо видел этого безумца, различал его лицо, к которому прикасался когда-то, и ждал, что он заговорит, но он продолжал отплясывать, заливаясь смехом; порой он переставал смеяться и задумывался, словно готовясь сказать что-то; но вместо слов ты слышал только смех, звучащий словно бы рядом, за окном, все более дребезжащий, совсем как сигнал трамвая, и в конце концов этот смех оборачивался трамвайными звонками; и уже не было смеха, только звенел трамвай, проезжающий под окнами студенческого общежития, было уже светло, и город вставал, и наступал день.

Можно бы еще прилечь, но, пожалуй, уже не стоило, лучше одеться и выйти на свежий воздух; по улицам снуют люди, торопливые и безразличные, они не обращают на тебя внимания и не знают, что ты всю ночь просидел над книгой, потому что румяный парнишка, шутник, сказал тебе, что ты поздно начинаешь учиться.

В парке холодно и свежо, асфальтированные дорожки усеяны мертвыми мотыльками, которые вчера не успели спрятаться в траве и были убиты дождем; но на сегодня хватит шляться, пора назад.

Днем лекции, конспекты, разговоры с товарищами; днем — усталость и этот город, который безжалостен к усталым; все бросается в глаза и поражает спешкой и безразличием.

Утром профессор производил какие-то замысловатые расчеты, всю доску исписал цифрами, а ты списывал их с доски.

Что ты сделаешь со своей женой Марией и своим сыном Сташеком?

Профессор все писал цифры на доске, потом передвинул вверх одну исписанную доску и начал писать на другой, ведь требовалось много места для расчетов, отражающих действие сложной машины.

Как теперь там, на берегу реки, лежат ли еще на нем маленькие лодки, и соединилась ли река узкими протоками с прудами возле вала, и много ли пришло туда рыбы; как запустилась пшеница, и зажила ли у коровы трещина на копыте, и хромает ли она еще?

Профессор, специалист по станкостроению, заполнял цифрами вторую доску, и для пущей наглядности рисовал детали машины в разрезе, и призывал студентов быть внимательными, дабы они лучше разобрались в ее сложной конструкции.

Как сейчас на том малом выгоне, который весь содрогнулся, когда приблизился фронт, и где можно было полеживать на брюхе и думать о том, о сем либо толковать с мужиками о жизни со всеми ее чудесами, о далеких краях и войнах?

Профессор, войдя в раж, так и сыпал цифрами, на доске все прибывало цифр и схем, тебе хотелось аккуратно их переписывать.

Какая теперь трава на берегу канавы, которая пересекает поля и над которой можно склониться и омыть руки, когда жарко?

Профессор наносил на доску новые цифры и новые обозначения, и их становилось все больше, ибо машину следовало показать всесторонне, целиком, ибо в машине должно быть все на месте, когда ее смонтируют и она дрогнет, запущенная человеком; поэтому профессор не мог упустить ни одной, хотя бы малейшей, цифры, иначе суть машины осталась бы непонятой.

А что сделали с той кривой, растущей у проселка ивой, ветки которой срывали клоки сена и снопы с возов; ее вечно кто-нибудь обламывал, но она всегда снова обрастала, и даже молнии ее не жгли, а лишь соскальзывали по ней в землю?

Профессор присел, намаявшись, потому что эти объяснения и призывы к внимательности отняли у него много сил; он сидел и тяжело дышал, но все знали, что спустя минуту он опять подойдет к доске и снова будет писать цифры, рисовать детали машины.

Растет ли еще в поле, у края луга, тот кустик с птичьими гнездами, на котором иногда по весне одичавшая кошка ловила влюбленную птаху и душила ее в своей пасти, и только кошка да, может, еще какой-нибудь червяк слышали трепыхание крыльев и хруст дробящихся костей и видели мелкие капельки ничего не стоящей птичьей крови, обагрившей тонкие ветки?

После ночной зубрежки и занятий следовало бы поспать, но ты не лег, потому что тебя уговорили спуститься в читальню, где шла лекция и какой-то молодой человек говорил, что теперь нужно строить жизнь, опираясь на новых людей; и ты понял, что речь идет о таких, как ты, что таким, как ты, отдадут все и что такие могут всего достигнуть, потому что преграды убраны, а если еще и остались какие, то их надо убрать.

II

Второе возвращение Михала Топорного, студента механического факультета, в отчий дом пришлось на зиму, когда вся долина между широкой рекой и склоном каменоломни была покрыта снегом, на котором легко распознать отпечатки звериных лап, а еще легче — следы их борьбы и смерти, ибо кровь на снегу видна лучше, чем что-либо другое.

Белы и пусты были тогда поля, только порой брел по ним с трудом одинокий путник, изредка пролетала какая-нибудь одинокая птица, а чаще они были совсем пустыми, и могло показаться, что даже воздуха нет над полями; а в солнечную погоду в воздухе мельтешили белесые искорки и чудилось, что загорается покрытая снегом земля.

Михал расхаживал по белому насту, и хоть земля скрывалась под толстым, ровным слоем снега, он хорошо различал границы своего прежнего и нового надела — так, словно эти рубежи были явственно обозначены в воздухе. Михал бродил далеко в заснеженных полях и распознавал, в каком углублении сидела куропатка, а в каком заяц или лиса, и догадывался, что вот в этой ямке долго решалась чья-то судьба в бою и долго не было известно, кто победит и кто проиграет: тут достаточно было какого-то незаметного движения когтя, который длиннее на миллиметр, чем у противника, какой-то судороги или рывка всем телом, либо ловко перехваченного взгляда, чтобы для одного этот мир оказывался безвозвратно утраченным, а перед другим широко распахивался. Михал определял это по пятнам крови на снегу, по числу и цвету перьев и клочьев шерсти и вытоптанному в борьбе снегу.

Он ушел далеко, на самую середину поля, и много побед и поражений и много смертей насчитал на снегу: белый, чистый снег сам обо всем поведал, ибо эта с виду тихая и пустынная долина вся пестрела следами побед и поражений.

Михал остановился посреди полей, — низкая изгородь его двора чернела вдалеке, он знал, что за этой изгородью стоит Мария, его жена, стоит, повязанная двумя толстыми платками, и высматривает его, потому что ей хотелось бы пообстоятельнее с ним поговорить, и к чему-то прийти в этом разговоре, и хоть как-то заглянуть в будущее, и, по крайней мере, в общих чертах знать, как все будет, когда он кончит свое учение; чтобы уже теперь хоть мало-мальски представить себе эту будущую жизнь, и настроиться на нее, и взять верное направление, и смотреть туда, куда нужно, и знать, какая участь уготована этим платкам и ситечку для процеживания молока, кошке и собаке и что будет с сыном Сташеком и со всем остальным; ей хотелось бы уже в основном представлять, что будет дальше, чтобы знать, как ей смотреть в глаза соседям и как ступать, идучи по деревне, как ей смотреть на березы, окаймляющие небольшой деревенский погост, — породнится ли она с этими кладбищенскими деревьями или их не будет на ее кладбище; требовался обстоятельный разговор, чтобы все уточнить, согласовать и понять, что к чему; и как одеть Сташека, и как носить пойло свиньям, — так, словно этим предстоит заниматься всегда, до гробовой доски, или только каких-нибудь три-четыре года.

Ей хотелось бы также знать, что будет с землей, с этой доброй землицей, с этим расширившимся наделом, на котором родится хороший хлеб, с этой недавно взятой пашней, которой еще не натешились и с которой не совсем освоились, ибо они ее еще обласкивают, и приучают к себе, и еще малость ее побаиваются. Нужно поговорить, чтобы знать, кому земля, а кому город.


Михал, его жена Мария, их сын Сташек и земля — все это едино, и с какой стороны ни подступись к этому четвероединству и как ни пытайся его разорвать, неизбежно вызовешь боль и слезы — боли не избежать.

Если ты, Михал Топорный, уйдешь в город и останешься в том большом городе, а твоя жена Мария и твой сын Сташек останутся на земле, не миновать боли, и кого-то из вас четверых одолеет тоска, и, возможно, кто-то будет стоять у изгороди или в поле с воспаленными глазами, и мир, отраженный в его глазах, обретет мглистые, серые тона; и, возможно, кто-то в городе, на оживленной улице, не заметит движения по ней, и, словно еретик, подумает, что есть жестокость в доброте, оказанной приблудным, и познает печаль; а может случиться и так, что дитя удивленными глазами посмотрит на своего отца и на мать и станет печальным.

Если ты, Михал Топорный, возьмешь сына и вы вдвоем поедете в город, а в деревне останется одна Мария, боль тоже неминуема и кто-то из вас четверых будет повергнут в печаль.

А если ты, Михал, и твоя жена Мария, и твой сын Сташек, если вы втроем поедете в город, а одна частица этого четвероединства останется, то есть если вы бросите землю, то тоже не миновать боли и отчаяния, ибо землю не оставляют без страдания и никто никогда еще не оставил своей земли и не уходил от нее с легким сердцем. Можно попытаться, попробовать так и эдак, но не удастся оставить землю и не изведать боли.

Михал Топорный, его жена Мария, их сын Сташек и земля — это единое целое, и с какой стороны ни пытайся нарушить это четвероединство и превратить его в единство или двуединство, всегда кто-нибудь будет страдать.

Но если придет такой день, когда это четвероединство будет разорвано — а этот день неизбежно близится, ибо мы знаем жизнь и судьбу Михала Топорного, — то произойдет это из-за большой любви и большой ненависти. Такой день грядет, но прежде чем он настанет, накопится немало мыслей и надежд, которые потом рухнут, как плохо построенный дом, и тогда снова начнут копиться новые мысли и надежды, которые по истечении какого-то времени снова пойдут прахом, как еще один плохо построенный дом, чтобы дать место новым надеждам, которые просуществуют дольше.

После той зимней побывки в деревне, во время которой следовало столько решить и обсудить — а на самом деле ничего не было решено и обговорено. — не произошло ничего нового, кроме того, что Михал хорошенько пригляделся к заснеженным полям и к Марии, укутанной платками и облаченной в телогрейку, к Марии в высоких сапогах, к Марии, которая из-за этого зимнего наряда выглядела более деревенской, чем летом, к Марии, удивленной внезапностью и непостижимостью случившегося, к Марии печальной.

Ничего не решалось, ибо, когда возникает вопрос, как быть с землей, — ничего окончательно не решишь и нельзя сказать: с этим покончено, а это надо начинать, поскольку земля не допускает таких концов и начал и от земли не избавишься, даже если покинешь ее. Она останется в тебе, хоть у тебя уже не будет поля, и ты не будешь пахать и смотреть на поле из сада, припав к забору; ты будешь носить это поле в себе и, даже не стоя у забора, чувствовать, как покалывает шею острый, холодный штакетник, ибо ты обречен ощущать в себе землю, и если попытаешься возненавидеть это ощущение, то еще сильнее почувствуешь в себе это поле, вопреки самому себе.

Во время первой зимней побывки в отчем доме Михал Топорный ничего окончательно не решил, только посматривал на своего малолетнего сына Сташека, крестьянского сына, скользившего по льду в высоких сапогах с подковками, на это свое деревенское дитя, мужицкого отпрыска, обыкновенного крестьянского сына, а не обыкновенного сына студента, а может быть, сына необыкновенного крестьянина и необыкновенного студента.

Когда после этой зимней побывки, во время которой должно было все решиться, но так ничего и не решилось, Михал возвращался в город и ехал на лошадях до железной дороги, перед его глазами проходили знакомые картины, те же дома и та же долина отступали назад, позади оставались те же люди. По дороге он встретил также учителя, и они немного побеседовали, и Михал улыбнулся ему, демонстрируя свое счастье; но в ту минуту он впервые был с этим человеком неискренен. Впоследствии так будет еще много раз, и даже придет такая минута, когда они, встретившись, подивятся друг на друга, и заговорят в повышенных тонах, и будут держаться во время этого разговора и смотреть так, как люди, перестающие уважать друг друга.

III

Снова был город, и снова была деревня, и Михал Топорный по-прежнему оставался тем же разрывавшимся между деревней и городом человеком, и по-прежнему следовало бы решить и объясниться, и по-прежнему не было ни решения, ни ясности, ибо была земля.

Настало лето и возвращение в деревню, и снова из окна поезда, мчавшегося по высокой насыпи, он увидел деревню, ее темные кровли, поросшие зеленым мхом.

Была жатва; длинные жилистые руки Марии, жены Михала, снова погружались в жнивье и хватали сжатый хлеб, и снова кровь пыталась выхлестнуться из жил на ее шее, и надо сказать, что от этой крови, одержимой, рвущейся наружу, жилы набрякли куда заметнее; и снова студент был косарем, а маленький Сташек — деревенским мальчишкой, который шастает в поисках птиц, птичьих гнезд и прочей дребедени; и эта унылая раздвоенность между деревней и городом все тянулась и должна была тянуться до той самой минуты, пока студент третьего курса Михал Топорный однажды вечером не вошел в студенческую читальню, желая хоть как-то определить будущее свое и своей семьи, с этими мельтешащими, наползающими одна на другую картинами прошлого и настоящего, а вышел с чувством доселе неведомой радости и тревоги, которые потом, разросшись, многое изменили в его жизни, согласно жестоким законам любви.

В той студенческой читальне, где царила атмосфера серьезной, а может, и малость невеселой деловитости, Михал Топорный познакомился со своей будущей второй женой Веславой Яжецкой.


Она стоит над его гробом за поникшей и местами сквозной ветвью клена, потому что эта тянущаяся вниз ветвь большого дерева разделила на кладбище двух женщин, двух жен директора Михала Топорного, которые пользуются порывами ветра и колебаниями этой ниспадающей ветви, чтобы приглядеться друг к другу, поскольку до сей поры не были знакомы и не обмолвились ни единым словом.

Не проронили они ни слова и после того, как смолкли ораторы, и гроб был опущен в могилу, и каменных дел мастера накрыли ее тяжелой плитой, и люди, вроде бы философски настроенные и полные сознания бренности всего земного, а на самом деле распираемые изнутри радостью бытия, отдалились, сопровождаемые веселым похрустыванием гравия по длинной кладбищенской аллее; несколько человек, и среди них эти две женщины, еще постояли немного у могилы; они могли уже беспрепятственно посмотреть друг на друга, могли плюнуть или порвать друг на друге одежду; но не сделали этого, ибо предпочли молчание, в котором все — и проклятие, и прощение, и понимание.

Не было ничего сказано и тогда, когда обе эти женщины шли вместе с другими от уже закрытого склепа и какое-то время почти касались плечами, так что невольно хотелось сравнить их спины.

Но, даже оказавшись рядом, они не произнесли ни слова, ни единого проклятия, оказывая тем самым милость покойному или своим детям, призванным оправдать надежду, которая, быть может, светила их родителю, Михалу Топорному, когда жизнь его уже близилась к концу, и, возможно, — этого никто не знает — он уже высматривал свою смерть у кромки каменистого обрыва.

А начал он готовиться к этой надежде, не ведая своей судьбы, с того момента, когда встретил в студенческой читальне свою будущую вторую жену Веславу Яжецкую, и потом, когда вышел оттуда, а она там осталась, и, когда, пройдя парк и улицы города, снова вернулся; он не вошел в читальню, а лишь остановился у большого окна и смотрел на эту красивую девушку, которая сидела, положив ногу на ногу, и читала какую-то книгу.

Ибо ты, Михал Топорный, в тот вечер, идя из студенческой читальни, брел, опустив голову и уставясь в мостовую, точно искал какую-то пропажу.

О чем ты думал в тот час, и не совершил ли ты уже тогда мысленно паломничество с этой молодой особой, с которой недавно беседовал, Веславой Яжецкой, в свою деревню, и не завела ли тебя твоя прихотливая фантазия вместе с этой красивой городской девушкой на твой деревенский двор, и не толкнула ли тебя эта фантазия, которая любит строить козни, на самую середину двора, откуда, будь ты хоть в самой шикарной обувке, нет другой дороги, кроме длинной полосы унавоженной земли, по которой придется продефилировать мимо конюшни, хлева и собачьей будки, вдыхая смрад, идущий из этих обиталищ животины; может, и нашелся бы другой путь, да твое бессовестное, твое собственное воображение норовит тебе нашкодить и подталкивает тебя к этой полосе земли под навесом, и советует пройти по ней вместе с этой пригожей девушкой, ибо зловредная фантазия ох как горазда вгонять человека в краску!

Может быть, уже тогда начался очень короткий период твоей жизни, когда свое крестьянствование и свое деревенское окружение ты видел как бы в ярком свете прожекторов большого города, где ты познакомился с этой красивой, богатой девушкой, которая жила в богато обставленном доме, и эта девушка уже во время третьей вашей встречи запустила свои выхоленные пальцы в твой черные жесткие волосы, и ты спросил себя: «Кем ты становишься, Михал Топорный, сын Винцентия и Агнешки, урожденной Дуда, муж Марии, урожденной Балай, внук бабки Вероники, батька чумазого Сташека?» И ты мог, чувствуя прикосновение теплых, мягких, изнеженных рук прекрасной девушки, держать голову прямо и бессмысленно глядеть на деревья городского парка, чтобы не мешать воображению, благодаря которому в тот момент, когда от тебя можно было ожидать чего-либо другого, ты очутился с этой красивой девушкой на полосе земли под навесом, в своем дворе, ибо наперекор самому себе и как бы вопреки рассудку ставишь во все более неясное положение и себя, и эту красавицу, которая видела деревню только издали, показываешь ей конюшню и говоришь, что там ржут кони, предчувствуя, что ты несешь им овес или сено, и что в конюшне пришлось добить коня, который от колик катался по земле и сломал себе хребет. Ты рассказываешь мысленно девушке, как встречаются взгляды людей и животных и как порой издыхающее животное просит глазами человека, чтобы тот добил его.

И вот ты рассказываешь все этой девушке, которая улыбнулась тебе и произнесла лестные для тебя слова, потому что ты уже ради собственного удовольствия и как бы себе во вред начинаешь упиваться собственной искренностью, и мысленно испытываешь эту искренность, и предстаешь мысленно перед этой красавицей как человек из деревни, со всем своим деревенским окружением, и выволакиваешь наружу все тайны крестьянской жизни, а потом оторопело заглядываешь в лицо девушке, чтобы убедиться, как она относится ко всему этому.

А она все улыбается тебе и не знает, куда ты с ней мысленно забрел и что ей мысленно рассказал; она по-прежнему расчесывает твои волосы длинными растопыренными пальцами; и то, что она делает, должно внушить тебе уверенность в себе, должно помочь тебе лучше познать самого себя, и ты в такую минуту должен узнать о себе куда больше, чем знал до сих пор. Может, это даже начало подстрекать ту самоуверенность, с которой впоследствии ты великолепно освоишься, но тогда воображение сталкивало тебя с пригорка, на который ты принялся карабкаться с помощью города, политехнического института, а пуще всего, пожалуй, с помощью этой красивой девушки, которая хотела заполучить тебя.

И снова ты дефилируешь мысленно перед городской красавицей вместе со своей крестьянской долей, словно в чем-то виноватый, и доходишь до хлева, и говоришь этой девушке, что здесь обитает кроткая и разумная скотина, которая никогда не теряет спокойствия и долготерпения, кроме тех минут, когда почует, разнюхает мертвечину и выроет рогами на выгоне хотя бы кроху тлена. Тогда она тревожится, буйствует, и ревет, и затевает драки, позабыв о своей рассудительности и терпении; но эта вспышка минует, и скотина снова стихает и погружается в свое глубокомысленное оцепенение.

Ты говоришь обо всем этом, вернее, думаешь и мысленно ставишь все это перед глазами своей красавицы так, словно оправдываешься и обвиняешь самого себя за то, что знаешь это, что тебе пришлось это познать, ибо ты был и все еще остаешься деревенщиной, хоть уже и студент политехнического института, и красиво одет, и при галстуке, и полуботинки на ногах.

В воображении, которое строит тебе козни, томит и хочет тебя унизить, ты представляешь спутнице свою крестьянскую долю и коришь себя ею, а потом робко заглядываешь девушке в лицо и смиренно ожидаешь приговора.

В ту пору приземистый навес твоего двора еще заслонял от тебя мир даже в большом городе, и ты уподоблялся слепцу, не видящему своего пути, и еще копошился в своем прошлом мужика и деревенщины, как муха в грязи, и еще не выкарабкался из этой грязи; собственно, тебе из этой грязи никогда не выбраться, пороху не хватит, а если и наступит такое время, когда все вроде бы заговорят о том, что ты выкарабкался, — твоя черствость и самоотречение, твой пост и образ жизни будут свидетельствовать об этом, — все же придет час, и ты снова прильнешь к стене отчего дома, уже опустевшего, припадешь к ней только затем, чтобы уловить проклятие скорее в ощущаемом, чем различимом на слух шорохе обращающегося в прах дерева.

Между тем демонстрация твоей сиволапости не прекращается перед этой красивой девушкой, которая сидит, положив ногу на ногу, и, не ведая твоих мыслей, вместе с тем как бы продолжает узнавать тебя и у которой вдруг вырвалась эта фраза, полная нетерпения и прячущая похоть под личиной нежности, фраза, в которой таятся большие надежды и большие ожидания страстной женщины, фраза почти откровенная, но еще не переходящая границу стыдливости, фраза, которая гласила, что ты похож на черного тигра.

Еще продолжается этот и смиренный и хитроумно подстроенный тобой парад перед городской красавицей; еще не окончилось представление твоей деревенской жизни, всего того, что обретается под длинным навесом твоего двора, этой живности и ее бед, и горестей неодушевленных предметов, и людей, которые под такими навесами, в дверях конюшен и хлевов высматривали свою судьбу и свое счастье, а находили зачастую печаль да беду; и нередко мужик обращал лицо к дверям этих обиталищ скотины спокойно и уверенно, а отворачивался с гримасой боли, ибо предчувствовал, что животина падет, и с грустным лицом и руками, опущенными вдоль тела, бредя, словно на ощупь, возвращался домой с известием, что животина захворала, а потом шел в деревню с вестью об этой хвори и щедро оделял своей бедою других.

Ты знаешь, Михал Топорный, что, проходя по этой узкой полосе земли под бесконечным навесом, окунаешься в густой смрад хлева, и фантазия, которая срывает с тебя все маски, подзуживает рассказать этой чистой, надушенной горожанке о хлеве, о живых и издохших, покрытых черными пятнами, раздувшихся свиньях, влекомых отчаявшимися людьми на кладбище для скотины; ибо тебе хочется, чтобы уже осталась позади эта демонстрация хлева, и скотского кладбища, и людских горестей. Ты полагаешь, что на этом все кончится и тебе станет легче, когда поведаешь об этом хлеве, и продемонстрируешь его, и мысленно крикнешь в нетерпении: «Вот двор и хлев Михала Топорного, студента политехнического института».

Но ты в заблуждении, если надеешься на облегчение, свалив с себя эту повесть о жизни свиней, и хлеве, и связанной с ними и зависящей от них жизни людей; ты заблуждаешься, потому что не прекратишь сравнивать себя с этой красивой горожанкой — уж так случилось, что ты забил себе голову этими сопоставлениями и сравнениями; а красота этой девушки, ее улыбка и слова, говорящие о том, что ты ей не безразличен, побудили тебя мгновенно обратиться к картинам ранней молодости и притащить пред светлы очи улыбающейся тебе горожанки свое деревенское убожество, то есть окутать себя сомнениями, как это обычно бывает, когда рождается какая-либо надежда; потому-то ты, пожалуй, и дошел в своем воображении до заветного навеса.

За хлевом примостилась собачья конура, к которой привязана черная с подпалинами сука. И эта конура, очевидно, втемяшилась тебе в голову, и то, что у этой суки щенята, которых следует забрать и утопить, оставив ей только одного или, по крайности, пару, поскольку соседи сказали, что возьмут их; и могло тебе, пожалуй, припомниться, что в последний раз ты отбирал щенят у этой суки, когда после короткой побывки снова возвращался в этот свой город, в этот свой политехнический институт. Ты живо обернулся со всеми делами во дворе и в поле, и оставалось только покончить со щенятами, чтобы привести хозяйство в мало-мальский порядок. Тогда, уже переодевшись перед дорогой, ты подошел к конуре с коробкой из-под ботинок в руках, полагая, что лучше положить щенят в картонку и прихватить с собой, а когда поезд въедет на мост, выбросить из окна в реку и что так свой долг хозяина ты выполнишь надлежащим образом, что это будет чистая работа, а не какая-нибудь халтура.

Слепые и похожие на огромные клецки щенята ползали на брюхе по голой земле, а сука, эта собачья мать, выскочила из конуры и сразу же впала в растерянность, заметалась между нелепой любовью к щенятам и нелепой любовью к человеку. Щенят было шесть, а четыре предназначались для утопления, и потому из шести надлежало выбрать четырех, а это было нелегко, поскольку все удались на славу и обещали стать рослыми, красивыми собаками; и случилось даже так, что ты уже положил щенка в коробку и предназначил к утоплению, а потом вытащил, потому что он показался тебе крупнее какого-то другого, который должен был остаться в живых.

Довольно долго тянулось это перекладывание щенят с места на место, ибо суть заключалась в том, чтобы оставить самых крупных и красивых, а они все были крупные, и то один, то другой казался тебе самым красивым.

А когда припомнилась тебе эта сортировка щенят?

В тот ли час, когда сидел со своей красавицей на скамье в парке, ведь вы там с ней частенько встречались, и в тот момент, когда ей, довольной твоим присутствием, нравилось все вокруг и она говорила о малой птахе, сидящей на ветке, что та очень красива и с таким умным видом поворачивает головку, чтобы к вам приглядеться.

А может, в другую минуту вспомнил ты, как брал в руки теплых, мягких, слепых щенят, всю эту сортировку, с которой надо было в конце концов покончить, поскольку приближался час отхода поезда; и тогда уже без разбора швырнул в картонку из-под обуви четырех щенят, ибо некогда было вожжаться с этой собачьей смертью и жизнью, иначе бы опоздал на поезд.

В какой момент припомнилась тебе сортировка собачонок на смерть и жизнь, и перекладывание их с места на место, и сознание, что пустая коробка из-под обуви означала смерть, а жизнь — утоптанная белесая земля возле конуры, похожая на ту, что была в парке у вас под ногами?

Может, ты вспоминал об этом, когда красавица, назначавшая тебе свидания в парке и в кафе, прикасалась к твоей щеке и рукам; а может, и не тогда, может, ты как-нибудь сам напомнил себе о своих обязанностях хозяина, в которые входит также необходимость топить лишних щенят; ибо ты в конце концов выбрал этих четырех на утопление, и положил в коробку, которая согрелась от их тепла, и перевязал ее бечевкой, и она приобрела такой вид, точно в ней несли новые ботинки.

Когда на железнодорожной станции ты вылез из телеги, то наверняка все думали, что у тебя в коробке ботинки, а не щенята, обреченные на утопление; и в поезде тебя тоже принимали за человека, который купил себе новые ботинки.

Когда поезд въехал на мост, ты стал у окна и выбросил коробку, которая была по-прежнему теплой, и она перелетела через низкую балюстраду, и упала в омут, и быстро утонула, потому что ты заранее проделал в ней несколько больших дыр. Видевшие это могли вообразить, что ты спятил, ведь только безумец бросит в воду новые ботинки, но потом, конечно, спохватились, что не всегда бывает так, как обычно думается, и что в картонке для обуви, возможно, лежало что-то другое; и в действительности так оно и было, ибо в коробке были щенки, приговоренные к утоплению, а человек, бросивший эту картонку в воду, находился в здравом уме, весьма здравом уме, отменном здравом уме, потому что с особой тщательностью выполнил свой хозяйский долг, мастерски управился с этой повинностью и утопил щенят. Подобно языческому жрецу, который приносит в жертву четырех собачонок ради процветания хозяйства.

IV

Было ли утопление щенят последним с твоей стороны проявлением прозорливости мужика, который печется о своем хозяйстве и следит, чтобы устранялись ненужные вещи и существа и подлежало уничтожению все бесполезное, а оставалось только то, что необходимо?

Было ли утопление щенят последним доказательством твоей хозяйской заботливости и сметки? Было ли это воспоминание и осмысление того, как ты отбирал, укладывал в коробку, а затем топил щенят, последним всплеском фантазии, поддерживавшим в тебе покорность?

Ибо ты должен был сделать что-то напоследок, прежде чем свершил в одиночестве великое бесконечное таинство перед большим зеркалом в холле ресторана, где веселились ночи напролет; великую церемонию смены кожи и смены движений, взглядов, походки и слов; перед этим торжественным, немного сумбурным и радостным обрядом великого перевоплощения, ознаменовавшим в твоей жизни новый период, период черствости, ненасытности и предания анафеме прошлого, самой памяти о прошлом.

Ты основательно и, можно сказать, скрупулезно готовился к этому обряду, к одинокой пляске перед зеркалом, и люди скрупулезно готовили тебя к этому перевоплощению, благодаря которому все прежнее было отринуто, и только спустя много лет снова всплыло на поверхность, и схватило тебя за горло, и стиснуло мертвой хваткой. Но пока что ты был хорошо, основательно подготовлен к этой смене кожи.

Ты ревностно учился, не считая бессонных ночей, и поэтому отлично сдавал экзамены; и профессор, экзаменовавший тебя, частенько говаривал: «Когда вы окончите институт, я порекомендую вас на хорошую должность, поскольку вы прекрасно усвоили программу механического факультета».

Шагая после экзамена в одиночестве по улице, ты мысленно говорил себе, а если и нет, то наверняка имел право сказать: «Слыхал, что тебе сказал профессор? Он сказал, что ты прекрасно усвоил материал и что тебя ждет большое будущее; как это он выразился — «…я порекомендую вас на хорошую должность».

А когда ты думал так и говорил с самим собой, то временами в твоих мыслях не оставалось места для того, что творилось на утоптанной полосе земли под длинным навесом, то есть в твоем хозяйстве; а если когда-либо это и приходило тебе в голову, то представлялось препятствием.

Город, принявший тебя из рук деревенского учителя, взял тебя в оборот и принялся выкраивать тебе новую кожу, и ты в конце концов облачился в нее, и с этой минуты носки твоих ботинок засияли, и с этой минуты ты ловко, как подобает обладателю новой кожи, выуживал сигареты из плоской блестящей коробочки, которую подарила тебе эта красивая девушка.

Товарищи по учебе, преподаватели, профессора, докладчики и ораторы готовили тебе новую кожу.

Разинув рот, внимал ты словам товарища, который был постарше тебя, часто выступал с докладами и рассказывал тебе о разных вещах.

Это было в воскресенье, и на безлюдных улицах можно было двигаться легко и свободно, тем более что вы свернули в переулок, где никого не было и только немного погодя появился какой-то плачущий старик.

Твой товарищ при виде этого старого плачущего человека вроде бы рассердился и повел себя не так, как принято в подобных случаях; начал умничать и заявил, что не любит слез, что их вообще могло бы не быть, если бы люди не оглядывались вспять и не думали о том, что и как было, а только о том, как будет. Странные слова произносил он, и кипятился, и высмеивал слезы, а когда старик поравнялся с вами, крикнул: «Не позорься, старина!» Старикашка, вероятно, ничего не расслышал, ибо заковылял дальше, вытирая глаза, а твой товарищ, этот верный кандидат в ассистенты, вновь пустился в рассуждения о слезах и сказал, что унизительно плакать человеку, созидающему новь. Он рассуждал о слезах вообще и о причинах, их вызывающих, поскольку часто писал доклады и в силу этого считал, что и по поводу слез может сказать многое.

Михал Топорный студентом третьего курса жил некоторое время вместе с этим старшим товарищем, кандидатом в ассистенты, который заодно с другими, можно сказать, вместе со всем городом готовил Михалу новую кожу; и эту новую кожу ему доведется носить до той поры, когда молодая красавица горожанка Веслава Яжецкая, его вторая жена, махнет на него рукой и бросит его; тогда с него начнет сваливаться новая кожа, и он примется напяливать старую, сброшенную в момент своего великого преображения перед зеркалом в холле ночного ресторана.

Этот новый сосед Михала, кандидат в ассистенты, пытался наметить Михалу новую линию жизни и, впадая в ораторский раж — а может, он корчил из себя поэта — и прибегая к иносказаниям, говорил, что человек должен придерживаться линии, которая неуклонно ведет ввысь, и быть выше коров, телят, изгородей и соломенных кровель. Он говорил: «Пусть мычат коровы, пусть надрываются телята, пусть обрастет мхом и рухнет изгородь, пусть рассыплется в прах кровля, и пусть ветер развеет все это, и пусть останется только линия, идущая неуклонно ввысь». А как смеялся, изрекая все это, тощий, долговязый кандидат в ассистенты с плоским, как доска, лицом; смеялся он, вероятно, затем, чтобы Михал случайно не дал волю воспоминаниям и не покорился угрызениям совести.

Город и люди, окружавшие Михала в этом городе, вид городских деревьев, выпестованных человеком, вид грязных городских птиц, кафе, ночные рестораны, деньги, которые щедро расточались ему, запоздавшему, — все это торопливо кроило новую кожу Михалу Топорному.

Разные люди, и разные слова, и разные зрелища;

люди степенные и люди дурашливые;

слова серьезные и дурацкие;

слова изреченные, написанные и прочитанные;

слова жестокие и слова, которые произносят деревенеющими губами, с лицом, подернутым восковой бледностью;

линия, идущая неуклонно ввысь, которая была впереди, позади, слева и справа, вездесущая линия, неуклонно стремящаяся ввысь;

городские поклоны и городской образ жизни, городские расшаркивания и эти беспрерывные городские рукопожатия;

девушка красивая, девушка страстная, девушка, говорящая: «Ты похож на черного тигра», — либо: «Какие у тебя сильные руки»;

лекции, собрания, доклады и рефераты —

все это шило новую кожу Михалу Топорному.

Ты запоздал, и многое прошло мимо тебя, и потому тебе многое дозволено, чтобы ты смог наверстать упущенное.

Тебя выдвигают — это видно, — и надеются на тебя, надеются на Михала Топорного, и многое тебе позволят, ибо ты сидел по уши в навозе, а потом делил господскую землю и опекал помешанного, который не вынес вида собственной земли, отчего закружился в безумном танце и вскоре умер; ибо ты на одной телеге с этим истекающим слюной и вывалявшимся в грязи сумасшедшим стариком приехал в город на заключительный экзамен по гимназической программе. Они знают это, знают все, знают твою жизнь до мелочей, и все складывается удачно.

Они рассчитывают на тебя, на приобретаемую тобой сноровку, на твои познания в технике, ибо начертали огромный план индустриализации, план, который требует многого.

Они желают также, чтобы ты получил многое из того, чем был обойден, и похоже, будто уже составлен список твоих обязанностей и список тех вещей и тех удовольствий, которые прошли мимо тебя.

Но ведь ты тоже составляешь собственный список вещей, чувств и удовольствий, с которыми разминулся, и раздуваешь его сверх меры, и вписываешь такие чувства и удовольствия, из-за которых у других прольются слезы, да и сам ты в конце концов наплачешься. Никого не спросясь, ты прибавляешь к этому воображаемому списку новые вещи, новые намерения; с какой черствостью ты дописал себе также и то, от чего не одна слеза скатится по увядающей щеке твоей первой жены Марии, прежде чем это лицо не окаменеет, искаженное клеймом безысходной печали.

Ты замышляешь многое и словно бы сгоряча забываешь наставления своего деревенского учителя, хлипкого с виду человека, который вытолкнул тебя в большой мир; ибо под конец ты и этого старичка заставишь плакать, и дойдет до того, что по глубоким морщинам его лица украдкой скользнет слеза.

Ты мысленно составляешь этот список, неумолимо отбрасывая все помехи, и начинаешь отмечать, что чувство вещь ненужная, ибо оно мешает тебе.

V

Собственные замыслы, прежде всего собственные замыслы и личные планы, хранимые в тайне, хорошо продуманные намерения, а также способы их осуществления скраивали новую кожу Михалу Топорному, и неуклонно близился день, когда он, вышагивая непринужденно и как бы слегка небрежно по мраморным плитам холла ночного ресторана, куда привела его эта красивая девушка, вдруг увидел себя во весь рост в большом зеркале, — пожалуй, впервые в жизни увидел себя всего; а затем, пока он извивался в некоем шутовском танце, проделывая какие-то странные движения, свершилось то, что в его биографии можно было бы условно назвать церемонией смены кожи или минутой великого преображения, с которой начался новый период его жизни, период стремительного восхождения или период борьбы с волнением.

Этот день возвестили обычное дребезжание трамваев и обычный шум города, приглашавшего, а если просьба не подействует — повелевавшего слиться с городским шумом; ведь город должен издавать такой немолчный шум, в монотонности которого все отдельные голоса, унылые и веселые, тают и растворяются. Слившись с этим городским шумом, ты проходил мимо людей, домов и автомобилей и быстро приближался к зданию политехнического института, потому что хотел потолковать перед важным экзаменом с товарищами. И ты этот экзамен сдал лучше всех в группе, и профессор протянул тебе руку и долго улыбался; в коридоре тебя обступили товарищи, говоря, что год у тебя почти в кармане, а в переводе со студенческого жаргона это означало, что переход на следующий курс не составит для тебя никаких трудностей.

Затем тебе встретился молодой доцент, который также поздравил тебя с блестящей сдачей трудного экзамена, а уже на улице случилось так, что ты столкнулся с двумя ассистентами, которые стали похлопывать тебя по плечу, а один из них хлопнул посильнее и сказал: «Сделаешь карьеру, старик», — и принялся перечислять посты, которые ты можешь получить по окончании института. И вот эдак подталкиваемый вперед, ты, разумеется, забывал о родимой до смешного плоской долине, об этих нелепых, вяло копошащихся на ней людях, и об этой нелепой скотине, и о нелепой мужицкой предусмотрительности, и нелепых зеленях, и о нелепом зерне.

Простившись с ассистентами, ты встретился еще с каким-то своим знакомым, который уговаривал тебя сменить место жительства, перейти из общежития в приличную, изолированную комнату; этот случайно встреченный тобой знакомый утверждал, что стоит тебе только захотеть, и ты получишь возможность перебраться на приличную частную квартиру, что это зависит только от тебя.

Уж так сложилось, что в тот день у тебя было много таких неожиданных встреч, и этот день следует считать днем твоего великого преображения, днем, когда ты в одиночестве перед большим зеркалом в холле ночного ресторана проделал торжественную, хотя и несколько сумбурную церемонию, так сказать, собственных смотрин. И после этих смотрин сменил кожу и уже в этой новой оболочке пошел дальше по жизни.

В тот день ты встретил также служащего из институтской канцелярии, который сказал, что ректорат посетил директор крупного горнодобывающего комбината, и интересовался хорошими специалистами по оборудованию, и говорил, что толковых молодых выпускников механического факультета ждут хорошо оплачиваемые должности, квартиры и персональные машины; кроме того, он заявил, что уже сейчас мог бы обеспечить способного студента приличной стипендией. Этот сотрудник ректората сообщил тебе также, что ректор просил декана найти подходящего кандидата и тот назвал тебя, добавив: «Пусть в этом комбинате подождут год-полтора, и я дам им прекрасного специалиста, Михала Топорного». Директор заверил, что комбинат готов ждать, а стипендия будет перечислена, как только поступят бумаги из института.

Этот гладко изъясняющийся канцелярский служащий так подхлестнул тебя своим рассказом о визите директора комбината в ректорат, что ты уже и думать не мог о том, что соединен узами брака с Марией, урожденной Балай, и являешься отцом чумазого Сташека. Они где-то там — и Мария, и этот мальчонка. У жены на шее две толстые жилы, они нелепо набухли под кожей, да так и остались, и не поддаются, как ни прижимай их пальцем: отнимешь палец — снова выскакивают и смешно вздуваются; маленький Сташек, который иногда ради забавы надавливает на них, смеется, когда они выскальзывают из-под пальца и набухают. И жена и сын где-то далеко… Всякий раз, хватая мать за шею, маленький Сташек ищет эти жилы и спрашивает: «Отчего они так выскакивают, что там в середине?» А мать ему отвечает: «Ничего, кровь…»

Когда он расстался со служащим, оказалось, что до свидания с этой красивой девушкой Веславой Яжецкой, которая повела его в ночной ресторан, еще остается какое-то время, и Михал Топорный провел его отчасти в своей студенческой комнате, отчасти в городе, на скамье в парке.

По дороге в парк он поравнялся с какой-то незнакомой девушкой, которая, проходя мимо него, призывно улыбнулась, и он эту улыбку наверняка заметил, ибо оглянулся, и она тоже обернулась, и тогда эта унылая, монотонная долина, раскинувшаяся между широкой рекой и обрывом каменоломни, отдалилась от него еще больше и должна была стать чем-то нереальным, почти несуществующим.

Потом в парк пришла Веслава, и тоже поздравила тебя со сдачей экзамена, и тут же сказала, что по этому поводу следует пойти развлечься в ресторан. И вы отправились в ночной ресторан, поскольку вам хотелось развлекаться подольше.

Ты ел там и пил с этой девушкой, а потом у тебя кончились сигареты и пришлось пойти и купить их; вставая, ты сказал: «Извините», — ибо уже знал, что так положено, если на минутку покидаешь особу, с которой сидишь вместе.

Пройдя узкий зал, ты ступил на красный ворсистый ковер и тут же очутился в пустом холле, ярко освещенном большими лампами, сделал еще несколько шагов, и вдруг увидел себя в большом зеркале, и начал, даже не отдавая себе в этом отчета, торжественно-шутовскую церемонию облачения в новую кожу.

Рожденный в хате, где утрамбованная и выровненная глина служила полом, сделал несколько небрежных шагов по отполированному мрамору, приблизился к большому зеркалу, чуть подавшись вперед, затем отступил немного и принялся оглядывать себя с головы до ног, поскольку вдруг подвернулась оказия — возможно даже впервые в жизни — увидеть себя всего от подметок до шевелюры. Изведавший злобное вероломство сухого жнивья, с ногами, исколотыми стерней, стоял, озаряемый сверху яркими лампами, лицом к лицу с собственным отражением, точно перед чужим, незнакомым человеком.

Ты, умеющий управляться с граблями, цепами и вилами для навоза и для снопов, проделывал странные движения, смотрел на себя удивленными, полными восхищения глазами, как на какого-то другого, чужого человека, знакомого с высшей математикой, интегралами и дифференциалами, со сложными расчетами машин, который, однако, делает те же самые движения, будто приплясывает, дурачась.

Когда ты приближаешься к нему — и он приближается, отходишь — и он отходит, а когда поворачивается фертом, ты, подобно дрессированной собаке, вторишь ему с такой же элегантностью; ибо этот знаток высшей математики и сложных расчетов уже выдрессировал, как послушного, жмущегося к ногам пса, этого доку по части отбивки косы, пахоты и прополки. Математик и механик выдрессировал этого мужика и многое отнял у него, в том числе покорность, о которой он, впрочем, вспомнит несколько лет спустя, когда припомнится ему эта поблекшая кожа покорного человека.

Но нет тут двоих, есть только ты один, Михал Топорный, ибо тот, что в зеркале, — это ты, а ты — это он. Ты один, Михал Топорный, и в одиночестве натягиваешь на себя новую кожу, и предаешься доселе неведомой радости и восторгу, впервые лицезрел себя таким, каким еще отродясь не видывал.

Чему ты удивляешься, Михал Топорный, глядя на свое отражение; ведь этот рослый, богатырского сложения мужчина — ты, и этот красивый, статный мужчина в зеркале — тоже ты.

Умеющий ладить изгороди, резать ивняк и топить ненужных щенят, он опознает теперь себя в этом рослом, одетом в темное мужчине, который совсем недавно нетерпеливым и строгим тоном приказывал своей, ныне очутившейся где-то далеко, жене Марии, чтобы та сожгла его крестьянскую одежду.

Поднаторевший в крестьянских делах, умеющий пускать кровь скотине, разбирающийся в туманах и всех цветах земли — сером и зеленом, ржавом и багряном, — постигший все это уже ни чуточку не сомневается, что тот статный мужчина в зеркале — он сам.

Знаток трав, злаков и цветов, которые глушат хлеба, должен был заметить, что у того, освоившегося с работой сложнейших механизмов, с цифрами и разными хитроумными формулами, — белые руки, и этот штрих также сгодился и помог ему, специалисту по удобрению земли, надеть на себя новую кожу.

И он, познавший радость и печаль, смерть скотины и тление дерева, послушно вторя познавшему жизнь и смерть металла, предавался перед большим, вделанным в стену зеркалом этой чуточку забавной церемоний преображения, — взрослый мужчина, без пяти минут инженер, Михал Топорный все продолжал ребячливо резвиться, пока наконец человек, отплясывающий перед зеркалом, не обнаружил у человека в зеркале легкости и верткости; ибо его броски вперед, назад, в стороны и кружение на месте были плавными, в них ничего не было от топтания на господской земле помешанного старца, которого так поразил вид собственного большого надела, что у него подсеклись колени и, ковыляя по мягкой пашне и с трудом вытаскивая из нее облепленные грязью босые ноги, он принялся описывать круги на крошечном пятачке, и это блуждание, это кружение походило на медленный танец человека, обретшего счастье в безумии. Но у человека в зеркале — хоть он и движется словно в странном танце, ибо, желая получше оглядеть себя и присмотреться к себе, описывает небольшие круги по скользкому полу, — легкие, устойчивые и крепкие ноги; а человеку, стоящему перед зеркалом, нравятся такие сильные ноги, которые наверняка не дрогнут под тяжестью удара, и этот человек, осчастливленный своим отражением в зеркале, непринужденно исполняет свой вроде бы танец, и упивается собой, и, пожалуй, считает, что многое можно принять и многое отринуть; и вот так, восхищаясь собой и раздумывая подобным образом, он облачался в новую кожу.

Он несколько раз изогнулся, и повернулся, и оценил эти телодвижения в зеркале как изящные и ловкие, и, кроме того, отметил красивую линию своих плеч и ног, и это тоже способствовало облачению в новую кожу, этому, как оно, пожалуй, довольно забавно и слишком патетически именовалось, — великому перевоплощению.

А теперь наступает минута, которую следовало бы назвать минутой созерцания собственного лица, минутой детального исследования собственного лица.

Чтобы приступить к этому действу, вернее, антидейству, ибо требовалась полнейшая неподвижность, он отпрянул, а затем, чуть подавшись вперед, вплотную приблизился к зеркалу, следовательно, так, чтобы как можно лучше разглядеть собственное лицо; ведь ему хотелось детально рассмотреть свое отраженное в зеркале лицо, и, чтобы отражение получилось предельно отчетливым, он дополнительно зажег лампу, помещенную над верхним обрезом зеркала. Осмотр лица он начал со лба, над которым вились черные кудри вперемешку с несколькими седыми прядями, делавшими его буйную шевелюру еще краше; и отметил, что не было на лбу ни малейшего отблеска влажной, грязной земли, что не запечатлелась на этом челе, ибо не могла запечатлеться, ни одна из грязных брызг, которые летят из-под мотыги или подков бегущей лошади и даже из-под человеческой ступни, шлепающей с размаху по раскисшей дороге; не сохранилось на челе этого человека в зеркале ни одного из тех сплюснутых комочков земли, которые часто прилепляются к мужицким лицам, и мужик по забывчивости долго ходит с этими серыми комочками грязи на лбу или на щеках, пока не соскребет их ногтем, и тогда эта грязь сменит местопребывание, набившись под мужицкий ноготь, или слетит с кожи и превратится в прах.

Но на лбу человека в зеркале не сохранилось подобных следов, поскольку лоб этот был хорошо отмыт водой с мылом; он был вымыт куда лучше, чем лоб и лицо того помешанного старца, который, закончив свой безумный танец посреди барского поля, лег на пашню и катался по ней и от счастья пожирал чернозем так, словно хотел поглотить всю господскую землю и откормиться ею; и потому нельзя было как следует умыть старика, что земля набилась ему в рот и в глаза, и облепила его, и ослепила.

Ты, стоящий перед зеркалом, ты, Михал Топорный, не мог хорошенько умыть этого безумца, хотя долго и заботливо вытирал ему лицо мокрой тряпкой, поскольку этот помешанный все отплевывался землей и она застревала в его морщинах и в колючей щетине давно не бритой бороды; и потому нельзя было толком обмыть этого безумца, которого распирало от счастья, и он, лишь едва обмытый, поехал в больницу, и, видимо, так же кое-как обмытый, ощущая во рту привкус съеденной земли, со ступнями, саднящими от лобызаний помещика, умирал, и, очевидно, кое-как обмытым был положен в гроб.

Но у тебя, человек, постигший элементарные частицы, логарифмы и все премудрости механики, у тебя, человек в зеркале, все было иначе; по-другому было у тебя, Михал Топорный, ибо, хоть ты и опоздал во многом, да не во всем, ты еще успел как следует побриться, и умыться, и облачиться в новый костюм, и многому научился, и многое повидал, и овладел высшей математикой и механикой, и многое понял, чтобы надлежащим образом приспособить себя к этой церемонии смены кожи, которую ты сейчас успешно совершаешь перед большим зеркалом в холле ночного ресторана, тщательно разглядывая свое лицо; и ты, ухаживавший за помешанным старцем, видавший мутные широко раскрытые глаза безумного, свидетель тихой агонии сумасшедшего старика, с приятным удивлением констатируешь, что у тебя карие и чистые, с чуть голубоватыми белками глаза, которые так нравятся твоей городской девушке, терпеливо поджидающей тебя сейчас в зале ночного ресторана.

Ты все еще возле зеркала, но уже не делаешь, отступя, разных телодвижений, а рассматриваешь свое лицо вплотную, и внимательно смотришь себе в глаза, и продолжаешь узнавать себя, и одобряешь слова красивой девушки, которая сказала: «Ты похож на черного тигра».

Эта фраза тоже кстати в минуту великого преображения, в минуту, являющуюся как бы итогом многих минут, многих месяцев и лет, а также многих необычных перипетий и мечтаний.

Впервые в этом зеркале ты так хорошо видишь себя, познаешь собственные черты, ибо доселе не присматривался к себе внимательно, нужды не было; и к людям, и к их лицам ты тоже, вероятно, как следует не приглядывался, опять-таки было без надобности.

Может, лучше других ты рассмотрел только ссохшееся, пожелтевшее, покрытое редкими веснушками личико твоего деревенского учителя, который направлял твою жизнь, прежде чем за это взялся город и ты сам; но столь же хорошо ты присмотрелся к глазам и лицу сумасшедшего старца, который в день принятия великого дара устроил себе пир на раскисшем барском поле и поглощал землю, словно изысканное яство; вытаращенными мутными глазами помешанного, и лицом, перепачканным землей, и всем его видом ты вдоволь натешил взор и крепко все это запомнил.

Наверняка достаточно рассмотрел ты и лицо городской красавицы, и если его не видишь, то, очевидно, только потому, что оно в твоем сознании слишком близко соседствует с черным лицом сумасшедшего старца.

Вскоре настанет такая ночь, когда ты вдоволь насмотришься еще на одно лицо, лицо своей жены Марии.

Но пока ты стоишь в холле ночного ресторана перед большим зеркалом, и жадно глядишься в него, и очень доволен своим лицом, которого прежде не знал, уж как-то так получалось; и нравится тебе собственное лицо, а значит, как положено протекает церемония великого перевоплощения или, выражаясь иносказательно, хоть и не слишком изящно, — торжественная смена кожи.

Собственно, этот упоительный, чуточку шутовской и немного грустный обряд завершается, ибо надо еще разок отступить от зеркала, и охватить взглядом себя всего, и снова восхититься самим собой.

И, восхищенный — даже, можно сказать, упоенный — собственным лицом и фигурой, ты тотчас возвратишься к своей городской девушке, ожидающей тебя за столиком в зале и ловко оправдаешься, когда она упрекнет за долгое отсутствие. Ты пригласишь ее танцевать, и тебе покажется, что ты хорошо танцуешь; а потом снова вернешься с ней к столику, уставленному яствами и напитками.

А потом тебе будет дано пережить огромную, бездумную радость, взращенную на печали и заботе, вскормленную досыта печалью и заботой твоей и тебе подобных, усугубленную всей мерзостью, кровью и потом прошлого твоего и других и всеми минувшими тяготами и неясностями; и будет дано тебе, Михал Топорный, пережить радость — огромную, освобождающую от необходимости мыслить, которую ты начал ощущать, едва закончился тот полушутовской-полусерьезный обряд, перевоплощения перед зеркалом, и которая затем обрушилась на тебя и овладела тобой без остатка, и ты стал бездумным счастливцем.


И вот ты уже идешь со своей девушкой по пустынным улицам города, который начинает меркнуть, и тебе кажутся прекрасными съежившиеся, бесформенные, словно кое-как сложенные из камня, фигуры ночных сторожей, стерегущих магазины.

Ты быстро идешь со своей девушкой, и приближаешься к ее дому, и знаешь — ведь сама она сказала тебе, что сейчас там никого нет, отец с матерью уехали; а когда она сказала это, вы торопливо встали из-за столика и вышли на улицу и теперь торопитесь, чтобы как можно скорее дойти до этого дома.

Ты еще можешь остановиться, Михал Топорный, еще можешь отступить. Остановись, отступи — и отчаяние минует тебя.

Но ты не остановишься, ибо уже не мыслишь, радость не дает тебе мыслить, и если допускает она хоть какую-нибудь мысль, то, вероятно, такую: «Есть вещи и минуты, за которые стоит расплачиваться отчаянием, и пусть меня потом не минует отчаяние».

Остановись, Михал Топорный, еще не поздно, и не прольются твои слезы.

Но ты не остановишься, ибо, скорей всего, думаешь так: «Есть вещи и минуты, которые стоят слез, и пусть потом прольются мои слезы».

Остановись, Михал Топорный, еще не поздно, ведь ты еще не переступил порога дома этой красивой девушки, отступи — и тебе не придется припасть в печали к стене родного дома и услышать проклятья в шорохе рассыпающихся в прах бревен.

Но ты не остановишься, не отступишь, ибо ты не мыслишь, или, вернее, тебе доступна только одна мысль: «Есть вещи и минуты, стоящие печали, и пусть я потом, опечаленный, припаду к стене родного дома и услышу проклятья в шорохе истлевающих бревен».

Остановись, Михал Топорный, отступи, ведь еще не поздно, ты еще не перешагнул порога дома этой красавицы, остановись — и не побредешь в печали по узкой тропе на гору, и не очутишься у ее подножия, где тобой завладеет смерть.

Но ты не остановишься, ты не отступишь, полагая, вероятно, что «есть вещи и минуты, за которые можно принять смерть».

Ты не остановишься, Михал Топорный, и войдешь в дом своей красавицы; ты не остановишься — и тщетны эти призывы и попытки удержать тебя, ибо твоя жизнь уже кончилась и протекла так, а не иначе, согласно тому, что ты получал от окружающего тебя мира, — сколько взял из дарованного тебе, как оценивал то, что брал или отвергал; как руководил собой и своими чувствами и как смотрел на то, что получил, — спокойно или удивленными, слишком широко раскрытыми глазами.

Эти призывы, эти попытки удержать тебя и желание, чтобы ты отступил от врат любви, не имеют, впрочем, никакого значения, ведь ничто не может изменить хотя бы единой секунды твоей жизни, ибо эта жизнь уже миновала.

Эти призывы можно понять лишь как ничего не значащее, скорбное несогласие с тем, что твоя жизнь протекла так, а не иначе и ты не полностью воспользовался дарами своего времени; их можно также объяснить неотступным, детски наивным, иллюзорным убеждением, что эту жизнь можно было бы повторить.

Но возгласы: «Остановись, Михал Топорный! Отступи от врат любви, ибо это также врата ненависти, печали и отчаяния и врата возмездия!» — не имеют, конечно, никакого значения, ведь Михал Топорный уже мертв; но возникает желание — а может, это чувство долга — оживить тебя, Михал Топорный; и фантазия, способная, как сон, превращать годы в минуты, охватывает всю твою жизнь, чтобы удержать тебя от того, что ты уже свершил, советовать тебе сделать то, чего ты уже никогда не сможешь сделать, задавать вопросы, на которые ты уже никогда не ответишь, и чтобы в конце концов, не увидев тебя и не услыхав твоего голоса, все же согласиться, что твоя жизнь была такой, а не иной, и чтобы в конце концов докопаться до смысла такой, а не иной твоей жизни.

После ночи, вернее, раннего утра, проведенного в комнате девушки, утра твоей большой любви и того дня, когда твой разум принялся исподволь подкрадываться к твоей радости и подтачивать ее, должна была состояться поездка в деревню, и ты начал совершать стремительный переход от этого утра большой радости и большой любви, пережитых тобою, к ночи ненависти и жалости, которую тебе доведется пережить.

И снова возникает желание засыпать тебя навязчивыми вопросами, как на исповеди, на которые ты не ответишь и не почувствуешь этой навязчивости, ибо твоя жизнь уже миновала.

VI

О чей ты подумал, когда твоя жена Мария проколола себе палец ржавой проволокой и призналась, что боль подымается выше и уже болит вся рука?

Ты прекрасно помнил, как было с твоим отцом, так о чем же ты подумал, когда твоя жена пожаловалась на боль в руке, опечалился ли ты тогда или у тебя возникла тайная надежда, что эта боль может пойти дальше и тогда на коже выступят продолговатые синие пятна?

Присматривался ли ты потом украдкой к этой руке, и скользил ли по ней взглядом в поисках синих пятен, и напрягал ли ты зрение, думая, что вначале эти пятна могут не слишком отличаться по цвету от здоровой кожи?

Чего ради ты напрягал зрение, в чем хотел убедиться и в какой роли представлял себе тогда городскую красавицу?

Спрашивал ли ты потом свою жену Марию, болит ли пораненная рука, а если спрашивал, то какого ждал ответа?

Как бы ты поступил, если бы она ответила, что боль усиливается, и не появилось ли бы тогда на твоем лице деланное выражение крайней озабоченности?

Что бы ты предпринял, если бы тебе сказали, что твоей жене Марии уже нет спасения и она должна умереть, и как бы ты повел себя, если бы знал, что дела ее действительно плохи?

Как бы ты держался и что означала бы твоя крайняя озабоченность, если бы твоей жене Марии было бы настолько скверно, что ей недостало бы сил выдавить из себя хоть слово?

Как бы ты перенес ее пристальный взгляд, и хватило ли бы у тебя смелости смотреть на нее, и что бы тогда означала твоя преувеличенная озабоченность?

Опечалила ли бы тебя смерть этой женщины, с которой ты прожил почти десять лет и которая была матерью твоего ребенка?

Что бы ты почувствовал, увидев ее в гробу и когда бы этот гроб несли на кладбище?

Появились ли бы у тебя на глазах слезы, и какие бы это были слезы, и откуда бы они взялись, откуда?

Ответь честно и откройся только самому себе, дай ответ на эти вопросы; никто за тобой не подглядывает, ты один; никто на тебя не смотрит; так наберись мужества, не бойся самого себя и честно ответь на эти вопросы.

Замышлял ли ты когда-либо убить свою жену Марию, попросту вцепиться пальцами в эту худую, уродливую шею с набухшими жилами и крепко сдавить ее?

Быть может, ты думал так в ту последнюю ночь, проведенную с женой в отчем доме, когда у тебя уже была та красивая горожанка, которая уже зачала от тебя ребенка, о чем ты еще не мог знать.

Кто облекает правом назойливо задавать подобные вопросы, и кто дает такое право, и кому оно дается, если право умерших — бездонная тишина и спокойствие; и может ли время наделить таким правом братьев и друзей покойного, чтобы они еще раз пробежали эту жизнь, и в их воображении возник человек, который уже мертв, и говорили об этом умершем человеке, как о живом, и осмысляли пережитое им ради постижения смысла его жизни и смерти; чтобы многое понять в его жизни, памятуя о жизни и смерти помешанного из богадельни, для которого земля была вкуснее изысканных яств, для которого эта раскисшая земля была столом и пищей, и постелью, и танцевальным залом, и местом упоительной забавы, в которой он ценой безумия познал счастье; и чтобы ответить на сказанные когда-то в деревне слова: «Михал Топорный, этот мужик и директор, муж деревенской бабы и муж горожанки, отец деревенского парнишки и маленького барчука, плохо кончил»?

До сих пор так поговаривают о тебе односельчане. Михал Топорный, и многое надо им поведать о твоей жизни и о многом рассказать, чтобы тебя поняли.

Надо показать тебя также в тот момент, когда, познав утро великой радости и великой любви, ты приближался к ночи ненависти.

Ты приближаешься к этой ночи вместе с убывающим днем, ибо сойдешь с поезда после полудня, и наступит вечер, прежде чем полями и лугами ты доберешься до дома, где ждет тебя жена, которая не умерла, потому что боль в руке прошла, и где ожидает тебя также сын Сташек.

Дороги и тропки, ведущие к отчему дому, пролегают больше по лугам, и ты один среди луговых цветов. День погожий, успокоились и даже повеселели птицы и не мечутся над полями в тщетных поисках надежного убежища, в паническом страхе гонимые какой-то лишь им известной опасностью; они садятся на землю, на ивы, не соблюдая осторожности, словно знают, что далеко улетели от смерти и ястребы не выслеживают их, занятые какими-то другими делами; а воздух прозрачен, и над лугами не стелется даже едва заметная туманная дымка, порожденная удушливым, горячечным дыханием воды и земли.

Должно быть, хороша ночь любви после такого дня и после такой дороги среди лугов, которые привели тебя, Михал Топорный, почти к самой изгороди твоего родного двора.

Но это будет ночь ненависти, ненависти, вызванной жалостью, которая пробудится, вероятно, уже в те минуты, когда Мария начнет соблазнять тебя и готовить к этой ночи, как к ночи любви; но это убогое искушение вызовет только жалость и гнев.

Но ты, Михал Топорный, еще не дошел до своего дома; ты только проскользнул сквозь приоткрытые ворота в сад с плащом на руке, как горожанин, и хоть уже стемнело, разглядел у забора маленькую игрушечную тележку, которую давным-давно сам смастерил Сташеку и которая уже обветшала; но эта тележка, безделица, несмотря на свою ветхость, переживет тебя, Михал Топорный, и еще после твоей смерти будут крутиться ее деревянные колесики; и когда ты умрешь, придут в твой отчий дом на твой двор двое молодых людей, одетых по-городскому, и улыбнутся при виде этой деревянной тележки, а один из них протащит ее несколько метров, и тележка весело заскрипит, затарахтит и, бороздя отвалившимся бортом землю, прокатится неуклюже, но весело.

В тот вечер, когда ты, Михал, проник через приоткрытые ворота в сад, тележка стояла возле забора и на ней лежали крохотные снопики гречихи, уложенные как настоящие снопы на всамделишном возу; и ты подумал, что твой сын Сташек играл в перевозку снопов.

Ты ухватился тогда за дышло и, слегка нагнувшись, подтянул тележку поближе к амбару, но потом вдруг выронил палочку, из которой было сделано дышло, и выпрямился; тележка проехала еще немного, наткнулась на камень и опрокинулась, а снопики высыпались; совсем как в жизни, когда угораздит перевернуться настоящей телеге с настоящими снопами, и получалось, что игра в перевозку хлеба удалась на славу, поскольку даже эта тележка перевернулась.

Тебе осталось еще миновать длинную полосу земли под навесом, ту чтимую крестьянами, напоенную солидностью, значительностью и запахом теплого навоза зону, где время от времени позвякивают цепи и ритмично вздыхает скотина.

Ты еще споткнешься о колоду для колки дров, которую без тебя переставили, и твоя самоуверенность несколько поубавится, когда убедишься, что уже не можешь свободно передвигаться здесь в потемках.

Потом Мария примется искушать тебя, а Сташек не долго будет докучать тебе и пойдет спать.

И начнутся эти напрасные, жалкие ухищрения женщины, истосковавшейся по твоей любви и готовившей тебя к ночи любовных утех, которая превратится в ночь ненависти.

Вспоминая теперь эту ночь ненависти, которой полагалось быть ночью любви, надо сказать, что, очевидно, уже тогда ты почувствовал неприятную дурноту, когда перед тобой возникли ее худые голые плечи, освещенные лунным светом, который пробивался сквозь оконце; впрочем, и без луны ты знал, каковы они, эти плечи. И, пожалуй, дурнота эта стала еще несноснее, когда твоя жена Мария, усевшись на кровати, еще что-то снимала с себя, и сквозь шорох постели ты услышал, как она зовет тебя, одетого, ходившего из угла в угол, как она говорит: «Ложись», — и это означало: «Ложись подле меня».

Эта попытка должна была лишить ее иллюзий, ибо ты продолжал ходить и все еще оставался на ногах даже в ту минуту, когда в постели уже белело при свете луны ее нагое тело.

И, продолжая описание этой вашей ночи, следует отметить, что ты испытывал жалость к сидящей на кровати полуобнаженной женщине, которая тщетно соблазняла тебя своей наготой, учащенным дыханием и возней в постели; тебе даже хотелось, чтобы эти усилия соблазнить тебя не были напрасны, хотел искренне и злился на себя, зная, что ее труд пропадет даром; но внезапно чувство жалости превратилось в ненависть к этой сидящей на кровати женщине, у которой были длинные, худые руки и обвисшая, иссохшая грудь, в ненависть, ибо она стала достойна жалости; а потом ты принялся быстро глотать набегавшую слюну и снова зашагал по комнате, а она, полуобнаженная, сидела на кровати.

Приводя в порядок с помощью домыслов и фантазии события, и ваши слова, и мысли, можно сказать, что Мария напомнила тебе о твоем супружеском долге уже после того, как тщетно попыталась соблазнить тебя многозначительными улыбками и наготой.

Но этому решительному и настойчивому напоминанию о твоем долге предшествовало нечто наиболее достойное жалости, — она скулила по-собачьи, тихо и покорно выпрашивала твою любовь, униженно молила тебя, что выражалось не столько словами, сколько молчанием, терпеливым ожиданием тебя, продолжавшего ходить по комнате и снедаемого жалостью, уступавшей место ненависти, и ненавистью, уступавшей место жалости.

И всякий раз, когда тебе, шагавшему по комнате то во власти жалости, то ненависти, приходилось поворачивать назад от дверей, ты видел кажущуюся призрачной в лунном свете отталкивающую фигуру своей жены; и ты мог хорошо разглядеть бледное, изможденное, застывшее, как маска, лицо этой женщины, которая наверняка ждала того момента, когда ты окажешься в полосе лунного света, чтобы заглянуть тебе в лицо и в глаза и узнать, почему ты непрестанно ходишь по комнате от стола к дверям и от дверей к столу.

А ты не прерывал своего хождения и все ходил, продолжая пересекать луч света, и поминутно твоя длинная тень появлялась на освещенной стене, о которую опиралась сидевшая на кровати Мария.

Ты кружил по комнате, истекая слюной и ощущая дурноту, чего с тобой не было даже тогда, когда ты смотрел на слюнявое и грязное лицо помешанного старика и когда чувствовал его зловонное дыхание.

Продолжая описание ночи ненависти, которой полагалось быть ночью любви, и определяя события и мысли, и приводя в порядок эти события и мысли, чтобы получилась более точная картина, следует сказать, что за мольбами и нытьем, исполненным собачьей преданности, последовало еще более достойное жалости, внезапное, откровенное требование любви, можно сказать — домогательство любви во имя ненависти; ибо ты все ходил, все кружил по комнате и все не мог, не был в состоянии, хотя и очень хотел, внять голосу жалости, и потому тобой овладела ненависть.

Чтобы постичь и разгадать смысл твоей жизни, Михал Топорный, надо разобраться во всем, что вы думали и чувствовали в ту ночь.

Сначала у Марии было желание любви, затем последовали ее тщетные попытки соблазнить тебя; потом возникла твоя жалость, а за ней — ненависть; а потом начались мольбы и унизительные выклянчивания твоей любви; и снова тобой владели жалость и ненависть, а потом вспыхнула ненависть Марии, и вместе с ее ненавистью — твоя жалость, и вместе с ее ненавистью — твой ненависть.

Переход Марии от униженной просьбы к грубому, полному ненависти требованию твоей любви, к этому упрямому, нелепому домогательству показался быстрым оттого, что она неожиданно вскочила с кровати, стала посреди комнаты в своей короткой холщовой рубашке с глубоким вырезом на груди и на спине и, иссохшая, жилистая, полуобнаженная, замерла в полосе лунного света, делавшего ее еще более отвратительной.

Трудно и вряд ли удобно с дотошностью припоминать все яростные вопли Марии, ее бесстыдные, безумные домогательства любви и то, как она с силой цеплялась за рукава пиджака и тащила Михала к измятой, развороченной постели.

Может, и неудобно столь тщательно рассматривать жалкие потуги Марии и повторять брань, которой она осыпала мужа; может, неудобно описывать во всех подробностях поведение этой несчастной женщины, которая ухватилась за последний, ничтожный довод, выраженный в крике: «Ты мой муж!»

Но можно ли показать несчастье этих людей, не говоря, что жажда любви у Марии превратилась в ненависть и перешла все границы стыда.

Можно ли показать во всей полноте твое, Михал Топорный, несчастье, умолчав о той ночи, когда ты не смог сжалиться над достойной жалости Марией и ненавидел достойную жалости Марию.

Нельзя говорить о вашем несчастье, не говоря о вашей ненависти, ибо ваша взаимная ненависть была вашим несчастьем.

Поэтому следовало хотя бы вкратце поведать о той ночи и показать ее, дабы твоя ненависть и ненависть Марии были поняты как несчастье, чтобы человек ненавидящий, равно как и человек, вымаливающий жалость, а также человек возрадовавшийся были достойны понимания.

Однако, приводя в порядок события той ночи, надо сказать, Михал, что Мария, затеяв с тобой возню в полосе лунного света и осыпая тебя бранью, наткнулась на твои сильные сопротивляющиеся руки и вдруг от этого яростного, бесстыдного домогательства снова перешла к мольбам и заскулила, выпрашивая самую малость — любви из жалости.

И в этом, словно молитвенном экстазе она сказала тихо и мягко: «Я твоя жена», — но произнесла это так, словно заранее знала, что слова эти лишены всякого значения. И они не имели значения, ибо не могли его иметь, потому что ты, Михал Топорный, был по-своему несчастен и не мог внять голосу жалости, а был способен лишь ненавидеть — и в этом также заключалось твое несчастье.

Но потом, поддаваясь самообману и передоверяя своему телу, Мария снова решилась на нечто подобное искушению и сняла свою куцую холщовую рубаху и, бросив ее на пол, встала совсем нагая в полосе лунного света; и опять произнесла заветную фразу: «Я твоя жена», — но это уже не могло иметь значения, и она некоторое время стояла в этом свете, недвижимая и одинокая, потому что ты, Михал, резко отпрянул от нагой Марии и снова принялся ходить взад-вперед по комнате. А Мария, последний раз предаваясь самообману, стояла обнаженная в полосе света и, возможно, думала, что завоюет тебя своей наготой.

Хотел ли ты, Михал Топорный, в ту ночь убить свою жену? Приходила ли тебе в голову мысль покончить с ней?

И в какую минуту пришло тебе это в голову: когда она молила тебя о любви и уподобилась скулящей собаке или когда боролась с тобой, а может, когда тебя искушала?

Хотел ли ты покончить с ней из жалости или движимый ненавистью?

Различные мысли могли приходить тебе в голову той ночью, и если ты не побоялся быть искренним с самим собой, то ответил на вопросы, которые способны задавать себе люди даже очень хорошие и весьма порядочные.

Та ваша ночь завершилась еще одной попыткой Марии добиться твоей любви; но ты ловко отскочил от нее и отбежал в угол, снова одолеваемый тошнотой, и закашлялся, словно пришибленная кошка, а Мария, потерянная, как малое дитя, топча рубашку, поплелась вдоль полосы лунного света к своей кровати.

А потом была тишина, нарушенная лишь твоим кратким признанием о ночи, проведенной с Веславой, — высказанным смело и откровенно и принятым спокойно.

А потом был твой уход. Ты уходил ранним утром; поворачиваясь спиной к кровати, ты услышал, как Мария плюнула, но не попала в тебя, а потом, уже на улице, почувствовал, что в спину угодил комок земли, ибо проснувшийся Сташек, который побежал, чтобы проститься с тобой, видя плачущую мать и уловив ее отчаяние, видя, как она плюнула тебе вслед, захотел как-нибудь помочь ей и подумал, что утешит ее, если выбежит за тобой из дома и запустит в тебя комком земли.

Ты уходил, оставляя позади отчий дом, и только среди полей почувствовал прилив огромной радости.

Таким был твой последний уход перед последним возвращением в родной, уже опустевший дом, с окнами, заколоченными тесом, вырванным из стены сарая, ибо доскам этим не было суждено истлеть на своем месте, и они дряхлели долгие годы, прикрывая окна покинутого жилья, ставшего также вечной тюрьмой для маленького, несмышленого котенка, который заигрался в пустой комнате и не успел выбраться оттуда, пока дядя Миколай заколачивал ставни.

VII

После той ночи ненависти и жалости ты снова шагал полями к железнодорожной станции и не оглядывался ни на свой дом, ни на свой двор, где тебя не поняли и оплевали, где твой собственный сын поднял на тебя руку; ты ненавидел эту деревню, которую оставил позади и из которой уходил крадучись, словно тать после ночного промысла.

Ты ненавидел эти ржавые поля, и убегал из деревни, словно ее поразил мор, и весь устремлялся в противоположную сторону; и если бы кто-нибудь сказал тебе тогда, что ты вернешься к этому дому и встанешь перед ним, усталый и печальный, ты не поверил бы, так как тебя уже всего охватывали набегавшие волны огромной радости с той стороны, куда было обращено твое лицо.

Ты сторонился людей, которые уже выходили на поля, ибо тебе казалось, что ты их тоже ненавидишь, потому что они мешают тебе отдаваться этим приливам огромной радости; и еще тебе казалось, что они хотят схватить тебя за шиворот, и задержать, и повернуть лицом к деревне, а спиной к твоему счастью.

Ты ненавидел, а может, тебе только казалось, что ненавидишь, эти упрямые, вечно копошащиеся на полях существа.

Ты сторонился людей, но не смог разминуться с дочерью того помешанного, уже покойного старика, которая, ведя на веревке двух коров, сама преградила тебе путь и осведомилась, почему ты так рано возвращаешься. А потом показала тебе свой новый дом, построенный на той господской земле, вид которой сразил ее отца.

Земля не хранит следов босых ног, но можно было примерно определить, что на том месте, где старик исполнил свой безумный танец, ныне растет клевер, а неподалеку от этого места стоит новый дом, в котором живет его дочь с мужем.

Дочь сумасшедшего сказала тебе также, что нет уже приходского приюта для бедных; его снесли, вернее, разобрали на дрова за ненадобностью, поскольку бедняки и их дети, один за другим, разбрелись по белу свету. Беднейшие из бедных покинули этот дом с его тяжелой, слишком широкой дверью, и уже никто больше не сворачивал на короткую тропу, ведущую к усадьбе приходского священнослужителя, — теперь шли в города, на фабрики либо на господскую землю, которая принадлежала крестьянам; а некоторые из бедняков взяли себе под жилье комнаты в помещичьем особняке.

Потом дочь помешанного описала рукой в воздухе большой круг, охватив им всю ширь бывших помещичьих угодий, и ты подумал, что эта земля совсем омужичилась оттого, что ее раздробили на множество небольших наделов.

Дочь сумасшедшего старика напомнила тебе также о вашей совместной поездке — о том, как она, ты, ее отец, связанный веревками, и твой деревенский учитель ехали на телеге в город: ты — на экзамены, ее отец — за смертью, она — чтобы сопровождать его в последнем путешествии, а учитель с вами как с результатами своей смелости и трудов.

А вспомнив эту поездку, она должна была вспомнить и смерть старика отца, тихую, спокойную, которая наступила, вероятно, в ту минуту, когда ты отвечал на вопросы экзаменаторов в гимназии.

Потом эта женщина вспомнила похороны своего отца на кладбище в маленьком городке. Она сказала, что у него красивая могила на этом городском кладбище, а на ней великолепный дубовый крест, к которому прибита металлическая пластинка с фамилией.

Ты сказал этой женщине: «До свидания», — но больше уже никогда ее не встречал; ты не встретился с ней и в тот день, когда в последний раз, перед самой смертью, возвратился к родному порогу; может, только видел, взбираясь на крутой косогор, с которого уже не спустился, ее дом на бывшем господском поле.

Сказав «до свидания», ты двинулся дальше, вновь подхваченный приливом огромной радости.

В свой большой город ты приехал ночью, а утром надел новый костюм и до блеска начистил ботинки. Так, стремительно и беспощадно, ты начал строить свое счастье, чему долго ничто не мешало; тебе не помешали даже визиты твоего деревенского учителя, напоминавшего тебе о многих вещах, которые ты забыл и отринул.

Утром ты разговаривал по телефону с Веславой, которая сказала: «Значит, ты уже здесь, мой черный тигр», — вы условились встретиться в пригородной роще, а потом ты пошел в институт и получил стипендию, присланную тебе горнодобывающим комбинатом, а несколько часов, остающихся до свидания, прошатался по городу.

После той ночи, полной ненависти, жалости и отвращения, которую ты провел в отчем доме, настал вечер любви в пригородной роще, и ты снова услышал: «Какой ты у меня сильный, мой черный тигр, мой любимый, черный мужик».

Это была твоя первая поздняя любовь, Михал Топорный, и ты уже дорого заплатил за нее и многое потерял, расплачиваясь за это утро любви и вечер любви в пригородной роще и за эти слова Веславы: «Мой черный тигр, мой черный, любимый, сильный мужик».

Ты развил бурную деятельность, стремясь обезопасить свою любовь и свое счастье и обнести их неприступной стеной; прилежно учился и сдавал экзамены, удостоверился, по совету Веславы, действительно ли тебя ждет в горнодобывающем комбинате приличная должность инженера-механика по оборудованию.

В то время тебя можно было увидеть стремительно шагающим по городу, или засиживающимся далеко за полночь над книгой, или в каком-либо тихом, укромном уголке вместе с Веславой; и эти твои стремительные броски по улицам, и ночные бдения над книгами, и тайные встречи с Веславой в отдаленных, укромных уголках или у нее дома, когда там никого не было, или в твоей городской квартире — все это было во имя твоей поздней первой любви, все это должно было обезопасить, сделать неуязвимой твою любовь.

Ты уже усвоил городские манеры, и умел с легкостью лавировать в толпе на тротуарах, и отделался от крестьянской привычки глазеть, разинув рот, по сторонам, и умствовать, эдак не спеша раскидывать умом, и снова глядеть, и от этого наивного обыкновения деревенщины удивляться незначительным мелочам, радоваться им, и от этого чисто деревенского приятия жизни такой, как она есть, и смерти, которая написана на роду, и само сердце билось у тебя теперь не по-крестьянски размеренно, а куда быстрее.

Ты носил темные или светло-серые костюмы и казался еще выше ростом оттого, что немного похудел, а лицо твое вытянулось и приобрело более отчетливые, можно сказать — ястребиные черты.

Твои волосы были по-прежнему черными, а если и пробивалась в них чуточку седина, то это украшало их и даже привлекало внимание посторонних.

Таким ты был и так, вероятно, выглядел тогда, Михал Топорный, и далеко было еще до тех первых признаков одряхления, которые обычно появляются у человека, завершающего полувековой путь, и которые появились у тебя незадолго до смерти, ибо ты умер пятидесяти лет от роду.

Твое жизнеописание подходит к тому дню, когда Веслава сообщит тебе важную новость; но до этого состоится твоя встреча с рыжеватым, хлипкого сложения сельским учителем, уже получившим пощечину от Марии, впавшей в отчаянье, который встретится с тобой, достаточно поразмыслив о тебе и твоей жизни.

Тщедушная фигура твоего деревенского наставника появилась однажды вечером возле твоего дома настолько внезапно, что показалась тебе во мраке улицы почти нереальной; и, пожалуй, у тебя мелькнула тогда надежда, что это почудилось; ибо тебе, наверно, хотелось, чтобы этого человека там не было, поскольку тогда бы не пришлось с ним толковать, вести обременительную беседу, откапывать погребенные мысли и слова и сравнивать те недавние мысли и слова с нынешними мыслями и словами.

Однако эта тщедушная фигурка действительно появилась из сумрака и приблизилась к тебе, ты отчетливо разглядел представшего перед тобой сельского учителя и услыхал его слова.

Ваш разговор состоялся в твоей квартире и тянулся долго, до поздней ночи.

Учитель вспоминал войну и ваши конспиративные занятия, а потом заговорил о первых послевоенных днях и неделях. О визите, нанесенном батраками помещику, и о дне раздела господских земель, когда сошел с ума бедняк из приходского приюта, и вспомнил он также о вашей совместной поездке в городок, где ты сдавал экзамен на аттестат зрелости.

Он говорил обо всем этом с расчетливостью опытного педагога, желая подвести тебя к твоим мыслям и представлениям тех времен, чтобы ты мог сравнить прежние свои мысли и представления с нынешними; и чтобы все-таки сопоставил то, что ты думал во время войны и в первые послевоенные недели, а может, месяцы, с тем, что думаешь сейчас; но этот опытный педагог хотел повести разговор так, чтобы ты сам докопался до своей совести и этого не пришлось бы делать ему.

Речь шла не о каких-либо премудростях, а о некоторых простых вещах, а также о том, чтобы не поддаваться ошеломлению, ибо оно вредит человеку и идет во вред совести.

Это были не бог весть какие, обычные, общеизвестные премудрости твоего деревенского наставника, и он пришел к тебе с ними и подводил тебя к ним терпеливо, с помощью простых и обыденных слов. И из этой неторопливой беседы, подкрепляемой примерами, следовало, что речь шла также о простой, общеизвестной истине, — нельзя выбирать пути, стоящего слез, а точнее, слез своих близких, как самого легкого и дешевого способа достигнуть того, что обычно называется счастьем; и что нельзя сокращать пути к этому счастью, ибо подобное сокращение также вредит совести.

Речь шла и о том, что человек должен выбрать себе какое-либо честное счастье и не спешить к счастью бесчестному.

Вот какие обычные, житейские вещи имел в виду этот получивший пощечину, хилого сложения учитель, и преподнес их так, что у тебя не оставалось никаких сомнений в том, к чему он клонит.

И у тебя не могло быть сомнений, что дело заключалось попросту в том, чтобы ты не оставлял своих близких, а любыми способами влачил их за собой, и не избавлялся от этой ноши, и не стряхивал с себя этих близких, которые цеплялись за твои плечи.

Твой деревенский наставник по-прежнему излагал свои взгляды иносказательно, не желая затрагивать твою совесть, но стремился к тому, чтобы ты сам обратился к ней; и потому все выглядело так, будто бы он только прокладывал тебе дорогу к твоей совести для того, чтобы ты сам осознал свой долг и свои ошибки. С этой целью он пустился в воспоминания и показывал рукой назад в знак того, что отступает в прошлое и делает это ради того, чтобы ты вспомнил себя тогдашнего, в посконных портах, и ту однообразную долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни; чтобы мог мысленно побродить по ней и увидеть тех людей и те места, и представил себе приближающихся к тебе и глядящих в твои глаза батраков, которые, презрев великий страх, вошли в барский дом; и чтобы ты себе представил того беднейшего из бедных, обитателя приюта, который навсегда утратил покой с той минуты, как помещик преклонил перед ним колени, точно перед изваянием святого, и облобызал его ступни, как святому; и чтобы ты мысленно увидел подходящую к тебе и встречающуюся с тобой взглядом твою жену Марию, не отрывающую взгляда от твоих глаз, даже если ты потупишься; и чтобы ты себе представил, как глядят тебе в глаза твой сын Сташек и твои соседи.

А как ты, Михал Топорный, держался, когда твой учитель говорил с тобой?

Что можно было бы сказать о твоем поведении и о том, как ты отвечал и о чем думал во время того разговора с учителем?

Последующая твоя жизнь подтверждает, что напрасно старался старый деревенский учитель. Что бы ты ему ни отвечал — это не имело никакого существенного значения, ибо старания твоего наставника оказались в конце концов тщетными.

Может, ты что-нибудь и пробормотал во время этого разговора, произнес какую-то короткую фразу или слова, которыми, разумеется, не мог передать своих мыслей и чувств и обрисовать свое тогдашнее положение. Но об одном могли свидетельствовать твои короткие реплики — о том, что ты уже не отступишь, и что твоя поздняя любовь полагается тебе по праву, и что иначе уже быть не может.

Твои ответы, твое отрывистое бормотанье говорило, кажется, о том, что ты совсем не понимаешь самого себя и не ведаешь, насколько достоин жалости, ибо не принадлежишь к тем счастливым, которые достигают цели, не принося своим близким горя, а принадлежишь к тем несчастным, кто вынужден расплачиваться слезами и отчаянием близких за то, что они считают своим счастьем, поскольку ты принадлежишь именно к тем несчастным запоздавшим и наверстывающим, вечно наверстывающим, которым приходится порой ненавидеть близких, чтобы любить чужих.

Твои невразумительные ответы учителю не свидетельствовали о том, что ты понимаешь самого себя; они скорее говорили о том, что ты хочешь избавиться от своего учителя, пожаловавшего с наставлениями, которые уже не по тебе, ибо ты в своей жизни обошел, а вернее, разминулся со всеми этими наставлениями и должен был бы отречься от своей первой поздней любви, чтобы соответствовать этим наставлениям; отказаться от предстоящего завтра свидания с Веславой, от возможности увидеть ее тело, и прикоснуться к нему, и услышать: «Ты сильный и красивый, мой черный мужик!»

Но ты не отречешься от этой любви, не откажешься хотя бы от одной встречи с Веславой и не променяешь эту встречу на всю однообразную равнину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни; ты не отказался бы даже ни от одной улыбки этой красивой девушки, ни от одного ее вздоха и не променял бы его на всю эту однообразную равнину между широкой рекой и обрывом каменоломни.

И мямлил ты, пожалуй, только ради того, чтобы избавиться от своего наставника, отделаться от старика вместе с его поучениями.

Учитель, видимо, это понял, но в конце разговора еще попытался обратиться к тебе, повысив голос, в котором, впрочем, уже явственно прозвучало, что он умывает руки. Ты тоже начал громко и отрывисто высказываться в том духе, что для тебя уже нет пути назад.

Таким образом, разговор начал приобретать характер резкой перепалки и даже ссоры, и тогда ученик посмотрел на учителя, как на неугодного наглеца, а учитель взглянул на ученика, как на человека, не достойного уважения.

Когда дошло до этого, разговор не мог продолжаться, и старый учитель ушел, не простившись. Была поздняя ночь, уже чуть светало.

Ты, Михал, попытался проводить учителя, но тот замахал руками, давая понять, что не желает этого; и ты дошел только до балкона в коридоре и смотрел оттуда повеселевший, как этот маленький тощий человечек уходит в безлюдный город вместе со своими химерами, которые он напрасно расточал перед тобой во время вашего затянувшегося разговора.

Ты видел, как он шел по пустынной улице, в которой гулко раздавались его шаги, и как исчезал за углом вместе со своими благородными поучениями о совести и честном счастье; и только далекое, приглушенное эхо его шагов свидетельствовало, что он еще идет, и этот отзвук становился все слабее, а потом пропал вовсе.

Ты долго стоял на балконе, смотрел на пустой, спящий город, и отдавался приливам радости, которые вновь охватывали тебя, и представлял себе лесные тропинки и поляны, где ты очутишься со своей Веславой, когда настанет день.

Потом издалека донесся свисток паровоза и послышался далекий перестук, и ты понял, что с этим поездом твой деревенский учитель уезжает в свою однообразную долину, на берега широкой реки, к подножию каменоломни; и под сень деревьев и заборов, словно в безопасное убежище, он увозит свои химеры, которыми тщетно потчевал тебя столько часов, и все свои поучения о совести и честном счастье.

Часть третья

I

После первого визита, нанесенного тебе в городе сельским учителем, минуло порядочно времени, и многое произошло, и ты, Михал Топорный, снова значительно продвинулся вперед и многого достиг, и уже сидишь среди бела дня в одной из комнат квартиры Веславы; а рядом с тобой сидит ее отец, мужчина дородный и видный, и вы оба нетерпеливо поглядываете на двери другой комнаты, за которыми твоя вторая жена, Веслава Топорная, урожденная Яжецкая, разрешается от бремени.

Роды еще, вероятно, не начались, поскольку из комнаты, где это вскоре совершится, вышла вся в белом медицинская сестра за стаканом содовой для врача-акушера, находящегося подле Веславы.

Михал Топорный, сын Винцентия Топорного, рожденного в хате с глиняным полом, сам родившийся в этой хате, где глина служила полом, отец Сташека, увидевшего свет в той самой хате с глиняным полом, — ты разглядел сквозь приоткрытую на мгновение дверь резко отделяющуюся от темного ковра белизну постели, на которой лежала твоя жена Веслава, и прикрытый белой скатертью столик, на котором поблескивали хирургические инструменты и пузырьки с лекарствами; а это свидетельствовало, что на своем жизненном пути ты основательно продвинулся вперед и уже многое наверстал; это подтверждало и наличие грузного, рослого тестя с белым, гладким лицом, и толстыми роговыми очками на носу, и с белыми, пухлыми руками, который ходит мелкими, осторожными шажками и отродясь не видывал хаты с глиняным полом.

Роды, вероятно, вот-вот начнутся, а может, уже начались, ибо ты услышал тихий стон своей жены Веславы и какую-то суету за белой дверью; но потом все стихло, и ты продолжаешь терпеливо ждать.

Многое должно было произойти, коль скоро человек, сидящий вместе с тобой в комнате, — твой тесть, которого ты, согласно принятому здесь обычаю, обязан называть «папочка».

Но кто над кем свершил акт мести, когда ты улыбнулся ему и сказал «папочка»; кто из вас победил благодаря этому браку, кто отомстил, — рожденный в хате, где утрамбованная глина вместо пола, или не имеющий понятия о таких вещах, как глиняный пол?

Пожалуй, все-таки он отомстил тебе, а может, ты отомстил ему, поскольку добился от его дочери того, чего хотел, — она полюбила тебя.

А может, все же он отомстил тебе, этот известный врач, сын фабриканта, который теперь улыбается тебе, может, все же он свершил акт мести, и так получилось, что, полюбив его дочь, ты возненавидел Марию, и деревню, и эту однообразную долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни.

А возможно, и ты отомстил этому дородному господину, твоему «папочке», и победил его, потому что вышел из хаты с глиняным полом и вторгся в эти чертоги, а он, и его дочь, и его супруга подстелили мохнатые ковры под ноги тебе, ходившему босиком по земле.

Но, может, именно он отомстил тебе, он одержал победу, ибо ты отринул многие свои мысли, и приближался к его дочери, как набожный человек к иконе, и почел за счастье быть с ней и прикасаться к ее телу — выхоленному, лишенному каких-либо желваков и набухших вен, телу, взлелеянному всей ее предшествующей жизнью.

Роды, пожалуй, уже начались, поскольку слышатся стоны Веславы, скрадываемые ласковыми увещеваниями врача-акушера и чрезмерно заботливой суетой.

Скоро родится твой сын, Михал Топорный, внук этого пухлого господина в очках, который ходит небольшими, осторожными шажками, а также внук твоего отца, Винцентия Топорного, широколицего, вечно небритого мужика, который с тайной гордостью относил на кладбище маленькие гробы своих прожорливых детей, а когда ты родился, поминутно пинал сапогом дверь, отделявшую кухню от жилой комнаты, и спрашивал повитуху: «Уже, что ли?» — потому что ждал сына, благо сыновья подрастают и как-то сами устраивают свою жизнь.

Если бы он был жив и ждал сейчас вместе с тобой и этим полным господином разрешения от бремени твоей второй жены, то мог бы по привычке сказать: «Пусть будет сын — подрастет и как-нибудь сам устроится». И это его высказывание было бы непонятно грузному господину, твоему тестю, твоему «папочке», который бы наверняка удивился, что люди могут говорить подобное, дожидаясь рождения ребенка.

С минуты на минуту родится внук твоего покойного отца, мужика, который не дал себя провести врачам, предлагавшим ему жизнь, поскольку он лучше врачей знал, что хлебороб должен ходить на двух ногах, и не дал себе отрезать ту больную, посиневшую ногу; и на что бы это было похоже, и как бы на него посмотрели люди, и как бы на него посмотрели его лошади и коровы, и как бы ему было стыдно перед людьми и скотиной. И потому он заупрямился и не поддался на уговоры врачей, предлагавших ему жизнь.

А теперь у него рождается внук, который приходится также внуком этому тучному господину, твоему тестю.

Значит, все-таки ты, Михал Топорный, отомстил этому толстому тестю, ибо его внук будет одновременно внуком твоего отца и правнуком твоего деда.

Однако, может быть, он отомстил тебе, потому что мы знаем твою жизнь, Михал Топорный, и нам известно, как она сложится в дальнейшем, и известно, что его дочь, а твоя вторая жена Веслава бросит тебя, ибо ты перестанешь быть для нее интересной игрушкой и прискучишь ей. И ей даже начнет претить этот сильный, красивый, некогда экзотичный в ее глазах мужчина, этот приблудный выходец из однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, этот человек, элегантный костюм и начищенные башмаки которого не смогли прикрыть печати, которой отмечены все приблудные.

А может быть, ты победил «папочку», этого толстого господина, ожидающего вместе с тобой исхода родов, который, впрочем, ясен, ибо тому, кто знает твою жизнь и осведомлен, как она протекала, известно также, что в комнате за белой дверью родился сын, которого назвали Юрек.

Теперь предстоит в порядке очередности изложить события, благодаря которым в конечном счете ты дожидался рождения сына.

После визита сельского учителя произошло многое, и ты основательно продвинулся вперед на своем пути, а если прибегнуть к той немного забавной манере говорить иносказательно, выдуманной твоим разыгрывающим суровость и непреклонность, а по сути просто взвинченным коллегой, — по «линии, неуклонно идущей ввысь».

Ты уладил дело с разводом, получил диплом и стал работать инженером-механиком в горнодобывающем комбинате.

Когда ты пришел туда, пост руководителя механического отдела занимал человек, который в то время находился в санатории; ты, будучи словно в экстазе и как бы самозабвенно наверстывая упущенное время, принялся бегать по всему комбинату и твердить, что механический отдел должен возглавлять человек здоровый и сильный, а не болезненный; разумеется, ты обосновывал это интересами предприятия, что для людей понятливых и дисциплинированных равнозначно интересам страны.

Ты уже знал, как взяться за дело, и был весьма активен на важных производственных совещаниях и в конце концов занял пост руководителя механического отдела, прежде чем твой предшественник вернулся из санатория.

Ты получил кабинет с массивными креслами, тебе выделили секретаршу, а тихий старый слесарь отвинтил с дверей твоих апартаментов продолговатое стекло, вынул карточку с фамилией бывшего руководителя и вставил другую — с твоей фамилией; ты присутствовал при этой операции и наблюдал, как ловко орудовал отверткой этот тихий, смиренный человек, который постоянно менял карточки с фамилиями на дверях отделов этого крупного горнодобывающего комбината.

Ты получил также в личное распоряжение автомобиль, чтобы иметь возможность оперативно осуществлять контроль над оборудованием в шахтах и каменоломнях на периферии. У тебя был шофер, но ты сам умел водить машину и иногда садился за руль ради удовольствия.

Иногда ты давал шоферу отгул, а в машину сажал Веславу и ездил с ней далеко за город; по пути ты проверял какие-то подведомственные тебе предприятия, а потом заезжал в лес, чтобы насладиться прохладой и чистым воздухом.

Порой вы проезжали по опушке леса, откуда открывался широкий вид вплоть до горизонта, где маячили какие-то размытые пятна, которые могли напоминать тебе родную долину и нивы на ней, и ныне омужичившееся барское поле, где беднейший из бедных обитателей приюта пережил свое невообразимое счастье.

Уже многое ты обрел и многого лишился к той минуте, когда ждал рождения своего второго сына. У тебя уже есть диплом инженера и видный пост, солидный оклад и автомобиль, который всегда к твоим услугам, любящая и богатая жена, перспектива получить новую квартиру; но ты не знаешь покоя, и учащенно бьется твое сердце, ибо сердца приблудных бьются быстрее, чем у других людей.

А сейчас распахнется дверь, и ты и твой тесть, твой «папочка», так и вскочите со стульев, сгорая от нетерпения и любопытства, а сиделка в белом объявит вам, что родился сын — твой сын, внук твоего «папочки» и твоей «мамочки»; твой сын и внук твоего отца Винцентия Топорного, этого упрямого, одержимого мужика, внук твоей матери, неразговорчивой, но работящей Агнешки, урожденной Дуда, у которой была легкая смерть, ибо она умерла во сне, а так всегда бывает, когда болезнь превращает человеческую кровь в воду.

Но кто кому отомстил, кто победил, когда родился этот крикливый шпингалет, кто победил, когда этого шпингалета сунули в белую сверкающую ванночку, чтобы выкупать, а потом завернули в белоснежные теплые пеленочки и положили на белую детскую кроватку с сеткой подле спящей матери, вокруг которой все теперь ходят на цыпочках, чтобы ее не разбудить? А может, победили те, из однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, — тот старик, обезумевший от счастья, когда ступил на помещичье, а теперь его собственное поле, и все ему подобные безумцы, сраженные счастьем после того, как их одарило время; они ли совершили акт мести или эти городские господа и их безумцы, сраженные несчастьем после утраты своих фабрик и имений?

Кто побеждал, и что побеждало, и кто кому мстил, и кто кого вытеснял, и какие события, и какая история побеждали в этой борьбе, начатой уже в этом крошечном студенистом комочке, из которого вырастет твой сын Юрек, в борьбе, начавшейся уже в крови этого младенца, спящего на белой кроватке?

Кто победил, и кто кому отомстил, и кто кого вытеснял в этих тоненьких жилах, в тончайших ниточках нервов, в этих первых проблесках жизни студенистого, хрупкого и невзрачного существа?

II

Ты купил младенцу, своему второму сыну, голубую коляску с занавесочками и бахромой, чтобы его можно было вывозить в парк, поскольку младенцам полезен свежий воздух.

Возила его в коляске специально нанятая няня, а иногда, ради удовольствия, это делала Веслава, а порой вы вместе укладывали младенца в коляску, и вывозили в парк, и рассматривали его, и гадали, на кого он похож; но ты не заходил слишком далеко в поисках родственного сходства, и если и интересовала тебя твоя сторона, то ты ограничивался лишь своей особой, а деревенского деда этого младенца, то есть твоего отца Винцентия, вы не вспоминали, так уж как-то получалось, а кроме того, Веслава не знала твоего отца; что же касается родни со стороны Веславы, то тут в поисках сходства вы доходили и до твоего тестя, «папочки», и до твоей тещи, «мамочки», и даже до дедов и бабок Веславы; а твоя «мамочка» утверждала, что младенец похож на ее отца, некогда владевшего имением.

В тот день, когда к тебе приехал твой первый сын Сташек, вы вместе с Веславой вывезли младенца и прямо с этой прогулки, толкая перед собой коляску, отправились на вокзал, находившийся неподалеку от парка.

Ты решил взять Сташека в город и дать ему за свой счет образование, ибо хотел, чтобы он окончил городскую школу и гимназию, а потом поступил в университет.

Дело с переездом Сташека в город тянулось долго, но в конце концов при посредничестве дядюшки Миколая было условлено, что Сташек поселится не у тебя, а в интернате, чтобы его не совсем отнимать у матери и она могла бы навещать его.

На вокзал привез Сташека дядя Миколай, который уехал следующим поездом, поскольку в деревне его ждала неотложная работа, и Сташек шел в интернат вместе с тобой и Веславой, а также с этим маленьким Юреком, которого везли в коляске.

Вы шли по аллее парка, и ты, вероятно, был в серой тройке, пыльнике и шляпе, а Веслава — в легком шерстяном костюме с пестрой косынкой на шее. А на Сташеке были штаны без манжет да кургузый пиджачок из того же грубого материала, иными словами, извечная одежда крестьянских детей, которую дополняла кепка.

Ты катил перед собой коляску, в которой пенилось голубовато-белое белье с какой-то вышивкой и кружевами; Веслава шла рядом с тобой, а впереди, рядом с коляской, шел Сташек, деревенский парнишка в штанах-дудочках, твой первый сын; и, шагая вот так по аллеям парка, ты видел перед собой обоих твоих сыновей, и Веслава видела перед собой двух твоих сыновей, из которых один был также ее сыном, а второй — сыном Марии.

Чтобы описать этот ваш поход по аллеям парка, ваши тогдашние соображения, чувства и мысли, следовало бы спросить тебя, Михал Топорный, что ты испытывал, видя перед собой обоих сыновей, и радовало ли тебя это зрелище или пугало, и было ли оно приятным или страшным, и почему ты непрестанно переводил взгляд с сыновей на Веславу, и до какой черты ты тогда мысленно дошел, различая впереди только спящего в коляске младенца да спину парнишки, идущего рядом с коляской, а точнее — лишь эту серую вытертую ткань его пиджака.

Что было и кто был на этой далекой дороге, которой ты шел в глубь себя, и кого ты там хоронил, и кого воскрешал, и каких людей и какие предметы расставил на своем воображаемом пути?

Чего ради ты вытянул руку и показал пальцем на младенца в коляске и сказал Сташеку: «Это Юрек, твой брат».

Как ты потом объяснял себе ту исполненную страха поспешность, с которой Сташек обернулся к вам, и то, как боязливо и вместе с тем пристально присматривался к Веславе, и то, как он, запрокинув голову, обстоятельно изучал ее лицо?

Видя перед собой обоих сыновей, действительно твоих, по-настоящему твоих, задавался ли ты вопросом, который из них больше всего твой?

Ты знал, твердо и незыблемо, что они оба твои, на который воистину твой?

Делал ли ты тогда в аллее парка выбор и в одном из них видел ли самого себя?

Если бы встретился знакомый и постоял с вами и если бы пришлось представить ему всех, как бы ты представил Сташека?

Что бы ты тогда сказал? Открыто и ясно: «Это мой сын от первого брака», — или только: «Это Сташек», — и попытался бы отвлечь внимание знакомого от этого сына в деревенских штанах-дудочках?

Описывая ваше шествие по парку, следует сказать, что, обратившись к Сташеку со словами: «Это Юрек, твой брат», — ты дал ему везти коляску, и Сташек, как заботливая нянька, управлял ею истово и осторожно.

Пока Сташек толкал коляску, у тебя, инженер Михал Топорный, освободились руки, снятые с металлической ручки, и ты, шагая теперь рядом с Веславой, обрел большую свободу передвижения.

Теперь у вас перед глазами была более компактная картина — спина в старом пиджачке, верх кепки и боковые стенки коляски, которые не загораживал Сташек.

В эту минуту младенец в дорогой коляске и деревенский парнишка почти вплотную приблизились друг к другу, и оба, вместе с коляской, составляли как бы единое целое.

Потом младенец в коляске проснулся и заплакал, ему нужно было сменить пеленки, и ты сделал это с помощью Веславы; а потом вы еще наводили порядок в коляске, и случилось так, что пока поправляли подстилку, Сташек держал младенца на руках; а происходило это под старым кленом — и Сташека, державшего на руках Юрека, вы не могли толком увидеть, потому что, склонившись, возились с белыми тряпками в коляске.

Вы видели только первую и последнюю минуту пребывания Юрека на руках у Сташека; у вас не было возможности увидеть, как этот деревенский парнишка, сын инженера Михала Топорного, руководителя механического отдела, держал на руках барчонка нескольких месяцев от роду, в белых вязаных ползунках, сына того же инженера Михала Топорного, руководителя механического отдела горнодобывающего комбината.

Но даже начальный и заключительный моменты пребывания Юрека на руках у Сташека могли ли тебя, Михал Топорный, навести на мысль, что мало сказать: «Юрек и Сташек — братья»?

Когда кончилась аллея парка, надо было пересечь мостовую, и ты, Михал Топорный, оказался вдруг как бы перед необходимостью сделать выбор между двумя этими сыновьями, и уже походило на то, что выяснится, кто из них тебе ближе и в ком ты видишь себя. Когда вы подходили к улице, Сташек по-прежнему толкал перед собой коляску с Юреком, а ты и Веслава шли следом; Сташек въехал на мостовую, где обычно не бывало никакого движения, но тут на ней внезапно появились автомобили и какая-то непрерывно сигналящая пожарная машина; и Сташек растерялся, и выпустил никелированную ручку коляски, и она сама покатила вперед. Если бы ты в этот сложный момент схватил коляску, то подверг бы опасности Сташека, а если бы бросился к Сташеку, чтобы его спасти, попал бы в опасное положение Юрек, но, прежде чем ты на что-либо решился, самообладание водителей предотвратило беду; и потому на этой улице еще не удалось выяснить, который из сыновей тебе ближе.

Но ты, инженер Михал Топорный, в конце концов сделаешь выбор. Незадолго до смерти ты приглядишься к ним обоим; подобно вору будешь подкрадываться к дверям их комнаты, как добровольный слуга, как добровольный раб своих сыновей, покорно, на цыпочках подойдешь к приотворенной двери, и сквозь щель увидишь обоих, и приглядишься к ним, и подслушаешь их разговор, и узнаешь, какие у них планы, какая их ждет работа, и тогда сделаешь выбор, и это будет правильный выбор; и в нем будет также заключаться смысл твоей беспокойной жизни.

Но до того момента, когда инженер Михал Топорный, крадучись, подбирался к их дверям, уже не в роскошной коже, надетой перед большим зеркалом в ночном ресторане, а в линялой, только что наброшенной коже человека смиренного, подкрадывающегося к дверям комнаты, где сидят его сыновья — Станислав и Юрек, осталось еще более десяти лет; сейчас только начинаются годы, когда инженер Михал Топорный займется укреплением своего нынешнего положения; и до тех пор будет он укреплять это положение, пока оно не покажется ему попросту незначительным, и тогда он начнет стремительно добиваться положения более высокого, а достигнув его, снова примется укреплять.

III

Спустя год, а может, два, прежде чем перебраться в собственную квартиру в новом доме возле городского парка, инженер Михал Топорный жил у родителей Веславы, вместе со своим огромным и тучным «папочкой» и вместе со своей «мамочкой».

Твой пост, инженер Михал Топорный, и твоя служебная машина, а позднее собственная, и любовь Веславы способствовали тому, что «папочка» благоволил к тебе, и на «мамочку» нельзя было пожаловаться. Тебя только просили, чтобы их знакомым и гостям ты говорил, будто бы ты из крепких хозяев, которые владели хорошими постройками, множеством коров, лошадей, сельскохозяйственными машинами и нанимали батраков. Ты пошел на это, потому что просили тебя вкрадчиво; а когда согласился, то очень обрадовались, ибо только этого им не хватало для хорошего расположения духа, только твоей лжи.

Им требовалась эта ложь, чтобы никто из гостей не вообразил, будто бы дочь Яжецких по ночам ублажает сына бедняка, рожденного в хате с глиняным полом; и чтобы эти гости не подумали, что от человека, родившегося в такой хате, зачала дочь Яжецких и что именно такой человек, которого пощадил кровавый понос, поскольку из многочисленного семейства уцелел только он один и его, подобно сестрам, не сволокли в маленьком гробу на кладбище, что именно такой человек, над которым сжалилась зараза, дал им внука; чтобы никто из этих гостей не подумал, что человек, щеголявший босиком в посконных портах, в куцых портках-дудочках, не достигающих щиколотки, и в раскисшем от пота, грязи и зноя картузе, что человек, породнившийся с пылью, цепами, плугом, косой и с серым предрассветным часом, вторгся в квартиру Яжецких и развалился на белой постели, которую получила от них в приданое дочь перед этим неизбежным замужеством; неизбежным, ибо у Веславы начал расти живот, а она не соглашалась ни на какие манипуляции, ведь она любила Михала Топорного страстной, чувственной, то есть, по существу, корыстной любовью — той, которая больше берет, нежели дает.

Кричал ли, вопил ли ты в душе, Михал Топорный, когда рассказывал элегантно одетым гостям твоего «папочки» и твоей «мамочки», что ты из крепких хозяев и в молодости увлекался верховой ездой и что в твоем родном хозяйстве все было на загляденье — и сарай, и конюшня, и амбар, и машины; кричал ли ты про себя: «Я был бедным мужиком, который не мог смириться с потерей последнего ошметка дерьма, утонувшего в навозной жиже; мне приходилось вылавливать его вилами, как рыбу, охотиться за этим навозом, как рыбаку за плотвой, нащупывать этот ошметок вилами в темной жиже и прижимать его к стенке ямы, чтобы, торжественно выудив, швырнуть в телегу, и на какое-то мгновение ощутить удовлетворенность оттого, что и этот ошметок не запропастился».

Кричал ли ты тогда про себя: «Я был заурядным хлеборобом и не проводил молодости в верховой езде. Когда требовалось, закапывал дохлых свиней, добивал издыхающую кобылу, я был мужиком, который сеял из лукошка и махал косой, я срезал ивовые ветки, был ветеринаром для свиней и коров, убийцей никчемных щенят, зевакой, который, привалившись к изгороди, глазеет на поля».

Кричал ли ты тогда в душе так: «Мужик, обыкновенный мужик, а не пресыщенный любитель лошадей, который развлекался в молодости верховыми прогулками на рысаках, сидит сейчас с вами за столом, у серебряного прибора».

Вопил ли ты тогда в душе, инженер Михал Топорный, или только улыбался про себя и шептал: «Ну и надул же я гостей «папочки» и «мамочки».

Инженер Михал Топорный многое понял и многому научился, по просьбе «папочки» и «мамочки» рассказывая гостям эти бредни о своем хозяйстве. Потом он еще основательнее принялся укреплять свое положение и, еще больше желая повышения, хотел еще быстрее продвигаться по этой «линии, идущей неуклонно ввысь».

Говоря о годах твоей работы в горнодобывающем комбинате, надо сказать, что ты часто контролировал и инспектировал свои подведомственные объекты и во время этих инспекционных поездок добирался туда, где не побывал ни один из твоих предшественников; ты контролировал даже самые незначительные участки производства в шахтах и каменоломнях, где применялись какие-то мелкие, несложные машины, и даже заглядывал в такие места, где вообще не было механизации и где контроль должен был осуществляться кем-то другим.

Ты был очень напористым и хотел все знать, поскольку уже настроил себя на это неуклонное продвижение по «линии, идущей неуклонно ввысь», и будущее свое связывал со все более высокими, все более важными постами.

Тебя толкали на это мысль об опоздании и стыд запоздавшего; ты считал себя обязанным поступать именно так, ты обязал себя самозабвенно рваться вперед, потому что хотел как можно скорее прийти к тому дню, когда уже были бы не в счет и твоя хата с глиняным полом, и твой прежний мужицкий наряд, и твое прежнее мужицкое житье-бытье.

Тебе хотелось поскорее дойти до того дня, когда бы ты мог гостям своих родственников свободно рассказать об этой хате с глиняным полом как о чем-то безразличном и несущественном, когда бы ты мог говорить о ней, не хвастаясь и не стыдясь, говорить без помех.

И, словно в экстазе, ты стремился не просто наверстать время, упущенное до 1945 года, а наверстать с лихвой, точно желал полностью вычеркнуть и отбросить первую половину своей жизни, а период после 1945 года, который был годом твоего неожиданного взлета, так раздвинуть и заполнить работой, чтобы тешить себя иллюзией, будто действительно начал жить только с 1945 года.

Тебе казалось, что путь к такой свободе ведет по ступеням служебной лестницы, иными словами, по «линии, идущей неуклонно ввысь».

И потому с этих обследований и инспекций ты всегда привозил гораздо больше, чем твои предшественники, сведений относительно технического оснащения предприятий, подведомственных дирекции комбината, и с этими данными, не умалчивая также об организационной стороне дела, открыто и прямо выступал на совещаниях и собраниях и выдвигал новые — как говорится в подобных случаях — идеи, что означало, что прежние, с которыми мирилась дирекция, плохи и препятствуют повышению производительности труда. При этом лицо у тебя бывало озабоченное, полное решимости, и ты не останавливался перед тем, чтобы отметить и раздуть ошибки некоторых товарищей из руководства и даже самого директора. Тогда взгляд твой становился пронзительным, одержимым и холодным, и ты безжалостно выкладывал все до мелочей.

Чтобы не ошибаться и не испытывать затруднений при оценке отдельных производственных участков, а также деятельности комбината в целом, ты проштудировал немало книг по экономике труда в горнодобывающей промышленности, благодаря чему к чисто техническим познаниям у тебя прибавились крайне необходимые и полезные, расширяющие твой кругозор экономические знания.

Часто накануне совещания инженерно-технического совета ты ночи напролет посвящал чтению книг по экономике, чтобы потом поразить и озадачить товарищей своими познаниями в этой области.

Стремясь вперед без оглядки, ты не беспокоился о других и радовался невежеству некоторых своих коллег, а также заботился о том, чтобы в твоем отделе все шло строго в соответствии с инструкциями и указаниями сверху и чтобы каждый твой шаг можно было объяснить заботой об интересах общества и страны.

Частые проверки и инспекции могли утвердить твоих коллег и начальников во мнении, что ты добросовестно и педантично выполняешь свои обязанности и далеко пойдешь, если и впредь будешь так работать и действовать.

В этом мнении, часто высказываемом вскользь, сквозил страх перед тобой — фанатиком дела, не признающим компромиссов и товарищеских отношений.

Но ты, Михал Топорный, пожалуй, боялся еще больше. Ты беспокоился, как бы не рухнули твои жизненные планы, как бы еще надежнее защитить свою любовь; ты глубоко прятал свой страх и не мог его обнаружить перед людьми, ибо тогда они перестали бы бояться тебя, а следовательно, они перестали бы помогать тебе в продвижении на более высокий пост.

Говоря о событиях того времени, когда ты занимал пост руководителя механического отдела в горнодобывающем комбинате, следует рассказать о встрече с делегацией из твоей родной деревни, а затем о встрече с твоим деревенским учителем, также у тебя в кабинете.

Эта крестьянская делегация пришла просить, чтобы ты запретил вырубку леса на горе, возле каменоломни; ты мог бы это запретить, поскольку тебе, как руководителю механического отдела, были подчинены и каменоломни, а значит, и каменоломня близ родной деревни. Ты распорядился вырубить лес, ибо действовал согласно инструкции, и потом — это значительно сокращало трассу вывоза ценного строительного материала. Но мужики хотели спасти свои сосны и предлагали проложить другую дорогу, чуть подлиннее, но в обход леса.

С этим делом к тебе явилось четверо мужиков; сперва они вошли в холл, где потолок подпирали толстые колонны, а потом долго бродили по коридорам, прежде чем нашли к тебе дорогу; наконец курьер сказал им, где твой кабинет, и они двинулись прямо по коридору, широко размахивая руками.

Они были в высоких сапогах и куртках, а в руках держали кепки. Впереди шагал рослый мужик, который жил у самого леса, а следом за ним остальные.

Они довольно долго шествовали по этому коридору и ступали так, словно не хотели обидеть красивый сверкающий паркет, ибо свой порыв сумели вложить только в руки, которыми размахивали, и в туловища, которые держали прямо, а в ноги уже не смогли, и ноги были словно оторопелые, в них еще не вошла смелость.

Вот они миновали поворот и остановились у входа в твои чертоги, и сначала вошли в секретариат, и вышколенная секретарша доложила тебе о делегации и изложила суть дела, а потом впустила их к тебе в кабинет, застеленный великолепным толстым ковром.

Была такая одна решающая минута, когда еще не прозвучало ни единого слова, — ты стоял за столом и, опираясь о лежащее на нем стекло, смотрел им в глаза, а они стояли супротив тебя и смотрели тебе в глаза.

Пожалуй, именно в ту минуту ты принял решение и, вероятно, уже в ту минуту молчания отказал им и постановил, что их сосны будут вырублены.

Почему ты ненавидел их тогда, Михал Топорный, и чего ради в ту минуту молчания решил им отказать?

Ты мог бы изменить решение, и наверняка можно было бы реконструировать каменоломню и расширить фронт работ, не вырубая леса; пожелай ты этого — транспортерам и грузовикам не помешал бы лес и дорогу для вывоза нетрудно было бы проложить иначе, чтобы не трогать леса.

Но ты сразу же, еще не нарушая молчания, когда увидел их, стоящих перед тобой с кепками в руках, исполненных доверия к тебе, земляку, напоминающих о законах родства по крови, — решил отказать им, так что последующая беседа с ними не имела уже никакого значения.

Почему ты с ними так обошелся? Потому ли, что признал в них земляков из той однообразной долины, распростертой между широкой рекой и обрывом каменоломни, или потому, что сюда, на этот пушистый ковер, они принесли туманное видение этой долины и ее жестокие законы, которые требуют почестей, воздаваемых на коленях, и целования хлеба?

Ненавидел ли ты их за то, что они достойны уважения и тебе следует их уважать?

Ненавидел ли ты их из страха, что они заразят тебя своим волнением и до отказа заполнят им твой кабинет, так что у всех задрожит голос?

Ненавидел ли ты их за то, что они слишком долго держали тебя в этой однообразной долине, а сейчас нагло явились напомнить об этом, как о своей заслуге?

А может, ты ненавидел их за то, что они пронизывающими взглядами ощупывали твою кожу, словно хотели содрать ее и снова напомнить о твоем опоздании?

А может, ты ненавидел их за то, что вынужден стеречь и старательно оберегать свою первую, позднюю любовь? За необходимость твердить гостям «папочки» и «мамочки», будто ты из крепких хозяев и твоя молодость прошла в седле, за обязанность обманывать гостей твоих родственников?

А может, ненавидел за то, что почувствовал в них своих близких, которым многим обязан и которые научили тебя любить множество важных мелочей?

Не потому ли в первую же минуту, когда еще никто не открывал рта, ты постановил, что не пощадишь их сосен, не отменишь решения о вырубке леса на горе, что прикажешь вырубить деревья?

Когда миновала эта минута, они сказали, с чем к тебе пожаловали; ты предложил им сесть, они опустились в глубокие кресла, а ты сидел за столом, возвышавшимся над креслами, на стуле, приспособленном к высоте стола так, чтобы облегчить тебе чтение бумаг, лежащих на стекле и под стеклом. Усевшись, они попросили тебя сохранить их деревья. Они произносили отрывистые, короткие фразы: «жалко деревья», «жалко такие деревья», на что ты сперва не отвечал, зная, впрочем, что вынесешь отрицательное решение.

Рослый крестьянин, живший ближе всех к лесу, представил тебе план расширения каменоломни, позволяющий сохранить лес, но ты уже решил им отказать.

Когда мужики выговорились, ты коротко сказал, что лес должен быть вырублен.

После этого заявления они сызнова принялись терпеливо и обстоятельно доказывать, что деревья надо сберечь. И на эти их пространные рассуждения ты ответил также коротко, что лес должен быть вырублен.

Тогда они снова начали доказывать свое, а ты — свое, и не было никакого согласия, ибо ты уже в первую минуту молчания, распознав в них своих близких из унылой долины, решил ответить отказом.

Не было никаких видов на согласие, и надежда их постепенно угасала, но у этого рослого мужика, жившего возле сосняка, она еще теплилась, поскольку он больше других жалел этот лес, и у него больше всех было сосен, и росли они рядом с его забором; поэтому он встал из глубокого кресла, и наклонился вперед, и воззрился на тебя, а затем, не разгибаясь и не отрывая пристального взгляда от твоего лица, двинулся к твоему столу и держался на ногах крепко, ибо, вероятно, уже и в ноги его вошла смелость, а не только в руки и туловище; должна была явиться смелость и заполнить его всего, — ведь речь шла и о деревьях, и об этой земле, на которой растут деревья, и о вечнозеленой хвое, вечной молодости сосен…

Тихо сделалось в твоем кабинете, и все ждали, с чем этот великан приближается к тебе, с каким важным доводом этот огромный мужик надвигается на тебя; а он, подойдя к твоему столу, проговорил только: «Ты вырос в той же самой деревне, что и мы», — только это; только с такими словами подошел к тебе этот верзила, живущий ближе всех к лесу, но он метко угодил в цель и больно тебя ранил; это можно было понять по твоей усмешке.

Тот рослый мужик так и остался стоять возле твоего стола на мохнатом ковре, а трое сидели, погрузившись в глубокие кресла, однако не прикасались к ним спинами, возможно полагая, что для крестьян это баловство. Они еще лицезрели тебя, а ты — их, и вы внимательно смотрели друг другу в глаза; но они уже утратили надежду и были словно скованы, парализованы твоим отказом.

Ты, вероятно, хорошо помнишь того, сидевшего у стены. Это он в молодости учил тебя, как надо свежевать кролика и потрошить его так, чтобы не испоганить мяса и не испортить шкурки.

Пожалуй, ты вспомнил, что вначале тебе не удавалось выпускать кишки у этих маленьких зверушек и ты несколько раз прокалывал внутренности и желчный пузырь и портил мясо.

Когда ты думал об этом, — что вполне возможно, поскольку мужик, сидевший в кресле у стены, мог навести тебя на подобные мысли, — в кабинет на секунду впорхнула вышколенная и подчеркнуто услужливая секретарша и сказала тебе, что звонят по очень важному делу из главной дирекции, и ты стал разговаривать по телефону.

Настала минута, на протяжении которой слышались твои слова: «Так точно, пан директор, я уже давно подготовил эти ведомости, хотел их показать, но совещание отложили…»

Ты отвечал кому-то из главной дирекции, но смотрел на мужиков, которые сидели перед тобой; ничего не изменилось — так же, как прежде, ближе всех стоял этот рослый, живущий возле леса крестьянин, который так горячо защищал сосны, и в ходе своей горячей защиты деревьев снизошел до воспоминаний, и дал тебе понять, что он твой близкий, что он из той самой деревни, что и ты, и задел тебя этим напоминанием; а позади него, как прежде, сидели те трое в глубоких креслах.

Ты отлично помнишь и того, что сидел посередине, держа кепку на коленях и как-то странно скорчившись в глубоком кресле. Ты, пожалуй, отдаешь себе отчет в том, с чем он мог бы подойти к твоему столу, с какими воспоминаниями мог бы он приблизиться к тебе, и как взглянуть на белые края манжет, высовывавшихся из темных рукавов твоего пиджака, и с какой улыбкой скользнуть глазами по стеклу твоего стола. Ты припоминаешь его и знаешь, что это твой дальний родственник, подрабатывавший изготовлением ловушек для крыс, который и тебя научил этому искусству, и благодаря ему ты стал в деревне первым крысоловом, в сделанную тобой ловушку всегда попадала крыса.

И того, сидящего в кресле подле двери, ты тоже припоминаешь и знаешь, что вы делали вдвоем, когда на свиней напал мор. Ты хорошо знаешь, что он мог бы напомнить тебе о том времени, когда в хлевах подыхали свиньи, и то, как вы вместе ели мясо больной свиньи. Ты уже закопал несколько штук, но когда заболела последняя свинья, когда она уже покрылась отвратительными красновато-фиолетовыми пятнами, ты сказал по секрету мужику, теперь сидящему в кресле у дверей, что цыгане едят таких свиней и что можно было бы попробовать; и тогда втайне от всей деревни вы добили эту свинью. Добивать было нетрудно, ибо, когда ты пнул ее ногой, она тут же свалилась, а когда всадил ей нож в горло — только тихо завизжала и даже не засучила ногами. Вы разделали свинью и ели ее мясо, а часть изделий из него потихоньку продали в городе. И он не выдал тебя деревенским, чтобы те не говорили, будто бы Топорный ест и продает падаль; но сегодня он мог бы тебе сказать это, чтобы убедить тебя, что был твоим верным другом, которому ты должен помочь сохранить сосны.

И все-таки визит крестьян закончился твоим заявлением, что ты не можешь удовлетворить их просьбу и что сосняк должен быть вырублен. Те трое поднялись с кресел и теперь уже все вместе сгрудились посреди твоего кабинета, а минуту спустя молча вышли; они долго шагали по коридорам горнодобывающего комбината, крепко держась на ногах; но когда вернулись в деревню и увидели свои сосны, жалость снова сдавила им горло, а ноги подкосились от страха.

Потом тебя уже не посещали делегации крестьян и больше уже ни о чем тебя не просили, и тебе не приходилось больше отвечать на их просьбы отказом.


Второй мужицкой делегацией, приехавшей к тебе, была делегация, посланная деревней на твои похороны; и все же этих мужиков, следовавших среди других делегаций за твоим гробом, распирала гордость, когда они проходили под массивными железными воротами великолепного городского кладбища, когда увидели, что гроб рожденного в хате с глиняным полом плывет на плечах нарядных могильщиков по кипарисовой аллее, когда увидели, что рожденный в хате с глиняным полом будет покоиться среди мрамора и гранита и, обретая вечный покой в столь роскошной могиле и на таком великолепном кладбище, возвысит их деревню, название которой высечено на мраморной плите рядом с датой рождения усопшего.

Они приехали на эти похороны с венком, а также с прощением, которого требует смерть. Они простили ему все ради его сына, ученого — историка и социолога, который часто посещал свою и отцовскую родную деревню, с которым вели задушевные беседы и которого полюбили; и, глядя на Станислава Топорного, они могли подумать, что не погубил своей жизни тот, кто оставил такого сына, и что имела смысл жизнь человека, после которого остался такой сын.

Пожалуй, односельчане простили его и ради второго сына, который приезжал вместе со старшим братом, и заходил на крестьянские дворы, расспрашивал обо всем, и, как можно было заметить, полюбил деревню.

Они простили Михала Топорного, ибо хоть он отнял себя у родной деревни, и всей этой унылой долины, и всех воспоминаний и чувств первой половины своей жизни, все же, прожив много лет в алчности и суете и словно бы в ослеплении, в дурманящем, безумном танце, — под конец жизни вернулся к родному, уже трухлявому и гниющему дому, чтобы поклониться прошлому, а также чтобы поклониться умершим деревьям и своей собственной смерти.

IV

Возвращаясь к тому времени, когда в первый и последний раз в учреждение к инженеру Михалу Топорному приезжала делегация из деревни, следует вспомнить и о втором визите, — его нанес деревенский учитель своему бывшему ученику.

Первая встреча с учителем состоялась в твоей, Михал, квартире, а вторая — у тебя на службе. Во время первого визита разговор касался твоих личных дел, в частности твоего отношения к Марии и твоего ухода из дому.

Во время второго визита твой деревенский наставник, этот — как его звали в деревне — товарищ учитель, заговорил сначала о деле, с которым приезжала крестьянская делегация, и доказал тебе, что ты сам себя унизил, что идешь по неправильному пути и попрал принципы, которые внушались тебе на тайных занятиях.

А в конце этого визита, словно предостерегая тебя, сказал, что на склоне горы может произойти несчастье, если ты не изменишь решения и не отменишь приказа о вырубке и уничтожении леса.

Но в самом начале визита, заговорив о необходимости спасти лес, он немало времени уделил рассказу о том, как выглядела прежде и как выглядит ныне эта унылая долина между широкой рекой и обрывом каменоломни. Он говорил так, словно рисовал тебе на белом листе подробный план этой долины. Ты узнал, что дорога от деревни до школы переделана заново и выложена теперь гладкими каменными плитами, что здание школы тоже новое и в нем размещаются не только классы для детворы, но также квартиры для учителей и большой клуб, куда по вечерам приходят крестьяне, что некоторые крестьянские дворы уже обнесены проволочной сеткой, что луга прорезала глубокая канава и в нее стекает вода, и потому хороша трава, и там больше не увязают лошади и коровы. На многих домах вместо соломы черепица, и деревня от этого выглядит иначе, если смотреть на нее с обрыва каменоломни.

Помимо дороги к школе, крестьяне проложили новую дорогу через деревню, и на ней по воскресеньям происходят гулянья. И что в деревне есть большой новый магазин, в который товары привозят на автомобиле.

Твой деревенский учитель рассказывал тебе об этих переменах в деревне, как ребенку, и могло показаться, что он уклонился от дела, с которым пришел. Но он умышленно с такими подробностями рассказывал о переменах в деревне, ибо, говоря о новых дорогах и домах, о новом облике унылой долины, дошел до сосняка и сказал, что этот лес нужен деревне, так как является не только ее украшением, но и богатством, которого жалко лишаться.

Он полагал, вероятно, что, увидав нарисованную им картину деревенской нови, ты оставишь в покое тот лес, пощадишь сосны, благо они нужны этой долине и украшают ее.

А потом, видимо, ощутил, что тебе наскучило это дело, или, быть может, твое нежелание разговаривать с ним, или твое бессмысленное упрямство, и сказал тебе без обиняков, что не так представлял себе твой жизненный путь, а затем, теряя самообладание, добавил, что ты предал мысли и все то, что вы переживали вместе ночью на берегу широкой реки, и все те беседы, которые велись в разных потайных местах в ту пору, когда фронт был еще далеко от твоей родной деревни.

Он сказал тебе также, что ты пренебрегаешь людьми и занят только собой, чему доказательство то, что ты ушел от своих, бросил их, и что ты далеко не продвинешься, отворачиваясь от людей, среди которых провел свою молодость.

Второе посещение сельского учителя отличалось от первого тем, что он уже не прокладывал тебе пути к твоей совести, а сам до нее докапывался, ибо уже потерял терпение, а ты слишком удалился от ваших прежних общих чаяний.

Потом он несколько успокоился и взглянул на тебя как бы помягче, словно почувствовав, что упрямство и эгоизм сделали тебя несчастным и что истоки твоей вины надо искать не только в тебе самом, но и в том, как протекала твоя жизнь, что значительную часть вины следует переложить на минувшие времена: что ты из тех, придержанных прошлым, перед кем вдруг и слишком поздно открылся широкий путь и кто принялся стремительно наверстывать упущенное и одержимо, вслепую, как бы самозабвенно, начал взбираться все выше и выше.

И потому к концу второго визита учитель перешел от упреков и обвинений, высказанных в повышенном тоне, к спокойным и мягким словам убеждения; он сказал также, что боится, как бы там, на опушке сосняка, когда придут бульдозеры, чтобы выровнять почву — уничтожить молодые деревца того рослого крестьянина, живущего у леса, — не случилась бы какая-нибудь беда.

Этот окончательный отказ уже не сердил учителя, напротив, твое упрямство явно в какой-то мере разжалобило его, и под конец визита он посматривал на тебя с какой-то сердобольностью.

Но ушел он, пожалуй, с надеждой, что судьба сосновой рощицы возле каменоломни еще не окончательно решена, хотя час ее уже пробил. Спустя несколько дней на краю пахнущей смолой посадки появился бульдозер, который с поднятым ножом не спеша пополз по иссохшему каменистому склону к опушке молоденького сосняка, где уже стоял этот рослый крестьянин, живший ближе всех к лесу; его можно было заметить издалека, потому что его голова и часть туловища возвышались над деревцами. Когда машина приблизилась к первому ряду посадки и ее широкий нож опустился, крестьянин вышел из-за деревьев и встал перед ней, словно желая заслонить собой сосняк; и тут оказалось, что в руке у него топор. Он спокойно сказал бульдозеристу: «Сдай назад, это мои сосны», — а водитель ответил: «Как же я сдам назад, если мне велено выкорчевать этот молодняк и разровнять землю», — а рослый мужик сказал ему: «Это мои сосны, — понимаешь, что это значит — мои деревья, ясно тебе?» А потом спокойно посоветовал убрать машину и снова повторил: «Сдай назад», — но бульдозерист, конечно, не знал, что у того творится в душе, и, вероятно, думал, что топор нужен ему для работы в лесу; он запустил мотор, чтобы двинуться вперед, и тут же обрел легкую смерть — потому что едва послышалось гудение мотора, как рослый крестьянин ударил бульдозериста топором по голове, и тот замертво свалился со своего сиденья и упал на землю у первого рядка молодых пахучих сосенок, и в одно мгновение голова его залилась кровью. Машина продолжала гудеть, поскольку некому было выключить мотор, а потом пришли люди и унесли убитого, и кто-то, разбирающийся в бульдозерах, остановил двигатель, и великая тишина опустилась на склон холма, и только лес шумел.

Рослый мужик, столь безрассудно защищавший посадку, умер так же легко и просто на другой день, когда его преследовали как убийцу, а на склоне гудели бульдозеры и пилы, валившие сосняк. Он бежал к высокой скалистой стене каменоломни, а преследователи обступали его лишь с трех сторон, полагая, что этого достаточно, благо с четвертой стороны был обрыв, край пропасти; и они думали, что прижмут его к этому краю, припрут к той невидимой стене, которой окажется для беглеца воздух, заполняющий пропасть.

Но они его не знали и не догадывались, какой он выкинет фокус, и, видно, потому решили, что будет достаточно оцепления с трех сторон; они просчитались, они плохо обдумали всю эту погоню, ибо не представляли, подобно бульдозеристу, что у этого рослого мужика творилось в душе; эти молодые люди не знали, что он чувствовал, когда тяжело, но уверенно бежал к краю отвесной скалы.

И потому очень удивились, когда этот крестьянин внезапно ускользнул от погони и надул их, ибо, не задерживаясь у края обрыва, легко и, можно сказать, охотно принял смерть.

У преследователей, когда они достигли этой кромки, были разочарованные и недоумевающие лица — ведь они были уверены, что крестьянин остановится на краю пропасти, обернется к ним, поднимет руки и молвит: «Берите меня». Лишь после его прыжка один молоденький и смазливый парнишка, руководивший облавой, сказал, стараясь перекрыть гул машин и визг пил, которые валили деревья, что следовало заходить с четырех сторон, и если бы беглеца так обложили, то его удалось бы спасти; но эти речи были уже бесполезны, поскольку рослый мужик, отчаянно защищавший посадку, лежал мертвым на дне пропасти.

В деревне многие радовались тому, что этот рослый крестьянин надул преследователей и ушел от погони; а те, что стояли в отдалении, по ту сторону горы, говорили, будто бы этот мужик, падая в пропасть, походил на большую парящую птицу, которую какой-то удар сразил в вышине и поверг на землю.

А когда его несли на самодельных носилках из жердей и лыка, на склоне горы стало тихо, ибо все рабочие, побросав пилы и машины, спустились вниз поглядеть, как несут убитого; но тишина царила недолго, люди быстро вернулись к машинам и пилам и взялись за работу, и снова по всему склону загудели моторы — ведь надо было поскорее вырубить этот лес и идти вперед во имя усовершенствования каменоломни и бурно развивающегося горнодобывающего комбината в целом, открывать новые шахты, новые каменоломни и новые производственные участки, занимая все большее число людей и непрерывно осуществляя набор рабочей силы.

V

Города, окруженные доселе неприступным валом мещанского воздуха, прочной стеной мещанских мыслей и чувств, были вынуждены теперь распахнуть двери своих домов, фабрик и школ перед приблудными, которые стекались со всех сторон в кепчонках, с ивовыми корзинками, деревянными сундучками, с учащенно бьющимися сердцами и с удивлением и страхом во взоре, сменявшимся затем выражением надежды и упрямства.

А мещане, видя, как разрежается воздух, из которого они воздвигли стены вокруг городов и фабрик, пятились в глубь своих сумрачных квартир на верхних этажах и со вздохом отдавали на съедение моли свои мягкие диваны, зная, что там, внизу, люди в кепчонках дрожащими, неловкими руками отнимают у них города.

А потом мещане выскальзывали украдкой из своих загроможденных мягкой мебелью квартир, шествовали на великолепные городские кладбища и там степенно и торжественно прогуливались, возлагая цветы на могилы своих отцов и дедов, ухаживая за этими могилами и вытирая мраморные плиты, как бы жаловались своим умершим на то, что странные люди в засаленных кепчонках, с вытаращенными глазами и приоткрытыми от удивления ртами отнимают у них города, что эти люди уже прорубили миллион тоннелей в непроницаемом воздухе, окутывающем города и фабрики, и продолжают прорубать новые, и все движутся по этим тоннелям.

В разгар этих мещанских жалоб ты, инженер Михал Топорный, начинал новый, длившийся пятнадцать лет, заключительный период своей жизни, которая, как уже было сказано, закончится, когда тебе стукнет пятьдесят. Как он начинался и чем был ознаменован?

Его ознаменовали первые месяцы и годы жизни второго сына и устройство первого сына, Сташека, в городской интернат и городскую школу, смерть двух людей на склоне горы у каменоломни, а также массовое шествие деревенского люда в города и на фабрики.

Как ты осмыслял все это, как смотрел на своего второго ребенка, лежавшего на белой подстилке в колясочке, и как смотрел на его первые шаги, как слушал первые произнесенные им слова?

Как ты смотрел на своего первого сына, одетого в синюю школьную форму, и что чувствовал, навещая его в интернате?

Как ты переживал смерть тех двоих на склоне у каменоломни? Носил ли ты последние пятнадцать лет жизни отпечатки этих смертей в своем сознании и понесешь ли их с собой, взбираясь вверх по горной тропе, навстречу собственной смерти?

Понесешь ли ты с собой память об этих смертях вместе с воспоминанием о последней ночи, проведенной с Марией в отчем доме, и о помешанном старце, том последнем бедняке из приходской богадельни, которого вид собственной земли лишил разума, вместе с возникшим в памяти образом обоих сыновей, дружно склонившихся над книгой за одним столом?

С какими мыслями связывал ты это шествие деревенского люда в города и завидовал ли паренькам в кепчонках, которые не были опоздавшими?

Ненавидел ли ты их за это?

Ненавидел ли ты их так, как односельчан, прививших тебе привязанность ко всяким мелочам, а также научивших тебя покоряться этим мелким, ничтожным предметам, растениям и животным; ибо по велению этих ничтожных предметов и дел и по велению растений и животных ты взял себе в жены Марию, урожденную Балай, а это главным образом и способствовало твоему опозданию?

И была ли это ненависть, или неприязнь, либо только раздумье?

Мешало ли тебе воспоминание о смерти тех двоих добиваться все более высоких постов?

А может, таким алчным стремлением к высоким постам ты хотел в самом себе заглушить память о гибели этих людей и выйти из-под власти зловещих, неблагоприятных воспоминаний?

Добивался ли ты более высокого поста, дабы еще лучше укрепить и застраховать твою любовь к Веславе и любовь Веславы к тебе?

О чем ты думал, когда на производственном совещании перечисляли твои заслуги и говорили, что благодаря тебе расширен фронт работ и повысилась производительность труда на отдельных участках?

Думал ли ты тогда, что станешь главным директором?

Думал ли ты во время этого совещания о двух смертях у каменоломни? Подумал ли ты во время этого совещания о твоих сыновьях, или о твоей любви, или о том помешанном старце из приходской богадельни?

Почему после этого совещания ты читал вечерами, а иногда даже и ночью разные книги по твоей специальности и по экономике?

Какие мысли сопутствовали тебе, когда ты шел в интернат проведать Сташека, и о чем думал, когда Сташек навестил тебя, а Юрек взобрался к нему на колени?

Выручая тебя с ответами на эти вопросы, которые сыплются со всех сторон, следует, пожалуй, сказать, что в первые годы твоего последнего пятнадцатилетия в твоем поле зрения, в твоей душе и в твоих мыслях постоянно находились сыновья — старший, которого родила худая, усталая замарашка, и младший, что был рожден заботливо взлелеянной неженкой, на теле которой не было никаких рубцов и желваков или набухших вен, готовых лопнуть от распирающей их крови.

Сташек уже не был деревенским мальчонкой — постепенно освобождался от робости его взгляд, а походка становилась четче и уверенней, ноги его уже не заплетались, — ведь он был тем первым из рода Топорных, кто лишь короткое время, несколько месяцев, а может, недель, столбенел при виде города и, пожалуй, быстро забыл о тех минутах, когда ноги отказываются служить и упрямо не слушаются тебя, словно спутанные; ведь ему первому из рода Топорных довелось пережить это в детстве, и потому он быстро забыл о том, что есть в человеке нечто, способное спутать ноги, когда он прямо из деревни попадает в большой город.

Он получил от отца синюю школьную форму, кожаный портфель для учебников и все необходимое мальчишке, чтобы у него в большом городе не заплетались ноги и он не спотыкался от стыда и страха.

Приходя в интернат, ты сидел со Сташеком за столом в его комнате, просматривал его учебники и тетради, иногда вы отправлялись на небольшую прогулку, а потом ты провожал сына в интернат, и Сташек шел в свою комнату, как всегда лишенный возможности ответить на вопрос, который задавали ему любознательные товарищи, на этот невыносимый вопрос: «Почему ты не живешь у отца?»

А ты, инженер Михал Топорный, возвращался… с чем возвращался ты после визита в интернат и после прогулки с сыном Сташеком?

Быть может, с беспокойными мыслями — решая, доискиваясь, который из этих двух сыновей тебе ближе? Или с рождающимся уже предчувствием, на кого возлагать надежду и за что хвататься, если почва начнет ускользать из-под ног?

Уходил ли ты, проводив Сташека в интернат, с планами человека мыслящего и предусмотрительного, который знает — ибо обязан знать, — что в конце этих планов должен фигурировать кто-то, с кем ты мог бы связывать свои надежды? И связывал ли ты их с этим сметливым, полным жизненных сил парнишкой?

А может, ты тогда еще не думал о значении надежды и необходимости подготовить ее на всякий случай, вернее, не на всякий случай — а к тому неумолимо приближающемуся времени, когда надежда будет спасением?

Необходимо, инженер Михал Топорный, задать тебе еще несколько вопросов, касающихся твоих встреч один на один со Сташеком, не рассчитывая, разумеется, на твои ответы.

Спрашивал ли ты Сташека, когда вы прогуливались или сидели в его комнате, спрашивал ли ты его о матери, то есть о Марии, о твоей первой жене, которая внушила тебе отвращение в ту последнюю проведенную с ней ночь в отчем доме?

А если спрашивал, то как спрашивал и как тебе отвечал Сташек?

Может быть, Сташек сам, без твоих вопросов, говорил тебе о матери; и как он тогда на тебя смотрел, уже как на отца или еще как на благодетеля?

Разглядывал ли он твое лицо, твою одежду, твое пальто, твою шляпу, твой галстук, и не было ли в его глазах удивления, испуга?

Пролились ли когда-нибудь слезы во время этих ваших встреч?

Замечая на столе у Сташека большое румяное яблоко, спрашивал ли ты, откуда оно, и мелькала ли у тебя догадка, что это яблоко, наверно, с яблони, растущей в твоем родном саду?

И не это ли румяное яблоко было причиной того, что ты вдруг мысленно отпрянул в прошлое, и не привело ли оно тебя к деревьям, которые посадил твой отец, Винцентий Топорный, широколицый, небритый мужик, недолюбливавший дочерей, но зато любивший яблони, ибо он знал, что следует любить, а что нет, и что деревья любви достойны.

И не привело ли потом тебя, инженер Михал Топорный, это румяное яблоко в твою родную унылую долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни, и как далеко забрел ты мысленно, добрался ли до хаты и комнаты, где жила в одиночестве твоя первая жена Мария, прежде чем вернулась к отцу? Достиг ли ты, отступая во времени, того места, где старый безумец, сраженный счастьем, этот блаженный, одинокий танцор, круживший по широкому, раскисшему полю, этот последний бедняк, бивший ногами оземь, словно одичавшая лошадь, этот очищенный своей юдолью, но вывалявшийся в земле, как боров, и, подобно борову, пожирающий землю, на глазах у всей деревни принимал еще один, последний удар вездесущей, неотступной, давней судьбы и обретал славу извечного страдальца; да-да, и того самого места, где этот босоногий великан, казавшийся, еще выше среди безлюдного простора, раскинувшегося от горизонта до горизонта, став хозяином земельного надела, извивался в грязи, поверженный нарастающим безумием и приливами счастья, осуществляя извечную мечту деревни, всех деревень, мечты и устремления крестьянства, которые, как бы скопившись в нем, последнем бедняке из богадельни, вырвались наружу взрывом безумия, заставившим односельчан разбежаться, словно они устрашились своей правды, обнаружившейся так обнаженно и преувеличенно; впрочем, убегали они пятясь, ибо не могли уже оторвать взгляда от земли, и руки, однажды протянувшиеся к угодьям, уже не смогли опуститься и обрести покой, и потому односельчане вернулись за этой землей, а помешанный старик лег в эту землю, и вся она перешла в его владение.

А может быть, это румяное яблоко повело тебя еще дальше в прошлое и, возможно, привело на белый, высохший и словно мертвый берег широкой темной реки, покрытой огромными плевками пены, ленивой, осоловелой реки, над которой пролетают маленькие веселые птахи и из которой выскакивают, подтрунивая над ее важным и устрашающим видом, белые веселые рыбешки?

И была ли это вина или заслуга румяного яблока, что ты оказался на берегу широкой реки, где тщедушный наставник учил тебя и тебе подобных благородству и братскому сотрудничеству, и воспользовался ли ты этим случаем, чтобы сравнить его наставления с тем, как ты живешь?

Многое можно было бы узнать, если бы ты ответил на эти вопросы; но поскольку ты не можешь на них ответить, то пусть говорит само за себя их возникновение.

А кроме того, пусть эти вопросы свидетельствуют о сдержанности, с которой ведется повествование, даже в те минуты, когда могло бы казаться, что о тебе известно все, вплоть до твоих мыслей и всех дневных и ночных дел.

Чтобы получить более полное представление о твоих, инженер Михал Топорный, отношениях с сыном Сташеком в начальный период последнего твоего пятнадцатилетия, необходимо также упомянуть о многократных посещениях им твоей новой квартиры возле городского парка, которую ты получил как незаурядный работник.

Сташек приходил к тебе, и Юрек очень к нему привязался, и случалось, что они, взявшись за руки, шагали по твоей квартире, и это шествие, пополненное братского единения, оживляло в памяти картины минувшего, побуждая думать о прошлом и будущем.

Порой оба твоих сына задерживались в какой-нибудь комнате, а ты подкрадывался к приоткрытой двери, чтобы подглядывать за ними и подслушивать, ибо ты уже начал упражняться в тайной слежке за сыновьями, которая потом обернется смиренными поисками надежды; и ты спустя годы обретешь ее, как вожделенную милостыню. Она вдруг явится тебе за приоткрытой дверью комнаты, где будут сидеть твои сыновья — Сташек, уже взрослый мужчина, и Юрек — подросток.

Но, возвращаясь к визитам Сташека тех лет, когда он еще жил в интернате, надо сказать, что оставляя своих сыновей наедине, ты сквозь приоткрытую дверь мог увидеть, как Сташек, орудуя самодельным ножом, привезенным из деревни, а потом уже перочинным, твоим подарком, мастерил небольшую тележку для Юрека, взяв за образец сохранившуюся в памяти настоящую крестьянскую телегу для перевозки снопов; ты мог видеть, как постепенно из дощечек и палочек, которые Сташек откуда-то принес, он выстругивал колесики, дышло, разводы, спицы и чеки и как соединял все стяжкой — полоской жести — и шкворнем, сделанным из гвоздя.

Стоя за дверью, ты мог видеть, как Юрек внимательно следил за его работой, и слышать, как он, еще лопоча по-детски, спрашивал, показывая на отдельные части тележки: «Это что?» — и как Сташек отвечал ему, точно заправский хлебороб.

Ты мог услышать, как Сташек рассказывал Юреку, словно сказку, что взаправдашние телеги большие, с высокими решетками и в них помещается много снопов; и ты мог также услышать, как твой деревенский сын, толкуя о телегах и перевозках, рассказывает твоему городскому сыну, что на снопах обычно сидит мужик и держит вожжи и правит лошадьми, а если дорога в рытвинах, то воз может опрокинуться, и тогда он валится на землю вместе со снопами; а если на дороге лужи, то и в лужи, а снопы обрушиваются на него и накрывают с головой; а бывает, что мужик, упав с воза, напарывается на плетень, а снопы придавливают его сверху; а иногда падает на мягкую землю и зеленую траву, снопы же красиво рассыпаются вокруг, и ничего плохого с ним не случается, только малость зерна пропадает; а чаще всего он вовсе не падает с воза и благополучно подъезжает к риге и вилами сбрасывает снопы с воза.

Стоя за дверями, ты, наконец, мог услышать, как Сташек рассказывал Юреку, что тебе всегда удавалось благополучно доехать со снопами до риги и что он сидел на снопах рядом с тобой. Эта возня с тележкой и рассказы Сташека о том, как свозят хлеб, были последней, ничтожной частичкой деревни в твоей по-современному обставленной квартире, где даже собака была городской и современной, ибо ты по просьбе, а точнее по требованию Веславы купил чистокровного пятнистого пойнтера, которого нарекли Гектором. И позднее в этой современной квартире тебе навязчиво напоминала деревню маленькая неуклюжая тележка, которую Сташек соорудил по образцу воза с высокими бортами.

Иногда Юрек, ухватившись за дышло, бегал с тележкой по твоим апартаментам, и эта игрушка, тарахтя и скрипя, как взаправдашний крестьянский воз, ездила между полированных ножек твоих столов и стульев, мимо сверкающих, как зеркало, шкафов и белых дверей, мимо тебя самого, модно одетого, мимо Веславы в элегантном платье, и Сташека, уже не в штанах-дудочках, а в синем костюмчике из хорошей шерсти, сшитом у хорошего портного.

Сташек, подобно тебе, выбросил свою неказистую крестьянскую одежонку, ибо ты еще раньше, будучи уже взрослым мужчиной, запоздавшим студентом политехнического института, разгневавшись на деревню и свое мужицкое прошлое и на самого себя — тогдашнего, деревенского, — повелел Марии предать огню твою будничную одежду, и она послушно выполнила этот приказ, сожгла ее на куче выполотого бурьяна в углу сада, недалеко от изгороди.

А Сташек однажды утром, когда в интернате все еще спали, связал в узелок свои штаны-дудочки и пиджачок, потихоньку выскользнул во двор, крадучись приблизился к помойке и вдруг увидел, что в ней уже лежат несколько таких же свертков; он улыбнулся, вероятно обрадовавшись этим сверткам, и понял, что находится в интернате среди своих, и ему стало весело; а потом бросил штаны-дудочки и пиджачок в огромную проволочную корзину для мусора, куда до него кто-то побросал такие же свертки; повеселевший Сташек вернулся к себе и лег в постель, благо еще рано было идти в школу.

Таким образом, лишь эта тележка, тарахтящая по паркету, защищала честь деревни в твоем городском жилище — тележка, которая порой мчалась прямо на тебя, прямо в лицо и в глаза, прямо в душу, и так стремительно, что тебе приходилось давать ей пинка, и она, кувыркаясь, с треском ударялась о стенку; но тут же к ней с плачем подбегал Юрек, спасал ее от твоих пинков, снова ставил на пол и пускал в ход.

VI

Эта тележка пробыла в твоем доме несколько лет, но когда она уже совсем разболталась, Веслава велела прислуге выбросить ее. Тогда Сташек, уже взрослый, улыбаясь Юреку-подростку, обещал сделать ему новую тележку, а тот, тоже улыбаясь, сказал: «Хорошо», — и этот обмен улыбками между двумя молодыми людьми был тогда одним из многих доказательств их взаимного, братского сближения и их братских искренних чувств.

Но Сташеку все было недосуг смастерить новую тележку, и уже до самой твоей смерти, инженер Михал Топорный, он не брался за это несерьезное для взрослого человека дело, и лишь после того, как ты скончался, вышло так, что Юрек стал владельцем старой, но каким-то чудом хорошо сохранившейся тележки твоей собственной работы.

Это времена более отдаленные, и о них речь пойдет ниже, а сейчас следует продолжить обзор первых лет твоего последнего пятнадцатилетия, постепенно приближаясь к середине этого периода.

Надо еще сказать, что первая твоя жена Мария, оправившись от тяжелого удара, впала в безысходную тоску, которая, словно час отчаяния, растянувшийся на всю жизнь, не способна окончательно сломить человека, но принуждает его как бы автоматически и безропотно приспосабливаться к течению дней и ночей.

Когда Сташек поселился в интернате, Мария иногда приезжала к нему, привозила ему яблоки и творог, и сиживала в его комнате, и ходила с ним по городу; а если не заставала сына, то дожидалась его возвращения.

Но однажды он долго не возвращался, и товарищи сказали, что Сташек у отца, и сообщили адрес; и Мария пошла на эту улицу, по одну сторону которой были дома, а по другую — парк, и постояла в парке, глядя на окна твоей квартиры; уже стемнело, и в городе зажглись огни, и твои окна тоже засветились, но сквозь плотные занавеси не была видно, что происходит внутри.

Мария стояла, прислонясь к дереву, в серой юбке и куртке того же цвета, в платке и высоких зашнурованных ботинках; лицо у нее было худое и увядшее, а глаза усталые; этими усталыми глазами она смотрела на окна твоей квартиры, заслоненные плотными занавесями.

Потом увидела скользившие по этим занавесям тени и поняла, кто находится в квартире. Сначала она увидела тебя, проходящего мимо окна, и узнала по силуэту на занавеске; потом разглядела силуэт женщины и догадалась, что это твоя жена Веслава.

Позднее на занавеску снова легла тень женщины, держащей руку на голове мальчика, и Мария смекнула, что этот мальчик — сын Веславы и твой второй сын.

После этого дня Мария долгие годы не встречала Веславу, она и прежде не знавала ее и потому в течение многих лет вспоминала только темный силуэт на занавеске, который, однако, многое говорил ей о красоте этой женщины.

В тот вечер, когда она, припав к дереву, смотрела на окна твоего жилища, ко всем тяготам ее жизни прибавилась еще эта минута созерцания твоих окон и теней на занавесках.

Лишь на твоих похоронах Мария увидела Веславу вблизи, только на кладбище могла хорошенько разглядеть ее, когда ветер отодвигал поникшую ветвь клена. Увидев ее тогда, стоящую как бы в стороне в траурном, но изысканном одеянии, Мария могла подумать, что эта красивая женщина желает вернуть ей мужа и отдает его, а она, Мария, первая жена, принимает его после смерти от этой второй жены и только теперь снова обретает на него права.

Вернувшись, однако, к Марии, одиноко стоящей перед твоим домом, следует сказать, что, когда на занавесках появились силуэты Веславы и твоего младшего сына, рядом с ними возникла тень, в которой Мария без труда узнала своего единственного, а вместе с тем и твоего первого сына Сташека, а позднее увидела, как оба мальчика, Сташек и Юрек, прошли, держась за руки.

Потом Сташек выбежал на улицу, но Мария не отошла от дерева, а только крепче прижалась к нему, спряталась за него, стыдясь подойти к сыну и взглянуть ему в глаза; ибо он мог бы догадаться, что она стояла среди деревьев и смотрела в окна квартиры своего бывшего мужа и его отца; она могла также подумать, что Сташек тоже бы застыдился, если бы, едва распростившись с отцом, должен был взглянуть в глаза матери, ведь ему было бы неловко сразу же после этого встретиться с матерью.

Поэтому она смотрела ему вслед, покуда он не исчез из глаз, а потом, не заходя в интернат, отправилась на станцию и поехала домой.

Вернувшись в интернат, Сташек нашел на столе яблоки и творог, а товарищи сказали ему, что к нему заходила мать и узнала от них, что он пошел к отцу; и, может быть, именно в эту минуту у него пробудилось подлинное сочувствие материнскому горю, которое, превратись спустя годы в разумное сыновье чувство, озарит ее дальнейшую жизнь, а также — будем надеяться — и старость.

В будущем этот сын, став историком и социологом, а также учителем средней школы и ассистентом в университете, перевезет мать из деревни к себе и поселится вместе с ней; только бы этот сын выбрался из клубка стихийных событий человеком спокойным, проницательным исследователем новейшей истории; только бы, пройдя сквозь возмужание и неприязнь, правильно понял жизнь своего отца и своей матери и их судьбы, а также свою собственную судьбу и судьбу своего брата; и только бы судьбы его близких стали для него сокровенной частицей его научных исследований; и только бы понимание отчаяния и злобы, обиды и вины помогло ему простить отца и внушило этому маленькому человеку спокойствие и достоинство; ибо тогда получила бы смысл жизнь Михала Топорного и дальнейшая жизнь Марии пошла бы безмятежно.


Но пока что, Михал Топорный, твой сын Сташек окончил среднюю школу, и поступил в лицей, и еще не знает, как на тебя смотреть, а твоему второму сыну всего несколько лет, и ты продолжаешь с огромным упорством и даже достойной восхищения, а может, жалости, скрупулезностью ограждать и страховать свою любовь и — как, вероятно, тебе кажется — счастье; держась линии, идущей ввысь, ты приближаешься к той минуте, когда эта твоя ненасытность и аккуратность, как, впрочем, и страх, который ты внушаешь начальству и коллегам, уготовят тебе назначение на пост заместителя директора горнодобывающего комбината.

И снова ты будешь наблюдать, как невозмутимый старый слесарь подойдет с маленькой отверткой к обитым кожей — дабы приглушались голоса — дверям твоего кабинета и вынет из-под стеклышка старую карточку и вставит новую с твоим именем, фамилией и званиями.

Ты снова будешь присутствовать при этой пустяковой манипуляции старого мастера, и тебя будет удивлять безграничное спокойствие этого человека, ловко орудующего отверткой и постоянно меняющего карточки под стеклышками на многих дверях горнодобывающего комбината.

После твоего назначения состоится торжественное производственное совещание, на котором, благодаря твоей предусмотрительности, будет затронуто немало очень существенных моментов, касающихся расширения производства. Присутствующие на этом торжестве сотрудники, поднимая бокалы в твою честь, наверняка подумывали, что в комбинате настают времена твердой руки, которая не спустит и не пропустит ни малейшей погрешности.

Так, вероятно, думали люди, пившие вино на торжестве в честь твоего назначения, и, разумеется, им было невдомек, что ты — всего лишь дрожащий страж своего позднего запоздавшего счастья.

И, возможно также, эта забота о защите и ограждении своего счастья заставляла тебя быть педантом на службе и с достойными восхищения, а может, и жалости, упорством и основательностью вникать даже в мелочи.

И не исключено, что, стремясь достигнуть такого положения, когда уже будет не в счет изба с глиняным полом, когда она уже не сможет ни повредить тебе, ни помочь, когда ты непринужденно сможешь сказать гостям «папочки» и «мамочки», что возил навоз и сеял из лукошка, — не исключено, что, неустанно стремясь достигнуть такого положения, ты, получив пост заместителя директора, сразу же обзаведешься собственным автомобилем, на котором будешь ездить сам, возить Веславу и своих сыновей.

Ты уже надеялся, что пришло время дать себе небольшую передышку, вздохнуть свободнее и позволить сердцу смирить свой бег, навязанный опозданием и велениями города.

Но когда ты подумал о том, что пора отдохнуть, перевести дух, появилась трещина, зазор, который затем будет углубляться и расширяться, все более отдаляя от тебя Веславу, пока, наконец, ты не потеряешь ее, ибо она тебя бросит и уйдет с молодым инженером, который к жизни и работе не будет относиться с таким педантизмом, как ты; уравновешенная, исполненная утонченности натура этого инженера и его естественная манера держаться с той особой непринужденностью, которая может быть лишь прирожденной, перевесит чашу весов, и Веслава пойдет за ним; но сперва еще настанет такой момент, когда ты, собственно, одержишь победу; впрочем, победив, ты в то же время окажешься побежденным победителем, победителем, который проиграл.

VII

Эта трещина дала о себе знать в тот день, когда твоему младшему сыну Юреку захотелось взять в парк деревенскую тележку, которую смастерил Сташек по образцу телеги, с высокими бортами для перевозки снопов, а ты дал на это согласие. Едва Юрек нагнулся, чтобы поднять игрушку с пола, как Веслава сделала гневный жест, возражая против того, чтобы тележку брали в парк, где она своим громким скрипом и тарахтеньем наверняка бы привлекла внимание прохожих. Потом она раздраженно отозвалась о тележке как предмете ничтожном и безобразном.

Пожалуй, ты даже разделял мнение жены, но, видно, особенно не задумывался об этом деле, считая его, вероятно, пустячным и слишком мелким по сравнению с твоими служебными обязанностями и планами; а этого уже было достаточно Веславе, чтобы повышенным тоном прочесть тебе нотацию о том, что принято, а что не принято, и напомнить об отсутствии у тебя способности разбираться в этом.

Можно было бы не упоминать о зазоре, о трещине, если бы за этой нотацией крылась доброжелательность; но ее не было; вместо доброжелательности промелькнула нотка отчуждения, первый явный признак отчуждения, а может, и скуки; и поэтому уже с той секунды, когда Веслава решительным жестом запретила выносить тележку, то есть предмет ничтожный и безобразный, в городской парк, мы вправе говорить о трещине, о зазоре и о начале конца.

Но это была еще незначительная трещина, только едва заметное начало твоего упадка; ибо ты по-прежнему стремительно взбирался вверх и в твоей жизни, по существу, ничего не изменилось. В свободные дни ты ездил с Веславой в собственном автомобиле и потому хорошо изучил окрестности. Иногда вы совершали далекие прогулки, и несколько раз тебе случалось проезжать по новому шоссе недалеко от обрыва каменоломни, который одновременно служит границей твоей унылой долины; ты, как обычно, ехал по этому шоссе на большой скорости, и твоя родимая долина быстро оставалась позади.

Эта поначалу поверхностная, чуть заметная трещина на твоем счастье под напором подспудных мыслей время от времени обозначалась, а наиболее явственно проступила в ту минуту, когда Веслава, выведенная из себя неумолчным скрипом и тарахтеньем разболтанной тележки, этой игрушки, которая вечно ломалась и с грохотом чинилась Сташеком, велела выбросить ее на помойку; причем сказала прислуге, чтобы та не выносила тележку по лестнице, а непременно вечером, когда все уснут, выкинула бы из окна кухни в бетонированный резервуар для отбросов.

Прислуга пыталась этому воспротивиться, говоря, что Юрек будет плакать; но Веслава рассудила так: поплачет да забудет, особенно если вместо этой безобразной игрушки ему купят новую, красивую.

И свершилось то, что повелела Веслава, и как-то поздним вечером раздался громкий стук разбившейся о бетон игрушечной тележки. Это произошло в темноте, и никто не увидел, как она разбилась, ударившись о бетон; но можно было себе представить, что тележка разбилась вдребезги, поскольку упала с большой высоты.

Юрек на мгновение проснулся и протер глаза, но снова уснул, а ты, Михал, занятый чтением книги, необходимой для твоего роста и преуспеяния, оторвался на миг от чтения и поднял голову; но стук не повторился, и ты снова углубился в книгу по экономике.

Возможно, какой-то прохожий на улице или в парке приостановился, услыхав треск, но, вероятно, мгновение спустя, поскольку этот странный хруст ломающегося дерева не повторился, пошел дальше.

Итак, в мгновенье ока выбросили из твоего дома и разбили о бетон эту последнюю частицу деревни; и быстро уходила в прошлое та секунда, когда летела в воздухе и разбилась о бетон скрипучая, белеющая во тьме, словно призрак, игрушка деревенской детворы; и это была секунда, когда умирающий город мещан пытался из последних сил расправиться с рожденным в хате, где утрамбованная глина служила полом, и со всей этой унылой долиной между широкой рекой и обрывом каменоломни и издевался над всеми обездоленными.

Поутру никто не увидал разбитой тележки, ибо на рассвете, когда все еще спали, автомобиль, собирающий мусор, увез изломанные дощечки, из которых была сделана игрушка Юрека. А Юрек, этот одиннадцатилетний или уже двенадцатилетний мальчик, искал тележку по всей квартире, во всех уголках и расспрашивал о ней тоненьким, дрожащим голоском.

И вполне возможно, что этот впечатлительный мальчик, не найдя в то утро свою любимую старую игрушку, стал все чаще о ней думать и все больше скучать, да так и пошел дальше по жизни с этой неотвязной и словно болезненной тоской по мелкой, пустяковой и жалкой, а все же любимой вещице.

Заметил ли ты эту тоску в глазах своего младшего сына, появившуюся в тот день, когда он не нашел своей деревянной тележки? Заметил ли ты ее и понял ли?

Быть может, она воскресила в тебе надежду, благо сын полюбил частицу того мира, из которого ты вышел.

Это было только начало твоих терзаний, и в твоем жилище еще не появился молодой инженер с широким — как было сказано — гуманитарным и эстетическим кругозором, который умел плавно говорить и которому все давалось легко. Его имя, по всей вероятности, произносилось в твоем доме еще до того, как была разбита тележка, эта игрушка крестьянской детворы, и ее уничтожение должно было иметь какую-то связь с этим фактом. Можно сказать, что скрипучая игрушка оказалась первой жертвой возникающего влечения Веславы к молодому инженеру с гуманитарными интересами, твоему подчиненному из горнодобывающего комбината; и одновременно эта старая, жалкая и безобразная игрушка стала жертвой зарождающегося отвращения Веславы к тебе и к миру твоей молодости.

Безусловно, немало мыслей и слов предваряло визит этого непринужденно изъясняющегося франта с непринужденной походкой, сына умирающего города мещан, бледнолицего, в случае необходимости умело напускающего на себя задумчивость; у него были белые холеные руки и рот, который он с неповторимым изяществом открывал и закрывал, и ноги, которые никогда не заплетались.

Впервые Веслава видела его в театре, и там ты представил его ей в антракте, и там он подкупил ее изысканностью манер и знанием театральной жизни. Он без умолку и, как отметила позже Веслава, увлекательно и интересно говорил о пьесе, которую вы смотрели, и с того вечера имя его произносилось Веславой по любому удобному случаю; а чаще всего — когда ей требовалось твоим несколько скучноватым увлечениям техникой и экономикой, а также твоему недостаточному знакомству с правилами поведения в обществе противопоставить широкие эстетические интересы и светский лоск молодого инженера, с которым она познакомилась в театре и который уже во время этой первой встречи не преминул прихвастнуть, что к чтению пристрастился с детства, имея доступ к библиотеке отца, занимавшегося гуманитарными науками, в основном французской литературой.

Так начались твои терзания, которые все нарастали — от тревоги к тоске, от тоски к отчаянию, от отчаяния к надежде, от надежды к смерти.

Отдаешь ли ты, инженер Михал Топорный, себе отчет в том, что для тебя начался период терзаний? И знаешь ли, что ту вашу встречу в театре надлежит включить в этот период, который, собственно, является уже заключительным периодом твоей жизни?

Пожалуй, ты этого еще не знаешь и не отдаешь себе в этом отчета, и тебе, вероятно, почти ничего не подсказали ни встреча в театре, ни стук разбивающейся о бетон тележки, ни отсутствие этой игрушки деревенской детворы в твоем доме. Быть может, только вечер отдыха в клубе техников дал тебе возможность понять, что ты уже вступил в период терзаний.

Ты не танцевал на том вечере, только слушал музыку и смотрел, как танцуют другие. Время от времени ты наведывался в буфет, выпивал рюмку водки и снова возвращался в танцевальный зал, чтобы слушать оркестр и рассматривать танцующих.

Твоя жена Веслава танцевала с молодым инженером, знатоком искусства и литературы, этим гораздо более опытным, чем ты, танцором. Ты видел: они танцуют хорошо, лучше всех в зале, стараются изо всех сил; этот виртуозный танец был воплощением способностей и амбиций умирающего города мещан.

Пришел ли ты к выводу, глядя, как твоя жена танцует с молодым инженером, что начался для тебя период маеты?

И вспомнил ли в ту минуту запечатлевшуюся в твоей памяти пляску самого последнего бедняка из приходской богадельни, пляску на раскисшем поле? И, сознавая, что начинается период твоей маеты, не ввел ли, по воле фантазии, в этот великолепный, с навощенным: паркетом танцевальный зал босого, перепачканного в черноземе и отплевывающегося черноземом нищего и не приказал ли этому потерявшему разум существу пуститься в пляс среди расфранченной публики? Не представил ли ты себе, подхлестывая фантазию алкоголем, что этот огромный старик выплясывает здесь, разбрызгивая вокруг себя грязь, и все от него убегают, и посреди опустевшего зала раздается лишь топот его босых ступней? Не поменялся ли ты впервые на этом вечере с ним мысленно местами и не померещилось ли тебе, что этот последний бедняк, этот безумец — твой двойник?

VIII

После этого вечера имя молодого инженера все чаще повторялось в твоем доме, и ты, пожалуй, уже хорошо усвоил, что вступил в период маеты; ты счел, что следует побыстрее добиться поста главного директора, ибо это положит конец твоей маете.

Началось единоборство — кто первым: ты ли завоюешь пост главного директора или молодой инженер — твою жену Веславу?

Если ты раньше займешь пост директора, то, может, ему уже не добраться до твоей жены?

Так ли ты намеревался оградить себя от маеты?

Очевидно, так, раз предпринял генеральный штурм, чтобы занять кресло главного директора.

Это был упорный штурм, требовавший титанического труда, большой точности и того, что, мягко выражаясь, называют ловкостью.

Стремясь спасти свою любовь и свое счастье, оказавшееся под угрозой, ты, притаившийся, всегда готовый к прыжку в директорское кресло, ждал, пока главный директор отступится; а когда тебе показалось, что это ожидание затягивается, ты начал мутить воду и повел дело так, что приблизил час падения главного директора.

В шахте вышла из строя дорогостоящая и очень важная для производства машина, и ты хотел туда поехать, чтобы лично ее осмотреть и немедленно отремонтировать; но главный директор сказал, что поломка незначительная и с ней наверняка справится местный инженер.

Ты охотно согласился, зная, что местный инженер плохо знает машину и ничего не сможет с ней сделать; а если возьмется за ремонт, то немного погодя ее стальной корпус может лопнуть, что, в свою очередь, может сорвать выполнение плана добычи. Ты надеялся приблизить таким образом час падения главного директора; стремился к этому и цеплялся за эту надежду, ибо уже в слишком большой опасности была твоя любовь, уже дала трещину стена, которой ты ее ограждал; затрещало по всем швам сооружение, воздвигнутое тобой, опоздавшим и в любви, опоздавшим из-за первого брака, заключенного скорее по велению неодушевленных предметов, растений и животных, нежели по велению сердца.

Ты был прав, предполагая, что твой начальник поскользнется, если ты не поедешь на проверку оборудования, ибо через некоторое время стальной корпус машины лопнул, и в комбинате начался переполох, а ты принялся ловко этот переполох использовать, чтобы прыгнуть в кресло главного директора.

Времени было в обрез, а гонка продолжалась.

Ты ли, инженер Михал Топорный, первым займешь директорское кресло или этот молодой инженер быстрее достигнет своей цели?

В то время, когда твоя жена Веслава уходила все дальше и дальше, тебя потянуло к твоим сыновьям — Станиславу и Юреку. Старший, Сташек, уже изучавший в университете историю и социологию, переехал в студенческое общежитие. Младший ходит в начальную школу. Их часто можно встретить в твоем доме или на прогулке в парке. Сташек так до сих пор и не собрался смастерить новую тележку для Юрека. Вероятно, побаивался Веславы, которая не выносит, когда в квартире мусорят, и не любила ту игрушку. Но Юрек часто вспоминает свою тележку и дает понять, что ему хочется, чтобы Сташек снова сделал такую же; а порой он подходит к тебе и говорит, что ему очень хотелось бы увидеть твою родную деревню.

Когда Юрек обращается к тебе с этой просьбой, как ты ему отвечаешь? Говоришь ли, что свозишь его туда, как только представится удобный случай?

Радуют ли тебя эти просьбы младшего сына и доставляет ли тебе удовольствие его желание увидеть твою унылую долину?

И легче ли становится этот удручающий бег наперегонки с молодым инженером от сознания, что Юрек льнет к тебе и просит показать деревню и твою родную долину, полюбившуюся ему, хоть и знакомую лишь по рассказам Сташека?

Ты, пожалуй, не торопился показать своему младшему сыну эту унылую долину между широкой рекой и обрывом каменоломни; но однажды ты посадил его в свою машину и отвез на холм, откуда открывался вид на долину, подернутую редкой синеватой мглой, слева виднелась пробивающаяся сквозь эту мглу, медленно текущая река, а справа, если немного поднять глаза, — верхняя часть обрыва каменоломни, окрашенная в какие-то блеклые тона.

Еще до того как земля поглотила туман и перестала куриться, твой младший сын засыпал тебя вопросами, ибо ему не терпелось узнать, какая она, эта долина; а ты отвечал ему, что он сам увидит, когда мгла полностью рассеется.

И вы ждали, пока земля и река поглотят туман, и он впитается в землю и воду, и мертвенная бледность долины сменится зеленью, ржавчиной и желтизной. Так вы ждали до той минуты, когда среди деревьев показались серые и красные крыши деревни и серые полосы новых, ровных дорог; до той минуты, когда река засверкала на солнце и уже можно было различить дома, деревья и поля.

Тогда больше всего было задано этих трудных и жестоких вопросов, ибо он указывал на места твоей молодости и, обращая к тебе полный доверия взгляд ребенка — вернее, уже не ребенка, а подростка, — требовал правды об этих местах, а ты ведь не мог открыть ему ту правду, которая таилась где-то в глубинах памяти и до которой докопался этот мальчик, задавая свои вопросы.

Ни тогда, на холме, ни когда-либо позже твой младший сын не дождался от тебя правды об этих местах; но спустя годы и он узнал правду — хоть и не столь полновесную, какой она могла быть в твоей исповеди, — от Сташека, который воссоздал ее отчасти по памяти, отчасти по рассказам матери и сверстников и отчасти по книгам; иными словами, эта правда о местах твоей молодости, заложенная в Сташеке, еще подождет его.

Тогда, на холме, Юрек не получил — ибо не мог получить — исчерпывающих ответов на свои вопросы; когда мальчик полюбопытствовал, что там, внизу, где большие деревья образуют квадрат, — ты ответил четко и послушно, что это кладбище, на котором погребены дед, бабка и тетки; но какова была жизнь этой бабки, деда и теток, ты уже не мог рассказать подробно, как и о неприязни одержимого деда к теткам, то есть отца к дочерям, о чем поведала тебе мать, бабка Юрека; и о том, как дед таскал маленькие гробы на кладбище, и о твоем рождении, и о том, как сдирал пеленки с твоих младенческих ног этот одержимый мужик — твой отец.

Ты ведь не мог поделиться этим с твоим младшим городским сыном, как, впрочем, и со старшим, деревенским.

Но спустя годы Сташек введет Юрека в круг деревенских тайн, жадно им поглощаемых, и они станут общими тайнами братьев. Сташек, пожалуй, докопается до подробностей, ибо он, как историк и социолог, изучающий историю своей семьи и своей деревни, наверняка постарается не упустить ни одной детали, необходимой для научного обобщения. Много еще узнает Сташек от матери, а особенно от старого сельского учителя.

Но тогда, на холме, когда Юрек спросил тебя, что там такое внизу, где из-за купы деревьев выглядывает старая соломенная крыша, ты мог ему самое большее ответить, что это дом, в котором ты родился и вырос, и что он теперь пуст, ибо никто в нем не живет; ты мог еще открыть сыну под большим секретом, что в пору твоего детства в этом доме был глиняный пол, чего он даже не сумел бы себе представить. Но ведь ты не мог говорить о том, что творилось в этом доме, когда ты жил в нем с Марией; не мог говорить о Марии и о вашей совместной жизни.

Когда сын показал тебе пальцем на дома, разбросанные среди полей, в стороне от деревни, ты объяснил ему, что это новые крестьянские дома, построенные на земле, прежде принадлежавшей помещику; но всю правду об этих полях ты должен был затаить в себе, еще раз представить себе ее и осмыслить, ибо вопросы мальчика пробили брешь в плотных, окаменевших наслоениях времени, и память, придавленная тяжестью этих наслоений, снова ожила, а воображение начало воссоздавать картины прошлого и снова призвало частенько им оживляемый и как бы уже сросшийся с тобой, влекущийся следом, как тень, образ безумного пляшущего старца из приходской богадельни.

А когда твой младший сын немного поднял голову и показал тебе на пологий голый склон горы, а потом на длинную кромку карьера и неторопливо снующие по ней вагонетки, ты сказал ему, что это каменоломня, в которой добывается камень, необходимый для строительства дорог и фундаментов.

Возможно, тебе хотелось выложить сыну всю правду об этой горе и скалистом обрыве, который — о чем ты еще не знаешь — станет также местом твоей смерти; но как скажешь подростку, почти ребенку, всю правду об этих местах?

Вполне вероятно, что тебя подмывало рассказать ребенку, что там, наверху обрыва, где виднеется белесая земля, рос когда-то сосняк, и ты велел его вырубить, и из-за этого распоряжения погибли два человека: один — на самом краю того белесого пятна, а второй там, внизу, на дне пропасти, начинающейся в том месте, где искрятся на солнце скалы; видна даже неглубокая вымоина, по которой бежал тот рослый мужик и откуда потом, — как рассказывали те, кто его преследовал, — легко и как бы охотно бросился навстречу смерти.

Тебе наверняка хотелось признаться этому мальчонке, что те двое погибли из-за тебя; тебя уже одолевала маета, и воспоминания о случившемся у обрыва ощущались с особой остротой; ты готов был рассказать сыну о том, что произошло там по твоей вине, если бы можно было рассказывать ребенку о таких вещах.

Уже само присутствие сына, расспрашивавшего об этой унылой долине, ободряло тебя; даже прикосновение его маленькой руки бодрило и как бы вселяло надежду; даже прикосновение его волос делало тебя более смелым перед лицом видений прошлого, которые, разрушив плотный и непроницаемый барьер времени, начали домогаться твоей изношенной кожи покорного человека. И ты, стоящий подле своего элегантного автомобиля, на дороге, откуда открывался вид на твою родную долину, возможно, искал спасения у этого ребенка, и пытался спрятаться за его худенькую спину, и видел в нем своего защитника.

Испытывая все большую удрученность и по-прежнему борясь за Веславу, ты лихорадочно искал какого-то утешения и надежды и, конечно, обрел ее в обоих льнувших к тебе сыновьях, ибо уже тогда заметил трещину на своем счастье и взалкал утешения и надежды; а в тот день, когда молодой инженер посетил твой дом, ты более чем когда-либо нуждался в утешении и надежде.

Ты был против его прихода, но Веслава рассудила, что раз уж приглашают других, то следует пригласить и этого человека, благо он способен создать оживленную и интеллектуальную атмосферу; тебе пришлось согласиться, чтобы не сложилось впечатления, будто ты ревнив и считаешь молодого человека важной персоной, из-за которой стоит затевать спор.

Прием начался с улыбок, изысканных речей и угощения, и вначале ничто не предвещало, что ты ударишь молодого инженера по лицу.

Но потом в лавине приглаженных, неискренних слов кое у кого из гостей начали проскальзывать более откровенные признания, и дошло до того, что молодой инженер осмелился подтрунивать над теми, для кого счастье — бороться и побеждать; он заявил, что это устаревшее понимание счастья, что так понимали его первобытные и примитивные люди и что лучше всего довериться течению — пусть оно о тебе беспокоится. Он выразился примерно в таком духе, и задел тебя, и ранил этими словами, и расшевелил твою память, и воспоминания начали подзуживать тебя вступиться за честь всех родившихся в хатах с глиняным полом, всех обреченных на борьбу.

Ты возразил ему в двух словах, что он говорит вздор, ты ответил слишком кратко, ибо тебе не хватило воздуха: рожденный в хате с глиняным полом задохнулся от внезапного приступа гнева.

После твоих слов: «Это вздор», — молодой человек лишь улыбнулся да пригладил свои прилизанные волосы и сделался как бы еще более вылощенным и непринужденным, помалкивая и улыбаясь, он вовсю пользовался выработанной для него многими поколениями способностью дернуться непринужденно.

Ты снова глотнул воздуха после первого взрыва негодования и, спохватившись, что слишком кратко ему ответил, хотел еще что-то добавить, но не проронил ни единого звука, ибо от первой вспышки помутилось сознание, и захватило дух, и мысль не могла превратиться в слова. Тогда молодой инженер, словно догадываясь о твоем желании добавить к уже сказанному: «Я лично всего добился благодаря сильной воле и труду», — заговорил о том, что нет, мол, смысла бороться и добиваться, поскольку победы могут оказаться непрочными и что в успех завоеваний верят только люди недостаточно умные, примитивные, к которым он, умело и тонко подобрав выражения, так, что и не сразу возьмешь в толк, причислил и тебя.

Задел тебя и ранил этими словами человек, который унаследовал без каких-либо усилий и жертв завоевания, накопленные для него многими поколениями; те завоевания, которых не отберешь, как отбирают имения и фабрики; ибо это завоевания, впитавшиеся в его плоть и кровь, растворенные в его мозгу; отсюда умение непринужденно держаться, убивать ловко подобранными словами и изящным движением рук и ног, которые ни разу не заплетались и, прочерчивая положенные линии, ведомые самоуверенностью, непринужденно разрезали воздух.

Молодой инженер разглагольствовал долго, а ты заметил, что Веслава с жадным любопытством ловит его слова, и гнев окончательно лишил тебя разума.

В его монологе содержалось, очевидно, немало слов, которые переносили тебя в твою унылую родную долину, к людям, живущим в той долине, и к обитателям всех подобных долин; молодой инженер произнес много слов, которые невольно к твоим глазам и к сердцу приблизили эту землю и эту деревню, и уже считанные секунды оставались до того момента, когда ты поднимешься на защиту тех, кого он поносил.

Ты сделаешь машинальное, точное движение, как бы неразрывно связанное со всем твоим существом и историей тех, из чьей среды вышел; а соображать сможешь лишь настолько, чтобы ударить этого инженера по лицу не за столом, а в коридоре, куда ты его вытолкнешь.

Когда ты ударишь его, он поморщится, но тут же его гримаса превратится в улыбку, и он проговорит учтиво: «Проиграл тот, кто ударил. Проиграл прежде, чем ударил».

Вечер закончился всеобщим переполохом, и сразу же после этого инцидента гости разошлись. Веслава обозвала тебя хамом и невежей, подчеркнув, что отсутствие интеллекта не восполнишь кулаком.

Ты удалился в свою комнату, притворил за собой дверь и вдруг почувствовал, как по лицу побежали жгучие, доселе неведомые зигзаги; это скупые слезинки прокладывали длинные борозды на щеках, которые долгие годы не бороздила ни одна слеза.

Ты плачешь, Михал Топорный, инженер, заместитель главного директора, уже почти главный директор, а люди думают, что у тебя всегда сухие глаза, сухие руки и сухое, твердое, словно вытесанное из высохшего дубового чурбана сердце.

Ты стоишь у стола и смотришь на улицу, которая пуста и при свете фонарей кажется пепельной. Напротив, из подвала высокого дома, высунулось какое-то маленькое существо, и ты сразу узнал крысу. Крыса выскочила на улицу, но тут же метнулась назад, а спустя минуту снова выскользнула из окна подвала, остановилась и привстала на задних лапках; она оглядывалась по сторонам, и было ясно, что эти довольно яркие фонари ей помеха и если бы они погасли, крысе было бы легче; а потом она пулей вылетела на тротуар и очутилась на его бровке, а потом на мостовой; но тут с одной стороны показался человек, а с другой — автомобиль, и крысе пришлось спрятаться в полоске тени, падающей от края тротуара.

Проехал автомобиль, прошел человек, и крыса заскользила по широкой мостовой, быстро приближаясь к ее середине; тогда снова сверкнули ослепительные фары автомобиля, и крыса отступила к краю тротуара; но она уже не спряталась в узкой полоске тени, ибо какой-то человек приостановился на той стороне, чтобы пропустить автомобиль и перейти улицу; крыса это заметила и, возможно, разгадала намерение человека, потому что юркнула в маленькое окошко подвала; но немного погодя она опять высунулась, и попробовала пересечь мостовую, и снова принялась настороженно озираться; однако на сей раз ей удалось, воспользовавшись воцарившейся ненадолго тишиной, а также отсутствием пешеходов и автомобилей, шмыгнуть на другую сторону улицы, где были бетонированные резервуары для отбросов.

Уезжая утром на работу, ты заметил посреди мостовой расплющенную крысу и догадался, что ее переехала машина, когда, насытившись, она возвращалась с помойки в свое подземное убежище.

Ты ехал по равнодушному городу, полный иллюзорной надежды, что твое единоборство с молодым инженером еще продолжается и у тебя еще есть шансы выиграть, если ты раньше достигнешь поста главного директора, чем он — Веславы.

IX

Начинался самый стремительный и жестокий заключительный период твоей жизни. Надо сказать, что за это время ты пополнял и расширял свои знания с фанатизмом, на который способен лишь несчастный, запоздавший и честолюбивый человек.

В тот день, когда ты увидел на улице раздавленную крысу, комбинат посетила зарубежная делегация, с которой нужно было разговаривать на иностранном языке. Беседовал с зарубежными специалистами и переводил их высказывания молодой инженер, твой соперник по бегу наперегонки, у которого в детстве были бонны — француженка и англичанка.

С тех пор ты осатанело, не как человек, а скорее как упрямое животное, взялся за иностранные языки, зубрил их по ночам и ночи напролет склонял свое узкое, ястребиное лицо над пособиями, роясь в различных словарях и самоучителях, которые тебе приносил Сташек: помимо истории и социологии, он изучал также иностранные языки.

С этой фанатической зубрежкой, инженер Михал Топорный, ты теряешь здравый смысл, лучше бы прилег и отдохнул ночью, ибо тебе все равно не овладеть способностями, присущими сыновьям умирающего городам мещан.

Ложись спать, инженер Михал Топорный, хватит с тебя того, что твои сыновья догонят и перегонят сыновей умирающего города мещан. И если уж зашла речь о твоих сыновьях, то еще получится так, что первый твой сын догонит второго. Собственно, твой старший сын уже догнал твоего младшего сына; ты сам помог ему в этом.

Внемли дружеским советам и уговорам и дай себе передышку, ибо для запоздавшего ты сделал очень много, даже слишком много, и должен перевести дух; и пусть тебя не лишает покоя то, что тебе не угнаться за сыновьями умирающего города мещан, что ты будешь по сравнению с ними словно бы несколько неповоротливее, чуточку медлительней и как бы вопреки всей твоей устремленности принесешь на своем лице печать раздумья, унаследованную от многих поколений хлеборобов.

Внемли голосу рассудка, опамятуйся и вернись на землю, прерви свою безумную пляску и ты сможешь отдохнуть, и протянуть руку, и сорвать лист с дерева, и спокойно рассматривать этот лист, чего не делал уже много лет, ибо на это не хватало времени; ведь ты стремился догнать сыновей умирающего города мещан и потягаться с ними способностями — не только догнать, но и перегнать, а на это у тебя может не хватить пороху.

Внемли голосу рассудка и взгляни спокойно на окружающий мир, на деревья, на птиц и насекомых в траве. Вспомни, как твой отец сеял хлеб и как он шагал по полю во время сева; как он уверенно ступал и как успокоительно действовал на тебя вид этого сильного человека с широким небритым лицом.

Вспомни минуты сева, возможно, это воспоминание преподаст тебе хороший урок, и ты обретешь спокойствие и отраду.

Сделай все, что необходимо для отдыха, убеди руки, чтобы они не дрожали, и глаза, чтобы они не бегали, утихомирь мысли, чтобы от них не раскалывалась голова и сердце, чтобы оно замедлило бег. Заглуши в себе нытье и не проси себя самого, не умоляй продолжать захватывающую дух гонку — ведь тебе уже не догнать этого сына умирающего города мещан по той причине, что у него в крови опыт многих поколений, а ты не получал подобного наследства и такого пробела в одиночку не восполнишь, ибо для этого требуются многие, многие годы и помощь предков; а в твоем распоряжении было только пятнадцать лет, и твои предки не помогли тебе, а только дали жизнь и внушили любовь ко всяческим мелочам, и этого для них было много.

Надо посоветовать тебе вести разумный и не такой стремительный, а, следовательно, менее изнуряющий образ жизни; давая такие советы и успокаивая тебя, следует смело сказать, что ты не догонишь сынов умирающего города мещан, ибо тебе не уйти, не увернуться от вездесущей тени давней юдоли, которая тянется в грядущее из глубины времен; ты приближался и будешь приближаться к краю этой тени, тебе даже покажется, что, кружа в безумном танце, каким была твоя жизнь, и напрягаясь до предела, ты пересечешь кромку этой тени; но в конце концов окажется, что слишком короток твой шаг, чтобы достичь заветной грани, что ты вечно будешь оставаться в пределах этой тени и не вывернешься из нее до самой смерти, которая засвидетельствует и то, что эта тень — вездесущая тень давней юдоли — всегда была длиннее твоего шага, как была она длиннее и тех кругов, которые описывал помешанный старец из деревенской богадельни. Но, успокаивая тебя, следует также сказать, что ты в лице своего сына догнал и даже перегнал сыновей умирающего города мещан; ты многого достиг, и многое свершило твое новое время, если тебе удалось догнать их, вернее, перегнать, в лице своего сына.

Твой сын сумел выскользнуть из далеко простирающейся полосы этой тени, ибо его жизнь и время были такими, что ему удалось из нее выбраться; и он пересек границу этой тени благодаря тому, что принадлежал иной, чем ты, эпохе; и он эту грань перешел, рожденный в хате с глиняным полом, сын рожденного в той же хате Михала Топорного, еще крестьянина, внук рожденного в той же хате Винцентия Топорного, дитя сонной, унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, где на небольшом пятачке посреди бывших помещичьих угодий исполнил свою безумную пляску старик из богадельни, который с жадностью безнадежно опоздавшего хищно набросился на землю, этот дар времени, и зарывался в нее лицом, руками и душой, да так и не смог ее взять, ибо между безмерной тягой к земле и землей, подобно непреодолимой стене, встало его помешательство; земля не досталась ему еще и потому, что он не свыкся с нею и никогда ею не владел, только жаждал ее заполучить; а когда вдруг получил, так испугался, что обезумел и обошелся с этой землей не по-человечески, а как дикий зверь со своей жертвой, и тем доказал, что его целиком заграбастала вездесущая тень давней юдоли, которая тянется в грядущее из глубины времен.

Твой сын, инженер Михал Топорный, переступил границу тени, и пусть тебя это веселит, и пусть тебе не мешает радоваться и не пугает грустное имя жертвы, которым тебя еще, возможно, наречет история, ибо ты не смог увернуться, выскользнуть из полосы тени, хоть очень хотел и все еще хочешь этого и хоть ты по-прежнему отплясываешь свой головокружительный, лишающий покоя и разума танец, продвигаясь по «линии, идущей неуклонно ввысь»; хоть яростно защищаешь свою новую кожу и отчаянно цепляешься за нее, уже начинающую расползаться, выцветать и блекнуть.

Но радуйся, инженер Михал Топорный, что твой первый сын Сташек вырвался из полосы тени и нашел в твоем учителе своего учителя, и что твой второй сын найдет себе учителя в старшем брате и повернется лицом к тебе и к твоим предкам, и что не будет различия между твоими сыновьями.

Но тщетны эти советы и призывы, раз ты не можешь им следовать. Ты по-прежнему остался одержимым фанатиком дела, самозабвенно шествующим по «линии, идущей неуклонно ввысь», и тешил себя иллюзиями, что удержишь Веславу с помощью поста главного директора.

Вначале ты быстро приблизил к себе этот пост, когда главный директор споткнулся по причине поломки ценной и незаменимой для увеличения продукции машины, но позднее директорское кресло как бы отдалилось от тебя, ибо первый осмотр агрегата показал, что трещина корпуса неопасна и что добыча не снизится так резко, как предполагал ты, предвкушающий повышение. Однако это не ослабило твоего стремления поспособствовать тому, чтобы главный директор окончательно споткнулся, и у тебя стали на этот счет появляться новые замыслы, которые ты намеревался осуществить; ты упорно стремился к тому, чтобы положение твоего начальника все же пошатнулось и тебе удалось бы в конце концов заполучить пост главного директора.

Но тебе не пришлось прилагать усилий, чтобы воплотить свои замыслы, так как комиссия, состоящая из видных специалистов, пришла к выводу, что трещина на корпусе машины может повлечь длительный простой агрегата или совсем вывести его из строя, а это уже грозило срывом плана и тем, что кресло под главным директором зашатается и значительно приблизится к тебе.

Ты впился в результаты второй проверки, и уже не выпустил их из рук, и повсюду твердил озабоченным тоном: «Как до этого довели?»

Ты беседовал с людьми так, чтобы создавалось впечатление, будто машина остановилась по вине главного директора, который легкомысленно пренебрег ремонтом в те дни, когда были замечены лишь первые перебои в работе машины и пока еще незначительные трещины на ее стальном корпусе.

Ты вел разговоры с людьми из разных отделов и производственных бригад таким образом, чтобы бездарность главного директора стала очевидной и одновременно не слишком обнаружилась твоя тайная вожделенная цель — пролезть на его место.

Возможно, вынуждаемый своей бедой, ты, как человек честолюбивый, замороченный, желающий спасти свою любовь, свою первую, запоздалую любовь, ты хитроумно и ловко способствовал тому, чтобы инженеры и рабочие, которые из-за этой аварии не могли выполнить план, а следовательно, больше заработать, начали предъявлять главному директору серьезные претензии и все смелее заговаривали о его халатности.

В конце концов было проведено специальное совещание, на котором стиль работы директора подвергся резкой критике; с критическими замечаниями выступили другие — инженеры и рабочие, ты же помалкивал; ты подстроил дело так, чтобы критиковали другие, а ты воспользовался бы плодами их критики.

То, что критиковали другие, было здорово придумано, ведь если бы ты покритиковал директора, люди могли бы подумать, что тебе не терпится занять директорское кресло; ты, в сущности, стремился к нему, но повернул дело так, что создалось впечатление, будто тебя подталкивают другие, а ты любезно им это разрешаешь.

Совещание, на котором критиковались недостатки главного директора, имело серьезные последствия, так как на нем присутствовал представитель министерства, который об этой критике сообщил в те инстанции, где решаются вопросы о замещении ответственных должностей.

Через некоторое время, спустя месяц или два, главного директора перевели на другую работу, а тебя назначили на его место.

В день получения приказа ты поспешил домой и торопливо взбежал по лестнице с бумажкой в руке, подтверждающей назначение на пост главного директора, ибо хотел поскорее показать ее Веславе; ведь ты всегда показывал ей все документы, касающиеся твоих перемещений по службе, а когда она их читала — ждал ее улыбки и признаков удовлетворения: несчастный и одурманенный, ты расценивал ее улыбку как доказательство того, что наверстываешь упущенное.

Но приказа о назначении на пост главного директора ты уже не смог ей показать, так как не застал дома, — в тот день она ушла от тебя с молодым инженером, уведомив об этом оставленной на столе запиской, где сообщала, как обычно пишут в таких случаях, что так было суждено и она уезжает с инженером, с этим прилизанным, всплывшим на волне событий сыном умирающего города мещан, которого куда-то перевели с повышением.

Квартира была пуста, исчезла даже собака, увезенная Веславой. Ты посидел в комнате, а потом вышел на балкон и долго всматривался в парк.

Затем спустился в гараж, сел в машину и поехал по улице к заводской окраине, за которой тянулись незастроенные, кое-где поросшие деревьями пустыри.

Дорога, обсаженная по обеим сторонам старыми каштанами, поднималась в гору, а на самом верху оба ряда деревьев вдруг обрывались и открывался вид на город, раскинувшийся внизу; но города не было видно, ибо уже стемнело, в темноте сверкали и искрились только пересекающиеся, перепутанные вереницы огней.

Ты остановился в разрыве между рядами старых деревьев и смотрел вниз на излучающее свет существо, которое тебя перемудрило.

Долго приглядывался ты к городу, этому светящемуся каменистому существу, которое убивает пришлых; сперва приказывает им ускорить шаг и сердится, когда кто-нибудь из чужаков не поспевает; а потом велит быстрее стучать сердцам приблудных и добивается, чтобы побледнели лица тех, кто пришел в него с котомками; и, наконец, припугнув их, помогает спрятать страх под красивой одеждой.

День твоей смерти приблизился вплотную, и почти ничего не случилось за то время, которое отделяет вечер одинокого лицезрения города от послеполуденного часа, в который ты совершал одинокое восхождение по горной тропе.


Вернувшись из загородной поездки, ты снова одиноко сидел в своей большой квартире, но вскоре услыхал стук в дверь и, отворив ее, увидел младшего сына. Он сказал, что мать хотела взять его с собой, но он отказался, не стал он переезжать и к дедушке с бабушкой, потому что хочет жить с тобой.

Все-таки ты отнял, главный директор Михал Топорный, у этого умирающего города мещан своего младшего сына, и пусть это будет тебе отрадой в твоем несчастье.

Ночью ты бодрствовал; заходил в комнату, где спал твой сын, и прислушивался к его ровному дыханию.

Тебя выбрал этот сын, тебя — рожденного в хате с глиняным полом, с тобой пожелал остаться сын, на которого уже расставил сети умирающий город мещан; и больше хочет быть внуком твоего отца Винцентия Топорного, который сеял из лукошка, нежели внуком тучного, семенящего мелкими шажками господина.

Тебе есть на кого опереться в твоей удрученности, Михал Топорный; одной рукой ты можешь опереться на старшего сына, Сташека, которого не оттолкнул, когда отрясал все, что было связано с унылой родной долиной; другой — на Юрека, который не поддался умирающему городу мещан.

Ты можешь опереться на них обоих, воплощающих твои надежды и смысл твоей жизни, Михал Топорный, несчастный, одержимый и самолюбивый директор крупного горнодобывающего комбината.

Утром к дверям твоего кабинета снова пришел старый мастер, чтобы заменить под стеклышками карточки с именами, то есть чтобы на место имени и звания прежнего главного директора вставить твое имя и твое звание.

И снова ты заметил, что старик виртуозно орудует отверткой, и, неизменно безразличный и молчаливый, делает лишь то, что ему положено, и отправляется дальше по длинным коридорам комбината, и исправляет все, что нужно; никогда не улыбается, никогда не грустит, а только кочует от двери к двери, меняя имена да устраняя всякие мелкие неисправности.

Некоторое время ты занимался тем, что осматривал комнаты своей просторной новой резиденции, разглядывал в своем кабинете глубокие, обтянутые черной лоснящейся кожей кресла на изогнутых трубчатых ножках, круглый стол, за которым дважды в неделю должны происходить производственные совещания в узком кругу, огромный, пушистый, красный ковер, покрывающий почти весь пол; полированный, с толстым стеклом на крышке письменный стол, возле которого стояло несколько легких стульев.

Ты сидел и рассматривал стены, выкрашенные в твой любимый блекло-золотистый цвет, а потом вдруг глянул на стекло, лежащее на столе, и увидел в нем свое лицо; и хоть отражение не было четким, заметил на шее и возле рта обвисшую кожу, под глазами мешки в форме полумесяцев, а выше — две врезавшиеся в шевелюру залысины.

Долго ты смотрел в это толстое стекло на полированном столе, оно довольно хорошо заменяло зеркало. Ты заметил, что глаза у тебя усталые и вокруг них проступают морщинки, что начинается еще едва уловимое, но, пожалуй, уже заметное тяготение носа книзу, являющееся одним из первых признаков приближающейся старости — еще далекой, но уже оповещающей о своем приближении.

Созерцание собственного отражения в толстом стекле, прикрывающем директорский стол, следует признать важным моментом в биографии Михала Топорного, ибо в эту минуту с него явно начала спадать новая кожа, напяленная много лет назад перед большим зеркалом в холле ночного ресторана; та новая кожа, которая символизировала и определяла всю его жизненную программу, складывавшуюся в первые месяцы и годы пребывания в городе, и жестокость, с которой он шествовал по «линии, идущей неуклонно ввысь», и жадное наверстывание упущенного, и его эгоизм, прикрывающий убожество, и трепет опоздавшего, который в дрожащих руках несет дары времени.

А по мере того как спадала новая кожа, он, глядясь в темное, сумрачное зеркало, образованное стеклом и полированным деревом, облачался в выцветшую кожу безропотного страдальца и, пожалуй, уже не защищался от натиска памяти.

X

На время, отделяющее день бегства Веславы от дня смерти Михала Топорного, приходится также третье посещение сельского учителя. Этот старик приехал к своему бывшему ученику уже не затем, чтобы помочь ему внять голосу совести, как при первом свидании, и не для того, чтобы самому будить его совесть и обвинять в том, что он попрал свои давние принципы, как при втором свидании, а для того, чтобы утешить его и обнадежить, ибо, вероятно, узнал, что после ухода Веславы Михал переживает тяжелые дни.

Уже во время второго визита можно было заметить, что этот мудрый человек, которого называли в деревне «товарищ учитель», хорошо осведомлен о том, как протекает твоя жизнь; он видел, что ты опьянен своими успехами и твоя жизнь — это безумный танец. И потому уже тогда, упрекая и решительно настаивая, чтобы ты, отказавшись от своих ошеломляющих и алчных замыслов, стал на путь здравомыслия, он с трудом скрывал снисхождение, а возможно, даже жалость к тебе, а также неизменную готовность прощать тебя и всегдашнюю озабоченность твоей судьбой.

Все это, сознательно скрываемое прежде, частично обнаружилось уже во время второго разговора и выявилось полностью при третьей встрече. Учитель долго говорил о расширенных тобой предприятиях, где многие люди получили работу, ибо хотел тебя порадовать, а также показать, упомянув о твоих заслугах, что прощает тебя и что твоя жизнь не лишена смысла; видно было, он настойчиво искал, чем бы вселить в тебя надежду; словно предчувствуя, что над тобой, предающимся сомнениям, нависает угроза и что тебя надо спасать от удара, который ты сам себе уготовил.

Этот разговор был не из легких для старого учителя, поскольку ему пришлось с огромным напряжением защищать тебя от твоего собственного неверия, и отчаянья, и от торжества тех, кто поминал тебя лихом и радовался, что ты брошен любимой женой, наличие которой, по наивным представлениям опоздавших, казалось тебе лучшим доказательством восполнения упущенного.

Во время этой последней встречи с сельским учителем дома были также оба твоих сына — Станислав и Юрек. Дверь комнаты, в которой сидели твои сыновья, была приоткрыта, и вы видели этих молодых людей, склонившихся за столом над какой-то книгой, а потом услышали, как они о чем-то оживленно говорили; из соседней комнаты в комнату, где сидел ты со старым учителем, будто бы долетали отблески умиротворенной юности, и обрывки их фраз настойчиво врывались в атмосферу серьезности и тягостных нравоучений.

Две эти комнаты были как бы двумя соприкасающимися мирами, и старик это понял и, надо признать, ловко использовал в многотрудном единоборстве с твоей судьбой; ибо он, борясь за тебя, окончательно исчерпал так называемую производственную тему и, в сущности, уже все сказал тебе о расширении предприятий комбината, и о тех сонмах людских, которые получили там работу, и о том, что на своем высоком посту ты в силах еще много хорошего сделать для промышленности и для людей.

Но когда эта тема иссякла, наступила неловкая пауза; и в тишине отчетливо и упрямо зазвучали отголоски юности из комнаты, где сидели твои сыновья, и старый учитель сразу смекнул, что теперь следует положить на чашу весов жизнь и судьбы твоих сыновей, прежнюю их жизнь, а также их будущее. Он указывал тебе рукой на комнату, откуда долетали обрывки беседы Сташека и Юрека, и, несколько понизив голос, заговорил о твоих сыновьях.

Наступил момент, когда тон вашего разговора сделался как будто теплее, и борьба за тебя словно бы упростилась; улыбка осветила твое лицо, едва старый учитель принялся якобы шутки ради, а по сути всерьез, доказывать, какой великий перелом, какая огромная революция произошла в судьбах твоих сыновей.

Он говорил тебе, что ты сделал сыновей равными, что Станислав Топорный — сын хлебороба Михала Топорного — теперь ровня Юреку Топорному, сыну директора Михала Топорного.

Продолжая эти малость шутливые, чудные и непостижимые, а до существу серьезные рассуждения, он, старый учитель, давал тебе понять, что в первый раз ты был отцом-хлеборобом, родившимся в хате, где утрамбованная глина служила полом, отцом крестьянского сына Сташека, родившегося в хате с глиняным полом, на грязной постели и с помощью одной-единственной деревенской повитухи; а во второй раз ты был отцом-инженером, и твой сын Юрек родился в шикарном городском доме на белоснежной шикарной постели с помощью врача-акушера и медицинской сестры, ухоженный и окруженный чрезмерной заботливостью эскулапов; и что матерью первого была деревенская женщина Мария, урожденная Балай, а матерью второго — городская пани Веслава, урожденная Яжецкая, а ты привел обоих сыновей — из крестьянской хаты и городского дома — в одну точку, то есть помог Сташеку догнать Юрека и Юреку догнать Сташека; ибо Юрек тоже должен был догонять Сташека и дорасти до понимания этой унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, родной долины отца и брата; и теперь они уже равны.

А из дальнейших, якобы шутливых, а на самом деле серьезных слов твоего деревенского учителя следовало, что и ты в самом себе совершил переворот, превратил себя из хлебороба в инженера.

Это была легкая часть разговора, и казалось, твоя уверенность, возникающая из осознания смысла собственной жизни, начинает шириться и ты выбираешься на восходящую прямую, которая ведет к надежде.

Вдруг учитель встал со стула, дотянул тебя за рукав, и, крадучись, вы тихо приблизились к приоткрытой двери, за которой разговаривали твои сыновья; вы остановились у порога, откуда были хорошо видны оба молодых человека. Они говорили о каком-то историческом событии, Сташек, уже студент университета, объяснял Юреку подробности этого события.

Ты смотрел на своих сыновей и делал выбор; однако выбрал не старшего, не младшего, а обоих, то есть избрал третью возможность, и так родилась твоя надежда, и так ты одержал победу над умирающим городом мещан.

Стоя у этой приоткрытой двери, ты, пожалуй, с особой остротой улавливал поступь грядущей надежды.

Одновременно это были радостные минуты для твоих друзей, которые всеми способами доискиваются смысла твоей жизни. Для твоих друзей, ищущих также оправдания тому, что жизнь твоя сложилась так, а не иначе, желающих, чтобы ты был прощен, и потому радующихся тем минутам, когда ты обращался к будущему — своему и своих сыновей.

Ты долго стоял возле приоткрытой двери и смотрел на сыновей, и надежда все нарастала, и возрадовался твой старый учитель, который полагал, что ты пойдешь дальше по жизни уже исполненный надежды, с твердым решением трудиться разумно и на пользу людям; пожалуй, ты и сам так думал, находясь в кругу своих близких и внемля отрадному человечному звучанию их голосов, которое несет с собой надежду и с этой надеждой врывается в уши сомневающихся и удрученных.

Во время третьей встречи с учителем ты был спокоен, а возможно, даже и кроток, поскольку снова уже облачался в поблекшую кожу смиренного человека.

Текли минуты умиротворения, безгранично располагающие к просветленности разума, и следовало бы приложить все старания и помочь старому сельскому учителю добиться того, чтобы только из таких минут состояла твоя жизнь до самой гробовой доски. Следовало постараться, несмотря даже на тщетность усилий, даже зная, что этим минутам скоро конец, а уж это известно доподлинно, благо известна вся твоя жизнь.

Эти минуты пройдут, и рухнет надежда, и тщетны будут утешения; а все случится из-за пустяка, безделицы, капли рубина, небольшого кроваво-красного кристалла, который ты вдруг увидал на ковре в своей комнате, когда стоял у приоткрытой двери и слушал, о чем говорят сыновья, и тебя наполняла надежда; а рядом добродушно улыбался старый учитель, также проникающийся надеждой, что наконец смог остановить головокружительный, безумный танец, каким была доселе твоя жизнь.

Но эта рубиновая капля, этот кристаллик, выпавший из длинного ожерелья Веславы и оставшийся на ковре, свел на нет все утешения учителя.

Ты не растоптал и не растер подошвой этот кристаллик, а наклонился, и поднял его, и подержал на ладони, и снова отдался во власть безумия и безверия.

Ты даже стал поклоняться этой безделице и спрятал бусинку в такое место, чтобы ее можно было легко найти и подержать в руках, а потом положить на ладонь и разглядывать; и на следующее утро ты так долго созерцал этот кусочек рубина из ожерелья Веславы, что опоздал на важное производственное совещание в узком кругу и выслушал упрек представителя министерства, что с некоторых пор пренебрегаешь своими служебными обязанностями, и это было воспринято тобой как предзнаменование, что недолго уже осталось тебе сидеть в кресле главного директора. Тебе показалось также, что это написано на лицах работников комбината, которые были еще услужливы и еще выполняли твои указания, но становились словно более сдержанными в своей услужливости и прилежании, как будто уже резервировали значительную часть своей услужливости и предупредительности для других обстоятельств, для нового директора, который придет тебе на смену; ибо ты уже оступился и этим кто-то воспользуется, ведь такова жизнь, и ничего не поделаешь; время летит быстро, и, когда ты оступишься, никто не станет ждать, пока к тебе вернутся энергия и сила, — напротив, кто-то немедленно захочет восполнить пробел и будет торопиться, чтобы поспеть, прежде чем ты опомнишься. Так тебе казалось, и так ты подумал, когда тебя пожурил представитель министерства.

Ты подумал, что вполне вероятно, твой первый заместитель, грузный, коренастый блондин, воспользуется этим случаем, и, возможно, его энергия и сила заменят твою иссякшую энергию и силу, твою напряженно работающую мысль, нацеленную на «линию, идущую неуклонно ввысь». А может, ты подумал, что промахом воспользуется твой второй заместитель, и тебе показалось, что он этого ждет и радуется теперь, что под тобой закачалось директорское кресло, точно так же, как радовался ты, когда оплошал предыдущий директор.

XI

В тот день, когда представитель министерства пожурил тебя, ты получил также заключение специальной комиссии о работе отдельных предприятий комбината: из документа явствовало, что надлежит обратить особое внимание на техническое оборудование и качество продукции каменоломен, а это, в свою очередь, означало, что ты как главный директор обязан лично съездить в ту большую каменоломню, которая расположена на краю твоей родной унылой долины, и лично произвести осмотр оборудования.

Ты наметил в своем календаре дату этой инспекционной поездки.

В день твоего отъезда над городом светило солнце и все звуки и отголоски города, озаренного солнцем, сделались как бы еще навязчивей и нестерпимей; и среди этой пронзительной разноголосицы ты ехал в автомобиле, пока не выбрался на более свободное и тихое шоссе, ведущее к каменоломне. А когда выехал за городскую черту и город остался позади, тебя еще некоторое время преследовали эти назойливые звуки.

Ты был один в автомобиле, потому что накануне предупредил шофера: «Я поведу машину сам». И взял свою машину — она была быстроходнее служебной.

Вот ты уже на пустынном шоссе, по обеим сторонам его обнаженные поля — ведь сейчас осень, а она срывает с полей их пестрый наряд.

Через несколько часов ты въехал в небольшое местечко, где почти двадцать лет назад сдал экзамен на аттестат зрелости. Тогда ты прибыл в этот городишко на телеге вместе с помешанным стариком, связанным веревками, его дочерью, вытиравшей кулаками слезы, и с твоим, в ту пору еще бодрым, деревенским учителем.

Ты остановился у ворот с крестом, вошел на кладбище и отыскал могилу старика, который обезумел при виде земли, полученной лишь на старости лет, и уже не мог сладить с этой слишком поздно доставшейся землей, и вел себя так, точно не знал, на что она и что с ней делают; или, быть может, слишком торопился проскочить время между севом и готовым хлебом; или, будучи опоздавшим, с чрезмерной поспешностью рвался к хлебу и потому пожирал эту землю, как хлеб, и потерял рассудок; или, может быть, забыв о необходимости терпеливо дожидаться, когда придет пора печь каравай, с нетерпением опоздавшего так взалкал хлеба, что помешался; или, может быть, боясь опоздать хотя бы на секунду, всей огромной силой своего счастливого помешательства так сжал время, что дни, отделяющие пахоту и сев от выпечки хлеба, стали для него единым мигом, и он в своем радостном умопомрачении спутал землю с хлебом, и принял землю за хлеб, и пожирал ее подобно хлебу.

Ты долго стоял у могилы помешанного танцора, этого патрона приблудных и опоздавших; а потом поехал дальше, к каменоломне.

Автомобиль ты остановил на пригорке, откуда открывался вид на твою родную деревню; там, внизу, среди деревьев стояли дома, а перед ними и позади них простиралась унылая долина.

Ты съехал вниз по узкой дороге, вышел из автомобиля — и тут началось твое покаянное возвращение, и ты робко и крадучись стал подбираться к ветшающим стенам отчего дома.

Уже сползла блистательная кожа, надетая много лет назад, и ты снова был в поблекшей коже смиренного человека; и походка твоя была нетороплива и тяжела, и это был уже не головокружительный, буйный танец опоздавшего, а медленное шествие усталого человека, которому некуда торопиться.

Люди стояли за изгородями, и смотрели на тебя, и, вероятно, о многом думали, но хранили молчание, а ты, согбенный, брел неторопливо и медленно приближался к отчему дому.

Ты не смог отворить калитку, и пришлось несколько раз рвануть ее, прежде чем она подалась; ибо мешала трава, которой обросли и забор и калитка, не открывавшаяся долгие годы.

Когда ты отворил калитку и предстал перед своим отчим домом, тебя поманили к себе его почерневшие, растрескавшиеся и влажные стены, в которых словно бы гудело само неутомимое время.

Продираясь сквозь крапиву, ты приблизился к этим стенам, и приложил к ним руки, и почувствовал, что они холодны, как стены склепа.

Тихо было на улице, и люди молчали за изгородями, и вся деревня словно вымерла, но казалось, что эта безмолвная деревня прощает тебя — одинокого, стоящего возле ветшающих стен отчего дома; ибо ты испытал на себе жестокую участь блудных сыновей, которые обречены влачить тяжкий груз отцовского прощения.

А потом тебя поманило к себе зашитое досками окно, и, утопая в высоком бурьяне, ты подобрался к этому окну, и всунул пальцы в щели между досками, и заглядывал в них, и вдыхал затхлый холодок, которым тянуло из щелей, а глаза твои осваивались с сумраком, царившим в хате.

Ты заметил, что сумрак этот рассекали полосы света, пробивавшегося сквозь щели в досках, загораживающих второе окно; и в скудном свете лучей увидел перевернутую лавку, у которой недоставало одной ножки, какую-то тряпку, черный глиняный горшок и прижавшегося к нему дохлого котенка, погибшего голодной смертью в этом доме, ставшем ему могилой. Котенок, вернее, уже скелет, лежал возле горшка, ибо, по всей вероятности, заглядывал в него в поисках съестного или воды, и, возможно, даже чем-нибудь там поживился; но все же надолго этого не хватило, и ему, заточенному в пустом доме, пришлось подыхать; у людей в ту пору хватало дел поважнее, и они не вспомнили о несчастном котенке; а возможно, до них и доносилось его истошное мяуканье, может даже какой-нибудь прохожий услыхал ночью отчаянное мяуканье маленького существа, кому-то врывались в уши стенания издыхающего животного, но тогда хватало дел поважнее, и люди проходили мимо, как бы не слыша этих воплей; вот почему пришлось погибнуть котенку, и не исключено, что, околевая, прижавшийся к холодному горшку, он слышал, как на дворе раздавался топот человеческих ног и стук колес и как перекликались люди, у которых, разумеется, столько важных дел.

А теперь ты глядишь на истлевшие останки котенка и видишь в луче, света его пустой череп с дырками вместо глаз и, как у всех дохлых кошек, оскаленные зубы.

Ты долго стоял возле забитого окна и сквозь щели в досках разглядывал просторную пустую горницу, пока от напряженья не задрожала, не поплыла в глазах эта пустота и не пустились в пляс пылинки и всякая мелкая рухлядь, не задвигались на стенах полуотвалившиеся пласты голубоватой штукатурки.

Ты долго стоял возле окна, а потом, влача свою поблекшую кожу смиренного человека, побродил по усадьбе и заметил, что нет уже амбара, конюшни и хлева, ибо все это было разобрано и пошло на дрова, а там, где они стояли, росла свекла, посаженная дядей Миколаем, который знал, что хорошо родится на таких местах.

А потом ты прошел в старый сад и смотрел на корявые деревья, их любил твой отец Винцентий, предпочитая их своим дочерям.

Миновав сад, ты увидел огромный массив издревле крестьянских полей и огромный массив бывших помещичьих, а ныне крестьянских угодий. Была осень, и эти поля почернели, а кое-где поблескивали, точно отполированные. Местами попадались небольшие холмики, словно кому-то, тщетно пытавшемуся вылезти из-под земли, удавалось лишь там да сям вспучить почву.

Ты шагал по пустым полям и ощущал мягкость почвы под ногами, а впереди маячил тот клочок земли, на котором самый бедный обитатель богадельни отплясывал свой безумный танец.

Это место ничем не было обозначено — ведь земля не могла сохранить какие-либо следы давнишней пляски, а над землей был только воздух и ничего более; следовательно, место, где кружил в танце старик из богадельни, было запечатлено лишь в твоей памяти.

Приблизившись к тому кругу, где плясал сумасшедший старик, ты вдруг притопнул ногой, и она увязла в мягкой пашне, потом притопнул другой и, подогнув колени, медленно, в каком-то полутанце прошелся по кругу; затем, уже явственней пританцовывая, сделал второй крут на том же месте, да так и закружил и засмеялся радостно, словно обрел счастье, которому ничто не может угрожать.

Люди стояли за заборами и издали смотрели на тебя.

Когда же ты наконец вырвался из этого круга, то долго еще кружил по родной унылой долине, а потом вышел к каменистой тропе и начал медленно взбираться по склону холма к каменоломне, через увядший кустарник, обступивший тропу, что вела тебя к смерти.

Ты заходил все выше, и кусты редели, и сверху можно было посмотреть на свою родную, почерневшую, унылую долину и даже увидеть на другом ее конце, за валом, более светлую, чем земля, ленту широкой реки.

Там, внизу, в этой унылой долине росли деревья, стояли хаты и кое-где виднелись человеческие фигуры, бредущие по полям или копошащиеся возле домов.

Люди, словно пристыженные, попрятались за изгороди и смотрели снизу, как ты идешь по верху склона и оборачиваешься, чтобы оглядеть поля и всю долину.

А ты шел дальше, то и дело останавливаясь, чтобы окинуть взглядом огромный круг долины, и снова продолжал путь; ты пропал из виду только за гребнем холма, где начинались скалы и узкие проходы в осклизлом камне, ведущие к кромке обрыва, с которой специалисты часто обозревали каменоломню, — оттуда лучше всего было видно, как продвигается ее расширение.

Очевидцы, глядевшие со стороны деревни и широкой долины, видели тебя только до того момента, когда ты перевалил через гребень холма; а те, что находились по ту сторону скал, увидали тебя уже только падающим в пропасть.

И те, перед чьими глазами высилась эта скалистая стена, утверждали, будто ты падал, как большая птица, с которой что-то стряслось в поднебесье и низринуло ее на землю.

Итак, одни видели, как ты дошел до гребня и перевалил через него, а другие — как ты падал в пропасть. Следовательно, отрезок твоего пути от гребня до пропасти укрылся от чьих-либо глаз.

Почувствовал ли ты, преодолев этот гребень, холодный пот на лбу, а в ногах и руках слабость, и, может быть, у тебя перед глазами замельтешили пятна, которые появляются обычно, когда постепенно перестает биться сердце; и упал ли ты тогда на осклизлый выступ скалы, наклоненный к пропасти, и скатился ли на край обрыва, и рухнул вниз — никто этого не знает.

Может, перестало биться, а может, разорвалось твое постоянно понукаемое сердце, может, ты задохнулся, ибо стольких торопливых и тревожных вдохов стоил тебе этот путь по линии, идущей ввысь, путь от крестьянина к инженеру и главному директору крупного горнодобывающего комбината.

А может, все было иначе за этим гребнем. И когда ты очутился среди гладких и скользких скал, воздух, вздымавшийся над пропастью, показался тебе самым прозрачным, бодрящим и искристым в мире, и, может, поманил тебя этот прозрачный восходящий поток, и тебе очень захотелось вступить в него, ибо тебя вконец утомил твой безумный танец, и, вполне вероятно, захотелось безотчетно отдаться во власть этого хрустального воздуха, заполняющего пропасть и клубящегося над пропастью, и не исключено, что сам, по собственной воле, завершая безумный, утомительный танец, ты шагнул в этот лучистый поток — и рухнул в пропасть.

Так могло случиться за гребнем холма, поскольку ты мог внезапно ощутить непреодолимую потребность в отдыхе после утомительной, многолетней страды.

Но этого не должно было случиться за гребнем, ибо у тебя были сыновья, лица и глаза которых многие годы пробуждали в тебе надежду.

А может, с тобой случилось совсем другое, когда ты миновал этот земляной горб; может, за этим горбом ты был не один, и в ту же минуту, когда перебрался через него, перед тобой предстал высокий гибкий парень, которого — как говорили позже — в ту пору, когда ты подымался по склону, не было ни в деревне, ни дома, ни в карьере; может, он был за этим гребнем, и там поджидал тебя, и, когда ты дошел туда, многозначительно улыбнулся, и представился тебе, и сказал, что он сын того рослого мужика, который защищал лес, обреченный тобой на вырубку, того мужика, который убил бульдозериста, а потом ловко обманул погоню, прыгнув в пропасть; и, возможно, этот рослый парень, продолжая многозначительно улыбаться и приближаясь к тебе с широко раскинутыми руками, заставил тебя отступать к краю обрыва по узкому, осклизлому коридору, пробитому в камне.

И не исключено, хоть это и кажется невероятным, что ты, теснимый широкой грудью, сильными руками и ногами этого гибкого парня и вынужденный отступать к пропасти, послушно пятился; и может, ты даже считал, когда он, наседая, напоминал тебе о судьбе сосняка и смерти своего отца, что твоя покорность необходима и справедлива.

А может, ты пытался воспротивиться смерти, в объятья которой, напирая и улыбаясь, с издевкой толкал тебя этот гибкий парень; если так было, то ты, возможно, пытался кинуться на этого парня, но тебя, конечно, отбросило от его молодой и сильной груди и от его сильных рук и ног, и ты мог упасть на осклизлый камень, и покатиться кубарем на край пропасти, и соскользнуть вниз.

Этого никто не знает наверняка, поскольку стоявшие за деревенскими изгородями видели тебя лишь до того момента, когда ты миновал гребень холма, а те, что смотрели на отвесную гладкую стену пропасти, увидели тебя уже в воздухе, когда ты падал, похожий на большую птицу.

Так это было или иначе, но глядевшие на обрыв видели, как ты падал, но не могли сказать, почему ты падал. Они только без конца повторяли, что ты падал, как птица, которую что-то сразило в поднебесье; и еще говорили в деревне, что ты за свой век высоко взобрался, да плохо кончил.

XII

Надо снова вернуться к каменным воротам кладбища, при виде которых исполнились гордости мужики, следовавшие за твоим гробом, и снова войти на кладбище, и приобщиться к этому печальному торжеству, чтобы попрощаться с тобой.

Ораторы говорили над твоей могилой так, словно ваяли тебя из гранитной глыбы, а ты был приблудным выходцем из унылой долины и смотрел на мир до боли широко раскрытыми глазами.

Они говорили, что ты был стойким и работящим и потому высоко поднялся; но можно также сказать, что ты довольно безотчетно пер напролом к своему счастью, а когда до него долез, то начал плутать, и заплутался в своем счастье, и забился в смятении, стукаясь обо все углы этого счастья.

Они, то есть выступающие на похоронах, провозглашали над твоей могилой: «Человек, с которым мы сегодня прощаемся, подавал наш достойный пример того, как надо жить и трудиться». Но можно также сказать, что ты слишком рьяно взялся помогать истории, а может быть, вознамерился опередить ее и потому смертельно устал; и потому так сложилась твоя жизнь, и ты в конце концов упал со скалы, — безразлично, какова подлинная причина: то ли разрыв сердца, то ли всепоглощающая, лихорадочная жажда отдыха, то ли добровольное или вынужденное отступление под натиском мускулистого, гибкого парня, сына рослого мужика, который ради сосняка убил другого человека и самого себя.

Ораторы громко провозглашали над твоей могилой, что, мол, трудолюбие и упорство ты вынес из деревни, унаследовав их от крестьян; но слишком мало сказать, что трудолюбие и упорство ты вынес из деревни; мало также сказать — трудолюбие и упорство, — говоря о том, что гнало тебя вперед по «линии, идущей неуклонно ввысь»; ибо, презрев наставления своего деревенского учителя, ты как бы обратился в веру безумного старца из богадельни и словно уподобился ему, пожиравшему дары времени.

Они, эти ораторы, восклицали над твоей могилой, что ты был точен и во все вникал на своем трудном и — как они еще охотно добавляли — ответственном участке; но они не говорили, что ты бывал также несправедлив, порывист и безжалостен, что ненавидел тех, кто отстаивал делянку леса, и был бы, вероятно, доволен, если бы умерла твоя первая жена Мария, и что, по всей вероятности, хотел убить ее; было, пожалуй, и такое в твоей жизни, Михал Топорный, и этого не обойдешь при ее описании.

В деревне сказали, что ты высоко забрался, да плохо кончил, а ораторы на кладбище восклицали над твоей могилой: «Завершилась отданная труду жизнь Михала Топорного», — но можно сказать, что жизнь твоя не была полноценной, потому что ей недоставало исполненного спокойствия и мудрости финала, ибо ты хотел слишком далеко оторваться от всех обитателей твоей родной унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, и потому не смог уже выйти за пределы самоослепления, которые являются также пределами той вездесущей тени давней юдоли; и потому твоя жизнь была незавершенной, и завершать ее придется сыновьям, и только они, быть может, станут достойными и верными учениками твоего деревенского наставника; и потому все же нельзя сказать, что ты плохо кончил и жизнь твоя была лишена смысла, а также нельзя согласиться с ораторами, которые провозглашали на похоронах: «Завершилась отданная труду жизнь директора Михала Топорного», — ведь твоя жизнь будет продолжаться в твоих сыновьях, в этих молодых людях, которые стояли плечом к плечу возле твоего гроба.

После твоих похорон они условились, что вместе отправятся в эту унылую долину и посмотрят на твой родной дом, а также на то место у подножья отвесной скалы, где тебя нашли мертвым.

Сташек, переселившись в город, часто навещал эту долину и эту деревню; он наведывался туда студентом университета и позже, когда начал работать в средней школе. Сперва он просто навещал мать, которая жила у своего отца, потом, когда она перебралась к нему в город, часто собирал в деревне материал для своих социологических исследований; а после твоих похорон он отправился туда вместе со своим единокровным братом Юреком.

В день их приезда над унылой долиной светило солнце и вся она посветлела; широкий плес искрился и сверкал; кое-где поблескивала вспаханная земля и даже мертвенно-бледная стена каменоломни. Люди выходили навстречу твоим сыновьям из хат и из-за изгородей, присматривались к ним, улыбались и доброжелательно с ними разговаривали.

В тот раз твои сыновья побывали во многих усадьбах, многое увидели и узнали и долго простояли на том месте, которое ничем особенным не отличалось, где нашли тебя, упавшего со скалы.

Потом они долго бродили по твоему родному двору, заглядывали в щели между досками, которыми были забиты окна; но более любопытные и дотошные, чем ты, они, поскольку внутренность хаты плохо была видна сквозь щели в досках, — с силой нажали на дверь, которая поддалась под напором их молодых, крепких рук, и вошли в горницу, и в затхлой тишине пустой хаты услышали шорох разбегающихся насекомых; в горнице по-прежнему валялась скамейка, закопченный горшок, скелет котенка, прижавшемся к горшку.

Сташек заглянул за массивную печь и обнаружил там изъеденную тараканами твою старую тетрадь, ту первую тетрадь, которую ты купил себе, когда, поддавшись уговорам деревенского учителя, стал посещать тайные занятия. На печи он нашел также тряпичную куклу одной из своих теток, которые поумирали в детстве; он взял себе на память и куклу и тетрадь.

Потом твои сыновья забрались на чердак, где обнаружили истлевшие, скомканные тряпки, луковую шелуху, плетенки от чеснока, прелую мякину, а в сухом углу, над которым еще не протекла крыша, какие-то чурбачки.

В этом углу твои сыновья нашли в мякине каким-то чудом сохранившуюся тележку, любимую игрушку деревенской детворы, которую ты сделал собственными руками; такую же, как та, которую смастерил Сташек для своего единокровного брата и которая по приказу твоей жены Веславы была разбита о бетон в ту минуту, когда умирающий город мещан начал брать тебя в оборот и ты уже вступал в полосу невезения.

Юрек обрадовался находке и решил взять ее на память; он извлек тележку из мякины, отнес вниз и поставил на ровном месте, потом ухватился за дышло и побежал по гладкой земле, и покривившиеся и неуклюжие колесики завертелись, и возле пустой хаты послышалось их задорное тарахтенье.


1964


Перевод А. Мельникова.

Загрузка...