Глава XXIII

Граф лежал в спальне, в небольшой узкой комнате с палисандровой лакированной панелью в человеческий рост по стенам.

Кровать была простая, железная, складная. Возле нее стоял столик со стаканом питья и свечой под тафтяным зеленым абажуром. Эта свеча и теплившаяся у большого образа в золотой ризе в углу лампадка освещали комнату. Против кровати на стене был повешен сегодня по приказанию графа принесенный из кабинета портрет его жены.

Рыбачевский, проводив Алтуфьева, вошел в спальню, откуда только что удалился Овинский.

Граф лежал, повернувшись на бок так, чтобы ему был виден портрет.

— Отчего вы не пустили его ко мне? — спросил он, слабо подымая глаза.

— Сегодня уже поздно.

— Именно пока не поздно. Может быть, завтра будет поздно.

— Ну, что там! — заговорил Рыбачевский, усаживаясь на стул не в ногах графа, а против кровати у стены, — авось, Бог даст, все обойдется… Вы все-таки не хотите послать за доктором?

Граф отрицательно покачал головой, а затем сказал:

— Возьмите… тут в столике…

Рыбачевский поднялся, выдвинул ящик в столе и достал оттуда сложенную пополам бумагу.

— Подпишите! — сказал ему граф.

Рыбачевский развернул бумагу и, прочтя ее, спросил:

— Ваше завещание?

— Да.

— Хорошо, я подпишу, — произнес Рыбачевский и, положив бумагу в карман, опять уселся на свое место, после чего спросил: — Вы, значит, не оставляете своего состояния братству?

— Нет, — ответил граф.

— Передумали?

— Передумал.

— Ну, а Овинский дал разъяснения?

— Все… подробно.

— Откуда же явились у него вторые часы?

— Он сам сделал их.

— Сам?

— Да.

— Точь-в-точь такие же, как и у графини?

— То есть точь-в-точь такие же, как сделал Симон Конарский. Овинский — его ученик, воспитанник и последователь.

— Он так хорошо запомнил работу своего учителя, что мог сделать на память?

— Нет. Симон Конарский в присутствии Овин-ского делал эти часы, а он, тогда шестнадцатилетний юноша, подражал ему и рабски копировал каждую часть механизма.

— А когда Конарский был схвачен?

— Овинскому удалось скрыться и сохранить свои часы. Часы Конарского были проданы с арестованными вещами. Овинский с тех пор не бросал часового мастерства.

— Он прибегал к нему, как и его учитель, когда нужно было скрываться?

— Да.

— А свои часы берег?

— Конечно.

— Отчего же он не объяснил этого вам, когда вы пришли к нему во Флоренции?

— Оттого, что он жил там, скрывая свое прошлое, в особенности от встречавшихся там русских. Сколько бы ни убеждали его, что я не опасен, он не верил — боялся, что я могу выдать его.

— Да, его пугали ваша близость с русским посольством в Риме и знакомство с важными людьми, приезжавшими в Италию из России.

— Ну, вот видите!

— Но все-таки при таком исключительном случае он должен был рассказать вам.

— Он должен был рассказать, как очутились у него часы. Но для этого ему нужно было признаться мне, что он — тот самый Овинский, ученик Симона Конарского, которого разыскивают в России. Действительно, только у ученика Конарского мог быть второй экземпляр часов. Овинский не решился выдать мне себя и замолчал, когда я сказал ему, что мне известно, что часы моей жены работы Симона Конарского.

— И он дал вам унести свои часы и сейчас же поспешил скрыться из Флоренции?

— Да.

— Предпочтя, значит, погубить женщину?

— Нет. Он не подозревал, да и не мог подозревать, что обстоятельства сложились так, как сложились. Он был уверен, что, когда я вернусь домой, все сейчас же объяснится, потому что он-то знал, что графиня никогда не бывала у него и что ее часы при ней. Он не боялся за нее. Он боялся только за себя и бежал. Потом, когда он узнал, что я разошелся с женой, он пытался объяснить мне, писал. Я сам виноват, что не хотел его слушать.

— Виноваты ли?

— Конечно.

— А что, если все это — басня?

Глаза у графа слегка оживились.

— Почему басня? — спросил он.

— Тут слишком много неясного, недоговоренного и невероятного.

— Вам кажется невероятным, что человек, преследуемый всю свою жизнь, побоялся выдать себя?

— Нет, но сделанные им по шаблону его учителя часы должны были быть дороги для него.

— Но учитель-то этот был Симон Конарский. Как же, в самом деле, было ему признаться?

— Такую вещь, как эти часы, берегут в подобных случаях, а не оставляют валяться на столах, на виду. Овинский побоялся открыть свою связь с Симоном Конарским, а между тем явную улику этой связи держал совершенно открыто, так что каждый, вы или другой кто-нибудь, кто пришел бы к нему, мог увидеть ее? Как хотите, тут что-то неясно.

— Но ведь это было в его собственной комнате, в его собственном жилье.

— Все равно!

— На себе он никогда не носил этих часов.

— Еще бы он носил их на себе! Нет, он не должен был и держать их на столе, хотя бы даже и у себя в комнате, если в эту комнату входили посторонние. Но тут есть еще и большая несообразность. Ведь если часы эти были ему так дороги, если он хранил их всю жизнь, то как же мог он расстаться с ними так легко? Вы приходите, берете часы, которые он считает своими, а он позволяет вам унести их?

— Но что же ему было делать?

— Да он мог, не выдавая себя, доказать вам, что часы принадлежат ему. Ведь были у вас в руках и в руках графини часы Симона Конарского, а из-за этого никто не называл вас революционером. Ваш отец купил их в Вильне, и они достались вам. Овинский так же просто мог сказать вам, что его часы — работы ученика Симона Конарского и что он купил их ну хотя бы в той же Вильне или Варшаве. Незачем было выдавать себя.

— Но он мог растеряться.

— Овинский не похож на такого, что может растеряться, я знаю его. Нет, тут неясно, а если неясно тут, то нельзя верить и всему остальному. Овинский мог не найтись лишь в том случае, если часы действительно графиня забыла у него. Тогда его психология ясна. Он попробовал было уверить вас, что это его часы, но, когда вы сказали, что их существует всего один экземпляр, ему ничего не осталось возразить, и он смолк.

— Ну, а вторые часы у графини, ее записки наконец…

Рыбачевский сложил руки и закрыл глаза, а затем проговорил, взглянув на Горского:

— Записки графини? Да ведь она писала их, чтобы оправдать себя перед будущим ребенком. Она сама это прямо и говорит. Почем мы знаем, насколько при этом развилось ее воображение? Послушайте — я, разумеется, ничего не говорю наверняка, я предполагаю только. История, которую мы узнали из записок, довольно фантастична. Давайте фантазировать и мы. Представьте себе, что, когда графиня уехала в Россию, Овинский отправился за нею.

Рыбачевский приостановился, как бы выждав, не возразит ли граф, но тот смотрел на него сухими глазами и слушал.

Тогда Рыбачевский втянул в себя воздух и продолжал:

— Они встречаются здесь, в Москве. Единственная улика против графини — часы. Она упрекает его в том, что он выдал вам эти часы. Ей нужно восстановить себя в ваших глазах.

— Зачем?

— Да для ребенка, Боже мой! Конечно, она тревожится о его судьбе, в особенности если боится, что не переживет родов, а все беременные боятся этого. Ведь вы можете не признать рожденного ею ребенка за своего.

— Так это и было, — тихо произнес граф. — Когда мне телеграфировали, что ребенок родился и моя жена умерла, я ответил, что у меня нет ребенка, а чужих детей я не хочу знать.

— Ну, вот видите! Как же графине было не беспокоится и не упрекать Свинского? Он, под влиянием этих упреков, решается отправиться в Вильну. Овинский — ученик Симона Конарского, в этом нет ничего невероятного. Он знает, что его учитель работал над часами по составленным заранее чертежам. Эти чертежи конфискованы вместе с другими бумагами Конарского и перешли в архив. Овинский добивается, что ему позволяют просмотреть их, снимает копии и делает вторые часы по этим чертежам.

— И делает вторые часы по этим чертежам! — повторил граф.

— Затем они придумывают всю историю, которая оказывается правдоподобной, пока мы имеем дело с записками, с часами, но делается сомнительной, как только мы сталкиваемся с живым лицом. Показание его неясно, объяснение запутанно и почти невероятно.

* * *

Звонок, проведенный в людскую от тесьмы над постелью графа, забился, как испуганное сердце. В спальне послышался глухой стук: что-то ударило там и раздался крик, сменившийся стоном.

Старый слуга графа и великолепный слуга Рыбачевского кинулись в спальню.

Граф лежал на постели навзничь, держась еще рукой за тесьму.

Рыбачевский был на полу и хрипло стонал, дергая рукой к голове. Голова его была в крови, ярко, докрасна смочившей высокий воротник его рубашки.

Возле лежали куски разбитой тяжелой рамы портрета. Сам портрет на подрамнике прислонился углом к стулу, с которого при падении сбил Рыбачевского, сидевшего под ним.

Великолепный лакей Рыбачевского в испуге остановился в дверях спальни. Раньше его опомнился старый графский слуга; он бросился к умывальнику, помочил полотенце, наклонился над Рыбачевским и принялся обвязывать ему голову.

Рыбачевский застонал тише и закрыл глаза.

— Надо снести его наверх, — проговорил старик, оборачиваясь к все еще стоявшему в дверях лакею.

Тот с ужимкой, как бы покоряясь поневоле, переступил порог.

— Держите его голову! — сказал он старику-лакею, нагибаясь и взяв поперек маленькое, горбатое тело Рыбачевского, и легко поднял его.

— Донесите одни! — предложил старик. — Мне графу… помочь…

— Не могу один… страшно…

Тогда старик-лакей взял Рыбачевского за голову, и они понесли раненого в его комнаты.

На лестнице им встретился Овинский; он уже ложился спать, когда раздался шум в графской спальне, и, встревоженный этим, решил пройти туда и стал мелкими старческими шагами спускаться с лестницы. Он должен был прижаться к стене, чтобы пропустить подымавшихся по ней людей с телом Рыбачевского.

— Ради Бога, к графу! — сказал ему на ходу старый слуга.

Овинский быстро закрестился всей рукой с сложенными прямо, по-католически, пальцами и заспешил вниз.

Граф лежал по-прежнему на спине. Все тело его дрожало, ноги и руки дергались. Крепко зажмурив глаза, он старался закинуть голову и бился ею в подушку.

Овинский положил ему руку на лоб, стал пристально смотреть в лицо, и мало-помалу Горский затих. Тогда Овинский отнял руку. Граф открыл глаза, провел себе по лицу и, узнав Овинского, спросил:

— Что с ним? Убит?

— Не знаю. Сейчас пойду туда. Выпейте воды! А вам как?

— Мне ничего! — ответил граф и, посмотрев на Овинского, слабо улыбнулся одними губами. — Портрет?! — произнес он, двинув головой и как бы ожидая, что ему скажут на это.

— Да, портрет, — подтвердил Овинский.

В это время вошел старый слуга.

Овинский обернулся к нему:

— Ну что?

— Ничего. Живы…

— Подите туда! — сказал граф Овинскому, и тот, кивнув головой, вышел.

Старик-слуга оглядел графа, поднял портрет, поставил его на стул и прибрал в сторону куски рамы.

Граф остался доволен этим.

— У него в сюртуке, который на нем, — заговорил он, — бумага в кармане. Принеси ее сейчас мне!

Старик, не переспрашивая, понял, о ком, и о чьем сюртуке говорил граф, и отправился исполнять приказание.

В этот момент вернулся Овинский.

— Ничего, — сказал он графу, — по-видимому, ничего опасного нет. Рана страшна лишь по виду, но рассечена только кожа, а кость не тронута… Самое лучшее — с первым поездом отвезти его в Москву в клинику. Дорога не длинная.

— За земским врачом послали?

— Верхового. Я сделал повязку, как умел, и велел положить лед к голове.

— Бумагу?

Овинский нагнулся над графом.

— Бумагу? — повторил тот.

— Нет, лед, чтобы прилив уменьшить.

— Камердинер бумагу не принес? — сделав усилие, проговорил граф и добавил: — Я не брежу.

Как раз в это время вернулся старый слуга с бумагой.

— Ну, вот! — успокоился граф и, показав глазами, чтобы Овинский взял ее, сказал ему: — Подпишите!

Загрузка...