В понедельник Чепель не вышел на работу, во вторник появился. Где бюллетень? Зубы болели, а по зубам бюллетеней не дают. Вот тебе, Юра, твои поблажечки! Но это еще не все. Был Чепель вял с утра, подавлен: прогул налицо, да вдобавок — после суда, после оказанного доверия; а в обеденный перерыв умудрился, видимо, разжиться спиртным и опять сцепился с Близнюковой, как в прошлый раз. В точности повторилось скандальное происшествие — как по нотам разыграли: Близнюкова, Чепель и Подлепич. Как будто в насмешку над святой простотой, — были же на суде и такие, которые аплодировали Подлепичу. Он, Должиков, после суда проявил выдержку: с Подлепичем о Чепеле — ни слова; что суд недосудил — досудит время. Вот и досудило. Он вышел тогда из конторки, наблюдал эту сцену издали. С насмешкой над святой простотой. Ему бы с болью наблюдать, а он — с насмешкой. Будто бы не начальник участка, которому и это зачтется, а посторонний зритель. Чепель разорался: «Ты, Николаич, обязан своих слесарей поддерживать, горой стоять, а ты горой стоишь за контролера! Знаем мы эту объективность! Видно, что крепко спелись контролер с мастером, только на свадьбу не зовут!» Тут Близнюкова и влепила ему пощечину. Он, Должиков, опять же ни слова по ходу событий не сказал, а лишь спросил потом у Подлепича: «Так что же Зинаида? Увольняется или не увольняется?» — «Не знаю», — ответил Подлепич. Намеки же Чепеля были пьяными намеками, грязными; сам в грязи по уши и других норовил замарать.
Эта чертовщина, однако, вскоре предстала в ином разрезе.
Утром, спускаясь по лестнице, отправляясь на завод, как всегда, с запасом времени — шести еще не было, он увидел внизу Подлепича, выходящего из квартиры Близнюковой, захлопывающего дверь. Подлепич был малость глуховат, а то бы непременно услыхал шаги на лестнице и еще кое-что: увидев его, Должиков присвистнул. В такой неловкости окликать было тем более неловко, и не окликнул, намеренно отстал от него, чтобы по пути на завод потерять из виду, и потерял-таки.
Ну, чертовщина!
Близнюкову он уважал, это всем было известно, но после такой чертовщины не то что уважать, а и думать о ней без отвращения не мог. Ему вообще распутство подобного рода было отвратительно, и он ее винил в распутстве, не Подлепича. Подлепич — мужик, да еще без жены фактически, а она, потаскуха, воспользовалась. Сиди уж, помалкивай, нет, волю рукам дает! Позор, как говорится, в общезаводском масштабе. Была, конечно, надежда, что не выйдет это за пределы участка, но — слабая надежда. Такого мужика — кристально чистого — и так подвести, в аморалку втравить! Это же вполне может на премии отразиться. Мало ему, мужику, неприятностей со слесарями? Ну, чертовщина!
Месяц был на исходе — подоспела отчетность. Над ней и корпел в конторке безвылазно и только к вечеру вышел размяться. Хороша разминочка: глянешь на бездействующий стенд — тошно! То ли в отгуле слесарь, то ли на больничном, то ли вовсе некого ставить. А чертовщину он постарался вымести из головы, да и смена работала другая, ни о чем таком, паскудном, не напоминающая. Как это можно при живой жене — уму непостижимо.
Он постоял в проходе, где впервые зимой повстречалась ему Ланочка. Тут бы доску повесить, мемориальную, а Подлепич предлагал складировать двигатели.
Эта третья смена, ночная, обременительная для привычных, отпугивающая новичков, была как заноза: инородное тело. А не выковыряешь. Зато в третью смену двигатели шли со сборки потоком: ночью не так браковали, контроль слабел, да и деталей, изготовленных за день механическими цехами, скапливалось вдосталь, а в первой смене, утренней, сборщики поначалу сидели на голодном пайке. Тут и пригодился бы слесарям КЭО ночной задел.
Тут бы дощечку повесить, табличку, и канатиками огородить, как в музее, а Подлепич предлагал — площадку для складирования.
Дельно, спору нет: в две смены можно все рабочие места задействовать. Кто бы возражал, кабы без ОКСа обойтись, не рушить стен, не выискивать ассигнований. Старшой бережлив, подешевле, скажет что-нибудь придумайте, попроще.
Просто это только для Подлепича: нарисовал, подрассчитал, — а смета? Вот сюда бы их складировать, да еще кабы ярусами, — выгода большущая. При живой жене, — уму непостижимо!
Являясь к Старшому, он тетрадку эту, оставленную Подлепичем, прихватывал с собой. Каждый раз, однако, что-нибудь мешало козырнуть этой тетрадкой. Каждый раз шла у Старшого бескозырная игра. То напирал Старшой на экономию средств, то песочил за прогульщиков, — чем козырять-то? Теперь тетрадка эта, предъявленная Старшому, навела бы на разговор о сегодняшнем скандальном происшествии. Ну, чертовщина.
За ужином он поплакался Ланочке на горькую долю.
— Как подвешенный: хожу и гадаю, из-за какого угла кирпичиной шарахнет. Отчитаться бы уж на партбюро… И чего Маслыгин тянет? Ждет, когда распогодится? Как-то наставлял меня, что вчерашним днем сегодняшний не подопрешь…
— Меньше прислушивайся к его наставлениям, — потянулась Ланочка за салфеткой, вытерла губы. — Виктор еще мальчик в этих вопросах. Погода у нас всегда такая. Переменная облачность.
— Да нет, нелетная погода… А я к тому, что, может, ждет-таки, когда с выдвижением прояснится. На госпремию. Обнародуется. Я бы тогда Подлепичем и козырнул.
— Ты этих консервов больше не бери, — щелкнула Ланочка пальцем по коробке. — Нерентабельно и малополезно. Я лучше приготовлю что-нибудь натуральное.
Да есть ли время готовить; будь он ревнивцем, заподозрил бы, что шляется где-то по вечерам, а она взвалила на себя еще и шефство — в микрорайоне. При живой жене — уму непостижимо! Помолчали.
Затем уж, отужинав, снимая футляр с пишущей машинки, она сказала:
— Между прочим, Люша, твой козырь бит. — Она сняла футляр, поставила на подоконник. — Я говорю тебе для сведения. Чтобы не очень увлекался. Да и козырь сомнительный.
Он понес посуду на кухню; сомнительный козырь? С этим он был не согласен. Но если козырь бит… А что это значит? Он по-прежнему старался не соваться, куда ему доступа не было. Он вообще никуда не совался и хотел бы, чтобы не совались к нему. Козырь бит?
— Ты меня извини… — заговорил он, возвратившись в комнату.
— Я понимаю, — милостиво кивнула она. — Подлепича вывели из списка.
— Ну, чертовщина! — вскрикнул он, живо представив себе, как это выглядит, когда хватают под руки и выводят. — Сегодня, что ли?
— Почему сегодня… — нахмурилась она. Он все-таки сунулся, куда не следовало. — Не сегодня. И не вчера.
Больше ни о чем расспрашивать он не стал: вывели, нашли целесообразным. Это был, конечно, удар по Подлепичу, но вместе с тем и удар по участку. Своею личной честью Подлепич не дорожил, — так уж хотя бы подорожил общественной. Честь! Какая там честь, когда совесть отсутствует. Лазить к этой потаскухе, зная, что дом заводской и любая собака разгавкается моментально! Невтерпеж без бабы? Ищи себе кралю подальше от глаз людских. Видал, как кобели в приподнятом настроении рыщут стаями? Присоединяйся! При живой жене, уму непостижимо! Близнюкова, черт ее бери, слабый пол, — что с нее возьмешь! Мужику положено соображать, мужику!
Теперь в ином разрезе предстали все эти скандальные происшествия последних дней. Диверсия Булгака была, конечно, направлена против него, начальника участка. Месть. Ланочке мстить Булгак не мог: не за что. Ланочка была на заводе всеобщей любимицей. Какой-то шалопай, слесарь с конвейера, пытался пришить Булгаку политику. Месть, впрочем, тоже своего рода политика. С Ланочкой об этом, однако, не говорили. У них, по молчаливому согласию, в последнее время установился разумный раздел: о чем говорить, а что подразумевать в уме. Разумная арифметика: три пишем, два замечаем. Он рад был такой арифметике: ему не хотелось бы заводить разговоры о Булгаке, о Чепеле, о Близнюковой. Три пишем, два замечаем, — суммарно когда-нибудь и можно будет подбить итог.
В тот вечер Ланочка уже легла, но он еще не ложился: была по телевизору передача, затянувшаяся до полуночи. Всю жизнь он поклонялся справедливости, а справедливость повернулась к нему задом. Кто меньше всего печется о моральном климате, у того на участке порядок. А бьешься над этим изо дня в день и получаешь шиш. Издевательство.
Он снова подумал об этом суде: когда прижали Булгака, заставили раздвинуть шторку, которую столько лет держал задвинутой и раздвигать отказывался, большинству, как видно, застлала глаза сочувственная пелена. Ему, Должикову, не застлала. Он сказал бы так: «Пришибло кирпичиной? Свалило с ног? Вставай, не смотри, что морда в синяках, — честь дороже. Береги честь, иди в комитет комсомола, описывай факты, восстанавливайся в правах. Рука отсохла бы? Да пусть и отсохла, зато бы честь не отсохла. Два сапога пара: Подлепич и Булгак, возьмите, мол, честь себе! Мы-то возьмем, да не вашу!» Он-то, конечно, так на суде не сказал, но и не расчувствовался. Тогда эта твердость как бы возвеличила собственное достоинство: прослезиться не фокус и скидочку сделать на прошлое легче всего, а все же вчерашним днем сегодняшний не подопрешь. Теперь он сидел у телевизора, звук выключил, время было позднее, и как-то по-новому старался объяснить себе первооснову этой своей твердости. То ли было у него такое ощущение, будто знает о Булгаке намного больше, чем остальные, расчувствовавшиеся, и потому не может Булгаку чего-то простить, самого главного, — то ли по натуре своей не такой, как другие.
Вот это, пожалуй, было вернее: иного склада.
НЗ — неприкосновенный запас, Ланочка уже спала, все, что было у него, он отдал ей, для других ничего не осталось. Мало, значит, было. А этого если нет, взять негде.
Не делал людям добра? Делал. И тому ветерану, и Чепелю, и Булгаку, и Подлепичу — всем делал, понимал, что не может не делать, обязан, и делал по обязанности, но не по доброте, и квитанции брал, о которых говорила Ланочка. Предъявить? Пожалуйста! Целая кипа этих квитанций. Подколол, подшил к делу — и забыто. Что сталось с тем ветераном, как живет и жив ли — это уж не его забота. И не его забота копаться в биографии Булгака. Не близок был ему Булгак, далек и ненужен, как и тот африканец, придуманный. Никого никогда не приближал к себе, если вдуматься, — держал на расстоянии. Мать померла рано, в памяти не сохранилась, отец одарил сына мачехой, пошли с отцом нелады, два брата было, погибли оба на фронтах, сестра в ту войну потерялась, так и пропала где-то, поискать бы, да, если вдуматься, зачем? Все родственное — по ветру, все дружеское — туда же, черт знает куда, не сложилось, талантов бог не дал, пришлось — своим горбом, работа, работа, карабкался, выкарабкался в люди, золотинку к золотинке, каждую — в банк, и встретилась Ланочка, из банка все до крупицы — ей!
Он сам заметил, что невольно повторяется: мысленно кружит вокруг одной и той же точки. Ни к кому никогда не привязывался, а привязался уж — выплеснулось до самого донышка, и теперь плевать на всех, лишь бы ей, единственной, сладко спалось.
Он пошел посмотрел, как она спит. Спала сладко. А что еще надо? Ничего не надо: все в жизни проходит, это остается. Где-то там проходит, далеко: слышно, но не видно. Вроде самолета, реактивного, на большой высоте. Кто летит, куда, зачем, — не наше, говорят, дело. Так какого же черта требовал он от себя особой чувствительности, сверхзвуковой, несуществующей? Если уж так, пускай вставляют электронику вместо сердца. Он кружил, кружил и в этом кружении понемногу даже ожесточался. Пускай вставляют сейсмограф. Где-то что-то, стихийное бедствие, кому-то плохо, тому же африканцу, а прибор показывает баллы. В столько-то баллов землетрясение, или самолет разбился, или лавина с гор обрушилась, или реки вышли из берегов, засуха, пожар, наводнение, рви, Илья, на себе волосы, посыпай голову пеплом! Если этого хотят от него, пускай дают уникальную технику, внедряют, обеспечивают.
С народом своим на участке он разговаривал иначе, Может, зря? Может, лучше было бы не кочевряжиться, а прямо так и сказать: «Ничего мне от вас, ребята, не нужно, никаких высоких материй, никакой широты умственного горизонта, — вкалывайте по-честному, давайте план и качество, а дали, пошабашили — ступайте на все четыре стороны. До завтра!» Но он их так не отпускал, втолковывал им по средам и пятницам, что мир широк, а человек — еще шире, вмещает в себя все сущее, и если где-то кому-то голодно, тому же африканцу, разрежь свою хлебину пополам, сам знаешь для чего. И если кто-то при смерти и только кровь спасет — кличь медиков со шприцем. Сам знаешь.
Зачем он это говорил? Квитанций, что ли, мало? Так вот они — целая кипа.
Но как желалось быть самым справедливым, — пожалуй, этого достиг; самым чутким, — пока не обижались; и самым принципиальным, чтобы ставили в пример. Как трудно было бы это все в себе одном уравновесить, совместить. Забудешься — сорвался. Точно на проволоке — канатоходец. Но легкой жизни не искал же? Нет, не искал. Любая личность — это труд, закалка, обработка, сверка с чертежом, параметры, хождение по проволоке, технологический контроль.
Вот он и контролировал себя — в первом часу ночи, в полутьме, и нужно было, чтобы Ланочке сладко спалось.
Слегка подсвечивали комнату фонари — с улицы, тишина была, но городская, не сплошная: заскрежетал ночной трамвай на повороте, пронеслась под окнами машина. Вдруг громыхнуло — вздрогнул.
А это расчищали где-то старые кварталы — под новостройку. По крайней мере, гром небесный — не по сезону. Последняя гроза отгрохотала в августе.
Он вздрогнул все же, ожидая, что громыхнет еще, поближе где-нибудь, послышней — нарушит Ланочкин сладкий сон. Однако было тихо.
Он никогда не думал об этом, а теперь подумал, какое это счастье, когда грохочет где-то далеко, — хотя и слышно, но не видно. Пожар, наводнение, болезнь, беда, но не тут, не в доме, не с Ланочкой, — какое счастье! А там, далеко, неизвестно где — пускай себе. Там — наплевать!
И все-таки он вздрогнул, но не от грохота — небесного или земного, а что-то вроде бы оборвалось в середке, каким-то странным страхом проняло. Он никогда не думал об этом, а теперь подумал: кабы у всех, как у него — всем наплевать! — что было бы? Что было бы с Землей, с человеком, с человечеством? Что будет?
Запугивал кого-то, но кого? Не себя же? Себя не запугаешь этим, а все равно было страшно. Откуда взялся страх? Кружение довело? Кружил, кружил вокруг одной и той же точки — докружился? Нет, не могло быть так у всех, как у него; абсурд! У всех не так, у каждого по-своему, и есть броня против снарядов, дамбы — против наводнений, пенотушение — против огня, вакцины — против болезней, солидарность — против вероломства, дружба — против вражды, и нечего паниковать. Вот кабы не было… Но есть же!
А он не тем себя запугивал и не того страшился. Он изнывал от жажды. Глоток хотя бы! — из той фляжки, которую иные держат при себе и отпивают по глотку, а у него она пуста, и нечем пустоту восполнить: НЗ иссяк, не щедро выдан был, поскупились на выдаче. И нечем поделиться, если кто-нибудь попросит — тот же африканец. Всю жизнь стремился быть щедрым — жаждал, но фляжка-то пуста. Да не волшебник же он: что пусто, то уж пусто, сам не напьешься и никого не напоишь. Смириться? Так и жить? Живут же? А он не мог. Теперь-то стало ему ясно, что эта жажда мучала его не первый день, не первый год — позавчера, вчера, сегодня, и завтра будет то же, с этой жаждой, с этой мукой — жить, защиты нет. Рви волосы, Илья, посыпай голову пеплом.
Он как-то говорил Подлепичу, что ржавчина им не грозит, и говорил про золотой запас, про социальное здоровье. Брехал? Или бодрился? Пожалуй, говорил, что было на уме и во что верил. Он и теперь в ночном смятении, в страхе, в муках жажды отказывался смириться. Защита где-то есть, — наверное, в себе самом. НЗ иссяк? Фляжка пуста? Себя не переделаешь? Но он-то, Должиков, начальник участка, последних шалопаев переделывал, и выходили в люди. Подлепич, правда, был под боком, берег людей. Но — при живой жене, уму непостижимо!
Защита есть в себе самом: беречь людей, прислушиваться, где беда. Без электроники и без сейсмографа. По долгу службы? По долгу. А фляга, глядишь, тем временем и наполнится. Поскупились, обделили? Он сам возьмет, что недодано. Есть высшее счастье на земле: быть щедрым. Он с этой щедростью предчувствуемой и лег, и заснул, и проснулся, и новый день рабочий начал с нею же.
Это лишь по ночам грохочет где-то далеко, и кажется, что можно наплевать, а днем, в работе, громыхает рядом, над головой, — на этот гром не наплюешь. Хватают за шиворот, выводят, — попробуйте наплюйте.
Он понимал, что — хоть и вывели Подлепича — сбить ему цену не могли, и чертовщина тоже не могла сбить цену: цена-то твердая, по ценнику. Однако же тот ценник, прежний, уже в работе не годился. Другой был нужен — для другой номенклатуры, уцененной.
Что чертовщина! — клякса; черновик, Маслыгин говорил, что набело не перепишешь, но это уж, конечно, не от щедрости было сказано. А то, что вывели Подлепича, то посерьезнее: пятно. Есть пятна, против которых и химия бессильна. Он чувствовал, что не может относиться к Подлепичу по-прежнему, по-дружески, но щедрость, предчувствуемая, требовала иного.
Подлепич вошел в конторку сутулясь, вытирая руки тряпкой на ходу, и тряпку сунул в карман халата. Халат был старенький, но свежий, глаженый, — кольнуло что-то жалостливое: «А кто ж ему стирает? Сам?»
Никчемная была, впрочем, жалость: прополоскать мелочишку — такой уж труд? Они рабочие люди, прислуга при них не состояла. Притом с брезгливостью подумал, что есть, между прочим, кому ходить за Подлепичем, имеется — особа.
— Присаживайся, — пригласил.
Да в общем-то и не было стремления разжечь в себе эту брезгливость, однако разгоралась.
— Ну, слушаю, — присел Подлепич, снял кепочку.
По старому ценнику стоил он порядком; отдать за бесценок — дурака свалять. По новому — если и стоил, то меньше, конечно, а вот на сколько — так сразу не определишь.
— Я, Юра, как раз настроился тебя послушать.
Локти на стол, и поза, выражающая эту настроенность: в предвкушении чего-то увлекательного.
Подлепич, однако, ничем не увлек.
— Тут, видишь ли, Илья, одним словом не скажешь.
— А ты двумя.
— Ну, ежели о Чепеле, то принимаю, — опустил голову Подлепич. — Промашка.
— Давай считать, в который раз. В десятый?
Подлепич сказал, что ежели память ему не изменяет — во второй.
— Всего-то? Ну, мелочь! Тогда и говорить не о чем! — Такой уж тон был взят, ехидный, или, вернее, — так само собой пошло. — И, кстати, я не разобрал на суде. Насчет Булгака. Ты, Юра, как-то хитроумно это повернул — с парткабинетом. Велел Булгаку обминуть этот пункт и сам обминул, не квалифицировал. А там же привкус. Политический.
— Не будь, Илья, этим самым… — скривил физиономию Подлепич.
— А кем? Провокатором, что ли? Так провокация ж со стороны Булгака. Не с моей.
— Какая ж, к черту, провокация!
— А что? Булгак не пацан, который шкодит без понятия. Должны же быть какие-то мотивы.
Поковырял Подлепич в ухе, ничего не сказал.
— Дурная, Юра, игра. В молчанку. Никто еще в такую игру не выигрывал.
— Да там улажено, — махнул рукой Подлепич.
— Где — там? Ты тут уладь, у нас, а это кулуарным путем не делается. С Булгаком мы еще поговорим. Булгак свое получит. Но Чепелю уже и выдать нечего: все взял, что имелось в нашем распоряжении. С Чепелем будем расставаться.
Заявлено было категорически, санкций от Подлепича не требовалось, и может, так и нужно, чтобы промолчал Подлепич: в молчанку не играли, а просто нечем было крыть ему, — и все же покоробило это угрюмое молчание, протестующее, и, честно говоря, противен был Подлепич — в такой же мере, как Близнюкова — отвратительна.
Плюют в физиономию — тот же Чепель, а ему, оплеванному, хоть бы хны: утерся и пошел себе.
— Мнение свое, Юрий Николаевич, держишь при себе?
— Держу, — хмуро сказал Подлепич.
— А это ж нехорошо. Не по-рабочему. У нас все-таки коллектив, а не частная лавочка.
— Из этого именно исхожу, — вытянул палец Подлепич и пальцем показал, из чего исходит. Из пустоты? — Выгнать человека — значит кому-то спихнуть. Потому что без работы не останется. А спихивать — себя обманывать: нам полегчает, другим — подарочек, сызнова — обкатка, подбор ключей. Те, положим, тоже спихнут — так и пойдет по цепочке. Мы — им, они — нам. Какая польза? А надо с человеком дело доводить до конца.
Знал уже, что вывели его, спихнули, или не знал еще? Такой был в общем мирный разговор, негромкий, по крайней мере, и обходящий острые углы, что как-то само собой клонило к миру, как клонит к дремоте, и следовало, видимо, встряхнуться, нащупать ногами тот мостик, с которого прямая дорожка вела к войне.
В такой уж переплет попал он, Должиков, с этими Булгаком и Чепелем, с Подлепичем и Близнюковой, с комиссией этой, с этим разбором, предстоящим на партбюро и потом на парткоме, что никак нельзя было довольствоваться миром — нужна была война.
Только в ней мог он стать победителем, располагал такой возможностью, а в мире не располагал ничем. Война была для него козырной картой, а мир — той самой мелкой, которую всякий побьет не задумываясь. Слава богу, он знал, как бьются такие карты. И, слава богу, не привык, чтобы его карта билась.
— У нас не исправительная колония, — сказал он, как бы нащупывая воображаемый мостик. — Мы практики, Юра. И ты практик. А с педагогикой — хужее. Педагог ты никакой.
Мостик был переброшен — от этого берега, мирного, к тому, противоположному, но перейти по мостику было не так-то просто: пятки жгло.
— Насколько память мне не изменяет… — начал было Подлепич, однако Должиков перебил его.
— Я счет тебе, Юра, предъявлять не стану: фактов столько, что на час работы.
Словно сосчитывая их, Подлепич помолчал сперва, потом спросил:
— А дальше?
— А дальше — конкретное предложение.
Жгло не потому, что много лет проработали бок о бок, жили в мире, о войне не помышляли, — это можно было перетерпеть. Надо.
Жгло потому, что особая надобность противоречила интересам производства, но все равно другой дорожки не было — только через мостик.
— Предложение, Юра, такое… По-моему, тебя устроит… — Понадобилось уткнуться глазами во что-нибудь; ну, скажем, наряды лежали, еще не подписанные. — Переходи-ка ты обратно. На стенд. Помытарился и хватит. Заработаешь больше, и хлопот никаких.
Война была объявлена, однако тихая, без выстрелов, без пушечной пальбы — как раз такая и мыслилась: мирная война. А как Подлепич это принял, не видно было: наряды перед глазами, — по крайней мере, замешательства не чувствовалось; усмехнулся.
— Отставка?
— Да называй как хочешь. Мы, Юра, не рабы формулировок. И от любой шарахаться не станем.
В том, как Подлепич усмехнулся — легко, без горечи, без обиды, и как, не медля ни минуты, сам, первый, назвал это мирное предложение отставкой, было все, что требовалось: война без крови. А формулировка — это на бумаге. Это для тех, кто именно и жаждет крови.
— Кому прикажешь сдавать смену? — равнодушно спросил Подлепич.
И в этом равнодушии тоже было то, что требовалось — ни черта не терял Подлепич, только выигрывал. А сторона моральная, видно, его не трогала, — был он другого склада человек.
— Кому сдавать, Юра, я и сам в затруднении… Второго Подлепича на участке нету.
Это была не лесть, а чистая правда, высказанная прямо и доверительно в ответ на сговорчивость Подлепича: заслужил!
И все-таки в сговорчивости этой послышались не то издевка, не то угроза, когда сказал, опять с усмешкой:
— Ну, поищи!
— Придется. Если вынуждают.
Подлепич не шевельнулся и только посверлил привычно пальцем в ухе.
— Трусость, Илья, не к тому еще вынудит.
Предложена была бескровная война — не затрудняющее никого соглашение, однако в ущерб производственным интересам — это тоже надо бы понять! — а он замахивался исподтишка, норовя ударить побольнее.
— Давай-ка наизнанку это вывернем, — сдержанно предложил Должиков. — Смелость — что такое, по-твоему? Не считаться ни с чем? Творить, что вздумается?
— Допустим, — ответил Подлепич и посверлил пальцем в ухе. — Будут еще вопросы?
И не хотелось грязь месить: противно, отвратительно! — а по сухому, чистенькому, видимо, дорожки не было.
— Еще вопрос, последний, территориальный, так сказать. Ты где прописан, Юра? В нашем доме, заводском? Или ночуешь незаконно? Без прописки?
Не насмехаясь больше, не насмешничая и не пытаясь увернуться, Подлепич сразу же ответил, будто рявкнул:
— Где я прописан, это тебя не касается!
— Касается, Юра. Не частная лавочка! Роняешь свой авторитет! Достоинство растаптываешь на глазах у всего коллектива!
Подлепич встал, хотел, видно, что-то злое бросить в ответ, яростное, но ничего не сказал, — молча со зверским лицом вышел из конторки.
Это Близнюкова, потаскуха, совратила его. Закрутила, гадина. Нож в спину участку. Такого мастера потерять!
Впрочем, какой-то рок давно уж висел над ним, Должиков был не враг ему, не агрессор, не поджигатель войны, — терпел, пока мог, пока существовали объективные предпосылки. А подан был знак оттуда, сверху, и кто бы это, позволительно спросить, не прислушался к такому красноречивому знаку?
В трусости обвинять — легче всего. А смелость так называемая — это у тех, кто ни за что не отвечает. Или не хочет отвечать.
Человеческая личность — как денежная купюра. Пока в ходу, не обесценена — ее хранят, берегут. А вышла из употребления — на мусор!
И жаль было Подлепича, и тяжко лишаться его, и был он противен, отвратителен, и все еще думалось, что можно бы с ним как-то иначе, поглаже, помягче, но мысли эти, разнородные, постепенно рассеивались, чувства, двойственные, притуплялись, как будто навечно исчез Подлепич, сгинул куда-то, помер и только память о нем осталась — и добрая, и недобрая.
Это, конечно, не сообразовывалось с тем главным выводом, который сделан был после ночных страхов, но страхи эти правомочны ночью, а днем люди ограждены от них текущими делами.
Болеть душой за всех — это басня. За всех — нельзя, не бывает, а за себя одного — совестно. Вот вечная му́ка!
Кого вместо Подлепича? Кого-нибудь. Иванова, Петрова? Перестановки — тоже му́ка.
А нужно было не мешкая идти к Старшому, согласовывать с ним эту мучительную перестановку.