МАСТЕР ЖИВОГО СЛОВА

Чужедальние страны, далекие города! Каждый по-своему запоминает их и «оживляет» потом в воспоминаниях. Слушая рассказы бывалых путешественников, убеждаешься: для одних опорными точками памяти становятся фасады и интерьеры отелей, для других — архитектурный облик улиц и площадей или памятники старины, для третьих — неповторимые черты природы или достоинства местной кухни. Сам я отношусь, пожалуй, к четвертой, так сказать, «физиономической» школе. Лишь стоит мне услыхать знакомые названия, и в памяти тотчас всплывают лица людей, распахнувших передо мной сердца своих городов. Даже в кружках на географической карте — как в модных некогда медальонах — видятся мне портреты далеких друзей…

И когда я слышу о Вьетнаме, с которым связана большая часть прожитых лет, о Ханое, где знаю теперь каждую улицу и закоулок, я одним из первых вспоминаю Нгуен Туана — его высокий лысоватый лоб, зачесанные за уши седые волосы, лукавый прищур глаз за очками и коротко подстриженные «чаплинские» усики — и слышу его глуховатый, неожиданно низкий голос. Так уж вышло, что «старик» Туан стал одним из самых близких и дорогих друзей, несмотря на огромное, разделяющее нас расстояние, разные, перефразируя поэта, «языки и нравы» и большую разницу в возрасте: без малого четверть века. Нгуен Туан родился в 1910 году, как раз когда на моей родине, в Одессе, пустили первый трамвай. Совпадение это сам Туан, будучи лет десять назад в Одессе, счел символическим и пожелал проехать в трамвае «круг почета», сокрушаясь, что это не тот же самый вагон, который кропили когда-то святой водой. Мне трудно теперь вспомнить день, когда мы с ним подружились: как всегда в таких случаях, кажется, будто знаешь человека давным-давно, всю жизнь. Но навсегда сохранился в памяти январский день последнего моего университетского года, когда я впервые прочел книгу Нгуен Туана «Тени и отзвуки времени». За окном, разрисованным морозом, кружились и падали снежинки, а я, околдованный магией слова, не видел ни мороза, ни снега, и чудились мне орхидеи у пагоды Абрикосового холма, слышались мятежные крики дружков Ли Вана, мерные строки старинных стихов и грозная песнь палача.

Наверное, поэтому ощущение некоего волшебства осталось и от самого дня моего первого визита к Туану, когда жаркое солнце игрою прозрачных лучей искажало расстояния и краски, а над тротуарами простирали зеленые свои ладони огромные фикусы; и от неожиданного сходства лежащего за решетчатыми воротами двора со старыми одесскими двориками, и от звучащей, как в андерсеновской сказке, деревянной лестницы; и от тяжелой резной двери с бронзовой ручкой, над которой висели на кольце длинные и узкие листки бумаги с выведенной по верху затейливой вязью: «Кто у меня был?» и торопливо — наискосок карандашом — написанным в классической манере двустишием:

Зачем ты знать желаешь, кто мы,

Коль не бываешь вовсе дома?

А в кабинете хозяина — вещь, ошеломляющая в тропиках, — камин. Топчан из черных эбеновых досок. Неправдоподобно яркие цветы в старинной, обвитой ощерившимися драконами вазе. И на каминной полке багровые огоньки благовонных палочек прямо под носом у древней статуэтки коленопреклоненного тямского[1] пленника. Рядом — дружеский шарж — скульптурный портрет самого хозяина, изображенного в момент творческого экстаза. На стене, сбоку от камина, еще два живописных его портрета: один на доске — черными и золотыми штрихами по алому фону; другой — на дне широкой тарелки — серебристо-серое лицо с перламутрово-черными усиками, правый глаз лукавый и смешливый, а левый — печальный.

— Художник, — поясняет Нгуен Туан, — уловил двойственность моей натуры. Ну, ничего, я к гостям всегда оборачиваюсь веселой стороной. Печальная — для членов семьи и литературных критиков.

Картин здесь много. Гравюры — иллюстрации к поэме великого Нгуен Зу. Масло — виды Ханоя и рядом с книжным шкафом — солдат, ведущий в поводу лошадь. Кажется, будто вот-вот он выйдет с конем из рамы и вывезет во вьюках всю хозяйскую библиотеку. А библиотека немалая: книги на многих языках и самые разные. Здесь и написанная в XV веке одна из первых вьетнамских географий, и нарядная французская книжка «Наши друзья — деревья». Мне, горожанину, трудно в ней разобраться, да и язык как-никак чужой. И вдруг хозяин говорит:

— Деревья — моя слабость. Это великое счастье, что они не могут передвигаться. Иначе давно бы ушли из городов. Представляю, как мы им надоели!

Мы усаживаемся за трапезу. Мою бамбуковую табуретку с гнутыми, как у венских стульев, ножками хозяин ставит посередине, между собой и другим гостем, прозаиком То Хоаем, нашему, советскому читателю хорошо знакомым. И после того, как мы воздаем должное хозяйскому гостеприимству, я достаю из кармана блокнот и говорю, что хочу, мол, расспросить хозяина о его биографии.

— Пожалуйста, пожалуйста, — отвечает Туан, — только спрячь свой блокнот.

Не очень-то полагаясь на память, я, когда вернулся в гостиницу, записал его рассказ в тот самый блокнот:

«Будем придерживаться общепринятого порядка. Когда я родился, тебе известно. Да-да, в деревне Нянмук, под самым Ханоем. Мужчины в нашем уезде издавна славились усердием в науках и потому старались переложить главную тяжесть трудов по хозяйству и в поле на женщин. Зато за столом они всегда были первыми, и я стараюсь, как могу, поддерживать эту благородную традицию…»

Он поднес к губам рюмку, разжевал ломтик сушеной каракатицы и продолжал:

«У нас всегда большое значение придавалось тому, как люди принимают гостей. И если гости кем-нибудь оставались недовольны, дурная слава об этих людях ходила потом долгие годы. Возле нашей деревни в пятнадцатом и восемнадцатом веках были большие сражения, но я, несмотря на преклонный мой возраст, никакого участия в них не принимал. Из нашей деревни вышло много высокопоставленных чиновников, но я стал исключением и, окончив школу, занялся литературой. Любовь к словесности воспитал во мне отец, который всячески старался расширить мой кругозор. Часто в канун Лунного нового года отец брал меня с собой в Ханой. Мы гуляли по шумным торговым улицам, посещали состязания цветоводов. Побеждал на них тот, чьи цветы раскрывались ближе к полуночи, отмечая смену времен. С тех пор я отношусь ко времени не как к абстракции, фиксируемой часовым механизмом. Я научился улавливать его в смене светил и созвездий, в чередовании времен года, в обновлении листвы и цветов. Где-то я прочитал, будто одному искусному садовнику удалось подобрать на своей клумбе цветы в такой последовательности, что они раскрывали и закрывали лепестки по мере движения солнца по небосводу, и человек этот мог узнавать время по цветам. Такие часы, по-моему, лучшие в мире, только их неудобно носить с собой…

Когда я напечатал свои первые рассказы и даже удостоился похвал, я возомнил о себе бог знает что. Но оказалось, что до официального признания мне еще далеко. Я понял это, когда предстал перед судом по обвинению в нарушении паспортного режима. Один кинопродюсер уговорил меня поехать в Гонконг — сниматься в его фильме. Я играл тогда в Ханое в театре и даже имел успех… Выправлять документы на поездку пришлось бы очень долго, да мне и вообще могли бы в них отказать. Я решил обойтись без формальностей, но формальности без меня обойтись не смогли. Полиция в Гонконге арестовала меня и препроводила в Хайфон. Кинозвездой я стать так и не успел. Судья-француз изъяснялся со мной через переводчика, хоть я и пытался отвечать ему по-французски. Он спросил меня: «Род занятий?» И когда я ответил: «Литератор», — ему перевели: «Лицо без определенных занятий…»

«Отшагал я пешком по этапу в Хоабинь[2], отсидел свой срок. Тюрьма, вернее, люди, с которыми я там столкнулся, на многое открыли мне глаза. Ну, а потом — японская оккупация. Всюду грабеж, насилие под восхищавшей кое-кого из наших националистов фальшивой вывеской «Великой Азии». Страшный голод сорок пятого года. Мне и сейчас еще иногда снятся умирающие на улицах люди, похожие на мумий с протянутой рукой…»

Он помолчал, потер пальцами лоб и заговорил снова:

«Я не буду пересказывать тебе историю. Скажу в двух словах. После того как Советская Армия разгромила Квантунскую группировку и Япония была разбита окончательно, у нас началась мышиная возня вокруг печально знаменитого последнего императора Бао Дая. Возвращались старые колонизаторы. Все честные люди понимали, что родина в опасности. И единственной силой, которая могла сплотить народ и повести его на борьбу, были коммунисты. Когда в августе сорок пятого победила революция, я понял, что чувствуете вы, русские, дождавшись после долгой холодной зимы прихода весны и тепла. А потом, второго сентября, Хо Ши Мин прочитал в моем любимом Ханое, на площади Бадинь. «Декларацию независимости». Это — самые важные, самые главные дни моей жизни!..

И снова война. Но теперь уже война за мою революцию, и я ушел со всеми в джунгли. Там в сорок шестом вступил в партию. Работал, писал, помогал солдатам…»

«В джунгли ушел тогда со знаменитым Столичным полком и старший сын Нгуен Туана. А сам он вскоре, в сорок седьмом, возглавил созданную в свободной зоне Вьетбака, в горах, Ассоциацию культуры. В тяжелейшие военные годы Ассоциация выпускала журналы и книги — оттиснутые вручную на серой ноздреватой бумаге, они кажутся сегодня памятниками человеческого упорства, мужества и творческого горения».

«Ну, что еще? Вел литературные кружки; попадались удивительно одаренные люди. В память о своем театральном прошлом работал в передвижных труппах…»

(В этих театрах и ансамблях Нгуен Туан был один во многих ипостасях — автором коротких незамысловатых пьес на «злобу дня», режиссером, актером, осветителем и «оркестром» — играл на старинном барабане. Нередко антракты в спектаклях и перерывы в репетициях диктовались не авторским или режиссерским замыслом, а тревогами и бомбежками.)

«Приходилось трудновато. Ели не досыта. Ну, и реквизит… Самим ходить было не в чем. Но ребята не унывали. Зато потом, когда в пятьдесят четвертом освободили Ханой, на общенациональном театральном фестивале наша труппа имела особый успех. Несколько дней подряд в театрах, на площадях и в скверах играли спектакли, танцевали и пели мои друзья актеры. Собралось чуть ли не тридцать ансамблей. Я прямо с ног сбился — организация, премии, награды, жюри, оргкомитет…»

(Нгуен Туана правительство Республики наградило тогда военным орденом Сопротивления 1-й степени.)

«Сразу после войны издал две книги очерков…»

(За первую, вышедшую в 1955 году, он получил Литературную премию Ассоциации культуры.)

«После войны много ездил по стране, забирался в горы, плавал на лодке на острова, жил в деревне. Побывал и за границей, у вас, в Советском Союзе, и в Финляндии — на Всемирном конгрессе сторонников мира. Очень люблю ездить. Я когда-то эпиграфом к книжке взял слова Поля Морана: «Хочу, чтобы после смерти из кожи моей сделали дорожный чемодан»… Но, главное, конечно, узнать свою землю, каждый ее уезд. Ведь страна теперь наша, и чтобы с умом управлять ею, мы обязаны ее знать. Есть у меня друг, писатель, как поедет с бригадой в горы, обязательно задержится где-нибудь подольше, отобьется от всех и заглядывает в самые заповедные уголки. Его прозвали «одиноким львом». Вот и я такой же одинокий лев. Но ты не пугайся, я лев-вегетарианец. Охочусь на жизненные ситуации и необычные характеры. Вот, совсем недавно, вышла книжка…»

И он протянул мне томик толщиною в две с половиной сотни страниц. На титульном листе я прочитал: «Черная река», издательство «Литература», 1960 год.

Мы сговорились о следующей встрече; хотелось посмотреть старые журналы с рассказами Нгуен Туана и те из его книг, которые не довелось еще прочесть. Обратно в гостиницу меня вез То Хоай на багажнике своего велосипеда. И я сперва в ужасе балансировал на крошечном проволочном насесте среди потока велосипедов и машин, а к концу поездки осмелел и даже стал потихоньку заглядывать в подаренную мне «Черную реку»…

С тех пор прошло шестнадцать лет. Мы часто виделись во Вьетнаме. Дважды Нгуен Туан побывал у нас. И потому мне не трудно рассказать о его жизни за последнее время. После шестьдесят четвертого года на его землю снова пришла война, он долгие дни и недели проводил в пути. Но только в этой особой воздушной войне дороги были уже не просто транспортными артериями, по ним — большим и малым, шоссейным и проселочным — проходила линия фронта. Неприятель бомбил каждую машину, каждый мост и паром. Бомбы падали на деревни и города, рвались на улицах Ханоя. И как грозные стрелы возмездия, обрывали путь вражеских самолетов огненные трассы ракет, их перехватывали вьетнамские истребители. На одном из них летал и внук Нгуен Туана. На пути реактивных бомбардировщиков вставала стена зенитного огня, сплетались в свинцовые сети траектории пулеметных и автоматных пуль. О людях, которые бесстрашно давали отпор захватчикам и продолжали строить новую жизнь, писал в газеты Нгуен Туан. Многие из этих очерков вошли в его книгу «Наш Ханой здорово бьет янки», изданную незадолго до конца войны. Нгуен Туан, писавший о строителях дорог документальную прозу и задумавший написать о них роман, не мог не интересоваться психологией тех, кто с воздуха разрушал эти дороги. Он виделся со сбитыми американскими летчиками, даже писал о них.

Для Нгуен Туана родная земля и народ ее — на Севере и на Юге — всегда были едины, об этом писал он с присущей ему страстностью. Не случайно именно он в течение нескольких лет вел на Ханойском радио рубрику «Переписка с Югом». И в жизни его появились еще два самых главных дня: один — майский в семьдесят пятом, когда над Сайгоном были подняты алые стяги свободы, и другой — в апреле семьдесят шестого года, когда весь народ Вьетнама на всеобщих выборах отдал свой голос за национальное воссоединение.

Ну, а мы с нами давайте опять перенесемся в кабинет Нгуен Туана и подойдем к его книжным шкафам. Нет, вопреки обыкновению большинства пишущей братии, Туан не держит на виду своих собственных книг, и придется попросить его открыть затворенные дверцы. Вот они — полтора десятка книг. Много это или мало? Я думаю, в искусстве цифры еще ничего не значат. Но тогда что же это за книги? Нгуен Туан начал печататься в журналах в конце тридцатых годов. Первая же книга его «Тени и отзвуки времени», вышедшая в сороковом году, принесла автору широкую известность. Время это во Вьетнаме было тяжелым и мрачным. После сравнительно «либерального» периода, когда в самой Франции стояло у власти правительство Народного фронта, наступило засилье реакции. Колониальная цензура обратила свое «очищающее лезвие» даже против детских сказок. Естественно, к произведениям других жанров цензоры были еще более строги. И все же вьетнамская литература развивалась и мужала. Властно прокладывала себе путь, пускай теперь и в полулегальных или вовсе нелегальных изданиях, революционная литература, пока главным образом поэзия, связанная прежде всего с именем То Хыу. Революционная литература намечала вехи будущего развития всего национального искусства. Особенно это стало заметно несколько позже, в сорок третьем году, когда компартия опубликовала свою программу в области культуры. Начиная с середины тридцатых годов оформляются романтическое и реалистическое направления в поэзии и прозе. Оба они оказали существенное влияние на ход литературного процесса в стране. Но, разумеется, преобладающее влияние было за писателями-реалистами. Достаточно вспомнить хотя бы, что именно книга реалистических рассказов Нгуен Конг Хоана «Актер Ты Бен» (1935) послужила отправным пунктом для развернутой критиками-коммунистами дискуссии, направленной против сторонников «искусства для искусства». Все большую популярность у читателей завоевывают произведения реалистической прозы, принадлежавшие перу Нам Као, Нго Тат То, То Хоая, Нгуен Хонга. Появляются и первые произведения о рабочем классе. Здесь невозможно дать подробный очерк истории вьетнамской литературы того времени, осветить состояние поэзии и драматургии, хотя оба эти жанра достигли тогда значительных высот, а романтическая школа «Новой поэзии», несомненно, повлияла и на прозу своим стремлением к отказу от традиционных штампов, раскованностью формы и, что важнее, углубленным вниманием к миру интимных переживаний человека. Но хочется несколькими беглыми штрихами обрисовать положение, сложившееся к началу сороковых годов, чтобы нам стали яснее мотивы, которыми проникнуты первые книги Нгуен Туана. Поэтому упомянем, опять же вкратце, и несомненно расширившееся к этому времени во Вьетнаме влияние прогрессивной мировой литературы и, что особенно для нас интересно, литературы советской и русской классики. Появляются первые вьетнамские переводы Горького, ставшие фактом не только литературного, но и общественно-политического значения.

Итак… Итак, возвратимся к книгам Нгуен Туана. Кто-то из великих актеров говорил, что главное — это дебют. Не спорю, может быть, в театре оно и так; но сколько мы знаем в литературе дебютов, не оправданных дальнейшим творчеством? И все же, перебирая книги Нгуен Туана, нельзя не признать, что прочную литературную репутацию ему создал именно дебют. За три года — с сорокового по сорок второй — вышло шесть его книг. И вот здесь-то невольно приходит на память двуликий портрет Туана. Потому что книги эти (а равно и рассказы, публиковавшиеся в прессе) написаны в разных манерах: одни выдержаны в романтическом ключе, другие в реалистическом. Для реалистических рассказов (пять из них открывают эту книгу) характерна легкая ироническая манера письма. Но все же в них заметна и явная социальная заостренность. Вспомним хотя бы рассказ «Сенсация», «герой» которого, провинциальный хроникер Оай, предстает перед нами не просто незадачливым пожирателем газетных «уток», но и — что гораздо важнее! — омерзительным «трупоядцем», делающим свой журналистский бизнес на человеческом страдании и горе. Он ликовал, заполняя блокнот подробностями судебных разбирательств; хотя дальше черным по белому написано, что подсудимыми были участники восстания в Нгетине. Но ведь именно эти повстанцы впервые в истории страны создали Советы и под руководством коммунистов попытались по-новому строить жизнь. Невольно возникает вопрос: ради чего, собственно, написан рассказ — ради комического сюжета или несомненного политического «заряда»? Вспомним, что это было время глухого засилья цензуры! Внешне комичен и непритязателен рассказ «Облава на самогонщика». Подумаешь, полиция ловит самогонщика, а он надувает ее, подсунув вместо водки уксус, который, по мудрому заключению таможенного старшины, «не может служить исходным продуктом для получения алкоголя». Но даже если отвлечься от упомянутого как бы вскользь убийства старосты французским чиновником, открывшим ни с того ни с сего стрельбу, как говорил Швейк, «по живым людям»; если отвлечься и от красочного описания чиновничьих поборов и вымогательств, в рассказе все равно останется явный социальный прицел, вполне понятный тогдашнему читателю. Дело в том, что каждая деревня, в соответствии с законодательными актами, ежегодно обязана была закупать определенное количество алкогольных напитков на душу. Хочешь пить или нет — не важно, покупай свои литры и обогащай казну. Поэтому самогоноварение представляло угрозу колониальному бюджету. Ведь шестьдесят (да-да, шестьдесят!) процентов поступлений этого бюджета складывалось из налогов на соль, алкоголь, опиум, азартные игры и даже… публичные дома. И с этой точки зрения сюжет рассказа далеко не так безобиден, как, видимо, показалось пропустившему его цензору. Пикантным душком коррупции веет и от рассказа «Дамская хитрость». Правда, коррупции здесь придан вполне благопристойный, так сказать, гастрономический лоск.

Немало сатирических, обличительных мест и в повести «Судьба Нгуена», написанной (кроме последней главы, названной автором «Вместо послесловия») до революции 1945 года. Вспомним хотя бы монологи Нгуена о конституции «будущего общества» и о благотворном влиянии богачей на искусство. А сколько горечи в описании нищих придорожных деревень, жители которых устраиваются на ночлег прямо посреди шоссе, моля небо о том, чтобы их во сне задавил автомобиль, избавив от беспросветного существования.

Любопытно, что и романтические новеллы Нгуен Туана (они составили второй раздел книги) не лишены социального подтекста. Вот перед нами рассказ «Непревзойденный палач». Сам по себе сюжет его достаточно ясно изобличает жестокость и бесчеловечность государственной машины. Но есть одна любопытная деталь: когда наместник с садистским упоением разъясняет высокому французскому гостю порядок казни, он сообщает, что, мол, казнимые сегодня преступники — «последние разбойники… из Байшэя». И тут цензор, немало, кстати сказать, потрудившийся над иными новеллами, снова дал маху. Наверное, его представления об истории ограничивались сроками действия спущенных сверху инструкций, и было ему оттого невдомек, что в Байшэе в конце XIX века четыре года подряд полыхало антифранцузское восстание, переходившее временами в партизанскую войну. Вьетнамскому читателю намек этот опять-таки был ясен.

Автор не придает обличительным мотивам откровенного, так сказать, дидактического звучания. Да он, понятно, тогда и не мог в легальной публикации этого сделать. Но была ли, спрашивается, в таком звучании художественно оправданная необходимость? Пожалуй, и не было. Вспомним, как Чехов (кстати, любимый писатель Нгуен Туана, которого он прекрасно перевел на вьетнамский язык) писал в свое время Суворину:

«Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно… Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя…»

Свою повесть «Судьба Нгуена» автор писал по частям, в течение пяти лет (1940—1945), и в ней довольно явственно ощутима эволюция его нравственных и художественных идеалов. Я думаю, не имеет смысла подробно разбирать ее здесь, так как написана она достаточно ясно и просто. Отмечу лишь, что повесть написана в то время, когда среди части вьетнамской интеллигенции да и в определенных слоях буржуазии были популярны ницшеанские мотивы любования «сильной личностью», утверждение «разумности» эгоизма и тому подобные «воззрения», смыкавшиеся порой с реакционной и фашистской пропагандой. Повесть Нгуен Туана разоблачает несостоятельность и ничтожность этого идейного хлама. Заключительная глава, построенная на, быть может, чересчур обнаженном приеме параллельных сопоставлений, тем не менее звучит достаточно убедительно, и закономерность выбора, сделанного героем, не оставляет у нас никакого сомнения. Повесть эта во вьетнамской прозе того времени — явление довольно своеобразное. Юмористическая манера письма, то мягкая и сдержанная, то доходящая до гротеска, кажется и сегодня удивительно современной. Любопытно, что это, пожалуй, единственное произведение Нгуен Туана, где и главный герой, и два второстепенных персонажа — писатели. Литературную позицию самого автора мы можем понять из его, так сказать, негативных оценок. И Нгуен, чье активное неприятие старой традиции и сугубо формалистические искания вызывают поначалу симпатию у автора, и Хоанг, лишенный творческой дерзости и погрязший в бесплодных и до глупости сентиментальных сентенциях своих нескончаемых мемуаров, и Мой, чьи выхолощенные писания излишне рациональны и лишены драматических коллизий и страстей, — все они в конце концов терпят творческий крах. И мы вправе предположить из этого тройного отрицания, что сам автор выбирает для себя другой путь — путь активного вторжения в жизнь, отображения напряженных и сложных ее ситуаций, описания реальных человеческих характеров. Да так, собственно, и написана повесть.

Здесь, наверное, будет уместно обратиться наконец к романтическим вещам Нгуен Туана. Именно в них наиболее полно воплотились стилистические особенности его письма, делающие прозу его по красочности, полноте звучания и силе эмоционального воздействия сопоставимой с поэзией. Нгуен Туан мастерски пользуется фонетическими особенностями вьетнамского языка, создавая точный ритм, «размер» прозаической фразы и целых периодов своей прозы. Не случайно критик Ву Нгаук Фан еще после первых книг Нгуен Туана отмечал его «неповторимый истинно вьетнамский стиль». А французский журнал «Эроп» в 1961 году писал: «Стиль его (Нгуен Туана) существенным образом повлиял на богатство и гибкость языка современной вьетнамской прозы». Разумеется, все эти достижения и поиски Нгуен Туана в области художественной формы были бы невозможны без феноменального знания своего родного языка. Богатство его лексики, своеобразие и точность построения фразы нередко вызывают удивление и желание «препарировать» текст, чтобы понять, каковы же слагаемые этого, граничащего с магией, искусства.

Должно быть, «поэтичность» прозы Нгуен Туана объясняется еще и особенностями его мировоззрения.

«Я хочу, — писал он в одной из первых своих книг, — чтобы изо дня в день опьяняла меня новизна. Хочу, чтобы каждый день мне дарил удивление, из которого рождается вдохновение и тяга к работе. Если человек отучается удивляться, ему остается одно — вернуться к первоисточнику своему — стать глиной и прахом».

А ведь умение удивляться простым вещам, как говорят, и есть качество истинного поэта. Поэтическое восприятие мира сказывается во многом — в том числе и в образе мысли, привычках, суждениях, вкусах. Не потому ли, не зная еще переводов книг Нгуен Туана, как о поэте говорили о нем его друзья Константин Симонов и Михаил Луконин и не прозаиком, а «в сущности поэтом», называет его Евгений Евтушенко в своем стихотворении «Вьетнамский классик».

Некоторые считают, что в романтических новеллах Нгуен Туана звучит «ностальгия» по прошлому, идеализация отживающих, старых обычаев и нравов. Но дело не в этом, и главное здесь не временная ностальгия, а стремление удержать в памяти исчезающие черты жизни, уходящие навсегда человеческие характеры и своеобразные ситуации. Примерно о том же говорил Белинский в своей статье о гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки»:

«Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однако ж эти оригиналы не его выдумка… Всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится… Поэт математически верен действительности».

И еще замечаем мы при чтении романтической прозы Нгуен Туана ее близость к традициям вьетнамского фольклора и классической повествовательной прозы.

Разумеется, не все в новеллистическом наследии Нгуен Туана равноценно. Кое-что явилось данью времени, какие-то вещи стали издержками эксперимента. Но творчество, творческий поиск неизбежно связаны не только с обретеньями, а и с утратами. И все же большая часть написанного Нгуен Туаном в «изящной», как говорится, прозе остается и сегодня волнующим, честным и художественно безупречным.

Августовская революция 1945 года стала для Нгуен Туана как бы водоразделом в его творчестве. Рассказы писателя становятся проще, приземленнее, что ли; в них мы встречаем других, новых героев — солдат, крестьян, ремесленников. Это, конечно, знамение времени. Но, думается, знамением времени стало и обращение Нгуен Туана к публицистике. Видимо, его интересовали уже не личные, индивидуальные судьбы героев, рожденных его воображением, а реальные, невыдуманные характеры и события. Именно из них в последних его книгах складывается изображение времени, обобщенный портрет его народа.

Задумываясь о публицистике Нгуен Туана, я всегда вспоминаю один наш разговор. Это было не так уж давно, когда в Северном Вьетнаме еще шла война. После прогулки на катере по порожистой Черной реке мы вместе с Нгуен Туаном устраивались на ночлег в бамбуковом доме на сваях. Сквозь щели в тонких плетеных стенках поблескивали звезды, висевшие над горами так низко, что казалось, их можно достать рукой. Мы долго спорили о нашем времени — стремительном, противоречивом и многоликом. Меня удивило тогда, как много знал об успехах человеческой мысли и прикладных наук писатель, проживший жизнь в стране, недавно еще числившейся в отсталых, и не раз на своем веку познававший «передовую цивилизацию» весьма конкретно — по ее достижениям в области разрушения и убийства.

Я понял тогда, что Нгуен Туан сумел сохранить и воплотить в своей публицистике все стилистические достоинства его повествовательной прозы, что он не только мастер многокрасочного и объемного изображения трехмерной «материальной среды», но и с поразительной свободой владеет «четвертым измерением» — временем. Каждый его очерк — это не просто некое событие, взятое само по себе, но — здесь, наверно, и начинается граница между газетным репортажем и художественной прозой — основное звено в «цепи времени», итог логической последовательности совершившихся фактов, а иногда — и ступенька в будущее. Нгуен Туана всегда интересует не просто «факт» в его, так сказать, документальной очерченности, но прежде всего то, что скрывается за каждым фактом — его исторический и духовный смысл. Он оценивает события по шкале человеческих ценностей. Вся публицистика Нгуен Туана сугубо «личная» — не просто в плане позиции автора, его выводов и оценок. В каждом его очерке автор — непременное действующее лицо, не наблюдатель, а соучастник происходящего. И потому каждый его рассказ, очерк несет в себе высокий эмоциональный заряд.

Нгуен Туан прозаик-документалист обращается не только, а порой и не столько, к интеллекту и здравому смыслу читателя, но к его чувствам и воображению. И, наверно, в этом секрет того, почему многие из самых его «злободневных» произведений читаются с интересом долгое время спустя после того, как формальная их актуальность теряет свою остроту. Его очерковые книги — художественное свидетельство двадцати семи лет вьетнамской истории: от первых боев с колонизаторами в конце сорок шестого и до победной весны семьдесят третьего, когда была защищена новообретенная свобода, и недолгого мира в промежутках между ними, когда были утверждены основы нового, социалистического строя. И оттого в публицистике Нгуен Туана ясно ощущается радость еще одной, третьей великой победы Вьетнама — над несправедливостью и косностью старой жизни, над противящейся творческим замыслам человека могущественной природой — победы, одержанной уже не силой оружия, а мощью труда и разума раскрепощенного народа.

Именно в его публицистике зазвучала в полный голос давняя его ненависть к мещанству, к миру наживы и алчности, к культу сытых желудков. Именно в публицистике нашел наиболее полное воплощение интерес Нгуен Туана к истории своего народа, к тому, что принято называть национальным характером, и присущее ему чувство интернационализма. Немалая часть зарубежных его очерков посвящена Советской стране и ее людям, ее славному прошлому и героическим трудовым свершениям.

* * *

«Жизнь свою, — сказал Нгуен Туан, — измеряю написанными страницами. Хороши они или плохи — судить другим. Я лишь стараюсь сберечь и приумножить все, что достойно любви моих соотечественников». Сегодня проза Нгуен Туана стала и нашим достоянием, и хочется, чтобы знакомство с нею принесло радость советскому читателю.


Мариан Ткачев

Загрузка...