Граф лежал в спальне, в небольшой узкой комнате с палисандровой лакированной панелью в человеческий рост по стенам.
Кровать была простая, железная, складная. Возле нее стоял столик со стаканом питья и свечой под тафтяным зеленым абажуром. Эта свеча и теплившаяся у большого образа в золотой ризе в углу лампадка освещали комнату. Против кровати на стене был повешен сегодня по приказанию графа принесенный из кабинета портрет его жены.
Рыбачевский, проводив Алтуфьева, вошел в спальню, откуда только что удалился Овинский.
Граф лежал, повернувшись на бок так, чтобы ему был виден портрет.
— Отчего вы не пустили его ко мне? — спросил он, слабо подымая глаза.
— Сегодня уже поздно.
— Именно пока не поздно. Может быть, завтра будет поздно.
— Ну, что там! — заговорил Рыбачевский, усаживаясь на стул не в ногах графа, а против кровати у стены, — авось, Бог даст, все обойдется… Вы все-таки не хотите послать за доктором?
Граф отрицательно покачал головой, а затем сказал:
— Возьмите… тут в столике…
Рыбачевский поднялся, выдвинул ящик в столе и достал оттуда сложенную пополам бумагу.
— Подпишите! — сказал ему граф.
Рыбачевский развернул бумагу и, прочтя ее, спросил:
— Ваше завещание?
— Да.
— Хорошо, я подпишу, — произнес Рыбачевский и, положив бумагу в карман, опять уселся на свое место, после чего спросил: — Вы, значит, не оставляете своего состояния братству?
— Нет, — ответил граф.
— Передумали?
— Передумал.
— Ну, а Овинский дал разъяснения?
— Все… подробно.
— Откуда же явились у него вторые часы?
— Он сам сделал их.
— Сам?
— Да.
— Точь-в-точь такие же, как и у графини?
— То есть точь-в-точь такие же, как сделал Симон Конарский. Овинский — его ученик, воспитанник и последователь.
— Он так хорошо запомнил работу своего учителя, что мог сделать на память?
— Нет. Симон Конарский в присутствии Овин-ского делал эти часы, а он, тогда шестнадцатилетний юноша, подражал ему и рабски копировал каждую часть механизма.
— А когда Конарский был схвачен?
— Овинскому удалось скрыться и сохранить свои часы. Часы Конарского были проданы с арестованными вещами. Овинский с тех пор не бросал часового мастерства.
— Он прибегал к нему, как и его учитель, когда нужно было скрываться?
— Да.
— А свои часы берег?
— Конечно.
— Отчего же он не объяснил этого вам, когда вы пришли к нему во Флоренции?
— Оттого, что он жил там, скрывая свое прошлое, в особенности от встречавшихся там русских. Сколько бы ни убеждали его, что я не опасен, он не верил — боялся, что я могу выдать его.
— Да, его пугали ваша близость с русским посольством в Риме и знакомство с важными людьми, приезжавшими в Италию из России.
— Ну, вот видите!
— Но все-таки при таком исключительном случае он должен был рассказать вам.
— Он должен был рассказать, как очутились у него часы. Но для этого ему нужно было признаться мне, что он — тот самый Овинский, ученик Симона Конарского, которого разыскивают в России. Действительно, только у ученика Конарского мог быть второй экземпляр часов. Овинский не решился выдать мне себя и замолчал, когда я сказал ему, что мне известно, что часы моей жены работы Симона Конарского.
— И он дал вам унести свои часы и сейчас же поспешил скрыться из Флоренции?
— Да.
— Предпочтя, значит, погубить женщину?
— Нет. Он не подозревал, да и не мог подозревать, что обстоятельства сложились так, как сложились. Он был уверен, что, когда я вернусь домой, все сейчас же объяснится, потому что он-то знал, что графиня никогда не бывала у него и что ее часы при ней. Он не боялся за нее. Он боялся только за себя и бежал. Потом, когда он узнал, что я разошелся с женой, он пытался объяснить мне, писал. Я сам виноват, что не хотел его слушать.
— Виноваты ли?
— Конечно.
— А что, если все это — басня?
Глаза у графа слегка оживились.
— Почему басня? — спросил он.
— Тут слишком много неясного, недоговоренного и невероятного.
— Вам кажется невероятным, что человек, преследуемый всю свою жизнь, побоялся выдать себя?
— Нет, но сделанные им по шаблону его учителя часы должны были быть дороги для него.
— Но учитель-то этот был Симон Конарский. Как же, в самом деле, было ему признаться?
— Такую вещь, как эти часы, берегут в подобных случаях, а не оставляют валяться на столах, на виду. Овинский побоялся открыть свою связь с Симоном Конарским, а между тем явную улику этой связи держал совершенно открыто, так что каждый, вы или другой кто-нибудь, кто пришел бы к нему, мог увидеть ее? Как хотите, тут что-то неясно.
— Но ведь это было в его собственной комнате, в его собственном жилье.
— Все равно!
— На себе он никогда не носил этих часов.
— Еще бы он носил их на себе! Нет, он не должен был и держать их на столе, хотя бы даже и у себя в комнате, если в эту комнату входили посторонние. Но тут есть еще и большая несообразность. Ведь если часы эти были ему так дороги, если он хранил их всю жизнь, то как же мог он расстаться с ними так легко? Вы приходите, берете часы, которые он считает своими, а он позволяет вам унести их?
— Но что же ему было делать?
— Да он мог, не выдавая себя, доказать вам, что часы принадлежат ему. Ведь были у вас в руках и в руках графини часы Симона Конарского, а из-за этого никто не называл вас революционером. Ваш отец купил их в Вильне, и они достались вам. Овинский так же просто мог сказать вам, что его часы — работы ученика Симона Конарского и что он купил их ну хотя бы в той же Вильне или Варшаве. Незачем было выдавать себя.
— Но он мог растеряться.
— Овинский не похож на такого, что может растеряться, я знаю его. Нет, тут неясно, а если неясно тут, то нельзя верить и всему остальному. Овинский мог не найтись лишь в том случае, если часы действительно графиня забыла у него. Тогда его психология ясна. Он попробовал было уверить вас, что это его часы, но, когда вы сказали, что их существует всего один экземпляр, ему ничего не осталось возразить, и он смолк.
— Ну, а вторые часы у графини, ее записки наконец…
Рыбачевский сложил руки и закрыл глаза, а затем проговорил, взглянув на Горского:
— Записки графини? Да ведь она писала их, чтобы оправдать себя перед будущим ребенком. Она сама это прямо и говорит. Почем мы знаем, насколько при этом развилось ее воображение? Послушайте — я, разумеется, ничего не говорю наверняка, я предполагаю только. История, которую мы узнали из записок, довольно фантастична. Давайте фантазировать и мы. Представьте себе, что, когда графиня уехала в Россию, Овинский отправился за нею.
Рыбачевский приостановился, как бы выждав, не возразит ли граф, но тот смотрел на него сухими глазами и слушал.
Тогда Рыбачевский втянул в себя воздух и продолжал:
— Они встречаются здесь, в Москве. Единственная улика против графини — часы. Она упрекает его в том, что он выдал вам эти часы. Ей нужно восстановить себя в ваших глазах.
— Зачем?
— Да для ребенка, Боже мой! Конечно, она тревожится о его судьбе, в особенности если боится, что не переживет родов, а все беременные боятся этого. Ведь вы можете не признать рожденного ею ребенка за своего.
— Так это и было, — тихо произнес граф. — Когда мне телеграфировали, что ребенок родился и моя жена умерла, я ответил, что у меня нет ребенка, а чужих детей я не хочу знать.
— Ну, вот видите! Как же графине было не беспокоится и не упрекать Свинского? Он, под влиянием этих упреков, решается отправиться в Вильну. Овинский — ученик Симона Конарского, в этом нет ничего невероятного. Он знает, что его учитель работал над часами по составленным заранее чертежам. Эти чертежи конфискованы вместе с другими бумагами Конарского и перешли в архив. Овинский добивается, что ему позволяют просмотреть их, снимает копии и делает вторые часы по этим чертежам.
— И делает вторые часы по этим чертежам! — повторил граф.
— Затем они придумывают всю историю, которая оказывается правдоподобной, пока мы имеем дело с записками, с часами, но делается сомнительной, как только мы сталкиваемся с живым лицом. Показание его неясно, объяснение запутанно и почти невероятно.
Звонок, проведенный в людскую от тесьмы над постелью графа, забился, как испуганное сердце. В спальне послышался глухой стук: что-то ударило там и раздался крик, сменившийся стоном.
Старый слуга графа и великолепный слуга Рыбачевского кинулись в спальню.
Граф лежал на постели навзничь, держась еще рукой за тесьму.
Рыбачевский был на полу и хрипло стонал, дергая рукой к голове. Голова его была в крови, ярко, докрасна смочившей высокий воротник его рубашки.
Возле лежали куски разбитой тяжелой рамы портрета. Сам портрет на подрамнике прислонился углом к стулу, с которого при падении сбил Рыбачевского, сидевшего под ним.
Великолепный лакей Рыбачевского в испуге остановился в дверях спальни. Раньше его опомнился старый графский слуга; он бросился к умывальнику, помочил полотенце, наклонился над Рыбачевским и принялся обвязывать ему голову.
Рыбачевский застонал тише и закрыл глаза.
— Надо снести его наверх, — проговорил старик, оборачиваясь к все еще стоявшему в дверях лакею.
Тот с ужимкой, как бы покоряясь поневоле, переступил порог.
— Держите его голову! — сказал он старику-лакею, нагибаясь и взяв поперек маленькое, горбатое тело Рыбачевского, и легко поднял его.
— Донесите одни! — предложил старик. — Мне графу… помочь…
— Не могу один… страшно…
Тогда старик-лакей взял Рыбачевского за голову, и они понесли раненого в его комнаты.
На лестнице им встретился Овинский; он уже ложился спать, когда раздался шум в графской спальне, и, встревоженный этим, решил пройти туда и стал мелкими старческими шагами спускаться с лестницы. Он должен был прижаться к стене, чтобы пропустить подымавшихся по ней людей с телом Рыбачевского.
— Ради Бога, к графу! — сказал ему на ходу старый слуга.
Овинский быстро закрестился всей рукой с сложенными прямо, по-католически, пальцами и заспешил вниз.
Граф лежал по-прежнему на спине. Все тело его дрожало, ноги и руки дергались. Крепко зажмурив глаза, он старался закинуть голову и бился ею в подушку.
Овинский положил ему руку на лоб, стал пристально смотреть в лицо, и мало-помалу Горский затих. Тогда Овинский отнял руку. Граф открыл глаза, провел себе по лицу и, узнав Овинского, спросил:
— Что с ним? Убит?
— Не знаю. Сейчас пойду туда. Выпейте воды! А вам как?
— Мне ничего! — ответил граф и, посмотрев на Овинского, слабо улыбнулся одними губами. — Портрет?! — произнес он, двинув головой и как бы ожидая, что ему скажут на это.
— Да, портрет, — подтвердил Овинский.
В это время вошел старый слуга.
Овинский обернулся к нему:
— Ну что?
— Ничего. Живы…
— Подите туда! — сказал граф Овинскому, и тот, кивнув головой, вышел.
Старик-слуга оглядел графа, поднял портрет, поставил его на стул и прибрал в сторону куски рамы.
Граф остался доволен этим.
— У него в сюртуке, который на нем, — заговорил он, — бумага в кармане. Принеси ее сейчас мне!
Старик, не переспрашивая, понял, о ком, и о чьем сюртуке говорил граф, и отправился исполнять приказание.
В этот момент вернулся Овинский.
— Ничего, — сказал он графу, — по-видимому, ничего опасного нет. Рана страшна лишь по виду, но рассечена только кожа, а кость не тронута… Самое лучшее — с первым поездом отвезти его в Москву в клинику. Дорога не длинная.
— За земским врачом послали?
— Верхового. Я сделал повязку, как умел, и велел положить лед к голове.
— Бумагу?
Овинский нагнулся над графом.
— Бумагу? — повторил тот.
— Нет, лед, чтобы прилив уменьшить.
— Камердинер бумагу не принес? — сделав усилие, проговорил граф и добавил: — Я не брежу.
Как раз в это время вернулся старый слуга с бумагой.
— Ну, вот! — успокоился граф и, показав глазами, чтобы Овинский взял ее, сказал ему: — Подпишите!