Вечером Алтуфьев с Тарусским ехали верхом в Спасское.
— Позвольте, господин добрый, — сказал Тарусский Григорию Алексеевичу, дергая повод и не давая лошади мотать головой, — кто же с кем наконец будет драться? Веретенников с бароном, Власьев с Рыбачевским, не достает, чтобы мы с вами друг друга вызвали.
Поездка Тарусского в Москву за пистолетами была отложена, потому что Власьев желал вызвать Рыбачевского и настоял, чтобы Тарусский с Алтуфьевым немедленно повезли его вызов.
Когда Владимиру Гавриловичу показали письмо, он вскочил, затопал ногами, затряс головой и начал выкрикивать бессвязные бранные слова, относя их, очевидно, к Рыбачевскому.
— Нет, это… это… это… это — подлость! — заикаясь от перехваченного дыхания, повторял он, затем, не договорив, кидался на диван, потом снова вскакивал и топал ногами. — Я отказался от дуэли! От какой дуэли? Я сам вызывал — я, я… я!.. Понимаете ли, я!.. А он… Ах, он — подлец!..
Он хлопал себя по коленам и приседал.
Тарусский принес ему воды, Веретенников — коньяку.
Власьев выпил залпом коньяк, воду же пить не стал.
— Вот именно, — сказал он приободрясь, — позвольте мне рассказать, как было дело.
Он передал все подробности своей давней встречи с Рыбачевским и Овинским, но его рассказ вышел как-то малоубедительным. По крайней мере, Тарусский не был уверен в полной правдивости Владимира Гавриловича. Единственно, что казалось в нем вполне искренним, было обуявшее его негодование. Старик так волновался, что невольно становилось жаль его.
Веретенникову неудобно было идти в секунданты против Рыбачевского; поэтому было решено, что Тарусский переговорит во Власьеве с Алтуфьевым и отправится с ним.
Григорий Алексеевич сразу же стал на сторону Власьева.
— Так кто же с кем будет драться, в конце концов? — повторил Тарусский.
— Я боюсь, что горбун просто откажется от дуэли, — ответил Алтуфьев.
— Но я не понимаю; если он лжет — какая тогда цель его письма?
— Вообще, это какой-то более чем странный человек, — проговорил Алтуфьев, оборачиваясь на седле и смотря назад. Ему послышался стук экипажа сзади. — Едет кто-то, — сказал он, завидев столб пыли и бодро бежавшую пару лошадей, нагонявшую их.
Они были уже на въезде в дубовую аллею, ведшую к старому спасскому дому.
Тарусский тоже оглянулся. Их нагоняла старомодная коляска с большим кузовом. Того, кто сидел в ней, не было видно из-за кучера.
— Вы знаете, кто это едет? — спросил Алтуфьев.
Тарусский покачал головой.
— А я знаю: тот самый Овинский, который играет роль в нашем деле. Граф ждал его к себе. Очевидно, это он.
Они потеснились в сторону, чтобы дать обогнать себя, и настигшая их в это время коляска, пыля колесами, проехала мимо. В ней сидел, сгорбившись, старик в порыжелой шляпе и зеленом выцветшем пальто и как-то испуганно-удивленно оглядывался по сторонам.
— Старый часовщик! — узнал его Тарусский.
— Он самый, — сказал Алтуфьев.
— Что?
— Он самый. Старый часовщик и Овинский — одно и то же лицо… Погодите! — Алтуфьев, ударив лошадь, поскакал за коляской.
Он быстро нагнал ее. Коляска остановилась.
Григорий Алексеевич соскочил с седла, подошел к подножке и заговорил со стариком так громко, что его мог слышать подошедший Тарусский.
— Прошу вас, ради истины, сказать: когда вы в Польше встретились у Рыбачевского с русским офицером, была речь о дуэли между вами и им?
Старик поднял глаза, взглянул на подъехавшего Тарусского, узнал его, приподнял порыжевшую шляпу и, поклонившись, ответил:
— Нет, ни о какой дуэли не было и речи.
— И пан Рыбачевский ничего не передавал вам в этом смысле?
— Ничего.
— Вы наверняка помните это? Ведь вы хорошо знаете пана Рыбачевского, вы должны помнить?
— Наверняка! Помню отлично.
— Благодарю вас.
Коляска поехала дальше. Алтуфьев вскочил снова в седло.
— По-видимому, рассказ Власьева — сущая правда, а не выдумка, — сказал он Тарусскому и послал вперед лошадь.
Через несколько минут оба путника приехали в Спасское.
Верхний этаж старого дома, куда из прихожей вела деревянная лестница, был разделен вдоль светлым коридором с комнатами по бокам. Три из них занимал Рыбачевский.
Он принял у себя Тарусского с Алтуфьевым, попросил их садиться, предложил им сигары, от которых они отказались, и благосклонно выслушал их.
— Что же он имеет сделать со мною сражение? — по обыкновению неправильно произнося по-русски, спросил он с улыбкой, когда они кончили говорить.
— Да, он желает вызвать вас.
— Меня?
— Да.
— Но разве я похож на такого, который сражается?
— Во всяком случае вы должны дать ему удовлетворение по поводу письма, написанного вами Веретенникову. Вы продолжаете настаивать, что Владимир Гаврилович Власьев отказался от поединка?
— Да.
— Но ведь это же — прямое оскорбление ему.
— Пусть.
— Позвольте, однако, узнать, о каком поединке идет речь в вашем письме? Вы вызывали Владимира Гавриловича?
— Нет.
— Значит дело касается его и господина Овинского?
— Вот именно. Он отказался драться с Овинским, а желал захватить его, как предатель, и не будь меня…
— Но это неправда! — вскрикнул Алтуфьев. — Овинский здесь, в Спасском, мы можем призвать его сейчас.
Рыбачевский остался спокоен и уверен в себе.
— Я знаю, что господин Овинский приехал почти вместе с вами. Но мы его не призовем. Я хочу говорить так, как хочу.
— В таком случае вы должны ответить за свои слова.
— А если я не желаю?
— Вы не желаете драться?
— Нет.
— В таком случае вас заставят.
— Кто?
— Господин Власьев.
— Каким образом?
— Он будет в праве поступить с вами, как с человеком, отказавшимся от вызова.
— То есть побить меня, горбатого? Но это ему не удастся. Я его не пущу к себе, а сам к нему тоже не поеду. Все, что он может сделать, — бранить меня за глаза, но это мне безразлично.
— В таком случае мы не знаем, что делать.
— Я вам посоветовать ничего не могу.
— Но согласитесь, что это выходит за пределы всяких условий порядочности.
— Может быть.
— Это ваше последнее слово?
— О нет! Если угодно, мы можем еще говорить.
— Нет, я разговаривать больше не желаю. С меня довольно, — сказал Тарусский, вставая.
Алтуфьев тоже встал.
— Нам остается только уехать, — обернулся к нему Тарусский, держа в левой руке шляпу, а правую положив в карман.
Алтуфьев поглядел на Рыбачевского. Тот сидел в кресле, скрестив коротенькие ножки.
Тарусский, не вынимая руки из кармана и не кивнув головой, направился к двери. Алтуфьев тоже молча направился за ним.
— Григорий Алексеевич! — окликнул его вслед Рыбачевский, но молодой человек не обернулся и твердо пошел за Тарусским.
— Ну, господин! — сказал тот, так что Рыбачевский мог слышать его, но, видимо, не стесняясь этим.
Они спустились по лестнице в прихожую. Старик-лакей ждал там Алтуфьева.
— Граф болен, — сказал он ему, — они лежат в постели. Они просили вас подождать.
— Подождать чего?
— У них в спальне приезжий, его сиятельство разговаривают с ним и приказали доложить вам — если угодно, подождать в библиотеке.
— А что с графом? — спросил Алтуфьев.
— Слабость. Они почувствовали себя дурно сегодня после обеда.
— Мне надо остаться, — сказал Алтуфьев Тарусскому.
— Здесь? — удивился тот.
— Да. Мне хочется видеть графа.
— И вы расскажете ему, каков господин — его приятель?
— Вероятно.
— Тогда оставайтесь. Что сказать о вас во Власьеве?
— Все равно, сегодня уже поздно возвращаться туда. Скажите, что завтра буду…
— Хорошо. Так до свиданья!
— До свиданья!
Тарусский уехал, а Алтуфьев прошел в библиотеку, погруженную уже в глубокие вечерние сумерки.
Старик-лакей принес зажженную масляную лампу и неслышно поставил ее на стол. Стол резко осветился. Григорий Алексеевич поискал глазами среди лежавших альбомов и папок ту, в которой были знакомые ему уже таблицы, и не нашел ее. Тогда он взял альбом с видами Рейна и стал просматривать его.
Когда внесут зажженную лампу под абажуром и она всем своим светом ударит в круг, остальная часть комнаты станет темнее, чем прежде; но бывает, что эта темнота словно оживет и зашевелится — без звука, без ясного для глаза образа. В углах сгустится мрак, стены отойдут, их заменит неопределенное пространство, и в этом пространстве легко явиться всему, о чем подскажет воображение.
Алтуфьев вглядывался в темноту, как бы прислушиваясь к ней, и укоризненно посматривал на лампу. Приличнее всего было бы явиться маленькому духу, гному; только Алтуфьев не знал, какому — доброму или злому? Однако это быстро выяснилось — гном явился, горбатый, неприятный и злой.
Неслышно скользя мягкими подошвами по паркету, он приблизился к столу и вошел в освещенный лампой круг. Это был не гном, а Рыбачевский.
Алтуфьев узнал и отвернулся.
— Вы не хотите разговаривать со мной? — сказал Рыбачевский по-французски. — Но мне все-таки нужно говорить с вами, и я пришел.
Насколько был неприятен его голос, запинавшийся при русской речи, настолько легко и свободно слушался его французский язык, на котором он говорил, не ища выражений, плавно, красиво и без ошибок.
— Вы можете не отвечать мне, но выслушать меня все-таки выслушаете. Теперь, когда я беседую с вами не как с секундантом Власьева, я могу сказать вам, что он совершенно прав: он действовал тогда у меня в имении вполне безупречно и совершенно так, как, вероятно, рассказал вам.
— А ваше письмо? — не выдержал Алтуфьев и обернулся.
— А мое письмо — чистейшая выдумка. Да! Да! Чтобы оскорбить его…
— Зачем же оскорбить?
— По-вашему, лучше было поставить под пули этих живых молодых людей, Веретенникова и барона, которые сами не знают, что делают?
— Но разве этим вы помешали?
— Дуэль, не состоявшаяся на другой день после вызова, редко когда не заминается так или иначе. Обойдется и на этот раз.
— Весьма возможно! Но все-таки не понимаю, зачем же оскорблять тогда?
— Ведь вот и вы оскорбили меня, не хотели со мной разговаривать. Все это условно.
— Значит, вы хотите доказать мне, что действовали с благой целью, не обращая внимания на средства?
— А мои средства, по-вашему, нехороши?
— Да, если вы не придерживаетесь правила, что цель может оправдать их.
— Вы же придерживаетесь обратного: что средства оправдывают цель?
— Откуда вы видите это? — воскликнул Алтуфьев. — Мое мнение таково, что цель и средства должны быть благородны.
— И, значит, хороши?
— Значит, и хороши.
— Молодой человек, я живу на свете почти втрое больше вас. Давайте, разберем не торопясь; времени у нас довольно, граф, наверно, долго еще продержит у себя Овинского. Разберемте не торопясь то, что мы знаем друг о друге. Я знаю, например, что, после того как Веретенников сказал, в сущности, какой-то вздор вашему приятелю, последнему сейчас же захотелось убить его или самому быть убитым. Вы взялись за это дело и самым добросовестным образом довели бы его до конца. Вы действовали бы благородно, ваши средства были бы прекрасны, но цель, простите, я не могу одобрить цель: убить человека зря, среди бела дня, при свидетелях, на отмеренном ими расстоянии — может быть, это и благородно, но нехорошо!
— Ну а вы? — возразил Алтуфьев. — Если вы признаете правдой все, что рассказывает Власьев, то, как ни толкуйте смысл ваших действий, оправдывать их нельзя.
— А что я сделал дурного?
— Вы хотели опоить в вине ни в чем неповинного человека.
— Опоить снотворным, но только снотворным, чтобы дать моему гостю возможность скрыться.
— А затем хотели этого гостя выдать.
— Но не выдал! От слова до дела далеко. Я знал, что мне легче будет дать возможность бежать Овинскому, если я сделаю вид, что я заодно с офицером.
— И, когда этот офицер вызвал на честный поединок Овинского, вы ничего не передали тому.
— Опять вы о честном поединке! Опять, по-вашему, было бы лучше, чтобы один из них остался мертвым. А я их обоих отпустил живыми! Вы станете упрекать меня за это?
— Но позвольте! Так все можно оправдать, — сказал Алтуфьев, — и даже, пожалуй, ваше поведение относительно невестки.
— О котором вы узнали из разорванных без прочтения записок Евлалии Андреевны! Я не боюсь говорить о своем поведении. Давайте, разберем все, что знаем друг о друге. В чем мое поведение нехорошо относительно невестки?
— Вы мучили и пугали ее клятвой, которую вынудил у нее ваш брат.
— Еще что?
— Еще… я не знаю. Вообще она много терпела от вас.
— Только и терпела, что я пугал ее, но, видите ли, она была молода, я знал, что выдержать она не может, влюбится и не сдержит клятвы. Надо было знать ее, чтобы понять, что должно было произойти в ней при этом. Надо было знать ее исключительную впечатлительность…
— И потому вы пугали ее?
— Да, потому я и пугал ее, чтобы, когда она влюбится, первому сказать, что разрешаю ее от клятвы, чтобы дать ей основание оправдать себя перед самой собой. Уж если я, пугавший ее, говорил, что клятва — дело прошлое, так самой-то ей легко было успокоиться. Так и случилось: она влюбилась, вышла замуж за графа. Они бежали от меня. Я не искал их. Потом, через много лет, мы встретились во Флоренции, и я первый стал утешать графиню, говорить, что не надо вспоминать прошлое, что пусть она живет и будет счастлива.
— Но вместе с тем вы следили за ней и натолкнули графа на ее мнимую измену.
— Кто вам сказал это?
— Но кто же в таком случае открыл глаза графу?
— Горничная, прогнанная графиней за дурное поведение горничная. Она донесла графу, и тот, не сказав даже мне ничего, стал следить и открыл, что было.
— Так что вы сами были тоже уверены, что графиня обманула мужа?
— Так же, как и граф. Доказательства показались убедительными одинаково как мне, так и ему.
— Ну, а с Овинским вы больше не встречались?
— Встречался.
— И никогда не расспрашивали его?
— Не только не расспрашивал, но, когда он пытался заговорить со мной о Флоренции, я останавливал его.
— Зачем?
— А зачем мне было узнавать? Графиня тогда уже умерла, не надо было тревожить покой мертвых, чтобы нарушить покой живых… Таково мое убеждение, если мы говорим обо мне! Вы видите, я не побоялся разговора о себе. Теперь о вас, молодой человек.
— Что же я?
— Что вы? Разберите разумно, что делаете вы тут все время — делаете вполне благородными, хорошими средствами, я не могу спорить против этого. Ну, а цель? Какова ваша цель?
— В каком смысле цель и что я делаю, по-вашему?
— Открываете графу глаза: привозите ему часы, записки…
— Да, но ведь это обеляет память напрасно заподозренной и обвиненной женщины.
— Двадцать два года тому назад умершей. Она умерла, перешла в другой мир, если вы тому верите, а граф остался жить, перестрадал свое горе, нашел в себе силы перенести его именно потому, что считал жену виноватой, а теперь вы со своими прекрасными средствами приходите к какой цели? К тому, что граф узнал, что его жена была чиста перед ним, а он кругом не прав, и она умерла, может быть, убитая его жестокостью! Как вы думаете, что теперь должен испытывать он, каково ему теперь? Будь графиня жива — о, тогда я сказал бы вам: «Да, вы поступаете прекрасно — оправдайте ее перед графом, и вы будете действовать, как друг ему…»
— Но, кроме уважения, дружбы и самых искренних чувств, я ничего не питаю к графу и желаю действовать именно как друг.
— А оказались врагом. Только враг мог поступить так, как сделали вы. Теперь граф слег в постель. Бог ведает, встанет ли он? Потрясение для него было слишком велико, едва ли он переживет его: Нет, если бы вы подумали о том, что делали, то скрыли бы от графа и часы, и тетрадки, и свои соображения. Может быть, это было бы и нехорошо, как средство, но граф не лежал бы в постели, а был бы бодр, здоров и беседовал бы с нами. Своими действиями вы не воскресили графини — ее нет для нас по-прежнему, но может статься, что не станет и графа.
— Я не хочу этого! — смиренно произнес Алтуфьев.
— А если не хотите, тогда одумайтесь и поступайте осмотрительнее. Теперь единственно, что может спасти его, — это восстановление его прежнего душевного равновесия, как говорят это. А восстановиться оно может, если вы не помешаете мне разуверить графа, насколько я окажусь в силах, в тех фактах, которые он узнал через вас. Если виновность графини останется у него в сомнении, он может жить поддержанный надеждой, что не виноват перед ней. Понимаете? В этом его спасение.
— Значит, вы решитесь добиться, чтобы граф разуверился?
— Да, чтобы спасти его. И именно для этого, а не для чего другого, я разговариваю с вами так долго. То, что вы с господином Тарусским могли бы думать обо мне, мне безразлично. Вы могли бы сколько угодно уходить, не кланяясь и держа руки в карманах, я не стал бы начинать с вами разговора, чтобы обелять себя и свои поступки перед вами, если же я заговорил, то единственно ради графа, потому что хочу, чтобы он жил. Ведь теперь дело идет о его жизни и смерти.
В это время появился старый слуга и доложил Алтуфьеву, что его сиятельство просит его к себе.
— Скажите графу, — ответил за Алтуфьева Рыбачевский, — что я не пускаю молодого человека к нему. Теперь поздно и граф слишком утомлен, ему нужно спокойствие. Господин Алтуфьев заедет лучше на днях, как-нибудь утром.