37

Зина чего-то поела, несвежего, стало дурно ей на работе, и после смены, ночью, Подлепич отвез ее домой, уложил в постель, вызвал «скорую», всю ночь до утра просидел возле нее, а когда выходил, показалось, Должиков спускается по лестнице, вот-вот окликнет его, но никто не окликнул, и он тогда успокоился: значит, не Должиков.

Теперь уж было ясно: значит, Должиков; не видел бы сам, своими глазами, колоть бы воздержался. Кто что болтает, да еще со зла, по пьяной лавочке, — подхватывать то не в характере было Должикова.

Значит, он.

Но кто он мне, подумал Подлепич, соглядатай, надзиратель? Что мне до него и ему до меня? Обязан ли я, подумал, объясняться с ним? Обязан ли объяснять, как это было? Может, справочку еще, подумал, от врача того, со «скорой» — к делу? И в придачу — Зинины свидетельские показания? По такому поводу, подумал он, объясняться — унижаться.

Вины за ним не было, а если бы и была, он не считал бы ее виной. Ничего не сталось такого, преступного, в ту ночь и статься не могло, и если бы не Зинина дурнота, он не зашел бы к ней и не увидел бы его Должиков под утро выходящим от нее, но все равно — что бы в ту ночь ни сталось, но он это преступлением не признал бы.

А перейти на стенд готов был хоть сейчас.

Тут Должиков ничего не исказил и не приукрасил: слесарю лафа по сравнению с мастером, — только физически намного тяжелее. Но он, Подлепич, не боялся этого. Не старик же.

Самому проситься на стенд вроде бы неприлично, а коль это в приказном порядке, выбирать не приходится. Подлепич, честно говоря, был даже рад и, разумеется, не потому рассвирепел под конец, что постигла его участь немногих — мастеров возвращали к стенду редко, чаще шли они на повышение, и не потому взъярился, что от Должикова этого не ожидал. Как раз было предчувствие: Должиков замышляет что-то крутое, да и намекал. Так уж складывалось в смене, что видно было издалека: крутости той не миновать. Он, Подлепич, не был в обиде на Должикова хотя бы потому, что сам на крутость эту нарывался. И нарвался. Но сожалений, даже самых малых, не было у него: он считал себя правым — со своей стороны, равно как и считал правым Должикова — с его. Каждая сторона имела свой резон, однако жить по чужим резонам он, Подлепич, не мог. Так что яриться не было резона.

Он взъярился попозже, в конце, и тут уж был резон, и только сомнительным могло показаться, стоило ли уходить из конторки, не объяснившись. Но в ту минуту он об этом не думал, а лишь почувствовал, что лучше уйти во избежание крупной сшибки, и вышел, не объяснившись, пошел к стендам.

Работала чужая смена, не его, и в ней — Булгак, по-прежнему кочевавший из смены в смену. Это, конечно, было неудобством для него, Подлепича, однако в эту неделю, начавшуюся крупной сшибкой с Чепелем, ему хотя бы то служило некоторым облегчением, что не было Булгака при этой сшибке.

Он мог без лишних слов пройти поодаль, незамеченным, и все же подошел.

— Блок, видно, с трещинкой, — склонился Булгак над стендом. — А вы чего же не отдыхаете? Не ваше-то время!

— Ну, опрессуй, — сказал Подлепич. — Давай-ка я водички поднесу.

— Еще чего! — нахмурился Булгак, схватил ведро, побежал по воду.

Ни перед Должиковым, ни перед остальными не было совестно за чепелевский наговор, — ну, выболтал Чепель тайну, причем не мутную, а чистую, и ладно, что выболтал: все равно ведь откроется рано или поздно. Перед Булгаком было совестно, хотя и показалось вдруг, что именно Булгак и не осудит. Пожалуй, зря так показалось. Вот перейду на стенд, подумал, заживу!

Он быстренько, пока Булгака не было, полез в инструментальный ящик, набрал там деревянных пробок, наготовил, примерил к выходным отверстиям на дизеле — придутся ли, чтобы забить их наглухо. Заглушки эти все годились, прилегали плотно, он отобрал, какие поновее, поаккуратней, сложил их аккуратно возле стенда. Был дизель тяжелющий, разумеется, но повернуть — особенных усилий, мускульных, не требовалось: стенд поворотный, механический — пустяк! Однако же заело где-то чуть — при повороте, и малость пришлось поднатужиться, и, поднатужившись, он сразу ощутил, как муторно защемило в животе, заныло, — пакость! Неловко повернулся. Боль не резкая, терпимая, и больше, видать, отозвалась в голове, чем в мышцах: ну и работничек! Обеими руками, как бы подпирая боль, которая рвалась наружу, он схватился за живот, и в этой жалкой позе застал его Булгак, вернувшийся с водой.

Признаться, это было неожиданно: Булгак так всполошился, будто черт-те что случилось с ним, с Подлепичем. Как будто впрямь беда какая-то стряслась. Признаться, это рассердило.

— Да что ты в самом деле! — оттолкнул он Булгака. — Паникуешь!

Булгак, перепуганный, стоял, смотрел — то на него, то на стенд.

— Зачем вы, Юрий Николаевич? Вам этого нельзя!

— Чего нельзя? Взять молоток, забить заглушку? Нашелся тоже мне специалист! Ты делай свое дело!

— Я делаю, — сказал Булгак, но делать ничего не делал, готов был, дурень, поднять переполох. — Ну что? — спросил. — Прошло? Или не проходит?

— Давай-ка воду, заливай! — потребовал Подлепич, будто был хозяином в этой смене. — Где шланг?

Не отпускало, ныло, но он теперь-то уж терпел, не подавал вида, что ноет.

Косясь на него беспокойно, подозрительно, Булгак поднял ведро и тонкой струйкой залил, не расплескал ни капли. А он, Подлепич, с какой-то пакостной тоской подумал, что это, значит, если понадобится опрессовка, то и ведра, пожалуй, не подымешь.

— И не косись! Не паникуй! — взял он молоток, стал забивать заглушки. — Не суйся в то, чего не понимаешь!

— На то есть книги, чтобы понимать, литература, — наклонился Булгак, подключил шланг к сжатому воздуху, к магистрали. — Хотя и без того известно, пробурчал он, — что двигатель воро́чать вам противопоказано.

— Да мало ли я их ворочал! А ты еще в медицину влазишь? Ты за собой смотри, за нервами своими, за психозом!

Пожалуй, вырвалось это в сердцах.

— С психозом как-нибудь управимся, — мрачно сказал Булгак, подключая воздух. — Уйду с завода, и всему конец. Вон где течет. Видите? — показал он пальцем. — Сопливенькая трещинка, а блок не годен.

— Ты это серьезно?

— Опрессовка не соврет, — проговорил Булгак, не разгибаясь, высматривая, нет ли где другой такой же трещинки, а это уж было бесцельно: для выбраковки хватало и одной. — Когда под давлением воду гонит… — бормотнул он. — Или кровь… Мне уже в цехе в глаза людям невозможно глядеть…

— Я бы с опущенными глазами не уходил. Я бы сперва доказал, кто я есть, а тогда уж…

Советчик! У самого глаза опущены, и что теперь доказывать? Кому? Посредством чего? С такими трещинками, с такою прытью, с таким здоровьем и не докажешь ничего, не наслесарничаешь, и заработка приличного не будет. Внезапно как бы осенило, вспомнилось: про эту премию, которую якобы посулили за давнее рационализаторство, — а стало ведь уже забываться, не держал этого в голове. Забылось, короче говоря. Но с давнего чего возьмешь? На давнем себя не взбодришь, подумал он, сегодняшнее нужно что-то. Вот Зина обещалась к вечеру зайти. В ту ночь не сталось ничего, а сталось бы — ни ее, ни себя не винил бы. Он столько думал об этом — и вольно, и невольно, сперва — протестующе, с душевным трепетом — затем, и позже — обреченно, а то и с надеждой, тайной, что понемногу свыкся с этим. Вот смерть, — она же неизбежна, свыкаются же с неизбежностью? Вот жизнь, — допустим, неудавшаяся, — свыкаются же? Он — со своею — свыкся же? Кому везет, подумал он, глядят на того приязненно; мало, что удача вознесла — еще возносят, как в награду за везение, а справедливей было бы наоборот: своим теплом согрей неудачника! Везучему и так тепло. О том, что, может, повезет, присудят премию, он думать как-то перестал: то было зыбко, маловероятно, попросту — несбыточно, а тут, возле Булгака, возле стенда, после всего, что случилось вчера и сегодня, опять подумал. Тогда уж вознесут, и Должиков — туда же и задний ход, пожалуй, даст, подумал он, расследовать не станет, кто где прописан. А любопытно было бы взглянуть, как это будет; вернее, вообразить, как все происходило бы, случись удача; потешить душу, приободриться малость, подумал он, а то уж скис. Душа, однако же, не тешилась, наград за прошлое не принимала. С тем же успехом мог он прийти домой, достать из тайника свой, сбереженный Дусею, архив, удостовериться, что жизнь прошла недаром. Ему не за вчерашнее хотелось доброго слова, а за сегодняшнее, — таков уж человек.

— Я докажу! — пообещал Булгак, снимая шланг с мотора. — Но через десять лет. Не раньше.

— И мне бы так! Хоть через десять лет…

— А вы уж доказали! Чего еще доказывать?

— Считаешь, нечего?

Руки у Булгака были в масле, он вышел из-за стенда, чтобы шланг убрать, но, судя по лицу, по глазам, не только для того. Ответить не ответил, однако шагнул к нему, к Подлепичу, коснулся локтем локтя, плечом плеча — как бы подпер плечом. А у того руки были мытые, за несколько минут измазать не успел и в знак признательности, что ли, потрепал Булгака по плечу.

Они стояли рядом, обменивались чем-то дорогим для них обоих, а сзади подошел Маслыгин, понасмешничал:

— Идиллия! Да ты его, Юрий Николаевич, покрепче хлопни! Дай ему как следует! — Насмешничал, однако и суровость слышалась в голосе. — А то мы нежничаем чересчур! — Негодование. — Распускаемся! — Гнев. — И других распускаем!

— Не будем ему мешать, — взял Подлепич под руку Маслыгина. — Замена блока все-таки. Возня.

Увел.

Они пошли вдоль стендов по узкому проходу — молча, и ныло в животе, как прежде, не утихало. Теперь про Чепеля назревал разговор. Посматривали по сторонам.

Как быть в дальнейшем с Чепелем, он еще не надумал; тут нужно было вглубь вгрызаться: как быть с пьянством? Промашка вышла у него не в том, что на суде не поддержал Должикова, — он и сейчас не поддержал бы, а в том был промах, что переоценил себя, свою способность повлиять на Чепеля. Счел, будто дело сделано наполовину, — это много! А оно, оказывается, не сдвинулось ни на шаг. Но сдвину, подумал он, сдвигать — это по мне, начну сначала, а в том, что катится само собой, нет интереса. Он словно бы запамятовал: теперь все было нипочем, и это уж не входило в обязанности — сдвигать, направлять. Лафа, подумал он, в ответе за себя — и только, во сне лишь могло такое присниться!

Но он к такому не привык, вдруг испугался, что жизнь окажется пуста.

Сдвигать, подумал он, это по мне, а должность не играет роли; в конечном счете должность человека — сдвигать, выправлять, направлять; что начал — доведу уж до конца, и права этого никто у меня не отнимет. А ныло, не отпускало.

И жизнь-то еще не прошла; назваться неудачником? Он воспротивился этому, думая о Зине.

То, в чем заподозрил его Должиков и что, не выражаясь, впрочем, прямо, поставил ему в тяжкую вину, было противозаконно для Должикова, а для него законно: он, думая об этом, отделял себя от Дуси. Но Должиков не отделял, конечно, и потому они понять друг друга не могли. Он сам в минуты прежней преданности Дусе, а теперь уж скорбной преданности, жалостливой, не понимал себя и лишь затем, пожалуй, отделял, чтобы понять. Его вина была не в том, что расходился с Должиковым, а в том, что отгораживался от Дуси. Когда кто-то тонет, хотя бы чужой, посторонний, нельзя отдаляться от него, нужно сближаться. Но, боже мой, подумал он, как это трудно.

Как это трудно: плыть к берегу, к жизни, к желаемому, к достижимому, плыть за волной и повернуть против волны — на помощь тонущему, который и тебя, гляди, потащит за собой.

А ныло между тем, не утихало.

— У вас на участке сколько уборщиц? — спросил Маслыгин, уже не гневаясь и не насмешничая. — Нет, не по штату, — добавил он, — а фактически.

Был озабочен, как всегда, и даже улыбался озабоченно, словно винясь за озабоченную живость на лице, за торопливость, за то, что нет минуты лишней — просто посидеть, поговорить. Он спутал смены, полагал — Подлепич во второй, хотел понаблюдать, как движется работа и как вообще… организация труда, управление качеством. Да наблюдал уж, и не раз.

Хотел фундаментально. Чтобы иметь исчерпывающее представление. Как говорится, от звонка и до звонка.

Опять проверки, подумал Подлепич, да ладно, скоро заживу! И снова это обнадеживающее чувство омрачила мнительность: а заживу ли? Он ощущал, как проступала она ноющим бугром где-то внутри.

— Уборщица одна на два участка, — сказал он, гадая, зачем это нужно Маслыгину.

Впрочем, что гадать? — гробили время на уборку производственные мастера, и он, Подлепич, гробил, а назначать дежурных, гонять слесарей в наряд, как на армейской службе выражаются, — нет, этого не пробовал, сам — за дежурного, дело привычное. Брать все на себя, сказал Маслыгин, — не лучший метод воспитания. А где они, эти методы? Работаем вслепую, сказал Подлепич, выращивайте, говорят, смену. Где агротехника? Общие фразы! Общими фразами, сказал он, кроме сорняков, и на черноземе ни фига не вырастишь; вот жду, когда проснется совесть у ребят, и отнимут метлу.

Было же такое с Чепелем? Было.

— Твой урожай, — поморщился Маслыгин, — бывает раз в пять лет. Пойми: нас это не устраивает. У нас и сев, и подкормка, и жатва — все вместе.

— А так не выйдет, — сказал Подлепич, словно бы упорствуя, К чему теперь упорствовать, собственно говоря? — Давай мне излишек рабочей силы, чтобы с утра до вечера осаждали отдел кадров, и за метлу не возьмусь.

— Да что ты ставишь себя в особое положение! — возмутился Маслыгин. — Ты что, один такой? Все богачи, один ты бедняк? Уйми, в конце концов, Булгака! И если это патология, заставь сходить к врачам! Хоть в этом можно поступиться принципами, не слишком, полагаю, основательными, — унять?

— Тебе нужен урожай? — спросил Подлепич. — Или красивая сводка об урожае?

Маслыгину, видно, такое слышать было невмочь, однако совладал с собой.

— Сводок от тебя не требую. Учи людей.

— А как? — спросил Подлепич. — Можно учить делом. А можно — словом. Вот это быстрое учение. Но скоро сказывается, да не скоро делается!

Они остановились в проходе, Маслыгин жестикулировал, а он стоял, заложив руки за спину.

— К твоей методике я терпим! — воскликнул Маслыгин, поклялся. — Положим, что терпим и Старшой. Ты наш, мы оптимисты и не верим, что работаешь вслепую. Есть агротехника, конечно, и притом солидная. Хоть раз в пять лет, но урожай! Надеемся на большее. Пойми: мы смотрим так, а есть еще инстанции повыше. Заводские! — Маслыгин показал рукой: чуть выше головы. — Там смотрят иначе.

А мне-то что, подумал Подлепич, теперь я вольный; пускай, сказал он, смотрят.

— Удобная позиция! — как бы взметнулся Маслыгин и руками взмахнул. — Но смею тебя уверить: удобство мнимое! Возможно, ты даже не представляешь, как она вредит тебе, твоя позиция. Именно сейчас! Когда решается, кого выдвигать на премию. Против тебя, Юра, возражают. Да уж, пожалуй, решилось! — махнул Маслыгин рукой безнадежно. — И не поручусь, что удастся это поправить. Тут многое от тебя зависит! — добавил он, морщась, словно сожалея, что выдает секрет.

Решилось? Да мне-то что, подумал Подлепич, то премия за прошлое, а прошлое прошло.

Чуть сник, услыхав эту новость, но сразу стало безразлично, будто так и знал: тем и окончится.

— А что ты предлагаешь? — спросил он вызывающе, испытывая какое-то дурное чувство против Маслыгина. — Плясать на задних лапках? Вилять хвостиком?

— Работать! — отрезал Маслыгин.

— Работаю. По мере сил. А премию, если дадут, возьми себе.

Маслыгин как-то странно глянул — не то растерянно, не то уничтожающе, и, будто бы смертельно оскорбленный, ни слова больше не произнеся, пошел. А что такое было сказано? Ничего такого…

И он пошел, Подлепич.

Все было б нипочем, кабы не ныло, прекратилось, — он думать о другом не мог, прислушивался: не стихает ли? Могло быть — просто случай, неловко повернулся, или с непривычки; когда малярничал в квартире, таскал тяжелое, двигал мебель — не болело же. Внушение, самовнушение — он этим никогда не увлекался, а теперь привязчиво вертелось: внушил бы кто-нибудь, что это видимость одна, какой-то бугорок вздувается при кашле, и говорят же, с этим можно жить сто лет. Вдруг сделался такой заботливый, внимательный к себе, к своему здоровью! Вспомнил, как предупреждали в хирургии: запустишь — что-то там ослабнет, мышцы, что ли, и никакая штопка не поможет. Он запустил изрядно.

А коль не сдюжу на стенде, подумал, куда тогда?

Куда ж тогда, куда ж теперь, да некуда вроде бы, он вышел из цеха, пошел к проходной, стояла хмурая пора, и дождь не дождь, а моросило, скамейки в сквере были все пустые, хотел присесть, но мокро.

Хотел зайти в парткабинет, в читальню, но вовремя одумался: пускай уж выветрится там эта история, к которой и ему, когда принес фотокарточку, довелось приобщиться — краснеть и за Булгака, и за себя. Они, в парткабинете, требовали объяснений, а как им это объяснишь? Нес околесицу, извинялся, просил снисхождения, и вероятно, выглядел нелепо. Тот фортель, выкинутый Булгаком, был, разумеется, нелеп сам по себе, а для него, Булгака, еще и постыден: подоплека! Впрямь, хоть беги с завода. Конечно, далеко не все догадывались о подоплеке, а может, вовсе и не догадывался никто. Тем хуже было для Булгака и тем лучше. Да мне-то что, подумал он, теперь я за себя ответчик. А за себя — неужто так уж просто?

Тот фортель был нелеп, но он, Подлепич, похоже, оправдывал нелепость или, как защитник на суде, выискивал смягчающие обстоятельства. Возможно, в том была его беда и потому он никудышный наставник для Булгака, что судил его по особой статье, не общей; а судьи-мудрецы, не признавая ее, видели в ней потачку. А может, так оно и есть, подумал он, потачка?

Сорвать портретик с выставки — как это оправдать? Без подоплеки — озорство, дурная блажь; по-разному можно повернуть. А с подоплекой — воровство, подумал он, и потому стараюсь оправдать, что сам такой и меряю Булгака на свой аршин.

Он показал вахтеру пропуск, вышел, постоял в раздумье.

Кого обкрадываю, подумал, Зину, Дусю? Себя обкрадываю; воровство! А может, жить, как Чепель, — без затей; где яма, где обрыв — неважно; авось голова будет цела — пронесет. Свои ж мозги ему не вставишь, подумал он, а надо бы. Паршивенькие, дохленькие, обнищавшие, но все ж поздоровее, чем его. Маслыгин правильно подметил: урожай раз в пять лет! Кто это устроит? За месяцок, однако, Чепеля не перекроишь.

Он понимал, что многое в жизни ушло, как и положено движущемуся уходить, но многое упущено, и он о том, упущенном, лишь сожалел, однако же не убивался, а Оленька вспоминалась ему тяжко, остро.

Одно, кажись, затихло, мышечное, — другое заныло, глубинное.

Еще он понимал, приметил в череде душевных перемен, что чуть одолевало его безотчетное уныние, как сразу же невыносимой становилась разлука с Оленькой. Допустим, скопил бы отгулов, слетал бы туда, к Дусиной родне, но это ничего не подправило бы, не возвратило бы ему Оленьки. Та прежняя жизнь с нею, с Дусей была невозвратима. И Оленька была невозвратима, как невозвратимы детство, юность, молодость, вообще все в жизни, подумал он, даже эта минута.

Никто их не считает, заупокойных молитв не твердит, и он, когда бывал настроен по-иному, счет им не вел, минутам, не вздыхал по ним, но нынче было дело, а они крутились вхолостую.

Он наконец-то понял, что за дело: необходимо было повидаться с Дусей.

В той, прежней жизни, на внезапных ее поворотах, они всегда обсуждали вдвоем каждый поворот, — нужно было сделать это и теперь. Он знал, что в больнице, в палате не разговоришься, однако нужда была крайняя, а при такой нужде не церемонятся.

Он пошел в больницу.

Он шел пешком, чтобы еще подумать по дороге, и заходил попутно в магазины, чтоб заодно пополнить Дусины больничные припасы. Дуся была рассудительна, практична, умна житейски, он в этом, житейском, всегда доверялся ей, она — без шуток — знала заветное слово, которое освобождало его от душевной маеты. В том слове было нечто магическое, и он, боясь обмануться на этот раз, все-таки хотел именно этого — магического слова, а там уж, в крайности, и сам бы справился со сложностями, навалившимися на него. Первостепенное — работа, думал он, подрассчитать бы средний заработок и сдюжу ли на стенде, и не затоскую ли по прежним хлопотам, а прочее — с Маслыгиным, с Булгаком, с Чепелем — утрясется само собой.

Про то, что там решали по поводу него, в инстанциях, перетасовывали и перетасовали, он Дусе говорить, конечно же, не собирался. Еще, по совести, существовала затрудненность — Зина, и хорошо было б, спокойнее на сердце, рассказать о подозрении, которое пало на них обоих, но как сказать об этом Дусе, не знал.

Пока были город, улица, предвечерняя кутерьма, думалось о своем, а лишь переступил порог больницы, возобладала над всем этим обычная больничная тревога.

Сказали, что не лучше и не хуже — как было. А он, признаться, надеялся на большее, на лучшее и лишь по старой памяти ждал от Дуси заветного слова, — не от нее нужно было ждать — от докторов. Но, как и прежде, медицина ничего не обещала.

В палату он вошел, набравшись мужества, — соседки Дусины всегда стесняли его потому, что он стеснял их, и страшно было всякий раз подмечать в Дусе болезненные перемены. Она менялась так разительно, что только мужество могло помочь ему не выдавать себя. Но, слава богу, и к чужой, переменившейся неузнаваемо, он понемногу привыкал.

Привыкну, ничего, сказал он себе, а то, что прорвалось однажды, темное, — это дикарство или бред. В бреду, подумал он, чего только не привидится.

Когда он вошел, все взгляды, женские, конечно, обратились на него, и вмиг заглох больничный, женский разговор, и в наступившей тишине сказать о том, с чем пришел, он не мог, — заговорили о больничном.

Уже похолодало, но еще топили еле-еле, а дома был у Дуси халат, цветастый, теплый, ее любимый, — она велела принести. Немедля это было истолковано соседками в шутливой форме: мол, появился на больничном горизонте новый доктор, красивый, все бабоньки от него без ума и стали чепуриться. При их убогом виде этот юмор был не смешон, а жалок, однако же смеялись. И он, Подлепич, тоже посмеялся — принужденно, в надежде, что на этом иссякнет их неуместная игривость, но продолжали в том же духе. И Дуся, как ни странно, не отставала от них. Давясь от смеха — так им было весело — советовали обратить внимание на этот факт: халат понадобился в аккурат с приходом молодого, а до него был старичок — довольствовалась Дуся выданным, казенным. Советовали взять Дусю под контроль, а то, неровен час, наставит мужу тихому рога. Им в тон привела Дуся пословицу про тихое болото, где черти водятся; муж, заявила, вон уж сколько бесконтрольный, и, надо думать, не теряется на воле; чего же нам, добавила, теряться. Он промолчал. Да балаганничали бы, не касаясь этого, а их тянуло, словно мух на липкое: пошли судачить о мужчинах и все равно об этом, как голодные о хлебе. Зачем-то он поставил Зину на их место, подумал, что она-то не позволила бы себе такого. Она могла, подумал он, еще и не такое сказануть, но знала, где пристойно это, а где не пристойно. Помалкивая, он мысленно поставил ее на место Дуси: она бы осадила этих женщин — позакрывала б рты. И ясно было, и невмоготу: защитная реакция у них, — они еще хотели жить, старались изо всех последних сил, доказывали друг дружке и ему, будто не так уж плохи, будто что-то женское в них еще осталось. Они были больны — неизлечимо, а он — здоров, и должен был держаться с ними, как с больными: поддакивать, поддерживать их тон, не замечать, какая пропасть между тем, что говорят и что их ждет. Но этого сегодня он не мог. Он тоже был, пожалуй, не совсем здоров, да, на беду, защитная реакция слабела.

Ему пришлось соврать, сослаться на дела, чтоб не сидеть, не мучиться, а дел-то не было у него никаких, — одно, существенное, было, но сорвалось. Он пренебрег приличием и слишком торопливо попрощался, вышел.

Его постигла неудача, досаднейшая из всех, которыми он был набит, как бочка динамитом. Она, эта бочка, покатилась вниз по лестнице и выкатилась наружу — под тихий моросящий дождик. До взрыва не дошло, прохлада остудила; теперь домой, подумал он, больше некуда, но Зина обещалась зайти. Не нужно было, чтобы заходила.

Все это — больничное, нездоровое, чувствительно его ужалившее — за порогом больницы утратило свою остроту, но тем острее почувствовал он неразделимость своей судьбы с Дусиной, и тем мучительнее было сознавать, что помочь Дусе он ничем не может.

Тысячу раз уже повторялось у него такое, — в отчаянии он становился недоверчив к здешним докторам, списывался со столичными, водил, бывало, к Дусе именитых консультантов, но все сходилось на одном.

Хотя бы разногласие возникло, подумал он, поспорили бы, выдвинули б новшество, призвали бы пойти на риск, — все лучше, чем такое безнадежное единогласие.

Домой ему нельзя было: там Зина; он взял билет в кино, а сроду ж не ходил один. Час и три четверти — с киножурналом; ну, полтора — самое малое; не станет Зина столько ждать, уйдет; все рассчитал.

Фильм был дублированный, бог знает, что за фильм, он о таком и не слыхал, хотя вообще-то за новинками следил и потому отчасти, что ребята, заводские, доверяли его вкусу, привыкли, что следит, читает отзывы, и можно положиться.

Фильм был из тех, которые выжимают слезу: о женщине, состарившейся, несчастной, брошенной, и фигурировал изменщик, променявший душевную красоту на телесную. Нет, это было не про то, что ныло в нем, — не про него; он, правда, что-то заспешил уверить себя в этом. Фильм был слезливый, — вроде бы под настроение.

Он снова подумал об Оленьке, о том, как в последний свой приезд был поражен ее недетской рассудительностью, внушенной, видно, тетками, и удручен, когда, чуть сжившись с их укладом, не отыскал в ней ничего, что сам внушал. Его внушения пошли насмарку. Он проморгал, по сути, детство Лешки, но Лешкой, слава богу, занималась мать, и слово дал, что Оленькино детство уж не проморгает, и вот как получилось.

Фильм был сочинен, а то, о чем он думал, было жизнью; пускать слезу, оплакивать кого-то — так уж себя. Он не дремал, глядел и видел все, что происходит на экране, но это, сочиненное, проходило мимо него. Ему не выдюжить у стенда — было ясно; за несколько минут взбунтовалась болячка; что ж будет, если отработать смену? Что ж будет, если изо дня в день? Зря тешился: не выдержит и дня.

Следом за этим трезвым заключением, впритык, надвинулась обида: увольняют! За что? За то, что дело свое не успел довести до конца? За то, что урожай — раз в пять лет? Был нужен — стал не нужен?

Пенсионер, подумал он, хожу один в кино. Да если б так! — а то ведь и до пенсии еще не дослужился. Все было худо, муторно; и с Оленькой — насмарку, и с Чепелем; дал повод Чепелю спьяна распускать язык; дал пищу Должикову для нападок; вот корень, а отсюда — остальное, И следом, будто бы впритык, надвинулось еще и это: премия! За прошлое не требовал наград и не хотел их? Да ерунда же! Теперь он видел в прошлом только светлое, — стекло свое, закопченное, протер. С какой же стати ставить крест на прошлом! Еще и этого лишать! Полжизни на заводе, подумал он, а как теперь, после всего? Попал под выбраковку, припечатано клеймо, — с таким клеймом идти, как прежде, к людям — отвернутся. Он сызнова стал перечислять свои несчастья, и похоже было, бродит вдоль колючей изгороди, непроходимой, которой обнесена его теперешняя жизнь. Куда ни ткнись, повсюду колется; к чему ни притронешься — воспалено. По мелочам — и то. Белье лежит, подумал он, а прачечная рядом, снести бы, сдать, никак не соберусь; жду — Зина сдаст?

Он так и не досмотрел этого фильма, вышел, — и фильм не мил, и жизнь не мила, ничего не приукрасишь: лед под снегом. Он в молодые годы не ведал, как это бывает; теперь судьба поведала.

Той женщине из фильма, надо было полагать, пришлось в конце покориться тяжкому жребию, — к тому вели события. А что ей оставалось? Коль ничего не остается, подумал он, покоряются, вот жизненный конец, не сочиненный, хоть я конца не досмотрел. Я в жизни досмотрю, подумал он, а не в кино.

Без явной связи с этим вспыхнуло непроизвольно: как ехали в такси, спасались бегством, мчались из больницы — он и Зина, и как его рука была в ее руке. Тогда он ощутил, что значит сознавать неотвратимость жребия и до чего бывает нужна человеку, желанна покорность счастливой минуте.

Но то была минута, притом счастливая, а теперь он покорялся тяжкому жребию — своей нескончаемой жизни. Укоротить бы! Устал.

Всего лишь час назад чему-то он противился, теперь — покорился. Еще застану Зину, подумал он, еще поспею.

Но не поспел.

На кухне было убрано, пол в комнатах натерт, стояла ваза с виноградом, и не было того узла с бельем, до которого никак не доходили руки.

Он развернул газету — отложил; сел к телевизору и встал сейчас же; полез в Дусин тайник — удостовериться, что жизнь прошла недаром, но ткнул старье обратно; взялся краску разводить — для окон и дверей, однако бросил. Когда-то в этом доме рос Лешка, и Оленька болтала без умолку. Когда-то было шумно.

Он раскрыл шкаф, снял с плечиков костюм, который купила ему Зина — так и висевший с того дня, ни разу не надеванный.

Надел.

И, уходя, повыключал повсюду свет, даже в передней не оставил, как будто уходил надолго. Навсегда.

Трамвая дожидаться не стало у него терпения, поехал автобусом, — хоть в тесноте, да побыстрее, и ближе к Зине конечная остановка. Уверенности, ясно, не было, что Зина не завернет куда-нибудь по дороге, но все же торопился, надеялся на свой суровый жребий: суров, суров, а где-то ж должен и потрафить ему, смягчиться.

Вышло, однако, еще проще: невдалеке от автобусной остановки он нагнал Зину.

Она была в плаще и капюшоне, каких вокруг мелькало множество, да и на нем был такой же плащ, того же производства — все на один покрой, и в полусвете, издали, нелегко было угадать, что это Зина. Он моментально угадал.

Шаг был у нее мужской, широкий, шла не оглядываясь и в капюшоне этом не приметила его, когда он поравнялся с ней.

— Гражданочка! — бесцеремонно взял ее под руку. — За вами не угонишься!

Она сперва отшатнулась от него:

— Явление! — Нахмурилась и сразу посветлела. — Фу, Юрка, идол, иди ты вон!

Так сделалось светло, словно сгинули его несчастья, а счастья всего-то и было, что он нагнал ее, не упустил, не потерял, — среди такого множества людей, домов, маршрутов, улиц не мудрено и потерять! Он покорился этому счастью и снова ощутил, как хороша, целительна покорность.

Они, похоже, сговорились встретиться на этом самом месте, невдалеке от автобусной остановки: он не спросил у нее, почему не дождалась его, а она — почему не появился вовремя, — и, словно сговорившись заранее, шли — к ней; им некуда было идти — только туда.

Шли молча: сговорились, а заговорщикам положено молчать; у заговорщиков, подумал он, все впереди, а что осталось позади — того и вспоминать не стоит.

Остались позади позавчерашнее, вчерашнее, больница, Дуся, Чепель, наговор, а для него еще и сшибка с Должиковым, разгневанный Маслыгин, всполошившийся Булгак, — все трудное осталось позади.

— А я в костюме! — похвалился он и откинул полу плаща.

Он думал, что она придет в восторг, назначит ему награду за подвиг — чмокнет в щеку, как бывало, но взгляд, который она бросила из-под капюшона, был беглым и рассеянным. Невидящий был взгляд.

Он думал, что она хотя бы скажет что-то, но не сказала ничего, будто не слышала того, что сказал он, или не слушала его, замкнулась в своем капюшоне.

Что с ней творится, он не мог не понимать и понимал, что творится с ним, но не хотел об этом думать, — надумался уже, насытился своими думами, объелся. В горячке много не надумаешь, а он горел; и чувствовал, что и она горит, но он — самозабвенно, торжествующе, а она — тревожно.

Шли вдоль бульвара, перешли бульвар и, собственно, пришли: всего-то было несколько шагов до ее подъезда. И тут она остановилась.

Уже стояли так; тогда еще Чепель на них наткнулся; теперь не видно было никого поблизости; будь он неладен, дом этот — заводской.

— Иди, — сказала она, не опуская капюшона; ей не к лицу был капюшон, и, кстати говоря, уже не моросило.

Противным голосом, заискивающим, он вроде бы спросил:

— Я не зайду?

Потупившись, она запретно покачала головой, а он бормотнул виновато:

— Да все равно уж…

— Нет, Юра, — подняла голову, тоже виновато взглянула на него. — Не все равно. — И пошла в подъезд.

Была скамейка возле подъезда, он сел, не посмотрел, что мокро. Светились окна, но не все; в такой же вечер — только потеплее было — разглядывал другие окна, больничные, прикидывал, где Дусино. Опять невыносима стала разлука с Оленькой. Он снова вспомнил свой последний приезд к ней и то, как равнодушно встретила она его, а он, чудак, надеялся на радость, желая одного — взаимности, которая была когда-то. Ждать этого, сказали, от ребенка — неправомерно: отвык ребенок. А кровное родство, а гены всякие — пустяк? Ребенку как бы разрешали разлюбить отца, но не мог же отец разлюбить ребенка! Мог? Он сам, как маленький, готов был разлюбить, не находя взаимности. Да разве любят за взаимность? И разве преданность, подумал он, требует отплаты? Булгаку, например, в его любви, от всех скрываемой, отплата не нужна. Не есть ли это, потаенное, не видное постороннему глазу, именно то, что должно быть в людях, подумал он, и чем одарены они от природы? То чистое, чего уж не бывает чище, а дурням невдомек! Любить за что-то — это не любовь, подумал он, а ни за что любить — вот высшая любовь.

Прошествовали мимо двое, супруги, видно, — с кошелкой; на всякий случай он пригнулся, прикрыл рукой лицо. А собственно, какой был криминал в том, что сидит возле чужого дома? Ну, сыро было, это правда. Кому какое дело? Сидящих на сырых скамейках, подумал он, туда же — под обстрел?

Он встал, пошел, но не по улице, не по асфальту, а выбрал путь в обход — за полосой посадок, обозначающих границу городской застройки. Вспомнилось, как возвращался летом с Кубани, заночевал в придорожной гостинице, проснулся на рассвете, вздумал побродить, и как запахло травами, землей, и как тоскливо было, но невзначай отлегло, и как рассказывал об этом Булгаку в парке. Поверилось: если пройдется там, за посадками, надышится тем воздухом, — все станет у него иначе.

Вдоль посадок замощено было — булыжник, но трудно идти: глаз не привык еще к темноте. Тянуло оттуда, из темноты, сырым ветерком, поля лежали под парами, и небо было черное — не видно, где земля, где небо. Угадывалась тропка за посадками, явилась блажь: пройти по этой тропке. Он даже загадал: если пройдет, все сбудется у него, самое заветное.

Загадывать, однако, под стать было бы Чепелю, а не ему. Булгак, подумал он, не Чепель, но тоже ведь не пасует перед жизнью: любовь — и без борьбы? Бороться, значит, за любовь, а как? Вообще — бороться? За жизнь, в которую веруешь? За веру? Тут трудно было думать о таком: мешалось в голове одно с другим, и ноги вязли, развезло дорожку, не пройти, — досадно! Он повернул назад.

Воспитывать добром, подумал он, и воспитывать добро, это бесспорно; по крайней мере, для меня; но совместимо ли добро с борьбой? Должно быть совместимо.

Он глянул, зажглись ли Зинины окна, однако в том крыле, в той стороне, все сплошь уже светилось, и те, которые были прежде темны, потерялись среди прочих. Ну ничего, пусть светятся, лишь бы светились.

Загрузка...