ЗНАКОМСТВО

I

Я впервые увидел Рени Ноулс, когда она выпадала из платья. Ярд черной ткани, держащийся на узких чернильного цвета лямочках, напоминающих спагетти, которые упорно сползали то с одного, то с другого ее плеча. Она всякий раз аккуратно водворяла ноготком непослушную ленточку на место, то есть на голое плечико, точно поправляла ремешок вентилятора. Линию загорелых округлых плеч продолжали такие же красивые руки, ниже локтей золотился, да простится мне такое сравнение, как прибитые ветром и дождем колосья, пушок. Ее коже, как и колоскам, солнце шло только на пользу. Сколько ни загорай, она, защищенная самой природой, останется золотистой и мягкой, не обгорит и не облупится. И ее животик — надо думать, тоже покрытый пушком — мог загореть до цвета темного шоколада и напоминал бы тогда, если присмотреться поближе, сумеречный ландшафт в стиле Мандельброта.[1]

В том, что она выпадала из платья, капризы лямочек винить не приходилось, женщина слишком много выпила. Помада размазана, колени подгибаются — но все равно она оставалась привлекательной. Хорошенькой, как женщина, которая следит за собой или — если судить по камню в обручальном кольце на пальце этой дамы — за которой следит некий мужчина. Однако такая внешность достается далеко не всякой. На ее лице, например, не видно было ни следа забот, которые доставляют дети, ни жесткости, которую накладывает бездетность. Дети, как говорится, заботили ее не более, чем ей того хотелось. Но другой опыт она уже успела где-то получить. В ее глазах была грусть, которая, вырвавшись в мир с этого гладкого, без морщинки лица, могла бы остановить войну и заставить расступиться воды залива.

Может быть, она и не замечала, скольких трудов стоило ей удержать платье на месте, тем более что и платья на ней было не так уж много. Результат был тщательно продуман и достигнут. Почти каждый из присутствовавших мужчин поглядывал на нее, или старался не поглядывать на нее, или застенчиво держался в сторонке, или не удерживался в сторонке, и все это походило на движение скрепок в коробочке, к которой поднесли магнит.

Для столь откровенного внимания имелась еще одна причина. Из дюжины картин, висевших на стенах, две представляли ее во всей драгоценной наготе. Я говорю «драгоценной» не только потому, что полотна сорок на шестьдесят дюймов — не маленькие картинки — были щедро оплачены, но и потому, что каждый зритель словно ощущал мазки краски, проведенные тонкой кистью по ее телу. Рамы тоже были роскошными, и не только потому, что их делал я, а еще и потому, что заказчик не поскупился на оформление. Я теперь этим зарабатываю на жизнь: багетчик, изготовитель рам для картин. Иногда — для очень дорогих полотен. Эта пара портретов, например, ушла за семьдесят пять тысяч долларов каждый. Рамы стоили по пять тысяч. Ручная резьба, чуть выщербленная, состаренная золочением по моему тайному способу, совершенно кватроченто — и хватит этой лапши на уши. Занимаясь отделкой, я заинтересовался прекрасной моделью. И вот она собственной персоной.

Когда она предстала перед нами, я платил свою долю комплиментов Джону Пленти, художнику, которому и посвящался вернисаж. Джона, понятно, обступило немало народу: меценаты, владельцы картин, одолженных для выставки, друзья, парочка торговцев.

Она только и сказала: «Джон», разом заглушив светское пустословие. Круг гостей распался. Он, тоже пьяный на свой царственный манер, уставился на нее. Может, кому и показалось, что глаза его разок мигнули, но теперь они просто светились: два штормовых фонаря на борту его разума, среди алкогольного моря.

Я довольно давно знаком с Пленти. Вопреки негласным правилам общества, в котором ему теперь приходилось вращаться, несмотря на цены, за которые уходили его работы, и на ложи в опере, в которых ему приходилось отсиживать положенные часы, он оставался надежным клиентом. Когда женщина в крошечном черном платьице назвала его по имени, он машинально обернулся, словно согретый теплом ее голоса. Но, когда их глаза встретились, что-то пошло не так. Накрыв своей медвежьей лапой ее тонкое плечо, Джон неловко оттеснил ее в сторону, они обменялись парой фраз, а потом она вырвалась. Джон смотрел ей вслед. На его лице странно смешались желание и покорность.

Герли Ренквист, владелица галереи, вплыла в круг, заслонив своим объемистым телом предмет, отвлекший художника. Проделано это было профессионально. Пленти, продолжая оглядываться, послушно отправился за ней знакомиться с мистером Кааном из Беверли-Хиллз, представлявшим «рынок».

Группка людей распалась. Женщина в черном сарафанчике осталась передо мной.

Мне стало любопытно.

— Идем! — вдруг сказала она, взяла меня под руку и направила к широкой стеклянной двери. — Смотри, какой вид. Разве тебя не тянет туда прыгнуть?

В ее голосе звучал вызов, который превращал вопрос в подначку. В этом была такая непосредственность!

Вид, что и говорить, был хорош. Если бы кому удалось закрепить резиновый жгут на двойных башнях моста Золотые Ворота, из такой рогатки он сумел бы запулить солнце в самый Нью-Йорк. А так солнце купалось в трепещущей атмосфере волшебного вечернего часа, как шарик, медленно тонущий и глицерине, и цвет его косых лучей становился гуще, — настоящая мечта кинооператора. Предпоследние лучи превратили хрусталь на серебряных подносах в друзы высоких кристаллов. Пейзаж и манил, и отвращал, словно какой-нибудь грот «мерцбау».[2]

Сложная механика светской вечеринки с коктейлями в приглушенном аккомпанементе болтовни напоминала гирлянду хрустальных колокольчиков, отполированных пергаментом с жемчужной крошкой, тихонько позванивающих вразнобой. Может, я и преувеличиваю, но сейчас, оглядываясь назад, ясно представляю тот миг как грань между нашим миром и миром не просто иным, а следующим.

По стеклянным, а не пластиковым подставкам для графинов и по приглушенным голосам понятно было, что этот вернисаж — из фешенебельных. На таких мероприятиях среди тихих переговоров почти всегда выпадает момент внезапной тишины, поднимающейся и спадающей волной молчания между вторым и третьим коктейлем. Женщина в черном выглядела и вела себя так, будто начала пить еще утром и занималась этим весь день. Теперь, сильно разогревшись, она проявляла лишь два желания: избавиться от платья и нырнуть в закат.

Ее кожа, там, где она касалась моей, была теплее воздуха в комнате, и от нее исходил запах каких-то ночных цветов. Я спросил, как ее зовут.

— Рени.

Она крепче сжала мою руку и как бы в задумчивости повторила свое имя, забыв поинтересоваться моим. Даже на каблуках она была двумя-тремя дюймами ниже меня, так что я невольно чувствовал запах ее волос: лаванды, табака и джина с лаймом; новой обивки, электронных сплавов — запах другого мира.

Всякому мужчине приятно, когда женщина держит его за руку, даже если эта женщина понятия не имеет, кто он такой, — на секунду ему позволено, даже не сознавая того, ошибиться, проникшись к ней доверием. Она, если ей вздумается, может нанести боковой удар глазами, но и руки вполне достаточно.

— Если не разобьешься при падении, можно доплыть до Японии и совершить сеппуку.

Она, словно бы про себя, добавила:

— «Ку» — живот, «сеппу» — резать. Я смотрела в словаре.

И повысив немного голос, продолжала:

— Если, конечно, вас не утянет в глубину гигантский спрут. Тогда вы не успеете и…

— Кстати, о суши, — перебил я, глядя в окно. — В джапантауне есть одни ресторанчик. Может, вы его знаете? Шеф готовит за крепостной стеной барной стойки, окруженной рвом.

Она промолчала.

— Они там ставят блюдца на маленькие баржи и спускают на воду, — указательным пальцем свободной руки я нарисовал в воздухе кружок.

Она крепче сжала мне руку.

— Гости вылавливают те блюда, какие им по вкусу. А я, будучи почетным членом клуба под названием «Не суши ли заканчивают пищевую цепочку там, где тяжелые металлы, поднимаясь, встречаются с фекальным илом?» — я содрогнулся, — в этом местечке могу искренне насладиться темным пивом «Саппоро». Пены полкружки, зато чистейшее вегетарианское блюдо. Я сижу с пенными усами на верхней губе и наслаждаюсь зрелищем пурпурных гонад морских ежей, что избавляет меня от необходимости оплачивать их проход в мой аппендикс.

Она поморщилась, но все же не сдержала смешка.

— Печень, — заключил я, — совсем другое дело. Необходимый орган. Никогда не помешает иметь запасную печень между собой и концом пищевой цепочки. Две печенки лучше, чем одна печенка, — вот главный довод против вегетарианства. А потому не позволите ли угостить вас где-нибудь бифштексом?

Она подняла глаза на меня, как раз тогда, когда я взглянул на нее. В ее глазах не было и намека на мысль, что я сумасшедший. Мало того, что они оказались цвета голубоватого перламутра, каким иногда инкрустируют гитары — не такие глаза ожидаешь увидеть на загорелом дотемна лице, — так в них еще стояли слезы. Слабая улыбка успела удержать ее от истерики.

— Судя по вашему виду, он пойдет вам на пользу, — добавил я.

— Терпеть не могу суши, — выдавила она, едва сдерживая слезы.

— Суши — еще не конец света, — поспешно заверил я, с трудом сохраняя в голосе легкость, похищенную головокружительной глубиной этих глаз. — Вот телевидение — это да. Но в преддверии конца света нет ничего лучше ломтя оленины с острой горчицей на свежем сухарике и терпкого каберне. Хотя, — продолжал я, указывая на вид за окном, — лучше, пожалуй, выйти не через окно, а через дверь.

Она повисла на моем локте так, что стало ясно: преодолеть следующие несколько шагов — скажем, от одного фонарного столба до другого — она может только по инерции.

— Может, вам стоило потренироваться с этим нарядом дома, прежде чем появляться в нем на вечеринках, — посоветовал я, взяв на себя смелость деликатно, кончиками пальцев, вернуть ей на плечо соскользнувшую бретельку. — Тогда незнакомые мужчины перестали бы к вам приставать.

В сиянии ее кожи можно было купаться. Я не шучу — и не думаю, что эффект этот был искусственным. Просто поразительно, что способны сотворить немного денег и времени, пляж, и солнце, и хорошее кокосовое масло, не говоря уже о природной красоте. Эти мысли вывели меня к первой, которая пришла мне в голову, едва я увидел ее громко смеющейся над словами какого-то шута в смокинге: смеющейся откровенно для того, чтобы его сплавить. Цепь моих мыслей по восходящей была такова: «Она красива»; «Нет, она очень красива» и «Да, она мне не по карману».

— Всем им нужно одно, — сказала она.

Пока я старался избавиться от своих мыслей, мимо нас прошел сын владелицы галереи, и она вдруг заявила, что при всей ее «любви» к суши, она не раз бывала в том ресторанчике, обычно по случаю кинофестивалей. Она с сожалением добавила, что знает в Сент-Джоне суши-бар еще лучше.

— Сент-Джон? — осведомился я. — Это речной поселок близ Бениции?

Послав мне взгляд благодарности, почти осушивший ее глаза, она ледяным тоном поправила:

— Сент-Джон — столица Антигуа, острова Антигуа с населением семьдесят две тысячи человек, — и добавила, что там, в отличие от джапантауна, подают отличные пончики.

Сын миссис Ренквист прошел мимо.

— Отменная великосветская колкость от девушки, у которой еще слезинки на глазах не просохли, — буркнул я. — Так к чему это вы? Способны кусаться и во сне? Или зубки у вас не такие острые, как язычок?

Она прижала два пальца к моим губам, совершенно поразив меня этим жестом. Искренне и с немалой горячностью проговорила:

— Если я вцеплюсь в вас зубами, вам уже не вырваться.

И это было сказано с такой нежностью, что я заткнулся.

Она поймала меня на том, что я судил ее по компании, в которой она оказалась. Но Джон Пленти по крайней мере не малевал халтуру, выражающую безграничное одиночество, между утренним кофе по-ирландски и полуденным аперитивом, за которым с мукой рождал названия вроде «Бесконечная лихорадка» или «Пляж грусти». И я, между прочим, для таких полотен рам не делал — во всяком случае, в последнее время.

Я поймал ее ладонь.

Она потянула меня куда-то. Я полагал, что потратил достаточно времени на флирт, который завел, только чтобы ее успокоить. И чувствовал скорее уверенность, нежели сомнение, что скорее не нуждаюсь, чем нуждаюсь в ее обществе. Всегда полезно предугадать измену своим убеждениям, даже если падение уже свершилось.

В дальнем конце зала миссис Ренквист постучала ножом о бокал для шампанского, чтобы привлечь внимание собравшихся и обеспечить паузу в вечеринке. Рени, словно проснувшись, стряхнула свой позор. Она отодвинулась от меня, разместила на плечах бретельки и поблагодарила меня так холодно, будто это я их сдвинул, что было черной неблагодарностью, после чего пробормотала что-то еще. Я не расслышал. Но она была так пьяна, что, дабы держаться прямо, ей пришлось широко расставить ноги, отчего черная юбочка, изначально весьма узкая, подтянулась вверх по загорелым бедрам, освещенным последними лучами солнца, снизошедшими в этот вечер на Западное побережье.

И здесь пушок — подумал я и смутился. Пушок младенческого личика, но не на младенце… Что понадобилось Ясону в Колхиде? А может, я спутал историю. Но не успел я разложить все по полочкам, как Рени села на пол.

Это тоже надо было видеть, и я не стану этого описывать, полагаясь на воображение читателя и не находя удовольствия в унижении женщины. Она была пьяна. Мы все это понимали. Но при этом она была хороша, а эти два свойства практически непримиримы. Что мы способны простить близкому другу и никогда не прощаем случайно увиденному незнакомцу… Вот такой она и была. Жизнь кончена, помада размазана, тонкий след карандаша для подводки век тянется по щеке вслед за единственной слезинкой.

Собравшиеся старательно ничего не замечали. Однако сын миссис Ренквист, по имени Джеральд, заботливый гомосексуалист в чудном смокинге, тут же принялся нашептывать Рени, что не стоит показывать так много ради столь мизерного результата. Он ласково журил ее, поднимая на ноги, но прежде, чем он или Рени успели овладеть положением, Рени не сдержала всхлипа, прозвучавшего неподдельно трагически. И тут до меня дошло, что она чем-то очень напугана.

Джеральд бережно поднимал ее и случайно встретил мой взгляд. Мы немного знали друг друга. Я не видел повода для осуждения. Может, он пожалел ее, или эта сцена повторялась не в первый раз: не настолько часто, чтобы совсем наскучить, но достаточно, чтобы, не проявляя неуместной стыдливости, постараться все же прикрыть ее срам от свидетелей. Так или иначе, он пытался помочь. Скандал в галерее был ему не с руки, а, с другой стороны, он и так потратил немало сил, устраивая все мероприятие, угощение, парковку и бог весть что еще, и забота о подвыпивших дамах была не главной его заботой в то время, когда его матушка торговала картинами. Он заворковал — утешительно, сколько я мог разобрать, и до моих ушей долетело несколько слов.

— Ну-ну, милая. Ты, главное, отдай мне ключи. Остальное уладится. Ключи, милая. Вот умница. Все будет хорошо…

Я огляделся.

К нам были обращены в основном спины — посетители добросовестно внимали речи хозяйки, посвященной возвышенной отверженности гения.

— …И слава Богу, который еще посылает нам художников, подобных Джону Пленти, достаточно отважных и одаренных, чтобы пойти на риск передать раскол…

И дальше в том же духе. До сих пор мы по большей части считали его просто талантливым.

Джеральд выпроводил Рени в кухню, и я пошел за ними. Здесь все блестело светлым металлом и кафелем, и все здесь предназначалось для самого технологичного приготовления пищи. Какие-то люди в белых куртках расставляли батареи бокалов шампанского, готовясь к следующему тосту, который будет, когда миссис Ренквист ослабит хватку на чековой книжке. Семьдесят пять штук — недурной кусок пирога, а Джон Пленти любил жить на широкую ногу. Но картина по такой цене может долго сиять на стене галереи в гордом одиночестве.

У самой двери нашелся стул. Джеральд усадил на него Рени, устроив так, чтобы ежеминутно пробегающие туда-сюда официанты ее не беспокоили. Он попросил меня подержать ее, пока он раздобудет воду, кофе и аспирин. Едва он отвернулся, Рени ловко стянула один бокал с проносящегося мимо подноса и опрокинула его в себя. Отрезвляющее зрелище. Джеральд вернулся, как раз когда я вынимал из ее руки опустевший бокал, и только тут он впервые выдал, как натянуты у него нервы, притопнув ногой, словно хотел стряхнуть ползущую по его штанине божью коровку.

Я посоветовал ему не беспокоиться: у меня завтра напряженный день и я все равно собирался уходить. Я с огромным удовольствием доставлю ее домой.

II

Джеральд даже не спросил, знаком ли я с ней, но его лицо выразило огромное облегчение. Так хамелеон на глазах меняет серо-зеленый окрас на кобальтовый. Только уголки воротничка у него вздрагивали. Покончив с этим неприглядным эпизодом, он мысленно уже вернулся к основному занятию — помогать матери продавать пьяным гостям картины.

Узкая черная ленточка опять обвила трицепс — кольцо Мебиуса, нарисованное модным штрихом на теле, но теперь стал виден и верхний шов корсажа — тоже цвета загара. Джеральд проявил изысканную тактичность, восстановив статус-кво словно бы не коснувшись кожи, но в его жесте была еще и нежность.

Представитель фирмы, обслуживавшей банкет, принес накидку Рени, и Джеральд помог ей завернуться в этот жакетик без рукавов, который не согрел бы и собачонку чихуахуа. Затем он освободил меня от ее сумочки и отыскал в ней ключи от машины, допустив легкое движение одной брови в припадке чувствительности, когда его пальцы нащупали полупустую бутылку джина.

К этому времени веки Рени были приспущены, как флаги на мачтах.

— Месяц назад, — доверительно поведал мне Джеральд, показывая ее ключи, — мы вызвали такси, чтобы доставить миссис Ноулс домой после шумного ужина в Пострио. Но мы упустили из вида, — распевно продолжал он — забрать у нее ключи.

Он пригнулся к Рени, позвенел связкой ключей у нее перед носом.

— Да-да, мы забыли забрать эти гадкие старые ключи.

И он выпрямился, изобразив всем видом суровость.

— Думаете, попав домой, наша маленькая ведьмочка отправилась в постельку? Как бы не так! Она всучила таксисту двадцатку и велела подождать ее возвращения. Дома она заглотила пару стаканчиков… чего там? — водки или шнапса, или… — он склонился к ней, — граппы?

— Героина, — пробормотала Рени, глаза у которой совсем слипались.

— Охотно верю, — фыркнул Джеральд и выпрямился. — А болван-таксист послушно отвез ее обратно в Пострио. Болван-лакей подогнал ей машину со всем почтением, не сомневаюсь, учитывая, сколько она дала ему чаевых, но эта почтительность стоила ему места. Она проехала целых десять кварталов, прежде чем разбила машину, врезавшись в задний бампер пустого школьного автобуса, припаркованного на Гроув-стрит.

Джеральд погрозил пальцем:

— Прямо перед Дэвис-Холлом, как раз в антракте, на глазах у двух-трех сотен известных в свете лиц, куривших сигареты футах в сорока на другой стороне улицы. Все гадали, как ей удалось так далеко заехать.

Рени звонко щелкнула пальцами, как собака щелкает зубами на надоедливую муху. Но Джеральд уже заканчивал выступление и со значением тронул меня за рукав.

— Полиция была тут как тут, и полицейские с доброй половиной друзей Рени — с курящей половиной — видели, как она выбирается из обломков, пьяная и неуместная, как Трумен Капоте на похоронах Бобби Кеннеди. Представляете?

Он отцепил от связки ключ зажигания и контроль сигнализации и показал ей.

— Каков бы ни был вопрос — напившись, его не решишь.

Рейн потянулась за ключами с тем же проворством, с каким облегчила поднос с шампанским, но Джеральд легко отдернул их и мрачно усмехнулся.

— Героин… Неплохая мысль. Он мог бы поумерить вашу активность.

Два ключа он опустил себе в карман, а остальные вернул в сумочку, которую отдал мне.

— Когда доставите ее домой, — попросил он, — скажите мужу, что ключи от машины я пришлю утром.

«А! — подумал я. — Еще и муж…»

— Я бы их отдал и вам, — мрачно добавил Джеральд, — но без них вы будете не столь беззащитны перед щупальцами ее коварства.

— Опять всплывают головоногие, — заметил я.

Джеральд не пропустил удар.

— Как правило, они держатся на большой глубине, — угрюмо кивнул он, — где им и место.

Мы, подпирая с двух сторон, направили Рени между стальными столами, вымощенными подносами с рулетиками из дыни, завернутыми в ветчину и фигурными паштетами — глазки из маслин и ресницы из петрушки, — мимо беззвучно поворачивающейся переносной телекамеры к служебному выходу из кухни. Джеральд назвал адрес на дальнем конце Бродвея, чуть восточнее Президио. Он вежливо подчеркнул, что желательно проводить Рени до самой двери и сдать на руки мужу или дворецкому, и закрыл за нами дверь раньше, чем мы спустились с порога. Он откровенно радовался, что избавился от Рени Ноулс.

Забрасывая ее сумочку на пассажирское место, я думал, что она за неделю, пожалуй, посещает три-четыре таких приема или вечеринки. Чтобы, так пьянствуя, сохранить потрясающую фигуру, надо не жалеть себя в гимнастическом зале. Ни одной лишней унции, как я заметил, усаживая ее в кабине, и к тому же теплая. Крошечная искорка энергии, быть может порочной энергии, мечущейся в поисках полезного, осмысленного или хотя бы поглощающего занятия, которому могла бы отдать силу нервов, а может, и разума. Пьяная, растрепанная, засыпающая, она еще горела. Фургон завелся. Счастливый случай приходит, когда ему вздумается. На полпути она постучала ноготком в окно, указывая на черный «БМВ», из тех грозных пантер с тонированными стеклами, турбонаддувом, низкопрофильной резиной и антенной, помимо других функций имевшей выход на джи-пи-эс. Машина на вид была новехонькой.

— Совсем как моя, — с отчаянием проговорила Рени. — Только, — она обернулась ко мне, — у моей сзади наклейка. Знаешь, что на ней? «Когда я в тебя врежусь, взгляни на меня».

Она рассмеялась.

Я старался вести машину, но все равно поглядывал на нее.

— Маленький голубой значок. Вот такой.

Она сложила треугольником большие и указательные пальцы.

— Ясно, — сказал я.

Она обернулась посмотреть в заднее окно.

— Нравится тебе моя машина?

— Вы, кажется, сказали, это не ваша.

Она обернулась и положила руку мне на плечо:

— Прошу прошения?

Я объехал ряд машин и вежливо вывернулся.

— Ключи у Джеральда. Вы же видели, он их забрал. Получите свою машину утром, когда будете в состоянии ее вести.

Она меня не слушала.

— Нет, не завтра, а сейчас. И куда-нибудь подальше. На Тахо — или в Рино. А как насчет Малибу? Палм-Спрингс?

— Отлично, — я не хотел ее раздражать. — Но давайте подождем, чтобы все фары смотрели в одну сторону. А сегодня обойдемся пикапом. Представьте, какое небывалое переживание!

Она моргнула, прижалась спиной к пассажирской дверце и стала меня рассматривать.

— Ты думаешь? Правда?

— Может, это напомнит вам студенческие годы.

— Студенческие… — она громко расхохоталась. Слишком громко. — Студентка!

— Ваш приятель не водил пикап? Вы начали прямо с «БМВ»?

— Мне было четырнадцать, — выкрикнула она. — Четырнадцать сраных лет!..

И замолчала.

— Студентка… — Она запахнула на груди жакетик. — Какого черта тебя занесло в такую компанию?

Машина вздрогнула, переехав канавку, отделявшую стоянку от улицы. Радио — оно у меня работает самопроизвольно — заиграло «Не уноси свою любовь» в исполнении Джона Колтрейна.

— Джон Пленти — мой друг и клиент, — объяснил я, уменьшив звук. — Вот я и заглянул к нему.

Она промолчала.

— Художник, знаете? Тот парень, что написал все эти картины.

Молчание. Я взглянул на нее.

— На стенах висели картины.

Она безмолвно наблюдала за мной.

— Там ведь вы на двух полотнах?

Нет ответа.

— Словом, — я пожал плечами, — я делал для них рамы.

Она сказала:

— Так это вы тот парень.

Я не знал, как это понимать, но предпочел услышать в тоне пренебрежение и замолк. Через пару минут молчания она потрогала дырку в виниловой приборной доске и спросила:

— Сколько же он у вас наездил?

— Девяносто две тысячи миль, — похвастался я, глядя на одометр, — и еще девятьсот две. Восемь лет назад я заплатил за него шестьсот долларов. И с тех пор ни одной гайки не поменял. Высокооктановый бензин, регулярная смена масла и фильтров, да еще на автострадах время от времени надо прожигать нагар.

Я погладил приборный щиток.

— Надежная лошадка.

— Шестьсот долларов!

Она была так потрясена, словно я сообщил ей, что свет звезды в поясе Ориона начал свой путь к Земле в год рождения Христа.

— Если подумать, — задумчиво протянул я, подъезжая к перекрестку, — вы, верно, за свой «БМВ» в месяц столько выплачиваете.

— Выплачиваю? — Она развернула зеркальце заднего вида, чтобы видеть себя. — Я расплатилась наличными.

Небрежно пригладив волосы, она опустилась на место.

— Однажды, — пригрозил я, поправляя зеркальце, — щупальца гигантского спрута проломят мостовую и…

— …приготовят суши из высшего общества, — рассмеялась Рени.

— За тот, что разбили, вы тоже расплатились наличными?

— Вот болтливый педераст! — огрызнулась она. — Конечно, расплатилась.

Рассматривая меня, она проговорила:

— По правде сказать, я думаю, человек, который восемь лет держится одной дребезжащей таратайки, мог бы остаться верным и женщине.

— Откуда вы взяли, что это не так?

— Вы нарываетесь на неприятности.

— С какой стати предлагать свою помощь значит нарваться на неприятности?

— А с той, что вы это сделали, чтобы произвести впечатление.

Я не собирался сворачивать к улице Ломбард, но зачем-то свернул.

— Вы и сами этим занимаетесь.

— То есть?

— На меня вы произвели впечатление. Впрочем, как и на всех остальных.

— Ха! Этим типам до меня дела — как до крысиного хвоста, им, между прочим, ни до кого дела нет. Они только рады, что от меня избавились. И все. Делу конец.

Я посмотрел на нее. Она сидела в самом дальнем от меня углу, забившись между сиденьем и дверцей, и следила за мной. Полосы света проходили по ее лицу, но глаза оставались в тени.

— Я думал, вы пьяны.

— Может, и была пьяна. А ты не был. Вполне мог бы остаться. Как знать, может, купил бы картину.

Я усмехнулся и отвел глаза, тут же обнаружив, что пропустил поворот на Давизадеро.

— У меня нет свободного места на стене.

— Все, конечно, заклеено снимками твоей матушки.

— Не забывайте и о сестре.

— Знаете, там были мои портреты.

— Я заметил, что они проданы.

— Они и не выставлялись на продажу. Их писали с меня, и принадлежат они мне.

— Так их написали с натуры? — Я ощутил легкое разочарование. Не прошло и пяти минут, как я сказал ей, что делал для них рамы. — Вы для них позировали?

— Да.

— Не верю. Пленти мог бы добиться лучшего сходства, используя воображение.

Она хихикнула.

— Наоборот, это было поучительно. А что ты имеешь в виду? — едко спросила она. — Это прекрасные портреты…

— Я думал, что знаю Джона Пленти.

— Ничего ты о нем не знаешь.

Тон стал еще резче.

Я взглянул на нее. Она ответила гневным взглядом.

На Бордерике включился зеленый сигнал, и я свернул налево.

— Бродвей у Бэйкер? — спросил я ее, чувствуя, как мое терпение иссякает.

Она не ответила. У ворот Президио я повернул к Лиону, и мы оказались позади сорок первого автобуса. Впрочем, у Юнион он свернул на восток, а я повернул на следующем перекрестие, по Грин. Мы выехали на крутизну Кау-Халлоу, миновали старое российское консульство, в котором теперь горел всего один огонек в окне третьего этажа. Свернули вправо на Давизадеро и съехали с холма на Бродвей, по которому я двинулся направо. Через полтора квартала она указала подъездную дорожку к дому, чуточку меньше ангара для дирижабля, зато гораздо красивее.

— Слушай, — вдруг заговорила она, неподвижно уставившись на дом. — Может, зайдешь, выпьем на посошок?

Я удивился.

— Мой муж будет очень благодарен, что ты доставил меня домой, — добавила она.

— Муж!.. — повторил я.

— Благодарный, — напомнила она.

— Может, как-нибудь в другой…

— Пожалуйста! — она опустила ладонь мне на запястье. — Я вела себя очень грубо.

Я перевел взгляд с большого дома на нее.

— Нет ли у тебя сестры?

Она улыбнулась.

— В парке под кипарисом.

Это был большой кипарис примерно на середине ряда деревьев, окаймляющих дорожку. Опадающие с ветвей иголки не оставляли лежать в покое: кто-то приходил раз в неделю, чтобы смести их куда-то и уделить немало времени остальным частям сада. Я за тридцать ярдов ощущал ночной запах жасмина, скрывавшего восточный угол трехэтажного здания. Перед западным углом высоким взрывом застыла бугенвилея.

Мне в это время следовало бы зевать, или перелистывать «желтые страницы» в поисках нового парикмахера, или разравнивать землю в любимом гробу, готовясь к долгому дневному сну — все что угодно, только не сидеть в машине перед богатой виллой с женой ее хозяина. Но грузовичок сам выбрал место для стоянки — он это умеет, что может быть естественней? — и мне осталось только заглушить мотор. Теперь стало так тихо, что слышно было, как плавает туман в ветвях кипариса, искавших зноя пустыни в сотнях миль от моря, посылавшего на место восходящих слоев воздуха холодный морской бриз по сухим руслам и каньонам. Что может быть естественней? Я вдруг ощутил аромат цветов на клумбах и горячий запах моторного масла, выступающего из-под сальника. Меня будоражило и злило это врожденное коварное предчувствие, которое растягивает такие минуты, заставляя задыхаться и вздрагивать на краю неизвестности. Но одиночкам известно, как это бывает. Начинаешь чувствовать себя одиноким.

Я потянулся к дверной ручке.

— Подожди.

Я взглянул на нее.

Она притянула меня к себе. Следующее, что я помню — моя голова у нее на коленях, и она меня целует.

Не так легко было теперь сесть прямо. Признаю, я обдумывал возможность задержаться, но у меня не осталось даже времени признаться себе, что я собирался задержаться именно ради такого мгновения, которое казалось мне неизбежной ошибкой для этой красотки, с ее инстинктами, с ее чувствами, с ее умением находить слова, ради одного мгновения в пропахшей горелым маслом кабине одиннадцатилетнего грузовичка, который мог напомнить, а мог и не напомнить ей парня, с которым она встречалась в колледже… Кого я дурачу?

Она застала меня врасплох, растерянный, я никак не мог решить: выключить мотор или пожелать ей доброй ночи. Я мог бы не удивляться — выбора у меня не было, и предугадать я этого не мог. Она уже сосала кровь из моей нижней губы, а я еще не понял, что меня укусило, еще не понял, что бретелька совсем сползла с одного плеча, еще не понял, что в моих губах уже не язык ее, а сосок груди. Лишь крыша кабины препятствовала ее вознесению наискось вверх, как ледниковой морены из шелка и плоти, не женщина — геологическое образование, и одежда — не более как обломочный материал, зажатый между нами. В темноте ее грудь скользила над моим лицом, кровь с губы размазалась на ореоле соска. Она застонала. Слишком рано, подумалось мне, потому что даже такому запасу потенции, какой скопился во мне, нужно время, чтобы перейти в кинетическую энергию. Хотя я вовсе не прочь был попытаться. Она опустилась так же молниеносно и неуловимо, как вознеслась, и, не дав мне времени воспротивиться ускорению, уже отстегнула четыре-пять пуговиц ниже пряжки моего пояса и властно распахнула полотнище своей любовной палатки, окутав меня с яростным требовательным криком, полным жадной страсти и торжества. Так что когда я поймал ее запястья, в то время как пальцы обеих рук ее уже держали меня — меня было уже очень легко удержать. Признаюсь — тронь одиночку руками и одиночка не замедлит с ответом: кто этого не знает? Кто на это не рассчитывает? Кто не пользуется этим, когда надо? В мире так мало вещей, на которые можно уверенно рассчитывать. Она искренне изумилась, когда я обхватил ее запястья, сдержав движения пальцев, отвел ее руки ей же за спину и сказал:

— Нет. Перестань. Пожалуйста.

Жажда придала ей силы. Когда каждую ночь пьешь, а каждый день нагрузками выгоняешь из себя спиртное, и потом все это сливается в затянувшемся отчаянии, отчаяние придает силу. Моя же сила, наоборот, шла на убыль. У нее была чудная кожа и чудесный запах — красота, грех, уголок ада, куда я так редко попадал, запах сигареты и духов, тальковой присыпки и пота, и шардонне, и загорелой кожи. И мне хотелось накрыть ее губы своими губами. А я вместо этого прошептал:

— Я этим больше не занимаюсь.

— Чем не занимаешься? — задыхаясь, сипло спросила она. — Ты ничего и не делаешь. И не надо тебе ничего делать. Я сделаю все. Ты просто расслабься и получай удовольствие.

И она снова шевельнула ладонями. Она была сильна. Я был слаб. Вцепившись в ее запястья, я направил ее ладони к своим бедрам. Она погладила их и кольнула ноготками. Она заглянула мне в глаза:

— Ты меня не хочешь?

Ее глаза блестели, и форма их была почти миндалевидной, чего я прежде не заметил. Волосы у нее на висках сходили на нет к ушам, открывая щеки, и если мой язык произнес «нет», то все тело говорило совсем другое.

— Ох ты, — шептала она, не отпуская моего взгляда.

В конце концов, она была женщина. Я был мужчина. Это знали мы оба. Она взяла губами кончик моего носа и коснулась его копчиком языка.

— Нет, — шепнул я, стараясь не фыркнуть и не чихнуть. — Я учусь вести себя хорошо. Я уже давно живу.

— Вести себя хорошо, — сказала она, — начинают в гораздо, гораздо более преклонном возрасте.

— Я бы целиком и полностью согласился — раньше. Теперь слишком поздно.

— Теперь есть теперь, — яростно шепнула она и заставила меня переместить ее ладони к другому месту. — Тебе нравится моя грудь?

— Речь не о том, нравится или не нравится, — сказал я, глядя на ее грудь, которая оказалась в моих ладонях, повинующихся ее рукам. Платье уже исчезло. — Это не…

Она резко выдернула одну руку из моей хватки и представила одну грудь мне на рассмотрение, поместив ее между кончиком моего носа и глазами.

— Ты не считаешь, что они маловаты?

— Господи, Рени…

Лучше бы я не открывал рта. Произнесите вслух ее имя, и вы поймете почему. Она вставила сосок мне в рот, словно грудному младенцу.

— Вот так, — прошептала она.

Мне вдруг стало так спокойно, уютно, я так ясно видел цель, так расслабился, был так полон собой, так стремился к движению, так необходим был, как…

Что? Сила природы? Разверзшиеся хляби? Потеря инстинкта самосохранения? Можно сказать что угодно, лишь бы не говорить о главном, а главное было — что я держал губами ее грудь, и ширинка у меня была расстегнута, и она, маленькая и гибкая, умудрилась как-то втиснуться между мной и рулевой колонкой, оседлав мои колени. И если прежде ее отчаяние отталкивало, то теперь оно сделало ее притягательной, как земной шар. И ее дыхание стало тяжелым, она прильнула ко мне всем телом. Одной рукой она захватила в горсть мои волосы, а другой держалась за баранку руля. Я дотянулся мимо ее бедра до регулировки сидения, и оно отъехало от руля, насколько позволяла конструкция.

Это была война, и она длилась долго. Многое умерло. В какой-то момент я встревожился. Что тревожило меня все больше по мере продолжения опыта — так это как мы подходили друг другу. Мы оба не сказали ни слова. Жеста, прикосновения, взгляда, хотя бы и в полутьме, хватило бы, чтобы составить антологию виньеток, альбом желания. Толчком бедер она встретила меня так, как я всегда мечтал, чтобы меня встречали, хотя только сейчас осознал свою мечту. Как она направляла меня рукой, как моя ладонь охватывала основание ее спины, как ее большой палец оставлял синячки вдоль моего бедра: пятнышко, пятнышко, пятнышко… это было необыкновенно. Крошечное платьице превратилось в облачко, тщетно старающееся закрыть луну. Каждое движение, касание, знак, шепот собирались к вершине нашего заговора, и единственное, что я упустил, шепнув ей в ухо «Рени», — было счастье услышать в ответ свое имя. Но она его не знала.

III

— Почему бы тебе не зайти познакомиться с моим мужем?

— Что, хочешь поставить нас рядом для сравнения?

— Это ты зря сказал.

Я буркнул:

— Нервы у меня не стальные. С какой стати мне бы захотелось с ним знакомиться? И с другой стороны, зачем бы ему знакомиться со мной? Разве что ему нравится, когда ему тычут в лицо твои прегрешения?

Она слизнула копчиком языка струйку пота у меня под ухом.

— Ты так уверен, что у него есть лицо?

Я пальцем нажал ей на кончик носа:

— Нельзя ли оставить это между нами? — Я глянул на дом. — Сдается мне, у хозяина этого здания должно быть лицо.

— А если ты ошибаешься?

— Я? Ошибаюсь?!

Ее глаза в полутьме блестели. Легкая припухлость подчеркивала линию губ.

— Нет, — сказала она, — пока что нет.

— Сдаюсь, — сказал я.

Она накрыла пальцами мои губы, я гладил ее по волосам и с некоторым удивлением смотрел, как движется, словно сама собой, моя рука.

И она так же разглядывала меня.

— Нет-нет, — сказала она очень тихо, — это я сдаюсь.

Теперь по обычаю наступало время для постельных разговоров — об ожидаемом прибавлении в семействе, о странной фразе племянницы на семейном обеде, заодно пара атомных секретов — все так естественно, так беззаботно, как течет по равнине река. Но мы-то были незнакомы. Все, что мы друг о друге узнали, была наша чувственность, да еще факт, что дома ее ждет муж.

— А тебя не ждет?

— Никогда не замечал в себе особой потребности иметь мужа.

— Какая щепетильность!

— О, — заметил я, оглядывая грузовичок, — я бы не стал заходить так далеко.

Она придвинулась ко мне, я и мгновенно отозвался на ее движение.

— Если мы станем продолжать в том же духе…

— То…

— Кто-то из нас непременно нажмет гудок.

— У этого драндулета есть гудок?

Мы, словно двое детей, спрятались в кустах, подглядывая смешной и странный мир взрослых из-за занавеси листвы и делая вид, будто не замечаем, что держимся за руки. Восхитительная, призрачная близость. Слишком взрослая игра в слишком упрощенном отражении. Я мог бы сидеть дома, «надежно и безопасно устроившись перед телевизором», — если бы у меня был телевизор. Мне вспомнилась карикатура на ту же тему: английский поэт Том Рейворт изобразил надежный и безопасный сейф, скосивший свой цифровой замок к включенному телевизору. Точь-в-точь. Видите ли, наши чувства заперты в сейф, а ключ к замку потерян. Сказать по правде, я для этого не нуждался в телевизоре. В 1950 году Жак Эллюль писал: «Радио, и еще более телевидение запирает индивидуума в гулкой механической вселенной, где он остается одни». Эта мысль даже тогда была слишком очевидной. Я жил иначе. Смотрите на это как на епитимью — за два-три года без телевизора получаешь такую ночь, как эта.

Она взяла мою ладонь, положила ее на середину руля за своей спиной и накрыла своей ладонью. Легчайший нажим включил бы гудок. Она сцепилась со мной взглядом. Она прижалась ко мне. Из ее влажных полуоткрытых губ вырвался нежданный вздох.

— Не надо, — предложил я. — Не надо этого портить.

— Ох, милый, — сказала она. — Ты каждый раз оказываешься прав.

— Верно, — подтвердил я. — Все три раза, как ты слышала мой голос.

Мы поцеловались.

Желание обволокло нас. В миг проникновения она закрыла глаза и закусила губу, воплощение сосредоточенности, как будто ни одна посторонняя мелочь жизни не смела отвлечь ее от этого нежного безвременья, и, конечно, ничто, кроме него, не имело значения. Классическое украденное мгновенье. Маленькие бурундучки-психиатры, поселившиеся у меня в чердаке, отнесли ее к типу женщин, состоящих в браке без любви, которые многое могли бы и хотели отдать, да только некому взять. И без всяких бурундучков было ясно, что моя страсть объясняется слишком затянувшимся одиночеством мужчины, который, выразив должное раскаяние, и не думает отказываться от того, в чем нуждается. К тому времени, как мы вспомнили о разговорах, дыхании, передышке и вообще о чем-нибудь, был четвертый час утра.

Мы перебрались на пассажирское сидение и завернулись в стеганую накидку на кресло: двое детей, оставшихся на эту минуту без присмотра.

— За такие дела людей вышвыривают из армии.

— Лучше бы они пользовались первой попавшейся служебной машиной со стеганым одеялом.

— Это здорово сэкономило бы деньги налогоплательщикам.

— И люди в мундирах знали бы, за что они сражаются.

— Зато политики остались бы без работы.

Фонарь над крыльцом еще светился, как и два окошка на втором этаже. Я говорю «фонарь», но можно бы назвать его и садовым светильником. Хотя выглядел он как старинный фонарь, подвешенный на двух пересекающихся крестом цепях, и по величине каждый плафон походил на заднюю фару мотоцикла. Внутри матовых желтоватых шаров словно мерцало газовое пламя. И слово «крыльцо» я использую за неимением более подходящего, если только «портик» не передает также и величия размеров. Может быть, муж, склонный к показному величию, увидев, что жена его желанна для другого, сумеет заново открыть для себя ее красоту и снова возжелать ее? Чем он воспользуется, чтобы восстановить свои права? Ружьем для охоты на слонов? Наемным громилой? Проколотой шиной в грузовике соперника?

Рени не открывала глаз и, кажется, задремала. Пряди влажных волос прилипли к ее вискам. Я нежно поправил их. Она открыла глаза, увидела меня и, улыбнувшись, закрыла их снова. В этом откровенном уверенном любовном покое не осталось ничего от опьянения, которому я недавно был свидетелем. Но зачем сравнивать? Алкоголь из любого сделает мартышку. И вообще думать об этом не стоило. Мне нравилось лежать в коконе из стеганого пледа, нравилось, что именно эта женщина уснула на моем плече и думать не думает о том, где сейчас ее одежда. Что значит рядом с этим выпивка с вечера и стаканчик на опохмелку с утра?

— Мы уже закончили сражение? — пробормотала она, не открывая глаз.

Вот так вопрос! Что, если я отвечу «да»? Она оденется, выйдет на дорожку и уйдет навсегда? А может, оно и к лучшему? Одно дело — провести несколько часов под автомобильным пледом с чужой женой. А как насчет продолжения?.. Дай два звонка и повесь трубку, анонимные номера в гостиницах, не звони мне, я сама тебе позвоню, когда ты будешь нужен… то есть когда у меня будет возможность — короче, душная таинственность адюльтера? Неужели мы докатились бы до такого? Того, что мы успели дать друг другу, хватило бы на полгода, а то и на год донжуанства, по что-то более серьезное вскоре станет невозможным. Прежде всего, мне окажется не по карману уже третий, а то и второй ужин из тех, к каким она привыкла, — не говоря уж об оплате счетов за электричество для этого фонаря. И поначалу она скажет «пустяки» и захочет расплатиться по счету с кредитной карточки мужа. А я откажусь наотрез, потому что не могу одновременно наставлять человеку рога и заставлять его за это платить. И я выложу все, что у меня найдется в кошельке, и этого чуть-чуть не хватит на счет, не говоря о чаевых, и мне придется все-таки позволить ей воспользоваться кредиткой. Я буду неуклюже настаивать, чтобы она взяла хотя бы те наличные, какие у меня есть, и она небрежно, вовсе не желая проявлять презрение или обижать, смахнет их в свою сумочку, не считая. А потом, когда мы заглянем в какой-нибудь бар, чтобы пропустить «ночной колпачок», расплачиваться за выпивку придется ей. Это самого толстокожего заставит спуститься с небес на землю. Только для большинства мужчин такая жизнь через пару месяцев становится смесью стыда и желания, нищеты и натянутого понимания, гордости и прелюбодеяния, и жажды, и жалких оправданий, мол, в мобильном батарея села или пикап не в порядке…

Поэтому я сказал:

— Мы оба победили.

И добавил:

— Ты хотела бы закончить войну?

Не открывая глаз, она улыбнулась и прижалась ко мне еще тесней.

— Мне нравится с тобой сражаться. Как там тебя зовут.

Едва я открыл рот, чтобы ответить, она добавила:

— А как насчет номера телефона? У тебя здесь есть телефон? В комплект к одеялу, я хочу сказать.

— Будь у меня здесь телефон, мне бы пришлось от него избавиться, чтобы не слышать, как он вечно не звонит.

— Ах, мистер Одинокое Сердце! — Она открыла глаза. — Тебя женщины так и достают!

— Это надо понимать как комплимент? Или объяснение, почему женщины, достающие меня, не звонят на мой несуществующий встроенный мобильный… автомобильный, так сказать.

Она покачала головой.

— Тебе нужны девушки.

Я удержался от напрашивающегося заявления, что она ничего обо мне не знает.

— Ясное дело, — равнодушно сказал я, — они мне звонят из Общества Кусто, из «Гринпис», из клуба «Сьерра», из штаб-квартиры Демократической партии… Они умирают от желания со мной поговорить, и эта привилегия обходится мне всего в тридцать-сорок долларов в год.

Она внимательно смотрела на меня. Я отвел взгляд.

— Как трогательно, — сказала она.

Я пожал плечами.

— Так вот, я с ними разговариваю. Все они — славные девушки. И женщины тоже. Истинные сторонницы либеральных ценностей. Я мог бы добавить, что все они звонят издалека, из Вашингтона, округ Колумбия, так что мне не просочиться по телефонному проводу, чтобы изнасиловать их.

— Они не знают, чего тебе не хватает.

— Это садизм? Или мазохизм?

— Что ты с ними обсуждаешь?

— Проблемы окружающей среды, садизма, финансового обеспечения разведывательных работ в поисках нефтяных источников у парка «Золотые Ворота». Тема ничего не значит. Вся штука в том, чтобы превратить любую фразу в сексуальную метафору.

— В тебе совсем нет серьезности.

— Иногда бывает. Но ты права. Они разрываются между Сциллой долга и Харибдой любопытства. Они прокладывают курс в тумане ошибочных номеров, автоответчиков, зануд, бросающих трубку, — и черпают отвагу в анонимности.

— Ты мне все это говоришь, чтобы я сочла тебя мерзавцем.

— Нет, я говорю это, чтобы показать тебе, до какого отчаяния я дошел.

— Ах, бедный малютка, — проворковала она и поцеловала меня в лоб.

— Ты думаешь, нормальный, приспособленный, высокоморальный тип, который просто бросает трубку, слыша голос благонамеренной девушки-волонтера, ведущей опрос, не попытался бы соблазнить такую, если бы мог так же легко дотянуться до нее, как я до тебя?

— Хороший вопрос, — задумчиво протянула она. — Но ты забыл проблему гетеросексуалов.

Я удовлетворенно хмыкнул.

— Сейчас в самый раз бы включиться радио с песенкой «Чтоб нам пропасть». Но кто говорил о гетеросексуалах?

Она фыркнула:

— Никто.

Я задумчиво произнес:

— О-тис.

Она вдруг отстранилась, чтобы лучше видеть мое лицо.

— Что ты сказал?

— Пардон?

— Почему ты так сказал?

Она смотрела совершенно серьезно.

— Это по-гречески, — просто объяснил я. — Означает: «никто».

— Это мне известно, — резко отозвалась она.

Я нахмурился, не понимая, что происходит.

— Право? Смею ли я предположить, что ты читала Гомера? Или Эзру Паунда?

Теперь нахмурилась она в растерянности.

— Гомер? Не читала. Это ты из него узнал?

— Угу. То есть нет, я это вычитал у Паунда в «Кантос», но цитировал он Гомера, которого я, понятно, читал в переводе. Но ты… В смысле, я не хочу никого обижать, но…

— Ты прав, — кивнула она. — Я едва осилила грамоту.

Я отмахнулся:

— Есть грамотность и грамотность. Так где ты узнала слово «о-тис»?

— Забудь, — коротко сказала она. — Во всяком случае, «Отис» — мерзкое имя. Больше всего подошло бы девятнадцатилетнему зеленщику.

— Эй, — кисло поинтересовался я, — что ты нашла в имени?

— Очки, пожалуй. Мятые холщовые брюки с узким ремешком. Практичные военные ботинки. Имя — ярлык.

— Не забудь о нарукавниках.

— Обязательно нарукавники!

— И волосы дыбом.

— И писклявый мальчишеский голос.

— Ты любого мужчину заставишь запищать.

— Вот так комплимент девушке!

Она повторила фокус с моим носом, добавив зубки.

— Уф, — пробормотал я, старательно растирая нос, — ринофагия.

Она отпрянула в ужасе:

— Опять Гомер?

— Нет, это просто носоедство.

— Какое облегчение.

Она придвинулась обратно.

— М-м-м-м!

— Давай перейдем на латынь.

Она мечтательно проговорила.

— Ты все на свете можешь.

— Это будет такая современная латынь. В языке кало, на котором говорят цыгане и автолихачи, когда они не говорят на испано-английском, есть слово «мордисуербе», которое означает твой сочный громкий душевный поцелуй. Ономатопоэтика — не правда ли? А еще есть «мордибесо» — это твой душевный поцелуй с зубками. — Я чмокнул ее в нос.

— Ух! — Она вывернулась и потерла пострадавший носик по-кошачьи, тыльной стороной лапки.

— Ничья, — предложил я.

Она деликатно чихнула. Я попробовал еще разок «отмордибесить» ее нос, но она спрятала лицо у меня на плече и, после долгого молчания, вздохнула:

— Спасибо тебе.

— Это за что?

— Я с тобой чувствую себя как дома.

— Правда?

— Правда.

— В таком случае, — я отстранил ее на длину руки и очень серьезно осмотрел. — Ты будешь гладить мне нарукавники?

Она защипнула складку кожи у меня на третьем ребре и здорово сжала пальцы.

— Ох!

— А для этого есть латинское название?

— Есть. Щипок!

— Так-то лучше.

— Семейный щипок, — добавил я, как только она меня отпустила.

— Всегда к вашим услугам. Обрати внимание, я не опрокинула тебе на голову горшок с горячей овсянкой.

— И на том спасибо.

Я махнул рукой в сторону крыльца:

— А тебе не приходило в голову, что ты и вправду дома?

Она оглянулась на освещенный портик.

— Нет, не приходило.

Фонарь тихо раскачивался в тумане, темный холодный бриз отгонял желание вылезать из-под теплого одеяла. Так зимой в понедельник не хочется вставать и браться за работу.

— Это ведь твой дом — верно?

— О, — ответила она. — Я живу здесь… там. — Она повернулась ко мне. — Но это не мой дом. — Она снова накрыла мне губы кончиками пальцев и прошептала:

— Хватит.

В ее глазах застыл тот немного удивленный взгляд, который бывает у выпивших, но она уже совершенно протрезвела.

И вместе с отрезвлением и усталостью пришла совершенная ясность, усиленная близостью. Я мог доверять или не доверять происходящему, но поверить в него мне хотелось. Только чем? Своей дряхлостью, должно быть. Очевидным, безысходным смирением, грузовичком, квартиркой, работой. Потом я поверил бы ей своей больной спиной и долгими периодами молчания, и ночными кошмарами, и двумя-тремя слабостями, которые несколько отличают меня от тысяч других мужчин. Возможно, я мог доверить ей свою спину, пока сам лицом к лицу сражался с хищными кошмарами. Предчувствие подсказывало мне, что она останется со мной, пока ей не станет скучно. Но, уходя, не скажет правды, а придумает какое-нибудь оправдание.

«О, — может быть, скажет она, — тебе нужна женщина, которая сумеет по-настоящему о тебе позаботиться».

Мне не понравилось это предчувствие. Я хотел любить ее. Конечно, для начала у меня был только секс и шутливая перепалка. Ничего вечного, но и не такая уж мелочь. Далеко не мелочь. И кто из читающих эти слова не почувствовал бы судьбоносности момента? Опять же, до какой глупости способен дойти мужчина?

А вот присмотрись, подсказал тихий голосок, и узнаешь. И вообще, что ты собирался делать этой ночью, и на этой неделе — и в ближайший месяц и год?

— Отис, ты возьмешь меня домой?

Я знал, что она имеет в виду, и почти готов был сказать «да». Она имела в виду мою тесную квартирку. Она знала, что я знаю. Как бы ни шла жизнь за этим ценным фонарем, она готова была все выбросить за борт. Но мои инстинкты голосили вразнобой. И не потому, что я был не так глуп, чтобы ответить: «Да, я возьму тебя домой». На это у меня глупости хватило бы. Беда была в том, что я не так глуп, чтобы не понимать, что из этого выйдет. Да, конечно, я уже проходил через это. У меня бывали женщины, которых я не мог себе позволить, женщины, жившие в мире, совсем не похожем на мой, женщины, которые… Я прокрутил в голове сценарий с его непременными, в духе времени, проблемами кредитных карт и светских приемов. Конец оказался мерзким, хотя по ходу действия было много секса — секса и неизбежной близости, которая заставит меня, когда настанет мерзкий конец, отказаться увидеть его. Глупый мальчик. Адьос. Возьми отпуск на пару месяцев, отвлекись. Может, даже на полгода. Но, милая, мне нужно работать, независимо от того, занимаемся ли мы сексом, независимо от того, что я тебе наскучил, или от того, что на самом деле за последний ужин заплачено деньгами твоего мужа. Не могла бы ты вместе со мной нырнуть в эту отчаянную, но веселую нищету и жить в ней?

— Ха!

— Ты смеешься надо мной?

— Нет, просто мне представилось выражение твоего лица, если бы ты увидела дверь моего портика!

— Это предвзятое мнение, — объявила она, — и исключительно неромантичное.

Она восприняла это все очень серьезно.

— Да, я предвзято представил твою неромантичную реакцию, и она точь-в-точь напоминала реакцию женщины, наступившей в темноте босой ногой на змею.

Она не смеялась.

— Бывают вещи хуже змей.

— Тебе следовало бы прошипеть эти слова. Но ты права. И одной из таких вещей может оказаться жизнь со мной.

— А как насчет жизни со мной?

— При прочих равных, это был бы ад.

— Ад… — Ее верхняя губа задрожала.

— Я… я что-то вдруг перестал понимать…

— Я думала о том, чтобы сбежать из ада, Отис. А не в него.

— Прости меня, Рени, но ад, если не говорить о войне или Сартре, обычно выкраивается по персональной мерке и по личным потребностям каждого.

Она заплакала.

— Эй, — поспешно добавил я, — я сам не знаю, что тут наболтал.

Я приподнялся и обнял ее. Она плакала навзрыд.

Два одиноких человека, у каждого своя причина цепляться за другого, и между ними едва хватает человечности для краткого соития. Все это значит, что я продолжал обнимать ее, гладил по голове и про себя гадал, есть ли у меня хоть малейшая надежда ей помочь. Она все всхлипывала. Мы не обменялись ни словом. Постепенно слезы ее иссякли. Мы снова занялись любовью.

Много позже мы проявили большую ловкость, отлавливая в темноте клочки и детали одежды, передавая друг другу их и полпинты джина, извлеченные у нее из сумочки. Она глотнула, пока я натягивал носок. Я отхлебнул, пока она искала туфельку.

Все это требовало времени. Разговор о том, чтобы снова увидеться, не заходил. Это подразумевалось без слов. Мы накорябали телефоны на обороте старой квитанции с бензоколонки и разорвали ее пополам. Она сказала, что ее номер — от сотового телефона, который она носит в сумочке. Мой она подписала: Отис. И, не успев опомниться, я смотрел в спину уходящей по дорожке Рени, в остатках черного платьица и босиком, туфли и сумочка в руках. И я уже с трудом верил воспоминаниям об этом вечере.

У нас в Сан-Франциско наблюдается любопытный феномен. Столько больших и маленьких попугаев удрали из клеток или были выпущены на свободу, что птицы каждого вида отыскали друг друга или образовали гибриды и размножились во многих пригородных зеленых районах. Их, например, легко можно увидеть на пальмах Долорес-стрит, вдоль всей Филберт-стрит ниже Койт-тауэр или на ветках монтрейских сосен вдоль Стоктон-стрит, огибающей парк Вашингтона. В сумерках их стайки поднимают ужасный гвалт, готовясь к ночлегу на вершинах деревьев, и они же своими воплями будят город перед рассветом. Удивительно, какой шум способны поднять птицы. Причем это иноземный гомон, пронзительный визг и отрывистый кашель, привычный обитателям экватора и Южной Америки, совершенно несходный, скажем, с коротким свистом краснохвостого коршуна, рожденного на сухих обрывах прибрежной Калифорнии.

Большая стая крикливых попугаев, встречавших рассвет среди эвкалиптов у Президио, отвлекла меня, когда, отпустив тормоз, я тихо выводил машину с подъездной дорожки. Оказавшись на улице, я завел мотор. Я еще задержался посмотреть, как кружит стая, собирая запоздавших, прежде чем направиться напрямик через город на поиски подходящего для них корма. Эти попугаи были желто-зелеными, самцы с ярким фуксиевым пятнышком на горле, и все — с яркими оранжевыми клювами и желтыми коготками — окраска, столь же выделяющаяся в тумане, как их пронзительные вопли в рассветной тишине.

Именно крик этой стаи, да еще постукивание клапана в моторе помешали мне услышать выстрел, убивший Рени Ноулс.

Загрузка...