РАССКАЗЫ

КИТАЙСКОЕ БЛЮДЦЕ

Уж и не вспомню, кто именно — в ту давнюю пору я подростком еще просиживал брюки за школьной партой в Намдине — приохотил меня к чаепитиям с пирожками в роскошной ресторации «Блаженное будущее», ее держали китайцы, выходцы из Гуандуна.

На мой тогдашний вкус, в целом свете не найти было места приятней, чем «Блаженное будущее». Но только одно дело просто поесть в ресторане, поесть может каждый, у кого водятся деньги, а вот есть «красиво», как в высшем обществе, или, к примеру, окликнуть по-хозяйски официанта — тут нужен особый дар. Подобным манерам и ухваткам не выучишься походя, отобедав разок-другой в ресторане, как думают простаки. Я убедился в этом на собственном горьком опыте. Сколько ни корчил я из себя бывалого гуляку, знатока изысканной кухни, стоило подойти официанту, я робел и, глядя в меню, не мог даже выговорить названья мудреных блюд. Голос мой, когда я подзывал прислугу, срывался на писк (увы, я был тогда, как говорится, в переходном возрасте), и вместо властного окрика выходило черт знает что. В такие минуты я сам себе был противен…

Пиршества мои обходились недорого — всего в три хао[58]. Но я редко посещал «Блаженное будущее» в одиночку. Чаще всего мы, юнцы, жаждавшие как можно скорее повзрослеть, отправлялись туда вдвоем или втроем. Заказ наш всегда был прост, но изыскан: большой чайник чая, несколько пирожков с яйцами, сладкое печенье. А когда у нас заводились денежки, мы «подсаливали» наш сладкий стол миской пельменей и раскладывали их, заливая бульоном, по маленьким чашкам. Со временем трапезы эти вошли у нас в обычай. И нам иногда казалось, будто все посетители ресторации, отсчитав три десятка почерневших, скользких — словно их нарочно смазали салом — ступенек, приходили сюда съесть и выпить то же самое, что ели и пили мы. «Просто, — думали мы, мысленно перелистывая меню, — лучший выбор сделать невозможно…»

И все шло бы отлично, не досаждай нам один беспардонный официант. Не успевали мы усесться за стол, а он уж был тут как тут.

— Ну что, — ухмылялся он, — нынче ваши малости закажут пельмени?

Представляете — «малости»! Да нет, — поначалу мы, конечно, решили, что он величает нас «милостями», просто его подвел гуандунский выговор и он вместо «и» произносит «а»… Увы, вскоре мы услыхали, как официант, принимая заказ за соседним столиком, называл гостя «ваша милость». Значит, гуандунский выговор ни при чем! Значит, он нарочно хотел оскорбить и унизить нас!.. «Малости»… «Ваши малости»… Каково было нам это слышать?! О, как хотелось бы нам воспылать праведным гневом и обрушить его на голову невежи! Или хоть прикрикнуть на него, поставить на место… Но ярость наша никак не закипала, словно вода в огромном котле над огоньком свечи. В конце концов мы не настаивали на «милостях», с нас бы вполне хватило и «господ», ведь не было среди нас ни принцев, ни сыновей начальников, хотя чего-чего, а начальства развелось повсюду видимо-невидимо. Стать «господином» каждому лестно: «Что прикажете, господин?..», «Прошу, господа»… Эти слова для нас звучали как музыка!

Но здесь все оборачивалось против нас, выдавало недостаточную нашу «солидность», даже наши отражения в зеркале. Украшенное богатой резьбой, изображавшей встречу двух воителей, оно, к вящей нашей досаде, висело на стене ресторана. Да и табуретки из китайского бамбука были высоковаты; захочешь топнуть по полу ногой — и не дотянешься. Казалось бы, человек явился в приятнейшее место, где его ждут одни удовольствия, и — нате вам — сплошное расстройство и унижения! Что может быть хуже: и компания вам не в радость, и еда не в удовольствие. Нет, терпеть такое и дальше мы не могли! Но где выход? А что, если плюнуть на «Блаженное будущее»?.. Плюнуть, конечно, можно. Но только скажите, где он, тот ресторан, в котором бы с должным почтением отнеслись к нашим молодым годам, не называли бы нас «желторотыми»? Увы, у каждого возраста свои проблемы и трудности…


Два или три месяца мы в «Блаженном будущем» не показывались. Однако всякий раз, когда у меня в кармане позвякивали новенькие хао, я думал, не сходить ли в ресторан? Мне отчетливо виделось все до мелочей: вот я сижу за столиком и небрежно отламываю кусочек печенья, ополаскиваю кипятком чайную чашку, накладываю в пиалу пельмени. Но тут за моей спиной вырастала зловещая фигура нашего недруга. Указав на меня другим официантам, он делал насмешливый жест: опять, мол, уселся грошовый клиент… И у меня тотчас пропадало всякое желание идти в ресторан. Мне бы кусок не полез в горло! Будь я еще при больших деньгах, тогда — дело другое; стоило бы рискнуть, а так… Этот беспардонный официант убил во мне былой аппетит и вкус к «настоящей» жизни.

Меня преследовали воспоминания о тех радостях, которых я был теперь лишен. Не раз покупал я китайский чай и заваривал его у нас на кухне, я закупал у буфетчика в «Блаженном будущем» свои любимые пирожки и ел их дома, запивая цветочным чаем[59]. Но это было не то — все казалось невкусным и пресным. Оно и понятно, ведь не купишь, не унесешь домой особое, неповторимое настроение, царящее в ресторанном зале. Помню, я не раз, глядя на людей, приходивших чуть ли не с другого конца города откушать в «Блаженном будущем» чашку супа с лапшой, спрашивал сам себя: стоит ли простая лапша таких трудов? Уж не рехнулись ли они, в самом деле? Но теперь я понял: обед в ресторане, кроме утоленья голода и жажды, дарит нам еще и другие услады. Ведь прежде, чем отведаешь заказанной тобою еды, ты уже наслаждаешься видом и вкусом иных блюд, — появляясь на свет из раскаленного докрасна печного жерла, они источают заманчивый сладостный дух, сливающийся с ароматами кушаний на соседних столах, с пряными запахами приправ, зелени и напитков.

Да и вообще, на свете нет зрелища увлекательней и забавней, чем люди, занятые едой и питьем. В эту минуту, когда они, сидя вокруг столов, уставленных дымящимися яствами, удовлетворяют самую насущную, я бы сказал, священную потребность всего живого, среди них не найдешь ни одной грустной, опечаленной физиономии. И верно, если не здесь, не за обеденным столом, то где и когда может быть весел человек? Сознайтесь, разве после обильной и вкусной еды мысли ваши не окрашивались в радужные тона и вы не становились — хоть ненадолго — оптимистом? Сидя за шумным столом, люди прощают друг другу выходки и слова, которых в другом случае никогда бы не извинили, а порой, забывая свои дурные привычки и склонности, являют неслыханное великодушие.

А бедняки, молча, неторопливо орудующие палочками, — им ли, знающим цену каждому куску мяса и чашке риса, спешить за едой! Здесь, в ресторане, бедняки лишний раз постигают смысл жизни, глядя на необъятные брюха, заплывшие жиром плешивые затылки, тройные подбородки, сальные рты, глотающие пищу за четверых и в перерывах между лакомыми кусками исторгающие негромкие урчащие речи. И слова их — деловые или скабрезные, — предназначенные, конечно, для дружеских ушей, волей-неволей долетают до слуха соседей…

О, будь моя воля, я бы всю жизнь только и делал, что наблюдал за едоками и питоками!

Наверно, в ту давнюю пору и родилось во мне влечение к ресторанам, кафе, закусочным, харчевням, буфетам, забегаловкам, — короче, всем тем местам, где можно, не таясь, подмечать любопытнейшие свойства человеческой натуры. Это и ныне моя слабость. Но тогда я, увы, недостаточно был солиден и состоятелен, чтобы посещать рестораны без тяжкого морального ущерба…


Наконец, после двух- или трехмесячного «поста», я решил возобновить посещенья «Блаженного будущего» на прежних началах: чай, печенье, пельмени (большего я не мог себе позволить). Только, в отличие от прошлого, я решил явиться туда с кем-нибудь из великовозрастных приятелей, человеком бывалым, который служил бы мне опорою и защитой. Долго ломал я голову, перебирая различные кандидатуры, покуда не выбрал самую достойную из всех: бывшего ученика нашей школы Фук Као. Он несколько лет назад кончил начальную ступень, однако я не слышал, чтобы он сдал экзамены за старшие классы; но для задуманного мною дела экзамены, аттестаты, дипломы не имели ровно никакого значения. Ну и что из того, будто он дармоед и сидит на шее у родителей? Зато Фук Као — настоящий гуляка, прожигатель жизни! Думаю, мне незачем тратить слова, представляя человека, которого и так знал весь город. Имя его до сих пор пользуется непререкаемым авторитетом во всех злачных местах. Не нужно даже полностью называть его, скажете просто «Као», и все поймут, о ком идет речь.

Приняв окончательное решение, я отправился в гости к Фук Као. Он лежал на топчане, подперев рукой лоб, и был погружен в какие-то мрачные думы. Желая развлечь друга, я побренчал монетами в кармане. Меланхолия его стала рассеиваться, и я, чтобы уж в полной мере восстановить душевное равновесие Као, сказал:

— Полно вам горевать и отчаиваться. Таких одаренных людей, как вы, небо предназначает для великих и важных дел. Просто к одним удача приходит раньше, к другим — позже. А пока, в ожидании своего часа, почему б вам не погулять со мной? Кто, как не вы, мог бы научить меня жить по-настоящему, подсказать, где шагнуть вперед, где попятиться! Может, и вас бы это развлекло хоть немного…

В заключение я сообщил, что хочу позвать его в «Блаженное будущее». Готовность, с которой он принял мое приглашение, тронула меня до глубины души. Он не морщился, узнав о скромном меню, не ломался, не заставлял себя упрашивать. Просто поднялся и произнес:

— Пошли!..

Горделиво попирая ступени, я — под руку с Фук Као — поднимался по лестнице в ресторан. Мы оглядели зал, словно князья, почтившие своим посещением убогую корчму. Я заметил, что мой любимый столик свободен, и мы, придвинув ногой табуретки, важно уселись за него.

Я полностью передал Фук Као все права заказывать угощение и вести переговоры с официантом. Сам же я восседал молча и лишь поглядывал искоса: осмелится ли мой враг и сегодня вести себя непочтительно? Ничего не скажешь, Фук Као не обманул моих надежд. Он держался свободно и непринужденно, как у себя дома. Слышали б вы, как грозно и хрипло звучал его голос: «Человек!..» Слово это он выговаривал на иностранный манер, в чем тоже был свой шик. Я думаю, из полусотни клиентов, сидевших тогда в ресторане, Као окликал официантов чаще всех. Они метались от нашего столика к стойке и обратно, суетились, налетали друг на друга. Но Као было трудно угодить. Стоило кому-то из прислуги замешкаться на секунду, как он разражался неистовой бранью; причем, стараясь донести до них каждое ругательство, он бранился по-китайски, да еще на гуандунском диалекте. «Вот ведь, — подумал я, — люди считают его невеждой, а он — парень образованный, знает языки…»

Досталось в тот день и моему недругу, бранные слова изливались на него потоком. А он не осмелился даже рта открыть. О, как я торжествовал в душе! Лакированные подносы с тарелками и чашками на нашем столике сменялись будто по волшебству. И на очередное «Чего изволите?» моего поверженного врага я чуть было не ответил: «Да ничего! Сижу вот, любуюсь на твой позор, и мне даже есть не хочется!..»

Конечно, на свете ничего не дается даром, я понимал, что за такой триумф должен буду выложить все свои сбережения; но месть сладка, и я то и дело предлагал Фук Као не стесняться, заказать чего-нибудь еще.

Аппетит оказался у Као отменный, на него было любо-дорого смотреть: щеки раздуты, губы оттопырены, челюсти как жернова. Перемалывая очередную порцию, он в то же время развлекал меня приятным разговором.

— Этих подонков, — кивок в сторону официанта, — без взбучки не расшевелишь… Здешняя шушера — с норовом, до нее доходит только крепкое слово да хороший пинок в зад.

Я глядел на него с восхищением, решив про себя, что он еще очень великодушно отзывается о персонале «Блаженного будущего», я бы на его месте был построже. Рядом с Као я чувствовал себя всемогущим. Радость переполняла меня через край; даже привычные блюда казались сегодня вкуснее прежнего. К тому же в обществе такого едока, как Као, я и сам уплетал за двоих. Сегодня впервые в «Блаженном будущем» я не чувствовал робости. Невозмутимый и важный, обвел я глазами соседние столики, разглядывая каждого посетителя, словно тайный агент, выслеживающий опасного преступника.

Потом, небрежно ковыряя во рту зубочисткой, я толкнул Као под столом ногой и, скосив глаза на компанию, сидевшую рядом с нами, спросил:

— Ну-ка, угадай, кому из них придется раскошелиться за всю ораву?

Но мой вопрос — я очень хотел поддержать светский разговор — Као оставил почему-то без внимания. Он, шевеля губами, пересчитал стоявшие стопкой на нашем столе тарелки и сказал:

— С нас семь хао шесть су… Да, точно, семь хао, шесть су. Всегда подбивай счет сам, за таким жульем нужен глаз да глаз. А то сдерут вдвое, у них это запросто. Учись, пока я жив…

Потом, повернувшись к стойке, он крикнул:

— Эй, человек! Счет, да поживее!

Взяв с блюдца несколько японских зубочисток, Као встал. «Вот как надо с шиком уходить из ресторана!» — подумал я и, сунув в карман оставшиеся зубочистки вместе с блюдцем, следом за Као спустился по ступенькам.

Подойдя к кассе, я услыхал за спиной какой-то шум, обернулся и увидел сбегавшего по лестнице официанта.

— Получите девять хао одно су! — громко крикнул официант.

— Сколько, говоришь?! — грозно спросил Фук Као. — Откуда еще девять хао одно су?

Официант — это был мой заклятый враг — ухмыльнулся:

— Я вставил в счет стоимость блюдца. Вон оно — в кармане у его малости. Как-никак китайский фаянс — привозная вещь. Цена — полтора хао за штуку.

Глянув на Као, я выложил на прилавок бумажку в один донг. Пузатый китаец отсчитал сдачу: четыре су и вдобавок, как говорится, «одарил» нас гаденькой улыбкой.

СЕНСАЦИЯ

Среди ежедневных газет в Вине, главном городе провинции Нгеан, самыми популярными были «Телеграфные новости» и «Утренние известия», их доставляли сюда прямо из Ханоя.

Под рубрикой «Хроника с мест» в обеих газетах сообщения из Нгеана неизменно занимали полторы, а то и две колонки самого убористого шрифта. Естественно, что главные редакторы этих газет, и местные их корреспонденты, и читатели не могли не сознавать всю важность Нгеана в нашем государстве да и во всем мире.

По выходным дням в ожидании воскресных выпусков «Телеграфных новостей» и «Утренних известий» люди набивались в книжный магазин — там был и журнальный киоск — как сельди в бочку; счастливцам, успевшим пристроиться у самого прилавка, завидовали толпившиеся за дверью почитатели обеих газет. Надо сказать, и в будни за «Телеграфными новостями» и «Утренними известиями» выстраивался хвост ничуть не короче, чем по базарным дням близ лавок с новомодным товаром. Бывает ли, сами судите, лучшее доказательство читательской верности!

Ну и, конечно же ради вящей славы своих изданий корреспонденты обеих газет рыскали в поисках новостей, как сыщики — за уликами. (Господи, чуть было не сказал: как охотничьи псы — за дичью. Взбредет же такое в голову — газетного мэтра и вдруг сравнить с собакой!) Каждое утро с огромными фирменными блокнотами под мышкой корреспонденты появлялись у журнального киоска — полюбоваться, как народ расхватывает газеты. Опоздавшим ничего уже не доставалось и, глядя на счастливцев, уткнувшихся в испещренные черными буковками листы, они сетовали:

— Да, здесь купить порядочную газету — все равно что в Ханое попасть под вечер в модный ресторан.

У Оая, он представлял «Телеграфные новости», слезы стояли в глазах всякий раз, когда он видел, как читатели с жадностью набрасывались на его статьи, в последних строках которых он не забывал сделать гневные критические замечания или, напротив, выразить полнейшее удовлетворение и признательность властям, а заодно вовремя принести кому следует соболезнования по поводу бедствий и утрат. Засунув руки в карманы, он провожал взглядом покупателей, валом валивших из магазина с «Телеграфными новостями» в руках. Глаза его, гордо поблескивая, щурились за колечками дыма: он, как человек волевой и бывалый, то и дело затягивался сигаретой, торчавшей в уголке рта. В такие минуты ему больше всего хотелось, чтобы его увидали друзья, которые — что взять с людей ограниченных и неинтеллигентных! — советовали ему заняться торговлей. Пусть убедились бы, какая великая сила журналистика, казавшаяся им пустым делом.

От волненья Оай не мог устоять на месте, он выскакивал из магазина и шагал куда глаза глядят. Стук его модных кожаных башмаков барабанной дробью отдавался у него в ушах, и сердце сильнее прежнего колотилось от счастья. Он понимал всю важность свою и значительность и спрашивал самого себя, замрет ли общественная жизнь Нгеана, если безвременная смерть вдруг вырвет его из этого мира? Спрашивал, зная наперед, что кончина такого человека, как он, будет невосполнимой утратой для сограждан. И похороны его, конечно, затмят траурную процессию в Шанхае, — о ней много писали в газетах, — когда дипломаты великих держав шли за гробом двух английских журналистов, убитых во время перестрелки. Да, эти двое британских коллег Оая рискнули жизнью ради сенсационного материала. Таков долг журналиста — истинного трибуна и борца! А разве Оай поступил бы иначе? И, как это бывало с выдающимися людьми, именем его, Оая, после смерти назовут корабль, который торжественно проплывет мимо здешних берегов…

Но и у оптимистов случаются черные дни. И вскоре приятели, встречавшие Оая на улице, стали с изумлением замечать, что их друг очень изменился. Он ходил хмурый, унылый, сердился, брюзжал, поносил всех и вся и постоянно сетовал на великие трудности газетной работы. Только самые близкие его друзья понимали, в чем тут секрет: вот уж который день он посылал в редакцию лишь жалкие крохи новостей, а сегодня, впервые за долгие годы, он вовсе не написал ни строчки. Видно, сама судьба ополчилась против Оая: нигде ни с кем ничего не происходило.

А ведь какие бывали времена… Вон когда коммунисты подняли восстание в Нгетине[60] и каждый гражданин мог доказать законным властям свою лояльность и преданность… В эту тревожную пору Оай чувствовал себя как земледелец, пожинающий щедрый урожай. Стоило лишь заглянуть в канцелярию губернатора или в резиденцию трибунала, и блокнот заполнялся десятками имен помещиков и деревенских старост, награжденных похвальными листами правительства, описаньями подвигов уездных начальников, усмирявших бунтовщиков, а то и текстами приговоров, вынесенных политическим преступникам, которых отправляли по этапу в каторжные тюрьмы. Да в то время Оай успевал только писать — бегать за новостями не приходилось…

Припомнив те золотые деньки, он горестно щелкнул языком. Нет, Оаю не надо было объяснять, как устроен общественный механизм; он и сам знал, кто движет колеса, а кто шестеренки, и понимал, процветанье возможно лишь в условиях мира и покоя, смута же всегда чревата бедой… Но… Если во время смуты сенсации множатся, как грибы после дождя, пусть разразятся беспорядки — умеренные, конечно, и лично для него безопасные. А то ведь все ягодицы отобьешь, разъезжая с утра до ночи на мопеде: из полицейского управления в жандармерию, из городского суда в окружной, потом — в налоговое управление и на автовокзал; повсюду дежурные и клерки изысканно вежливы, но нигде никакого материала для газеты нет.

Стараясь не падать духом, Оай покатил на своем трескучем мопеде к железнодорожной станции. Но и эта, последняя его ставка оказалась битой. Господи, думал про себя Оай, отчего бы в такой, как сегодня, день скорому поезду не потерпеть крушение или хотя бы паровозу не сойти с рельсов где-нибудь на полустанке, неподалеку от Виня? Уж он бы домчался первым к месту катастрофы и сделал сногсшибательные фотографии!.. Эти снимки уже мерещились ему крупным планом на первой странице «Телеграфных новостей», он видел кричащие заголовки и под статьей жирным шрифтом — его имя…

Да и рабочие фабричные тоже хороши! Нет чтобы устроить забастовку, поднять народ и выйти на улицы. Организовали бы хоть демонстрацию в поддержку своих требований. А где демонстрация, там и полиция…

Или, скажем, его императорское величество мог бы прислать сюда тайно своего эмиссара с особыми полномочиями. То-то заварилась бы каша…

Окрыленный надеждой, Оай сделал еще один круг по городу. Увы, все напрасно! Люди брели с работы домой, чиновники в европейских костюмах ехали на своих велосипедах. И нигде ни малейших признаков возмущения и беспорядков… Ну ладно, бог с ней, с сенсацией! Ну хоть бы какое-то мелкое происшествие, уличный скандал? А ну как зазевавшийся велосипедист угодит под машину командующего округом и в запальчивости нанесет оскорбление словом столь видному лицу…

Но нет, улицы пустынны; лишь неподалеку, у перекрестка, столпились детишки и женщины вокруг бродячего торговца целебными мазями и припарками, а он во весь голос нахваливает свой товар, заставляя при этом ручную мартышку выделывать всякие трюки.

Оай вернулся домой, лег на кровать и проспал до вечера. Проснувшись, он поразмял суставы, дергая пальцы на левой, потом на правой руке, уселся на край кровати и сунул ноги в башмаки.

— Проедусь-ка еще разок по городу, — решил он. — Если уж ничего не найду, считай — день пропал.

Желая взбодриться, он завернул в кафе и потребовал чашку кофе покрепче и без сахара. На днях он сидел в этом же самом кафе, и кто-то из приятелей (вот только кто именно?) убеждал его в том, что крепкий кофе без сахара прекрасно стимулирует умственную работу; всякий же другой напиток творческой личности противопоказан. Оай пригубил кофе, — он был горше китайского лекарства, — поморщился и, оглядевшись по сторонам, едва не потребовал пару кусков сахара, как вдруг увидел в дверях Тхо, своего коллегу и конкурента, с портфелем, раздувшимся от бумаг.

— Каким счастливым ветром вас сюда занесло? — воскликнул Оай. — Торопитесь? Видно, дел по горло?

— Вам бы все шутить надо мной. И так уж «Телеграфные новости» скоро оставят «Утренние известия» без читателей, — улыбнулся Тхо.

Оай, скромно выслушав похвалу, придвинул к своему столику второй стул и предложил гостю выпить с ним чашечку кофе.

— Нет-нет, — вежливо отказался Тхо, — вы уж простите великодушно, но мне надо срочно написать несколько строк. Позвольте, я присяду за соседний столик, набросаю страничку и потом — весь к вашим услугам.

С этими словами Тхо уселся за стоявший рядом пустой столик, раскрыл портфель, извлек из него блокнот, бумагу и фирменный конверт «Утренних известий», вынул из кармана авторучку с никелированным колпачком и, уставясь в блокнот, начал быстро строчить абзац за абзацем. Если бы он хоть на секунду поднял взгляд, то заметил бы, как Оай пытается краешком глаза заглянуть в его писанину. Но Тхо не отрывался от дела. А коллега его и конкурент, следя за порхавшим по бумаге кончиком вечного пера, не мог, как ни тщился, понять ни слова. Одно лишь было ясно: Тхо только что узнал какую-то важную новость и теперь торопился отправить депешу со скорым поездом. Оай прямо кипел от злости и зависти. Шутка ли, какой-то жалкий листок обскакал его почтенную газету!

Он отхлебнул из чашки остывший кофе, надеясь оправиться от потрясенья, но напиток, хоть он и бросил в чашку три куска сахара, показался ему горше прежнего. Оай мечтал только об одном: как бы прочесть эту паскудную статейку, которую Тхо с торжествующим видом дописывал за соседним столиком. А может, схитрить: затеять разговор и исподволь выведать у Тхо, в чем, собственно, дело? Но с чего начать? Как ни ломал Оай голову, придумать ничего не смог. Он и сам ведь никогда бы не поделился с собратом по перу самой зряшной новостью. Тхо — тоже парень не промах…

Рядом за столиком коллега и конкурент, пристукнув самопишущей ручкой по бумаге, поставил точку в конце последней фразы и широким росчерком вывел в углу листа свою фамилию.

«Черт возьми!» — подумал Оай.

— Эй, бой! — крикнул Тхо. — Принеси-ка пузырек с клеем!

— Простите, господин, у нас нет клея. Могу предложить вам немного разваренного рису — склеит бумагу намертво. Желаете?

— Ладно, давай. Да, у вас туалет во дворе? А собаки там нет?

Оай, дождавшись, покуда шаги Тхо стихли за дверью, вскочил, рванулся к соседнему столику и одним духом, словно опрокинул рюмку, пробежал выведенные вечным пером строчки. Через минуту он снова чинно сидел за своим столиком, помешивая ложечкой кофе, и лишь губы его беззвучно повторяли прочитанное.

Из коридора послышались тяжелые шаги Тхо. Он вошел, потирая руки, как это обычно делают люди, когда им зябко или они чем-то очень довольны.

— Ну вот, — улыбнулся он, — если позволите, я присяду теперь за ваш столик и с удовольствием попью кофе. У вас-то небось каждый день проходят срочные депеши?

— А в чем дело? Что-нибудь важное? Может, поделитесь со мной…

— Да ну, ерунда. Несколько подписчиков сменили адреса, и еще всякие мелочи. Вам это все известно, повторять — ни к чему. Вы у нас мастер репортажа, факты сами плывут к вам в руки. Нам за вами не угнаться! Не знаю, конечно, где как, а здесь, в Вине, «Телеграфные новости» — любимая газета. Вот увидите, скоро читателей у вас станет еще больше. Конкурировать с вами — напрасный труд. Я даже подумываю, не бросить ли мне «Утренние новости?» Маешься, бегаешь, а пользы — чуть, да и с деньгами туго. О гонорарах, которые заслуженно получаете вы, мне и мечтать не приходится.

Оай, сощурясь с достоинством слушал излиянья своего незадачливого собрата. В душе же он знай себе посмеивался, вспоминая сообщение, которое Тхо собирался отправить в Ханой: господин Шэм, правитель народа мыонг, в Фукуи убит диким вепрем во время большой охоты.

Однако Оай решил взять себя в руки и как ни в чем не бывало довел до конца дружескую беседу. Он даже попробовал на прощанье утешить пригорюнившегося коллегу.

— Полно, — сказал он, — вы уж очень меня захваливаете. Нет у меня никаких особенных талантов. Набьете со временем руку, и у вас все пойдет на лад. А гонорары, — продолжал он, скромно пожав плечами, — гонорары везде одинаковые. Труд наш неблагодарный, в газете не разбогатеешь. Но ведь для нас с вами главное — моральное удовлетворение? Не правда ли? Я высоко ценю вас, Тхо, и даю слово, кроме вас, в Вине мне не с кем духовно общаться. Я уважаю в вас достойного коллегу и единомышленника.

Встав из-за стола, они так долго препирались, кому заплатить за кофе, что у боя едва не началось раздвоение личности. Но и покинув кафе, они не расстались и вместе, как закадычные друзья, отправились на почтамт. Тхо должен был отправить свое письмо, а Оай хотел убедиться, что письмо отправлено.

Когда наконец Тхо откланялся и ушел, Оай тотчас вернулся на почтамт и дал телеграмму в редакцию. Он, не считаясь с затратами, описал трагическую гибель господина Шэма, растерзанного диким вепрем, приведя массу выдуманных здесь же на месте душераздирающих подробностей, и пообещал в один из следующих номеров специальный репортаж об этом событии.


Наутро Оай горделивой походкой вошел в книжный магазин. Читатели уже накинулись на свежий номер «Телеграфных новостей». Сообщение из Виня было напечатано крупным шрифтом на первой странице. «Эх, — подумал Оай, — сюда б еще парочку фотографий!»

Хозяин магазина — он прочитал «Телеграфные новости» сразу, как только их доставили с поезда, — нарушил благоговейную тишину, витавшую над завсегдатаями, уткнувшимися в газетные страницы.

— Я, — сказал он, обращаясь к Оаю, — преклоняюсь перед вами, господа журналисты! Вы — наши глаза и уши. Подумать только, позавчера случилось это несчастье в Фукуи, где-то у черта на рогах, а сегодня мы читаем о нем в газете. Думаю, даже в Европе новости не печатаются быстрей, чем у нас.

— А как же иначе, — отвечал Оай, заложив за спину руку со свернутой в трубку газетой. — Мы, корреспонденты, только так и работаем. Жаль, если вы до сих пор не поняли, что такое пресса. Пресса это — всевидящее око…

Совершенно счастливый, Оай решил денек-другой посидеть дома — отдохнуть и на покое насладиться своим триумфом. Да и страшновато было выйти на улицу: а ну как встретишь «достойного коллегу» из «Утренних известий», и он, разъяренный, накинется на тебя, точно дикий вепрь…

Он долго размышлял над этической стороной дела: что можно сказать о человеке, прочитавшем без спроса чужое письмо? Но, приходил он к выводу, суть в том, кто́ этот человек и для чего он читает чужие письма. Если бы сам он, к примеру, свято соблюдал правила чести и не покушался на тайну частной переписки, что оставалось бы делать ему, корреспонденту столичной газеты, здесь, в Вине?! Откуда бы взялись тогда новости для первой полосы? Значит, рассуждая с позиций общественного блага, поступок его вовсе не заслуживает осуждения, а напротив, положителен и полезен. Это — лепта в великое дело прогресса!.. Ну а для подтвержденья своего безупречного джентльменства он решил при первом удобном случае пригласить Тхо отобедать во французском ресторане. Ведь как-никак именно ему обязан он последним своим блистательным успехом…

Прошел день, другой, третий. Оай по-прежнему пребывал в блаженном безделье. Но на четвертый день покой его был нарушен приходом странного гостя. Незнакомец, высокий и дородный, поразил его диковинным одеяньем, сочетавшим в себе нечто от вьетнамского костюма, наряда мыонгов и еще чего-то, невиданного и непонятного.

— Простите, — сказал, поклонившись, гость, — могу ли я видеть господина Фам Там Оая, корреспондента «Телеграфных новостей»?

— Я к вашим услугам.

— Я хотел бы, если позволите, побеседовать с вами о трагической охоте в Фукуи, про нее на днях писала ваша уважаемая газета. Я, чтоб увидеть вас, добирался сюда с гор, от самого Ташоя.

— Польщен… Очень рад… Вот только, с вашего разрешения, покину вас на минутку — переоденусь и милости прошу в чайную, тут рядом, за углом. Нам там будет гораздо удобней.

— Что вы, что вы, не беспокойтесь, мне удобно и здесь… Ах да, я забыл вам представиться. Мое родовое имя Шэм, я правитель мыонгов из Фукуи.

— ?!

— Как видите, попечением духов моей земли, я жив и здоров. И скажу вам больше, вот уж полгода я не охочусь, хотя, — вы верно подметили — страстный охотник. Ведь не со всякой охоты живым вернешься. Чаще всего я охочусь на тигров, — тут тебе за каждую голову приз, да и тигриные кости знахари берут на лекарство. Конечно, если часто ходишь на зверя, рано или поздно угодишь к нему в когти. Об этом я и не спорю. Только уж больно поторопилась уважаемая ваша газета с известием о моей смерти. Может, вы хотели этой телеграммой накликать на меня беду — чтобы вепрь и впрямь вырвал у меня внутренности?

У Оая все поплыло перед глазами.

Он слушал гостя молча, от стыда не поднимая глаз. Ему хотелось бы стать муравьем и юркнуть в какую-нибудь щелку или растаять, как облачко дыма, чтобы гость не видел его и не слышал. Наконец, откашлявшись, Оай спросил:

— Значит, вы решили судиться с «Телеграфными новостями»?

— Да нет же, — как ни в чем не бывало отвечал господин Шэм. — В законе не нашлось статьи, чтобы привлечь редакцию к ответу за сообщение о моей смерти. Я был у главного судьи…

— Тогда вы, верно, требуете опровержения? Что ж, это ваше право, мы с удовольствием…

— А какой мне в нем прок? Я ведь и без того жив. Надеюсь, мой приход к вам успокоит уважаемую вашу газету, уж очень она меня оплакивала. А опровержение — это ваше личное дело: хотите — печатайте, не хотите — не надо. Честь имею кланяться…

Оай беззвучно, как рыба, открывал и закрывал рот. Гость удалился, но Оай не скоро еще смог собраться с мыслями. Придя в себя, он поразмыслил и решил, что еще хорошо отделался. А ну как господин Шэм накинулся бы на него с бранью или… Страшно подумать!.. Охотник, привыкший ходить на тигра…

И тут его осенило: бог с ней, с охотой и с дичью, ведь это его самого «достойный коллега» Тхо угостил хорошенькой «уткой»!..

ОБЛАВА НА САМОГОНЩИКА

Нет уж, кому-кому, а жителям деревушки Фаунгкок грех нынче жаловаться, будто начальство обошло их своими заботами и вниманием. Об этом теперь только и слышно на базарах и большаках, за зеленой бамбуковой изгородью[61], в каждой хижине.

Шутка ли, сам окружной начальник (а надо сказать вам, деревня Фаунгкок относится к округу Тхиеухоа, что в провинции Тханьхоа), — сам окружной начальник всякий раз, бывая в здешних краях, не забывает заглянуть в деревню хоть на четверть часа, узнать, как живет тамошний люд.

По таким торжественным дням в общинном доме[62] собирались старосты, писари, выборные, — словом, вся деревенская власть, — и окружной начальник витиевато и мудро наставлял их, как и чему должно учить простой народ: пускай, мол, чтут и любят начальство, даже в мыслях не смея перечить его воле, пусть, как положено в мирной и благоденствующей державе, исправно платят налоги и подати; а ежели деревенская власть в делах этих преуспеет, пускай не успокаивается на достигнутом и десятикратно умножит старания, ибо порядок и иерархия должны совершенствоваться вечно. Государство же, обещал он всегда напоследок, воздаст всем и каждому по заслугам; да и он сам не оставит их своей милостью…

Сегодня, как и всегда, завершив свою речь, окружной начальник, прежде чем отправиться в соседнюю деревню, не забыл дать здешнему старосте особые личные советы.

— Вам надлежит, — изрекал он величественно и плавно, — радеть обо всех даже самых на первый взгляд малых делах и главное — пресекать в корне всякие беззакония. Знаю, ответственность ваша велика, труд ваш нелегок! Вы приняли бразды правления следом за прежним старостой (который, добавим для ясности, покинул недавно этот мир ужаснейшим и позорным образом), и я верю, окажетесь на высоте, а со временем добьетесь наград и отличий…

Староста же, оробев от страха, только поддакивал да кланялся, поднося к груди сложенные ладони. Он не смел поднять глаза на окружного начальника и лишь изредка поглядывал на секретаря уездной управы. Тот, едва войдя в общинный дом, приказал младшему из чиновников набить лаосским табаком[63] и возжечь кальян окружного начальника — величественное сооружение из выгнутого спиралью бамбукового стебля длиной едва ли не в четыре тхыока[64]. Глаза его сверкали сквозь сощуренные веки, как раскаленные угли, и был он удивительно похож на филина, когда тот, сидя на ветке капока[65], высматривает с высоты падаль. Староста не сомневался в душе, что посмей он глянуть в секретарские очи, и взор их заворожит его, так околдует, что он собственными руками выложит перед господином секретарем все свое имущество, поведав как на духу, что откуда взялось. А всеведущий секретарь заухает по-совьи, предрекая беду.

От этих мыслей староста оробел пуще прежнего и вовсе уж не поднимал головы, почтительно созерцая кожаные французские башмаки окружного начальника и расшитые цветной нитью матерчатые сандалии на деревянной подошве господина секретаря. Мода на такие сандалии пошла из королевской столицы Хюэ, и потому их называли «столичными». Рядом с этой роскошной обувью собственные его босые ступни были уж очень неприглядны. Растерянный и запуганный вконец, он на все вопросы начальства отвечал, как заведенный: «Да… да… да…» И вдруг староста затрясся от страха, услышав разгневанный голос окружного начальника:

— Староста этот сущий остолоп! Мы его спрашиваем, сколько алкоголя выпивают в деревне по будничным дням, сколько — в праздники, а он долдонит, как попугай: «да-да»… Черт знает что!

— Ваша… ваша милость, — забормотал староста. — Я насчет алкоголя… не очень-то… Еще ведь и трех месяцев нет, как меня поставили вместо прежнего старосты.

Ответ его — староста еле выдавил из себя слова — был, конечно, искренен; но у него хватило ума понять, что начальство теперь и вовсе рассвирепеет и начнет разоряться на весь общинный дом. Так оно и случилось. Окружной начальник, переменившись в лице, завопил:

— Нет, почтеннейший, дрянной из вас староста! Никудышный! Этак вам не то что повышения, а и похвального листа не дождаться. Если не станете работать как следует, вас скоро из старост погонят. Слыхано ли, вся деревня потребляет алкоголь, а старосте оно и невдомек! Так дело дальше не пойдет. Да не пожалей я вас и доложи обо всем в городе, недолго бы вам тут царствовать! Это-то хоть вам ясно?!

И окружной начальник в сопровождении секретаря и стражников величественно удалился. Властям же деревни Фаунгкок осталось лишь переглядываться да пялить глаза на своего старосту. А того, беднягу, даже пот прошиб: коричневую шелковую рубашку и долгополое платье из легкого газа прямо хоть выкручивай.

Староста вышел на площадь. Северный ветер, рвавший с деревьев пожелтевшую листву, подхватил полы его одежды, обдал холодом потную спину, и староста, как говорится, «восчувствовал» прохладу. Он начал постепенно приходить в себя и, повернув к воротам своего дома, совсем уже успокоился.

Дома он сбросил нарядное платье и тотчас улегся передохнуть, отказавшись от выпивки и отменной закуски. Бутыль с рисовой водкой, настоянной на целебных травах, напомнила ему давешнюю сцену в общинном доме, и он в сердцах едва не швырнул проклятый «алкоголь» в пруд.

«Таким я его еще никогда не видела, — изумлялась жена. — Не захотел и козлятину, свежайшую, чуть поджаренную, хрустких коржей рисовых не пожелал. А я-то чуть свет ходила за ними на базар за реку, старалась, выбирала, ждала гостей».

— Что случилось? — спросила она наконец. — Я слышала, будто начальство прибыло к нам в деревню на открытие школы и нового колодца. Отчего же гости не заглянули к нам выпить и закусить? Я вон как постаралась…

— Школа, новый колодец!.. И кто это тебе наплел? Здесь дела государственные, нечего всюду совать свой нос! Убери лучше водку.

Он больше не обращал внимания на жену, оставившую на всякий случай возле него поднос с едой. Мысли его то и дело возвращались к досадному происшествию: шутка ли, сам окружной начальник поносил его перед всеми. Увы, человек на виду, словно позабытое наседкой яйцо, — всякий волен взять его, расколоть и съесть… А уж если мелкая сошка не умудрится вовремя «отблагодарить» высокое начальство, ей головы не сносить… Благо хоть здесь не вышло прокола. Он ясно помнил тот день, когда окружной начальник, милостиво приняв из его рук конверт с «мелочишкой», усадил его на почетное место рядом с собою, а он кланялся до земли, всем своим видом изъявляя смиренную благодарность. Ему не забыть выслушанные им тогда наставления — тон их был пренебрежителен, высокомерен, будто начальник обращался к слуге или лакею…

Староста провел рукою по лбу и снова закрыл глаза. Как все-таки несколько минут могут все перевернуть в человеке! И много ль подобных минут выпадает в жизни каждого старосты? Сегодня окружной начальник на себя непохож был. Или за множеством разных дел его милость позабыл недавние знаки благодарности? Да нет, пожалуй… Староста хорошо помнит его слова: «Вы, староста, человек расторопный и умный. Уважили меня — лучше не придумаешь…» В чем же тогда дело? Откуда ждать напасти? Того и гляди, пропадешь зазря…

Прошло дня три или четыре, а старосте по-прежнему кусок не лез в горло — разве что откушает без удовольствия чашку-другую риса с приправами. И спал он плохо, — подремлет часика два, а там уж сна ни в одном глазу. Мозг неотступно сверлила одна и та же мысль: «Что теперь делать? Как быть?..»

Близился полдень. Староста бережно укладывал в черный ларец медную печать со старинными иероглифами. Вдруг он услышал громкие крики детворы:

— Эй, глядите! Глядите!

— Тэй[66] идут! Тэй!..

— Тэй идут к нам в деревню!

Староста переменился в лице. Смутное предчувствие беды охватило его. Он принялся было оправлять платье, чтобы выйти узнать, что случилось, но тут его черный дворовый пес огласил лаем весь дом. В ворота вошли какие-то люди. На них были штаны, рубашки и шлемы цвета хаки. Двор старосты сразу как будто съежился и стал тесен. Пришельцы держались нагло и вызывающе. Одни держали в руках острые железные палки, у других в кожаных кобурах висели на поясах пистолеты.

— Черт подери… — забормотал староста. — Опять эти солдаты с таможни!

И выбежал во двор.

Таможенники тотчас обступили его, словно свора собак, затравившая волка.

— У вас в деревне гонят самогон! — закричал один из них на ломаном вьетнамском. — Идемте сейчас же! Здесь таможенные власти…

Тут только староста признал француза, начальника Налогового управления. «Плохо дело!» — мелькнула у него мысль. И он, сложив у груди ладони, стал кланяться на все стороны.

Минуту спустя они уже — все скопом — быстро шли по улице следом за старшиной таможенников, лицо которого украшали усы — точь-в-точь черные отростки рогульника. Судя по ухваткам его, таможенник знал наперечет все деревенские закоулки.

Войдя в улочку возле общинного дома, процессия повернула к дому дядюшки Тина, он был, кстати, освобожден от повинностей и налогов. Староста, встревоженный и озабоченный, шагал вместе со всеми. Только сейчас он вдруг понял, куда попал: до него дошло, что таможня зачислила в самогонщики дядюшку Тина, и он вспомнил, как время от времени тот подносил ему бутыль самогона, ароматного, крепкого и чистого, как слеза. Такую водку не грех было возлить и на алтарь предков. Староста в глубине души посочувствовал дядюшке Тину, с ужасом ожидая возможных последствий обыска.

— Эй, хозяин! Ти-ин! Ты где? — хрикнул один из таможенников.

В это мгновение во двор ворвался усатый старшина, громко крича:

— Вон он! Вон, драпает за деревенские ворота с кувшином — небось сусло тащит! Думает уничтожить улику. Держите его! Держите!

Таможенники, француз-начальник, а вместе с ними и староста припустили со всех ног за злоумышленником, бежавшим прямо к пруду, что поблескивал на солнце рядом с общинным домом. Они отстали от беглеца шагов на тридцать, не больше.

А вокруг ревели дети, лаяли собаки, голосили женщины. Старики со старухами, опершись на палки, словно крабы на суставчатых лапах, пялились на дорогу, пытаясь хоть что-то увидеть в клубах пыли, поднятой бегущими.

Когда староста, запыхавшись, подбежал следом за таможенниками к пруду, преступник уже бултыхался на самой середине, держа в руках заткнутый пробкой высокогорлый кувшин. Народу вокруг пруда собралось видимо-невидимо. Начальник Налогового управления сверкнул глазами на старосту, потом на усача-старшину и, налившись кровью от гнева, долго говорил что-то по-французски и размахивал руками. Староста, глядя на него, затрепетал.

Таможенный старшина, подняв железную палку над подернутым ряской прудом, заорал во всю мочь:

— Эй, Тин, тебе что, жизнь надоела? Вылазь, слышишь! Если уж мы полезем за тобой в воду, придавим на месте! Понял?

— Ваши милости, — лопотал преступник, то и дело оскальзываясь на илистом дне, — ваши милости… Сжальтесь, сделайте снисхождение… Не убивайте меня, не убивайте!

— Ладно уж! Давай сюда кувшин!

— Ваши милости… Ваши милости! Я по недомыслию сварил соус из бобов — совсем немножко, для дома, не для продажи… Право слово, мы соусом не торгуем!

— Что там еще за соусы с подливками?! Выйдешь ты или нет? Не дай бог, мне придется лезть в воду, я… я тебя…

— Горе мне, горе! Пожалейте меня, ваши милости. Матушка моя кровная, гибну ни за что ни про что! Раз ваши милости хотят покарать меня, вылью к чертям этот соус в пруд! Пусть его…

— Эй ты!.. Если выплеснешь сусло в пруд, начальник пристрелит тебя из пистолета! Думаешь следы замести, сволочь?!

Француз, все кричавший что-то по-своему, вытащил из кобуры пистолет и, положив палец на спусковой крючок, прицелился в Тина. А старшина обернулся к старосте и сказал:

— Учтите, если он выльет сусло — главную улику самогоноварения, вы тоже понесете ответственность.

Староста вздрогнул, а потом и вовсе затрясся от ужаса: начальник уже на него, а не на Тина навел свой пистолет. Ведь в их деревне всего полгода назад вот так же, во время облавы на самогонщиков, приехавший из города начальник по фамилии Бернардье стал палить из пистолета и первой же пулей уложил наповал бывшего старосту. Потом городские законники, разбиравшие дело, определили, что мосье Бернардье вынужден был стрелять исключительно в интересах самозащиты.

А посреди пруда по-прежнему бултыхался злополучный Тин и умолял начальство не заходить в воду, грозя утопить свой кувшин.

— Хочешь жить, вылезай! — орал ему старшина.

— Выходи-ка! — подхватил перепуганный староста. — Ну прошу тебя, Тин! Ты своими беззаконными действиями бросаешь тень и на меня. Хочешь, чтоб со мной случилось то же, что с прежним старостой? Или у тебя память отшибло начисто?!

— Ах, господин староста, отец вы наш и благодетель! — взмолился преступник. — Уж вы заступитесь за меня перед их милостями, пусть они меня не убивают…

— Ты сперва выйди из воды, тогда я за тебя заступлюсь. Да гляди не вырони кувшин. Вылезай и подойди к господину начальнику…

Десятки глаз уставились на дядюшку Тина, бочком вылезавшего из пруда. Он весь дрожал от холода и страха. Таможенник ухватил его за руку, приволок пред светлые очи господина начальника и приказал тотчас открыть кувшин. Злоумышленник испуганно поглядел на начальника-француза, на старшину, потом на старосту и стал потихоньку вытаскивать пробку.

Видя, что господин начальник пришел в ярость из-за этой новой проволочки, старшина закричал:

— Давай пошевеливайся! Прикажешь нам целый день здесь торчать?!

Слава богу, таможенник наконец-то заполучил кувшин и с превеликим удовлетворением заглянул в горлышко, понюхал содержимое. Но что это? Отчего брови его нахмурились и брезгливо сморщился нос?

— Что там в кувшине? — быстро спросил он Тина.

— Соус, ваша милость. Бобовый соус… Смею ли я вас обманывать! Скорей у меня язык отсохнет. Сварил вот маленько соусу, а то ведь рыбу есть не с чем. Сухой кусок, сами знаете, в горло не лезет. Но я не продавал соус на базаре! Видит небо…

— Молчать! — заорал старшина. И, поворотясь к господину начальнику, почтительно доложил, что в кувшине оказался всего-навсего бобовый соус.

Дотошный француз пожелал узнать, не может ли эта приправа быть исходным продуктом для получения алкоголя. Но таможенник ответствовал, что, мол, соус он и есть соус и алкоголем здесь даже не пахнет. Ручается ли старшина, осведомился его милость, за свои слова. И тот отвечал твердо, что да, ручается.

Староста, изумленный таким поворотом дела, спросил дядюшку Тина:

— Почему же ты бежал со своим кувшином? Ведь начальство ловит самогонщиков. Кому нужен твой соус? Ты и меня чуть не подвел. А я как-никак староста, со мной тебе лучше не ссориться. Ну-ка, выкладывай все начистоту.

Тот, успокоясь немного, ответил:

— Я… я слышал, соседи вернулись с базара и говорили — теперь, мол, будут штрафовать за бобовый и рыбный соус… А я ведь не выправил бумагу с разрешением, вот и стал удирать со страху. Думал, выброшу кувшин…


Покуда в деревне снова воцарилось спокойствие, и таможенники, кипя праведным гневом, удалились восвояси, солнце почти уже село. Дядюшка Тин возвращался домой со своим кувшином, в котором тихонько плескался бобовый соус, и сокрушался лишь о хлопотах, выпавших на долю его жены: ей, бедняге пришлось бегать и прятать самогон и сусло. «Где она все схоронила? — думал он. — Хорошо ли? Надежно ли?.. А ведь не попадись мне под руку кувшин с соусом, даже небо не спасло бы меня от тюрьмы…»

ДАМСКАЯ ХИТРОСТЬ

С того дня, как прибыл новый начальник уезда Тхатьтхань, не прошло еще и семи месяцев, а он уже собрался писать прошение о переводе в другое место.

Нет, не потому, что здесь не было у него побочных доходов, да и народ мыонгов — они жили в этом уезде — знал назубок, когда и какие положены начальству подарки. Не подумайте только, будто здесь слишком часто совершаются убийства, кражи или чересчур запутанные тяжбы перегружают начальственный ум. Нет-нет, ничто такое не отвлекает служителей народа от возвышенных помыслов о прогрессе и справедливости. Начальство имеет полную возможность посвятить этим чистым и радостным размышлениям не только досуг, но и все рабочее время. Понятно, решите вы, значит, народ здешний чересчур строптив и упрям. Заведешься, к примеру, с какой-нибудь деревенской общиной и хоть всех перетаскай в город на дознание, они скорее всей деревней в тюрьму сядут, чем откроют истину. Круговая порука! Вот и опять не угадали. Скажете, будто здесь полно жалобщиков и сутяг, готовых обивать пороги разных канцелярий и ведомств да клеветать на свое начальство? И снова ошибетесь…

Земля в Тханьхоа добрая. Да что там «добрая»? Сущий клад! Тут тебе и пашни, и дары леса, и щедроты моря. Всего не перечислишь. И люди живут в Тханьхоа такие же добрые, как их земля. В старину, я читал, геоманты[67] уверяли, будто свойства земли влияют на людской нрав. Правда, нынче ученые с ними не очень согласны. А я все же думаю: земля — она ключ ко всему!

Злые языки распустили слух, будто народ в Тханьхоа туповат. Это все выдумки чванливых соседей-конфуцианцев из Нгеана. До того заважничали, что можно подумать, будто это они воздвигли до неба все девяносто девять вершин Хонглиня[68]. Вместо того чтоб на самих себя глянуть, высмеивают соседей, ехидствуют, не щадят ничего и никого — ни святынь, ни великих людей. Правда, даже им не под силу отрицать общеизвестные вещи: вот, скажем, в Тханьхоа — корень династии Ле[69], отсюда вышел княжеский род Чинь[70], да и наша императорская фамилия Нгуен[71] как-никак тоже из здешних краев! Все это конфуцианские мудрецы — никуда не денешься — признают. «Зато, — утверждают они, — после исхода из Тханьхоа стольких достойных людей, там остались одни подонки…» Послушать их, так даже чудодейственные силы земли не помогут, понадобится еще не одно поколение, прежде чем в Тханьхоа заведутся приличные люди.

Беда с ними! Но вы их не слушайте, люди в Тханьхоа хорошие и трудолюбивые. Злопыхателям конфуцианцам, будь они в самом деле энциклопедистами, полагалось бы знать знаменитую поговорку: «Средь всех уездов и округов первый — СЫОНГ, второй — ЗИА, третий — ХЭУЛОК». А где расположены эти два округа и уезды, знаете? Конечно же, в Тханьхоа. Да вы возьмите любого чиновника в Тханьхоа, они все эту поговорку знают. А уж кому, как не им, виднее, где местечко получше! Я, чтоб уж окончательно тут разобраться, побывал во всех этих местах — и в КуангСЫОНГЕ, и в ТиньЗИА, и в ХЭУЛОКЕ. Тамошний люд согласился, что земли их чудо как хороши. Теперь остается вдолбить эту истину твердолобым нгеанским умникам.

Но вернемся к событиям в Тхатьтхане.

Если я повторю вам, что живут там одни мыонги, а кругом — сплошные леса, вы все равно не поймете, в чем же причина страданий уездного начальника. Казалось бы, наоборот, таким уездом править — одно удовольствие. Давайте незримо проникнем к начальнику в кабинет: вот он сидит — мрачнее осенней тучи; перед ним распечатанный конверт, в руке — письмо, и он, пробегая страницы глазами, восклицает с тоской: «Господи, да когда же это кончится?!» Потом берет со стола следующее письмо, и все повторяется снова.

Он-то надеялся поначалу, что письма, приходящие издалека, станут для него отрадой, принесут сюда, в захолустье, освежающий ветер, который разгонит тучи, затопляющие поутру низины, и развеет туманы, что затягивают под вечер все дороги к уезду… Ан нет! Письма от родных ли, от бывших ли сослуживцев, или от коллег — правителей дальних областей и уездов, — выводили его из себя, причиняли несказанные мученья.

Письма, именно письма: длинные или немногословные, печальные или веселые, шутливые или благопристойные, подписанные близкими или чужими людьми — в них было все зло! В первой же строке любого из них содержалась такая, примерно, фраза:

«Говорят, у вас в уезде, где-то в Чакняте, водятся утки, мясо которых необыкновенно вкусно. Пришлите, господин начальник (или «дорогой друг»), пожалуйста, парочку уток. Я, разумеется, вас не тороплю, но, если…»

А в посланиях окружных правителей да и чиновников рангом пониже из дальних провинций слышался казенный начальственный тон:

«Тхатьтхань, как известно, район обитания уток особой породы, именуемой чакнят. В связи с приближением холодного сезона, когда нам рекомендуется калорийная, жирная пища, прошу прислать несколько уток к нашему столу. Полагаю, спиртное при этом…»

Уездный начальник в Тхатьтхане был беден. Да и по складу характера он не собирался делать карьеру. У него были свои планы на будущее. Он мечтал как можно скорее уйти с государственной службы и заняться верным и прибыльным коммерческим делом. С нетерпением ожидал он того дня, когда наконец сумеет, как говорится, повесить на иву близ уездных ворот меч и печать, глянет на юг, где стоит императорская столица, отвесит, как должно, четыре поклона и отправится восвояси. Но пока это все оставалось мечтой.

Пока ему надо было ежедневно ходить в присутствие и, что самое страшное, снова и снова слышать, читать, что-то решать об «особой породе уток, именуемой чакнят…» Образ этой утки, казавшейся иногда выше человеческого роста, преследовал его повсюду. Они с уткой стали теперь нераздельны, как голос и эхо, как тело и тень. Ему иногда даже казалось, будто он понимает долетающее с пруда утиное кряканье, и его подмывало ответить дружелюбным водоплавающим на благозвучном наречии пернатых.

Выпадали, конечно, дни, когда служебные заботы отвлекали его на время от утиных кошмаров. Случалось ему вечерами забыться в обществе изысканных друзей, щедро одаренных от природы музыкальными и прочими талантами. Но все это, увы, приносило лишь временное облегчение. А потом на него опять налетали утки из Чакнята. Он ожесточился и стал настоящим птицененавистником. «Почему бы, — восклицал он про себя, мятежно вздымая очи, — почему б небесам не обрушить на этих летающих тварей какой-нибудь страшный мор?! Пусть бы вымерли подлые утки, чтоб и на племя их не осталось. Ничего с гурманами не сделается, поскорбят маленько да и найдут себе иную усладу. Пускай впредь набивают брюхо за свои деньги!..»

Но пока насчет птичьего мора сообщений не поступало.

Всякий раз, бывая по делам в городе, начальник уезда Тхатьтхань встречал охотников до вкусной утятины и приходил в неистовство. К себе, в уездную управу, он возвращался свирепым и разъяренным и если еще находил среди корреспонденции что-нибудь об утках, в управе становилось жарко и страшно, как в преисподней. Подчиненные и просители потели, тупели и трепетали.

По таким дням стражники, караулившие ночью начальничий дом, не наслаждались звуками лунного дана[72] и лишь сочувственно качали головами: мол, до того довели человека, что ему и музыка не в радость. По мнению стражников, начальник их был выдающимся музыкантом.

Как-то вечером, едва он приехал из города — шофер еще даже не заглушил мотор, — в доме послышались сердитые голоса. Хозяин бранился с женой. Впрочем, жена его вовсе не казалась рассерженной. Слушая громогласные попреки супруга, она мило и лукаво улыбалась. Я бы даже подумал (а в семейных-то сварах я большой дока), что она нарочно поддразнивает мужа, ведь обычно ей не доводилось видеть его во гневе. В унынии — да, но не в гневе. Наконец разбушевавшийся было супруг смягчился. И насмешливая ухмылка жены сменилась обычной ее доброй улыбкой. В семье наступил мир.

— Опять ты надо мной смеешься? — спросил муж. — Тебе, верно, кажутся смешными вся эта суета и прожектерство? А я бы хотел, чтобы ты считалась с моими огорчениями и заботами.

— Ну что у тебя за заботы? — смеясь, спросила жена. — Все горюешь из-за уток чакнят? Видно, нынче и губернатора на утятину потянуло? — Она опять засмеялась. — А может, еще и помощника его, и судью?.. Да уж вижу, вижу, так и есть. Знаю, как они намекают издалека: закинут словцо, будто рыбак наживу. Ну, сознайся, милый…

— Увы, ты угадала. И откуда ты все знаешь?..

Уездный начальник и его жена были еще довольно молоды; если сложить их годы, то в сумме не набралось бы и семидесяти. Оба они держались современных взглядов и в минуты размолвок называли друг друга на «вы». Да оно и верно, в запальчивости лучше не выходить за строгие рамки, особенно в местоимениях. Но большею частью в семье их царил мир, и они были ласковы и внимательны друг к другу, как в молодости. (Не знаю, как вы, а я уверен, что это великая редкость.)

— Ах, дорогая, ну подумай, что за польза от такой службы? Не уважишь кого-то «наверху», скажут — упрям и заносчив. Не угодишь друзьям, изволь, через день о тебе разойдется молва, будто ты сухарь и скаред.

— Знай мы все наперед, мы бы… А впрочем, что «мы бы»?.. — Она с улыбкой покосилась на мужа.

Тот сосредоточенно поглощал суп. Вдруг он поднял голову и спросил:

— Слушай, а ты знаешь, сколько стоит одна поганая утка из Чакнята?

— Да, дорогой, самое большее — восемь хао, а когда цены падают, просят донг за пару.

Лицо начальника уезда приняло скорбное выражение, но он взял себя в руки и доел суп.

— Вот и прикинь, — продолжал он, — сколько уток я могу купить на все свое жалованье?.. Что?.. То-то! А ведь каждому адресату подавай не меньше двух уток. Сосчитай теперь всех моих друзей-приятелей, прибавь еще кучу алчущих правителей, заместителей. Да в Чакняте столько уток не наберется. Мыонги-то держат в дому по две-три пары, не больше. Да и на базар им таскать птицу лень.

Он понурился, помолчал, потом снова заговорил.

— Они, наверное, воображают, будто мы плаваем здесь в плетеной лодочке по залитым водою полям весеннего риса, протянем правую руку за борт — утка; протянем левую — пожалуйста, вторая. Одну лодку нагрузим до краев, берем следующую. Выловили один выводок, навстречу плывет новый.

Начальник вздохнул:

— Я теперь только понял, каково было древним в разоренной стране посылать лакомую снедь кому-то, кто сидел за тридевять земель в тепле и неге и пировал в свое удовольствие. Вот ведь в чем скрытый смысл знаменитых стихов:

В У Восточном провиант редчайший

Закупая для роскошных блюд, —

Расточительно и безрассудно

Через всю страну его везут[73].

Жена — она выучилась китайской словесности от отца и старших братьев, а затем и муж шлифовал ее познания, — наклонив голову, пыталась представить себе, как мчались когда-то по долгим дорогам всадники и колесницы — от города к городу, от заставы к заставе, торопясь доставить в столицу редкостные кушанья.

Но шутливый от природы нрав ее взял верх, и она, передернув плечами, засмеялась:

— Это еще не все, главное, мы с тобой поняли, дорогой, каково нынешнему чиновнику начинать свою карьеру в уезде Тхатьтхань.

— Будь проклят здешний уезд и жирные утки! Чтоб они все околели! Хотя, дорогая, я убежден, не будь тут уток, с меня бы непременно потребовали еще что-нибудь — одушевленное или неодушевленное. Вымогателям-то что, ведь их не убудет! Ты не слыхала, как в свое время уездный начальник из Каулока почтительно слал правителю округа — вернее, его коню — свежие травы и листья бамбука? Представляешь, встретились они, сели — выпивают и закусывают, разговор идет все больше о возвышенном; вдруг правитель ему и говорит: «Слыхал я, у вас в уезде трава и бамбук содержат много азота. А азот, я сам проверял, весьма полезен для пищеварения моего коня». Каково, а?..

За разговорами они не заметили, как наступила ночь. Собираясь уже ко сну, жена сказала:

— Слушай, я, кажется, придумала, как нам справиться с этим утиным бедствием.

— Брось шутить. Спи!

— Да я вовсе не шучу. Мы…

Муж сурово глянул на нее. Она засмеялась:

— Хорошо, хорошо — завтра!.. Утром я отправляюсь в город и закупаю две сотни уток, самых тощих. По одному хао за голову. Привожу их сюда и выпускаю в болота Чакнят. Чувствуешь, к чему я клоню?.. Нет?.. А еще слывешь знатоком уток! Птица эта бывает жирной и вкусной, когда живет в воде. Если же ее держат в лугах да огородах, мясо у нее дурно пахнет.

Теперь муж явно был заинтригован.

— Так вот, — продолжала она, — если любую утку привезти в Чакнят, чтобы она привыкла к тамошнему воздуху, плавала в водах Чакнята и находила корм на болотах, она явно станет чакнятской уткой. Ты со мной согласен? Или, может, боишься, что это будет обман?

Он молчал.

— Тебе ведь и невдомек, что я ездила в Чакнят и все разузнала на месте. Болота там, как мне объяснили мыонги, огромные; чуть ли не двести мау[74]. Все поросло тростником и лесом, а под водой меж корнями полно креветок, рачков, личинок и прочей живности. Мыонги сами креветок не ловят, все достается уткам. Потому-то у них и вкусное мясо. Ну, что скажешь?

— Да-а, задумано неплохо; только слишком уж дело сомнительное. И не к лицу мне такое, с позволенья сказать, занятие. Хорошо бы, конечно, что-нибудь изобрести. Нам надо, собственно, протянуть до конца года, а там уж удобно будет просить о переводе… Чертовы утки! Чую, мне все равно из-за них головы не сносить.

Он задумался. Потом вздохнул:

— Понимаешь, дорогая, я, может, и согласился бы… Да откуда у нас деньги на уток? И где, скажи на милость, взять столько уток?..

С тех пор, когда долгими осенними и зимними вечерами муж, пытаясь отвлечься от обуревавших его забот, играл на лунном дане чувствительные мелодии, жена лукаво поглядывала на него и читала нараспев две строчки из «Киеу»:

Здесь, где правитель уезда, праздность царит и лень,

Голос утиный[75] и струн перезвон звучат весь день напролет…

Муж не подавал вида, но ему-то, великому эрудиту, стихи эти явно должны были резать слух.

«ЗАПАД ЕСТЬ ЗАПАД, ВОСТОК ЕСТЬ ВОСТОК…»

Почтеннейший Хо слыл человеком старого закала. Он бегло читал по-китайски, красиво чертил иероглифы и даже изъяснялся частенько на китайский манер[76]. В наш суетный век, когда все вокруг помешались на коммерции, почтеннейший Хо, чтоб не отстать от жизни, тоже надумал заняться торговлей и открыл, как он привык выражаться высоким штилем, «зельницу», а по-простому — лавку, где продавались бальзамы и снадобья китайской медицины. И место для своего заведения он выбрал, конечно, не где-нибудь в захолустье, а посреди такого просвещенного и важного города, как Ханой. В день открытия лавки возле дверей ее часа три кряду искрились и громыхали шутихи и хлопушки, приветствуя горожан и возвещая всем, а особенно хворым, где и у кого уготовано им исцеленье.

Хо был человеком приветливым и обходительным, и вскоре заведение его отбоя не знало от посетителей. Конечно, клиент клиенту рознь. Больные шли за рецептами и лекарствами, знакомые либо приезжие желали завести полезные связи, а прохожие заходили выпить чашечку чая, затянуться из кальяна крепчайшим лаосским табаком да почесать языки.

Надо сказать, почтеннейший Хо был не только негоциантом, но и прорицателем. Не знаю, впрямь ли он мог провидеть будущее, только многие восхваляли его на все лады и видели в нем не лекаря, а пророка. Люди валом валили в зельницу, умоляя хозяина погадать на куриных ножках, несли ему гороскопы и, соблазняя посулами, просили съездить в деревню, отыскать благодатное место для погребения предков[77]. А Хо, лишь помани его пальцем, и рад был забросить на целый день свой резак со ступкой, прилавок, уставленный коробками и пузырьками, и для гостей пренебрегал распорядком работы солидного коммерческого заведения. Иной раз гости догадывались, что пришли не вовремя, и с извинениями поворачивали к дверям. Но не тут-то было, хозяин ни за что не хотел отпускать их восвояси, пока не перемолвится словечком да не угостит чаем: ведь гость в доме — добрая примета.

И со временем в зельницу повадились одни лишь зеваки, благо в положенный час тебя и обедом накормят, и чаем напоят. И всякий раз они приводили с собой друзей — познакомиться с почтеннейшим Хо.

Владелец дома, сдававший аптекарю помещение, видя такое многолюдство, приносил ему поздравления: мол, торговое дело его процветает. Теперь домохозяин и его близкие с трудом протискивались во двор через лавку, битком набитую народом, на каждом шагу приговаривая:

— Прошу прощения, не позволите ли войти…

— Извините за беспокойство, мне бы выйти…

В конце концов пришлось почтеннейшему Хо снять другое помещение, попросторней и с комнатой наверху. Ее он отвел для друзей; дверь, ведущая наверх, всегда была гостеприимно распахнута. За дверью виднелся красный лакированный топчан, а на нем — кальян с чашкой и лампа, от каких прикуривают курильщики опия. Эта лампа, залитая арахисовым маслом, сменила заморскую керосиновую коптилку, на фитильке которой, бывало, плясал крохотный, как горошина, голубой огонек.

Вскоре среди друзей и собеседников почтеннейшего Хо завелись знатоки новомодных наук, не знавшие ни словечка по-китайски; заслышав старинные поученья и притчи, они едва не затыкали уши. Но гостеприимный Хо, как положено, привечал и угощал их и даже старался сдерживаться, когда иной из желторотых умников затевал словопренья о предсказаниях и пророчествах. Однако дни шли за днями, и постепенно поклонники европейских учений и веяний составили среди его приятелей большинство. Порой ему страсть как хотелось выговориться, облегчить душу, но из дружеских уст он слышал одни лишь французские словеса. Нет, почтеннейший Хо не корил приятелей за то, что они изъяснялись по-французски при нем, старом конфуцианце. Он лишь пенял на самого себя за собственное невежество и решил во что бы то ни стало научиться французскому — этому диковинному наречию, где слова лепятся из множества слогов, звучавших загадочно и неясно, как напевы великого Шуня[78]. Да и когда еще ему браться за эту премудрость, как не теперь, когда друзья могут ему преподать ее в наилучшем виде?

Почтеннейший Хо привык все свои намерения воплощать в жизнь. Давние клиенты его даже стали подумывать, не повредился ли хозяин в уме, слыша, как он на старости лет зубрит какую-то галиматью: «ле солей — солнце, ле солей… ля люн — луна… ля люн… ле санж — обезьяна…»

Нет уж, он сам — сущая обезьяна. Уважаемый вроде человек: в приличном кафтане на вате восседает, скрестив ноги, на топчане, перед ним — столик для письма, вокруг — древние курильницы, на стенах, как положено, четыре картины — битва при Цзинчжоу[79], под каждой старинным почерком чжуань начертаны вирши, меж картинами — связки монет былых царствований в виде мечей[80] и веники из белого конского волоса; и этот достойный муж бубнит себе под нос сущую тарабарщину. И смех и грех! Но, видя его усердие, никто не смел смеяться над ним открыто. Наставники его были люди серьезные, и сам он внимал им с почтением. Одно лишь его удручало: время летело, а науку он все еще не постиг; друзья занимались с ним редко, от случая к случаю. И хозяин решил привязать их покрепче к своему дому, чтоб заходили почаще да оставались подольше, тогда уж сумеет он постичь язык французов и приобщиться к сокровищам знаний, изложенных на этом наречии. Ведь конфуцианская мудрость ныне совсем захирела, и знатоки ее ценятся не дороже болотной ряски.

Почтеннейший Хо предавался занятиям, забыв о возможных недугах и истощении сил. Теперь он искал лишь предлог, чтоб покинуть прилавок, а вечерние часы целиком посвятил ученью. Он держал всегда наготове принадлежности для курения опиума, и друзья, само собою, засиживались у него допоздна. Расходов прибавилось, но зато обученье пошло быстрым ходом; а без издержек не сдвинешься с места. Лампада, поднос с трубками и шкатулка с зельем удерживали учителей под его крышей надежней, чем буря с дождем.

Друзья навещали его каждодневно. Одни и впрямь обучали его языку, другие — просто листали подле лампы журналы и книги да вели раздумчивые беседы.

Хозяин радушно встречал гостей, когда бы они ни пришли, и потчевал, уставляя поднос всем, что было в доме достойного их изысканных вкусов. Прощаясь, он всегда просил без стеснения приводить к нему своих друзей, дабы он мог и с ними потолковать о хитросплетениях судьбы: ведь на свете, кроме премудрости книжной, есть еще и житейская мудрость! Приятели даже подтрунивали над ним: уж больно, мол, он жаден — мало ему конфуцианской науки, он и в коммерцию ударился, и французский язык постигает, а теперь еще подавай ему бывалых собеседников, чтоб докопаться до смысла жизни. Поистине, ум человеческий ненасытен! Хозяин и гости тихонько посмеивались. Под потолком дым лаосского табака сплетался с опийным дымом. Но почтеннейшему Хо этого было мало, и он то и дело подбрасывал в курильницу, где тлели благовония, новые кусочки чама[81]. Когда урок кончался, он, твердя про себя новые слова, выкуривал с удовольствием трубочку опия — в награду за чрезмерный умственный труд. Душа его, растворяясь, улетала ввысь следом за кольцами дыма, и он сокрушался о тех несчастных, кто не знал ни словечка по-французски: каково-то им будет при нынешней новой жизни. Сквозь благостные мысли до него доносились как бы издалека голоса друзей, читавших отрывок из книги французского писателя, — вот только имя его вылетело из головы, — ругавшего последними словами английскую королеву… Поношение величества, да еще в прозе!.. Потом они принялись за стихи одного романтичного поэта: ах, как убивался стихотворец по своей возлюбленной, пытаясь забыться в грезах на берегу этого, — ну, как его, — знаменитого озера то ли в Швейцарии, то ли в Италии… Да, говорят, во французской поэзии любая строка будет посильнее, чем древние танские строфы… И еще друзья восхищались перлами остроумия французского баснописца, имя которого китайцы произносят Ла-фунг-тиен…[82] Как там у него сказано о куске сыра, вороне и лисице?.. Скоро, скоро уже почтеннейший Хо сумеет и сам наслаждаться всеми этими красотами! Если лес конфуцианской учености велик и густолиствен, то европейская мудрость подобна бескрайнему морю. Благо друзья помогают ему постичь ее. Наконец, видя его успехи, друзья посулили через урок-другой привести к нему в дом настоящего француза.

— Как? — всполошился почтеннейший Хо. — Живого француза?! Да смогу ли я с ним объясниться? Нет уж, вы мне все растолкуйте и объясните.

— Не волнуйтесь… В Ханой приехал один французский писатель собирать материалы для своей новой книги. Он очень хотел бы свести знакомство с кем-нибудь из бывалых людей, чтобы лучше узнать наши обычаи и нравы. Знакомство с таким знаменитым писателем, как мосье де Лафор, — редкостная удача. К тому же он — аристократ из знатнейшего рода. Частица «де» в его имени — знак дворянского достоинства и пишется раздельно.

— Мосье де Лафор, говорите?.. Мосье де Лафор?.. Знаменитый писатель? И «де» — раздельное? Что-то я в толк не возьму…

— Ну, не беда. Выучите в совершенстве французский, сами поймете смысл раздельного «де». Главное, помните: он — писатель и аристократ. Мы ему рассказали о вас, и он изъявил желание нанести вам визит. Кстати, мосье де Лафор курит опиум. Словом, мы пригласили его к вам. Чудесно, не правда ли?

— Конечно, конечно. Француз, да еще из знати?.. Только уж, когда он пожалует, вы меня одного не оставляйте. Ладно?..


И вот, в один прекрасный день, мосье де Лафор явился в гости к почтеннейшему Хо. Все завсегдатаи были в сборе, и лампада, залитая арахисовым маслом, горела ярче обычного. Церемония взаимного представления прошла неторопливо и торжественно. Почтеннейший Хо, сложив на груди ладони, сперва отвесил гостю несколько поклонов, а затем протянул руку. Мосье де Лафор, полагая, что вежливость жителей Аннама[83], наподобие японской, состоит в том, чтобы на каждый поклон ответствовать десятью, кланялся, как заведенный, и бормотал изысканные приветствия.

Наконец почтеннейший Хо принялся заваривать чай, а друзья его — все хором — завели беседу с мэтром французской словесности. Не всякому посчастливится перемолвиться словом с мыслителем из великой и просвещенной страны. Почтеннейший Хо благоговел перед громадным талантом мосье де Лафора, хотя из речей его не понял ни полслова. Однако лицезрение гостя и звуки чужеземного языка доставляли ему неизъяснимое блаженство. Время от времени кто-нибудь из гостей указывал на хозяина рукой, и мосье де Лафор отвешивал ему церемонный поклон. Почтеннейший Хо, сложив на груди ладони, низко кланялся в ответ, а мосье де Лафор расплывался в улыбке, щурил глаза и снова поворачивался к своим собеседникам. Хозяин же, ухмыляясь, цеплял на нос очки и, опершись локтем на жесткую кожаную подушку, перелистывал для пущей важности том Ляо Чжая[84]. Кто-то из гостей, набив опием первую трубку, с поклоном протянул ее мосье де Лафору. И вскоре трубка пошла вкруговую. Разговор становился все оживленнее. Никогда еще почтеннейший Хо не бодрствовал так поздно. Но ведь за всю его долгую жизнь не случалось ничего подобного сегодняшней встрече с иноземным светилом! И, пожимая на прощание руку мосье де Лафору, он задрожал от волнения. С помощью своих просвещенных друзей ему удалось назначить день и час нового визита мосье де Лафора…

Заморский гость явился точно в назначенный срок. Но, как назло, на месте не оказалось ни одного хозяйского друга. Пришлось почтеннейшему Хо самому принимать великого мэтра. Он, как и в прошлый раз, заварил ароматный чай, возжег благовония, а потом, самолично набив опием трубку, пригласил мосье де Лафора возлечь на красный топчан. Мэтр сложил перед грудью ладони и, поклонясь на восточный манер, улегся с трубкой в руке. На топчане, у самого края, лежали стопкой журналы с душераздирающими батальными фото на обложках и две-три книжки небольшого формата — чтиво, забытое гостями. Надеясь занять гостя до прихода кого-нибудь из своих друзей галломанов, почтеннейший Хо протянул мосье де Лафору журналы и книги.

Мосье де Лафор с увлечением листал журналы и книги, не забывая прикладываться к трубке. Гостеприимный хозяин успевал лишь подавать гостю трубки: одна, три, пять, десять, дюжина. Наконец мэтр совсем одурманился. Резко привстав, мосье де Лафор единым духом выпил целый чайник чаю и заговорил. Говорил он громко и быстро, почти не переводя дух. И глядел, не отрываясь, прямо в глаза хозяину, а тот внимал ему в волнении и тревоге, согласно кивая головой. Временами мосье де Лафор еще больше повышал голос, указуя перстом на раскрытые журналы и книги, как бы желая подчеркнуть и особо истолковать поразившие его фразы. (А вам-то самим, читатель, не приводилось видеть чужестранцев, накурившихся опиума? Они часами тараторят без умолку, никому не давая вставить словечка. И замолкают, лишь когда из головы выветрится опийный дурман, замолкают и засыпают.)

Почтеннейший Хо слушал дорогого гостя, в надлежащих, по его мнению, местах хитро улыбаясь или, напротив, напуская на себя глубокомыслие и серьезность. Мосье де Лафор явно стал уставать и совсем было опустился спиной на матрасный валик. Не зная, чем еще развлечь гостя, почтеннейший Хо поглядел в окно. Там висела круглая зимняя луна, и холодный свет ее лился сквозь оконное стекло. И тут почтеннейший Хо вдруг вспомнил свои занятия французским языком, взял красноречивого мэтра за палец, а свободной рукой указав на окно, произнес:

— Regardez la lune![85]

Мосье де Лафор, наморщив лоб, долго созерцал лунный диск, потом многозначительно взглянул на хозяина, кивнул головой и подумал: «О, как я был прав! Внутренний мир интеллигента здесь, на Востоке, необычайно богат и разнообразен. Одной лишь интуицией они познают материальные сущности… Главное их устремление — приблизиться к Творцу. Минимум материального, максимум интеллектуальной символики. Зачем далеко ходить за примерами? Хозяин дал мне книги, журналы о войне между Японией и Китаем. Как умно и тактично он открыл мне тем самым свои убеждения и образ мысли. А мы у себя спорим, суетимся, навязываем собеседникам чуждые им взгляды. Одной только фразой призвал он меня взглянуть на ночное светило, но эта фраза стоит всех моих сумбурных и шумных речей. Ах, сколь обманчива внешняя его сдержанность! За ней сокрыты мощь и возвышенность духа. И я, верно, кажусь ему скудоумным невеждой…»

Обуреваемый философическими раздумьями, мосье де Лафор встал, отряхнул свое платье, с величайшим почтением пожал руку хозяину и удалился. А тот, ликуя, проводил гостя вниз по лестнице и, высунувшись за дверь, долго еще кивал и улыбался ему вслед.

Но, увы, с того достопамятного дня прошло чуть ли не полгода, а мосье де Лафор больше не появлялся у дверей зельницы.

И почтеннейшему Хо оставалось лишь тешить друзей рассказом о том, как он с глазу на глаз беседовал со знаменитым французом. Заключал же он свой рассказ неизменно одним и тем же вопросом:

— Скажите, не перепутал ли я слова? Не оскорбил ли ненароком возвышенную душу мосье де Лафора? А ну как у них, во Франции, глядеть на луну непристойно?..

ЧАЙНИКИ ИЗ ПОДНЕБЕСНОЙ

Солнце стояло почти отвесно над головой. Настоятель пагоды Абрикосового холма не торопясь возвращался в покои, отведенные для благочестивых раздумий. Он снял шляпу, сплетенную из пальмовых листьев, и приготовился было воссесть на свое обычное место, но тут за воротами пагоды послышался чей-то ломкий юношеский голос. Отрок, недавно принявший постриг, почтительно поднялся на три ступеньки:

— Пресветлый, там сын старого Шау просит его впустить.

— Ты, стало быть, снова замкнул ворота? Поспеши отворить их, чтоб люди не ждали на солнцепеке. Двери в храм всегда должны быть открыты. Запомни отныне: спозаранку, едва прочитаешь молитвы и отзвонишь в колокол, растворяй настежь ворота, и только когда стемнеет и ты затвердишь поучения Будды, можешь запирать пагоду. А не то возропщут гости и странники из чужедальних краев.

Отрок удалился, и вскоре со смиренным поклоном вошел юноша лет семнадцати в широкой и длиннополой темной одежде, ноги его были в пыли и ссадинах, в руках он держал поднос:

— Пресветлый, мой родитель прислал вам в подарок первый весенний дар — чайницу[86] с чаем. И еще он просил разрешенья набрать воды из колодца близ вашей пагоды.

Настоятель, привыкший уже к таким подношеньям и просьбам старого Шау, тихонько усмехнулся. Улыбка тронула высохшее лицо, и сразу заметнее стали доброта его и кротость.

— Как же ты понесешь воду?

— Со мной человек с кувшинами и коромыслом, он дожидается за воротами.

— Безмерная мудрость Будды! В этакий зной прийти из деревни сюда за водой! Поистине превосходно поставлен дом старого Шау… Присядь, дай отдых ногам. Я покуда велю отроку отвести твоего человека к колодцу. Ты ведь с утра в дороге и, верно, проголодался? У нас есть жертвенный рис и бананы, недавно снятые с алтаря, дозволяю тебе отведать яств Будды.

— Пресветлый, я дома поел скоромного и до сих пор сыт.

Настоятель не понуждал его более, лишь по-прежнему благостно улыбался.

— А ведомо ли тебе, как давно уже твой родитель испрашивает воду у нас в пагоде?.. Без малого лет десять. Да, такого любителя цветочного чая, как он, не сыскать. Только в здешней воде заваривает он чай. Я многократно вопрошал себя, каковы были прошлые воплощенья твоего отца, и пытался постичь их. Размышлял я и об узах, соединивших его с пагодой, поистине нерасторжимых и удивительных.

Старик слуга наполнил уже свои кувшины и теперь озирался, выглядывая хозяина и расплескивая влагу по синеватым камням двора. Сын старого Шау, с почтеньем, будто юнец, что принял недавно постриг, внимавший речам настоятеля, встал и попросил разрешения удалиться:

— Пресветлый, я должен идти без промедления. У нас сегодня гость к чаю. Отец, должно быть, заждался меня с водой.

Старый настоятель тоже заторопился, встал и следом за юношей и водоносом дошел до ступеней пагоды. Он достал из широкого рукава большой веер, раскрыл его до отказа и заслонил голову от солнечного жара.

— Сбегай-ка в сад, — сказал он отроку, — и наломай персиковых веток… А ты постой, — он придержал сына старого Шау, — не торопись. Положи в кувшины эти ветки с листьями. В долгой дороге вода не расплещется, и вы свежей донесете ее до дома.

Двое, приходившие за водой, отвесили поклон настоятелю. Кувшины, раскачиваясь на коромысле вслед за шагами слуги, бросали на сухой песок дороги темные влажные звезды. Одна за другой сливались они в полосу, похожую на змеиный след. Будь нынешний летний полдень ясною летнею ночью, а вход в пагоду Абрикосового холма — персиковыми вратами, в каплях тех звезд достало б поэзии, чтоб обозначить возвратный путь странника в мир суеты и праха[87].

Лучи перезрелого полуденного солнца раскалили поля у подножия холма и заставляли дрожать поднимавшийся над землей воздух. Марево, словно клубы дыма, трепетало в переливавшейся зелени ближних рощ. Стоя в воротах храма, настоятель глядел, сощурясь, на солнечные блики, сверкавшие где-то внизу, у него под ногами. Двое, приходившие за водой, казались теперь просто темными черточками, и следом за каждой поднимались, крутясь, неясные хвосты пыли. Ветер, набегавший с юга-востока, доносил эту пыль сюда, в иссушенную высь, к самому входу в пагоду. Настоятель думал о старом Шау и тяжко вздыхал, скорбя об изменчивых воплощеньях существ в предвечной цепи кармы[88].


Старый Шау давно был связан с пагодой — задолго до того, как старик настоятель начал оберегать храм. Изваяния трех ипостасей Будды из дерева мит[89], стоявшие на алтаре, и священные книги пожертвовал старый Шау. И колокол, что висел над кельей настоятеля, пожертвовал он, когда подновляли храм. Всякий раз при сборе жертвований имя старого Шау стояло первым в списке. Пагоде Абрикосового холма, одиноко высившейся меж здешних курганов, вдали от людского жилья, не докучали паломники и гости. Но из редких пришельцев особый почет настоятель оказывал старому Шау.

Один раз в месяц монах оставлял его в пагоде откушать скоромного и неизменно дарил на прощанье отродок редкостной орхидеи. Всякий раз старики уходили к колодцу и тешились долгой беседой. Настоятель бывал немногословен и большею частью молча глядел на отраженье старого Шау в глубине колодца. Отражение самого монаха редко задерживалось в студеном зеркале: его разгоняли капли; они сочились из ноздреватого, как соты, камня и падали, звонко ударяясь об воду.

Старый Шау проводил ладонью по обросшему шелковистым зеленым мхом краю колодца и, указуя перстом в глубину его, равную чуть ли не двум шестам[90], говорил:

— Колодцу при нашей пагоде цены нет. Больно вода вкусна. Я, может, и к чаю цветочному пристрастился из-за этой воды. Теперь не держу даже в мыслях отлучиться отсюда: ведь колодец с собой не прихватишь. Прошу вас, пресветлый, попомните мой обет — если колодец иссохнет, первому встречному отдаю задаром всю мою драгоценную посуду для чаепития. Только со здешней водой чай не теряет вкуса и запаха. Я, знаете ли, пресветлый, и в толк не возьму, как сюда, на вершину холма, затекает вода?.. А у пагоды нашей, поглядишь, и для обороны место отличное…

Видно, боясь, как бы старый Шау не углубился в материи, недозволительные для ушедшего от мирских дел монаха, настоятель заводил речь о том, сколь обильно уродились в нынешний год плоды на хлебных деревьях близ пагоды. Затем по доброму обычаю, заведенному в пору первого их знакомства, лет десять назад, старому Шау доставалась честь заваривать и разливать чай на чаепитии в пагоде.

Нынче, должно быть, старый Шау обременен делами. Вот уж которую неделю меняются луны, а он не приходит в старую пагоду выпить чаю, поглядеть на цветы; и старик настоятель, прищелкивая языком, одиноко любуется распустившимися в горшках орхидеями. Приходится монаху, обрывая созревшие отростки, втыкать их в пустые горшки. Теперь старый Шау присылает за водой кого-нибудь из домашних.

И сегодня, в полдень, проводив взглядом юношу и слугу, уходивших с водою из пагоды, настоятель воротился в храм и, вздыхая, сказал ожидавшему его молодому монаху:

— Если б почтенный Шау отрешился от пагубного пристрастия к чаю, он мог бы стать праведником, следующим закону в доме своем. Корысть ли, слава ли для него — ничто. Растратив чуть не дотла достояние предков, он и сейчас отдаст все оставшееся добро за чайник цветочного чая. Но придет день, когда не станет у него чая, и мукам его не будет предела и меры. Вожделение тягостно — учит Будда. И само собою, в четырех океанах слез, пролитых всеми сущими, прибавится немалая толика слез старика, восходившего за водой для чаепития… О всепроникающий Будда!..


Старому Шау пришелся по сердцу диковинный гость, рассказывавший сказки. Поставив третью или четвертую выпитую чашку на край старинного подноса, гость начал так:

— В давние времена жил один удивительный нищий. Кормящемуся чужими щедротами вроде бы не к лицу кем-то пренебрегать; но этот окинет, бывало, привередливым оком каждый дом, прежде чем заглянуть за подаянием. Побирался он больше по знатным семьям и все норовил самолично увидеть хозяина; сначала узнает, дома ли он, а потом уж попросит милостыню.

Постучался он как-то к одному богачу, когда тот с важными гостями пил утренний чай. Смотрят они: побирушка тихонько взошел на крыльцо и скромно уселся на пол, притулившись к колонне; но знай помалкивают — ждут, какую еще уловку выдумает убогий. А он сидит себе и глазеет, как люди тешатся чаем. Ноздри раздул и тоже упивается чайным духом. Видит хозяин, нищий этот вроде в преклонных годах и не так чтоб уж очень непотребен и грязен, и заговорил с ним, желая узнать, охоч ли он до объедков и супных подонков или, как говорится в присловье, до «сочного риса с плодами бальзамки»[91].

Тут убогий, почесав за ухом, подходит ближе, усмехается и вежливо так просит дозволить ему выпить со всеми чаю. Гости решили, что он рехнулся, но гнать его не стали, напротив — пригласили к столу и подали чашку с горячим чаем. А нищий опять принес извиненья и говорит, хочу, мол, испить целый чайник. Развязал он свою суму и осторожно достал маленький глиняный чайник. Гости, почуяв новую забаву, дали ему чайный поднос со всею посудой и наломали древесного угля, чтобы он смог раздуть огонь и вскипятить воду. Им любопытно было, далеко ли зайдет побирушка в своих дерзновенных шутках. А он, испросив, как водится, позволенья, уселся, скрестив ноги, прополоскал посуду, налил чаю в большую чашу, из нее — в чашки, и все чинно, благопристойно. Никто б не сказал, что он — нищий, хоть одежонка на нем и была вся в дырах, точно гнездо пиявок. Выпил он первую чашку, пригубил другую, как вдруг сощурил глаза, прищелкнул языком и, сложив руки, почтительно молвил: «Коль уж вы, знатные господа, снизошли к бедняку без роду, без племени, грех мне жаловаться и сетовать. Только вот чай ваш попахивает половой, и я, недостойный, нисколько им не усладился». Отвесив поклон, он вымыл чашки и чайники и вытер хозяйский поднос. Потом, обтерев свой собственный чайник, он продул носик, бережно уложил его в суму, подобрал свою шляпу из листьев, низко поклонясь хозяину и гостям, сунул под мышку клюку и побрел прочь. Решив, что он с придурью, все пропустили речь его мимо ушей. Но под вечер весь дом затрепетал, вспомнив старого нищего: в расколовшейся вдруг посреди стола чайнице хозяин увидел с десяток чешуек половы.


Старый Шау, восхищенный, хлопнул по ляжке себя, потом гостя и воскликнул:

— Эх, если б тот нищий жил в нынешнее время! Я пригласил бы его поселиться в моем доме, и мы бы от света до темна упивались отменным чаем. У меня ль мало редкостных чайников на две особы, пить из которых сладостно и приятно.

— Древние, думаю я, слагали подобные сказки на потеху за чаепитием. Судите сами: бывают ли в жизни такие люди? Значит, все тут — сущие небылицы.

— Да нет же, это вполне возможно! Уверен: старик растратил свои богатства на чайные рощи горы Вузи;[92] потому-то он так поднаторел и, само собою, дошел до сумы. Уж он-то отведал всех драгоценных чаев, какие бывают на свете… А не выпить ли нам, дорогой гость, еще чаю? После такой распрекрасной истории не обойтись одним-единственным чайником.

Покуда старый Шау выбрасывал спитую заварку в широкую, разрисованную цветными фигурами чашу, гость поднял повыше круглый чайник, долго разглядывал его и наконец сказал:

— Чайник у вас бесценный. Настоящий Тхе Дык цвета куриной печенки. Как говорится: «Из чайников первый Тхе Дык, второй — Лыу Бой, третий — Мань Тхан»[93]. Да и за долгие годы он насквозь пропитался у вас запахом чая. У меня дома есть Мань Тхан на две особы, да и тот новый, не напоенный еще чайным духом.

Залив кипятком заварку, старый Шау протянул сотрапезнику медный чайник для кипяченья воды:

— Видите ли вы, дорогой гость, пупырышки накипи? Жители Поднебесной зовут его «Огненным металлом». В нем вода закипает быстрее. По годам мой чайник как раз прокален до огневого металла.

— А вы, почтеннейший, различаете кипень, давно бурлящий уже на огне, от свежего, едва вспенившего кипятка?

— Ясное дело: «рыбий глаз, черепашье око». Пока пузырьки пены не больше глазка краба — кипяток свежий, а станут с рыбьи зенки — стало быть, кипень старый.

Они засмеялись оба, потом выпили еще чашку-другую. Старый Шау проводил гостя до ворот.

— Будете в наших краях, — сказал он, — прошу, заходите ко мне, как к старому другу. Почаевничаем вместе.

И опять засмеялся…


В тот год высоко поднялась вода в Красной реке. И тысячи деревьев нян[94], высаженных на окрестных дамбах, принесли невиданный урожай плодов. Вскоре могучие дамбы были прорваны паводком. Но как ни бушевало течение, волны не смыли дом старого Шау. Когда вода спала, на уцелевших воротах остались висеть как ни в чем не бывало два ярко-красных листа бумаги с изреченьями[95], и можно было разобрать каждое слово:

«Изысканные, будто небожители, чьи богатства и знатность бескрайни, как небеса, нахлестывая коней, праздно скачут они меж рядами ив».

«Мы взращиваем травы в саду, полним землю цветами и, призвав отрока-слугу, распиваем чай у абрикосовой террасы».

Бреши в плотинах заделали; но, видно, заделали плохо, и на следующий год их снова прорвало. По-прежнему высились кирпичные ворота у дома старого Шау. Но красные листы поблекли уже от дождя и ветра, и паводок перечеркнул надписи бесстыдными грязными полосами.

Давнишний гость, что рассказывал сказку про странного нищего, ушел далеко на заработки; но однажды его снова занесло в эти края, он вспомнил приглашение старого Шау и решил заглянуть к старику, выпить с ним чаю. Он расспросил людей и с огорченьем узнал, что дом старого Шау давно уже продан. На дотошные его расспросы соседи отвечали:

— Хотите найти старика Шау, ступайте в уезд на базар. Дождитесь базарного дня, они бывают по восьмым числам, там его и отыщете. Больше мы ничего не знаем.

Старый Шау и впрямь разорился дотла. Он и ел-то теперь не досыта, а уж о чаепитиях толковать нечего. Если ж случалось ему выпросить у кого-то из давних знакомцев щепоть-другую чая, он старательно заворачивал его в бумажку и сберегал при себе, дожидаясь, покуда все разойдутся и можно будет почаевничать в одиночестве. Но он сохранил еще кое-какие из прежних своих утонченных привычек и нередко заглядывал полюбоваться цветами к тем, у кого в пруду подле дома росли лотосы: в самую пору цветенья старался он оборвать со стеблей несколько чашечек и клал их потом в свой сверток с чаем.

По базарным дням старый Шау восседал на скамье в лавке односельчанина, торговца тканьем, расставив на земле десяток глиняных чайников, тех самых, из коих он прежде и одного бы не отдал ни за какие деньги. Одно лишь всех удивляло: посуду свою старый Шау продавал в два приема. Сперва отдавал он сами чайники, и отдавал совсем дешево. Но крышки оставлял при себе. И когда случалось ему развеселиться, говаривал на ухо соседям:

— Только так и выручишь настоящую цену. Кто же, обзаведясь чайником, не купит к нему крышку? Значит, чайник сбывай по дешевке, а дойдет до крышки — бери втридорога… Торговать-то надо с умом!

Похихикав, он торопился к покупщику, который ощупывал разноцветные чайники, вылепленные наподобие плодов шелковицы сикомора, смоковницы и хурмы или крушины.

— Уж я отыщу вам крышку во что бы то ни стало, — говорил он покупщику. — Зайдите в другой раз, она будет вас ждать… Нет-нет, чайничек этот — из Поднебесной, без обмана. Не верите? Поставьте-ка его кверху дном вот сюда, на доску да гляньте: совпадут ли с гладью дерева срез носика, выгиб уха и лепной ободок чайника. Убедитесь сами… Желаете проверить получше? Пустите его в миску с водой: плавает ровно, не скособочится, не наклонится — верное дело: чайник из Поднебесной.

НЕПРЕВЗОЙДЕННЫЙ ПАЛАЧ

У северной стены городской цитадели, близ самого ее угла, на просторной плоской земляной насыпи, подпиравшей почти вровень с гребнем кирпичную кладку, сами по себе, без присмотра, буйно росли медвяные бананы[96]. Широкие, не растрепанные ветром листья их совсем закрывали землю от солнца. На травяном ковре, влажном и свежем во всякое время года, щедрой россыпью прорастали грибы. По земле этой, зажатой меж городской стеной и рисовыми амбарами, никогда не ступала нога человека. Каждый день на закате сюда прилетали бездомные птицы и, сложив усталые крылья, искали под сенью бананов приюта на ночь. Но меж широкими гладкими опахалами листьев негде было им угнездиться, и, горестно крича, они улетали прочь за крепостную стену. А когда в седьмом месяце восходит к вершине небес созвездие Волопаса и проливаются из туч гулкие ливни, капли выстукивали по листве печальные, безрадостные напевы.

Однажды поутру банановый сад вдруг обрел непривычный нагой и пустынный вид. По траве разостлались полотнищами широкие листья; черенки их еще источали темный густой сок. Твердея на воздухе, он застывал в вязкую массу, намертво склеившую стебли петушиной травы[97].

А ближе к вечеру жены стражников, сойдясь в посадке тутовника под стеною, у самого рва, услыхали высоко над головой чей-то голос. Он явно звучал в банановом саду, обычно пустом и безмолвном.

Со старой стены к ним долетали слова песни:

Вихри вздымаются выше, выше;

Черный повсюду сгущается мрак;

Рупора[98] грозный голос слышен;

Медного гонга прерывист звон.

Я обнажаю сверкающий меч,

Алыми станут побеги травы.

Жили, не ведая вражды,

Что враждовать, когда мертвы?

Свыше пришел приговор суровый,

Велено — я размышлять не смею.

Сядь-ка потверже! Право слово,

Будет тогда удар вернее…

Эй, бестелесный!

Эй ты, демон безголовый!

И после каждой строки, гулко ударяясь о землю, падал подрубленный ствол банана, и эхо бежало вдоль городской стены. Женщины, собиравшие листья тутовника, замерли, склонив к плечу головы. Неведомый голос, допев песню до конца, заводил ее снова и снова. Сама песня эта из пятидесяти четырех слов похожа была на колдовское заклинание. И опять после каждой строки гулко падали наземь срубленные бананы. Но кто их там рубит? Так уж повелось издавна: никто не смел, без особого дозволения, взойти на насыпь за рисовыми амбарами, не то чтобы распевать там в голос или рубить сад.

На что уж стражничьи жены нагляделись на всякие мятежи и беззакония, но происшествие в саду взволновало их, и они судачили, не умолкая, о диковинной песне, услышанной из-за стены. А мужья, выслушав их рассказ, тоже изрядно удивились и решили завтра же выяснить в караульне, в чем здесь дело.

На другое утро стражничьи жены и увязавшиеся за ними зеваки снова явились в заросли тутовника. И снова за стеной они услышали голос. Только на сей раз стук падавших стволов не заглушал песню, слышалось ясно каждое слово:

…Я обнажаю сверкающий меч,

Алыми станут побеги травы.

Жили, не ведая вражды,

Что враждовать, когда мертвы?..

Женщины поспешили домой с этой новостью. Там уже их поджидали мужья; на самоуверенных лицах доблестных стражников сегодня проглядывало беспокойство.

— Знаменитый Ле скоро займется своим делом, — туманно объяснили они женам.

— Каким делом? — всполошились те.

— Его высочество, наместник, собирается на днях казнить десятка полтора злодеев. Всем им отрубят головы. Песню, что слышали вы за стеной, пел сам Ле. Это он, чтобы набить руку, пляшет с мечом в банановом саду.

— Пляшет с мечом? В банановом саду?.. А для чего он поет такую песню? Про Ле мы и сами знаем, он — палач известный, лучше него никто голову не отрубит… Зачем же ему еще «набивать руку»?

— Э-э, да вы ничего не знаете. Знаменитый Ле давно уже не обнажал свой меч. Наместник щадит его и дает отдохнуть. Последнее время все смертные приговоры исполняет кто-нибудь другой. Ле выходит к лобному месту только для вида. Само собою, деньги ему платят исправно. Да и как не уважить такого человека! Вот и вышло, что он уже год не брал меча в руки. Нам-то многого знать не дано; но почему-то его высочество наместник снова призвал старого Ле, и вообще, говорят, он очень озабочен предстоящей казнью…

Наверное, стражники смогли бы подробнее все растолковать своим женам, если бы два или три дня назад присутствовали при разговоре его высочества наместника с палачом.

Знаменитый Ле стоял на коленях, сложив перед грудью ладони, и глядел на пестревшую вокруг позолоту и лаковую роспись. Его высочество, недавно сподобившийся получить чин Главного вершителя дел, восседал в роскошном кресле.

— Где это ты пропадал последнее время? — сердито спросил наместник. — Мы посылали за тобой не раз, но дом твой был заперт.

— Кланяюсь Высочеству, я, недостойный, позволил себе побывать в деревне. В прежние-то годы я, конечно, не посмел бы далеко отлучиться. И ночью и днем я всегда был в городе, на случай если Высочество вдруг пожелает призвать меня. Но с недавних пор, когда вы, пожалев мою старость, дали мне отдых, я, с дозволенья начальства, иногда на денек-другой съезжу к родичам в деревню. Узнав, что Высочество требует меня, я тотчас поспешил во дворец. Простите, простите мою вину. Я, недостойный, жду приказаний Высочества.

— Ладно, можешь встать.

Главный вершитель дел откинулся на раззолоченную спинку кресла. Палач — он имел восьмой, предпоследний по значению чин — стал у колонны, стараясь занимать поменьше места.

— Если понадобится сейчас отрубить голову злодею, ты как, руку еще не испортил?

— Да…

— Что «да»?! Известно ль тебе, какой Мы решили отдать приказ?

— Да…

— Двенадцать приговоренных к смерти выведут разом на лобное место. Верховный резидент Франции пожелал самолично взглянуть на эту казнь. Тут надо головы рубить мастерски. Замешкается палач, не снесет башку одним ударом, получит вместо награды хорошую взбучку. Чтоб дюжина голов слетела красиво — как Мы любим!

— Да…

— Награду пожалует сам господин резидент из секретных фондов. Мы решили, пусть этот куш достанется тебе. Будет на что, как говорится, потешить старость. Потому-то Мы и призвали тебя. Но помни, всех обезглавить надо красиво! Смотри не подведи Нас. Мы похвалили тебя господину резиденту. Он изумился, узнав о твоем знаменитом ударе, когда голова не падает наземь, а повисает на уцелевшем клочке кожи. Господину резиденту не терпится увидеть твое искусство. Что скажешь?

— Да… Ваше высочество, вы чересчур добры ко мне. Я, недостойный, готов служить вам до последнего вздоха, быть верным псом вашим, вьючной скотиной. Но я уже стар и слаб и, боюсь, не смогу угодить вам, как прежде. Ведь я почти год не брал меча в руки, и удар у меня уже не тот.

— Мы подумали и об этом. У тебя будет время поупражняться и вернуть былую сноровку. Раз уж никто не может перенять твое мастерство, блесни-ка им напоследок перед западным вельможей, пусть он посмотрит, как отсекает голову истинный мастер.

— Да… Высочество, я…

— Помолчи, к чему ненужные слова! Вот, возьми, Мы даем тебе на время Наш меч. К твоим услугам банановый сад у городской стены, можешь вырубить его весь — до последнего дерева. Если же кто-нибудь вздумает тебе препятствовать, покажешь Наш личный знак.

Наместник достал из круглого пенала красную плашку, вывел на ней несколько слов и протянул палачу.

С этого дня знаменитый Ле, вооруженный мечом наместника, стал подниматься на насыпь у крепостной стены и рубить бессловесные деревья, чтобы затем перерубить шеи двенадцати узникам, томящимся в ожидании смертного часа.

Бананы в саду росли не шпалерами, а как попало. И знаменитому Ле предстояло выискать меж ними стоящие в ряд деревья. Он шагал, широко расставляя ноги, от дерева к дереву — по всему саду — взад-вперед, вправо и влево. Наконец, выбрав подходящие бананы, он легкими ударами меча очистил стволы от листьев. Теперь для первых упражнений палача, давно не практиковавшего на лобном месте, все было готово.

Прежде чем обрушить свой меч на стоявшие шеренгой бананы, он попробовал срубить соседние деревья, вложив в свои удары всю силу; так орудует клинком человек, бьющийся не на жизнь, а на смерть, пролагая себе кровавый путь сквозь вражеское кольцо. Утро едва занялось, когда он двинулся вприпрыжку по саду, вращая мечом над головой и нанося удары то вправо, то влево, каждый стремительный взмах клинка отмечал гулкий стук поверженного дерева, еще отягченного ночною росой. Белая повязка, стягивавшая волосы Ле, взмокла от пота и брызг древесного сока и в первых лучах солнца постепенно меняла свой цвет.

А он все метался, как безумный, меж упавшими стволами и всякий раз, когда подрубленный банан тяжко рушился наземь, подхватывал новую строку своей песни:

…Жили, не ведая вражды.

Что враждовать, когда мертвы?..

Грохот падающих деревьев отмечал ритм песни, и она уносилась со стены вниз, к шумевшему у самого рва тутовнику…

Так упражнялся он, набивая руку, все утро и весь день. Назавтра поутру он снова явился в банановый сад. Живые еще деревья расправили уцелевшие листья, случайные раны на их телах затянулись и подсохли. Опершись на рукоять меча, он в волнении созерцал хаос разрушенья и смерти; так воин, вступающий на ристалище, полон тревог и опасений накануне решающего часа. Затем он торжественно направился к деревьям, выбранным еще со вчерашнего дня, дабы начать завершающие упражнения, и остановился меж двумя рядами бананов, держа меч наперевес в правой руке.

Он отступил на три шага, мерно вдохнул, выдохнул и, затянув во весь голос «Вихри вздымаются выше, выше…», двинулся вперед. Меч обрушился со страшной силой на первое дерево в правом ряду, казалось, будь это не мягкая плоть банана, а твердая древесина железного дерева, клинок все равно рассек бы его до конца. Но меч врезался в тело банана лишь на девять десятых его толщины; клинок вдруг замер и рванулся прочь, роняя тяжкие капли хлынувшего из раны сока. Ствол надломился и рухнул наземь.

А знаменитый Ле со словами «Черный повсюду сгущается мрак» шагнул к первому дереву в левом ряду и, высоко подняв меч, нанес новый удар. Второе дерево рухнуло наземь, словно человек, умоляющий о пощаде. И так, размеренно нанося удары направо и налево, он допел до конца четырнадцать строк песни и обезглавил четырнадцать деревьев.

Он остановился, обернулся и посмотрел на мертвые тела бананов. Все четырнадцать стволов не отпали от своих пней, а свисали с них на уцелевших полосках коры.

Усмехнувшись, Ле стащил с головы повязку и обтер ею клинок — сталь совсем потемнела от густого сока.

Вот и все — неповторимый удар его отработан заново. Он ощутил в душе радостное предчувствие. Медленно спускаясь с травянистой насыпи по глубоко врезанным в откос земляным ступеням, он то и дело озирался по сторонам и поглядывал на свою сухую жилистую руку, словно намереваясь опять взяться за меч.

Однажды, осенним днем, поросшая травой просторная площадь перед резиденцией наместника совершенно преобразилась. Обычно здесь бродили одни коровы с телятами, жадно объедавшие траву, да иногда появлялись солдаты, добродушные и улыбчивые, они косили серпами траву, чтобы задать корм лошадям наместника. Но сегодня на пространстве чуть ли не в целый мау воздвигли навес с балдахинами, опахалами и яркими флагами. Перед навесом торчали двенадцать бамбуковых кольев, вбитых в прочные деревянные основания. Всю площадь оцепили солдаты в форме с яркой оторочкой, в руках у них были обнаженные мечи.

Предвечернее небо грозно нахмурилось. И земля казалась светлее небосвода. В вышине ползли фиолетово-багровые тучи, принимавшие самые чудовищные очертания. Темные и косматые, они спускались все ниже и ниже, нависая над самой площадью; тяжелая влажная духота стала невыносимой.

Люди томились неясными предчувствиями.

Со стороны тюрьмы показались двенадцать приговоренных к смерти узников; они медленно приближались, шагая меж двумя рядами конвойных. На площади воцарилось молчание. Связанные веревкой шейные колодки смертников скрипели и постукивали в лад их неверным шагам, и звук этот напоминал щелканье шеня[99], которым устроители похорон отбивают шаг для идущих с гробом носильщиков.

Вдруг откуда-то появился знаменитый Ле, люди увидали его уже стоящим близ бамбуковых кольев. В мгновение ока всех осужденных на смерть поставили на колени и веревкою накрепко притянули за локти к бамбуковым кольям, отчего спины у них выгнулись дугой. Смертников разместили в два ряда наискосок друг от друга, лицом к навесу. Тотчас помощники палача принялись мять им бока, растирать шеи, чтоб гибче сделались их хребты, ослаблять или затягивать узлы веревок, дабы смертники приняли нужную позу, пятки должны были упираться в крестец. Узники, казалось, постепенно мертвели; жизненные силы покидали их. Издалека они похожи были на коленопреклоненные изваяния тямских пленников[100], украшающие алтари и храмы династии Ли[101].

Оркестр из восьми инструментов[102] сыграл древнюю мелодию «Текучие воды». Потом все услыхали стук шеня, увешанного звонкими монетами. У людей захватило дух. Знамена и опахала заслонили небо, а за солдатскими спинами не видно стало травы. Взметнулись клубы пыли, словно здесь проходило огромное войско.

И тут взорам собравшихся предстал верховный резидент Франции: в белом мундире с золотыми кистями и галунами, он шел рядом с наместником. Оба вельможи — один в сапогах на старинный манер, другой в гетрах — выступали торжественно и величаво, как и подобает в таких случаях (публичная казнь — тоже важная церемония!). Следом за ними семенили тощие ординарцы с телохранителями, держа над головами вельмож желтые, синие и фиолетовые балдахины.

Великое множество народа согнали сюда, на устрашающее зрелище. Люди, боясь даже взглядом задеть столь высоких особ, стояли, потупясь, глядя на зеленую траву.

Вельможи уселись под навесом. За спиною французского резидента встал, скрестив на груди руки, ученейший переводчик, вьетнамец родом из Намки[103].

Прежде чем подать знак к началу казни, наместник сказал:

— Преступники, которых сейчас обезглавят, последние скрывавшиеся от властей разбойники из Байшэя[104]. Я, ваша милость, надеюсь, что это вообще последние бунтовщики. И благодаря вашей счастливой судьбе скоро покой и порядок воцаряется здесь навсегда.

К навесу подошел, придерживая меч, знаменитый Ле, сложил перед грудью ладони, поклонился и застыл, глядя в землю.

Наместник приподнялся в кресле:

— Позвольте, ваша милость, представить: перед вами мой старый и верный слуга. Сегодня он казнит злодеев.

— Не о нем ли вы говорили, будто он умеет рубить головы особым ударом.

— Да, именно о нем. И сегодня он единым духом снесет двенадцать голов. А теперь, с вашего разрешения, я прикажу начинать казнь.

Француз кивнул головой.

Распорядитель казней и знаменитый Ле разом отступили от навеса.

Резко прозвучал голос из рупора.

Грохнул барабан.

Трижды прозвенел гонг.

Потом гулкий звон его участился. Этот роковой звон умолкает лишь в тот миг, когда душа смертника расстается с телом.

Бом-бом!.. Бом-бом!.. Бум!..

Знаменитый Ле взмахнул мечом, клинок сверкнул над его головой. Он затянул свою песню: слова ее должны были примирить палача с душой осужденного на смерть. Но вельможи, восседавшие под навесом, услыхали только неясные звуки напева.

Француз глядел во все глаза на знаменитого Ле. А тот, приплясывая и напевая, двигался меж двумя рядами связанных узников, и каждый шаг его танца, каждую фразу песни отмечал взмах меча и судорожный рывок отрубленной головы. Струи крови вырывались из рассеченных глоток и фонтанами били в предвечернее небо. Но ни одна голова не упала на запятнанную кровью траву.

Палач завершил свое дело и тотчас, не переводя дух, подбежал к навесу и замер в почтительной позе. Теперь только высокий французский гость разглядел человека в длинной белой одежде с мечом в руке, опоясанного алым кушаком, — разглядел и изумился: на белом его платье не было ни единого пятнышка крови. Наклонив голову, гость — для памяти — спросил у наместника имя непревзойденного палача и пожаловал знаменитому Ле три высоких столбика серебряных монет с отчеканенной дамой в венке и широком платье до пят[105].

Едва француз, взяв свою высокую шляпу, собрался возвращаться в резиденцию, наместник, желая до конца исполнить долг гостеприимства, велел ученому переводчику перевести слово в слово следующее:

— Ваша милость, такую казнь, как сегодня, можно позволить лишь в спокойное время, когда число приговоренных к смерти невелико. Но в дни волнений казни становятся чаще, и преступникам нет счета, на этот случай покорный ваш слуга предусмотрел иной способ. К длинным побегам бамбука привязывают за шею осужденных, стоящих на коленях вереницей, — лицом все в одну сторону. В общем, примерно так же насаживают птицу на бамбуковый вертел, чтобы поджарить ее над огнем. Только вместо повара выступает палач с мечом…

Когда господин резидент торопливо покидал площадь, лишь мельком глянув на двенадцать голов, висевших на шеях двенадцати коленопреклоненных трупов, над лобным местом вдруг взвился неистовый вихрь. Говорят, если войско выступает в неправый поход, налетает вихрь и ломает древко у знамени полководца. Мощный порыв ветра взметнул клубы пыли и закружил их над телами казненных[106].

Случилось все это в часы тхэн[107].

БЕЗЗУБЫЙ МУДРЕЦ

Беда никогда не приходит одна. Не успел почтенный Фу похоронить в начале весны жену и могильный холм ее еще не порос травой, а уж в один из последних весенних дней умер и сын его Тиеу. Если семейные узы сохраняют свою силу и святость и под землей, на берегах Желтого источника[108], то Тиеу и там найдет утешенье в служении — верном и праведном — другой душе, покинувшей бренный мир.

Земной дом почтенного Фу стал печален и пуст. Было у него прежде двое детей; а теперь вот сын умер, и остался старик один с сиротою-дочкой, которая, несмотря на зрелые годы, так и не вышла замуж. Уподобился почтенный Фу петуху, кормящему вместо наседки цыпленка. О милосердное небо, о благая земля! Редкие стебли бамбука не станут густой порослью, хранящей тепло и покой, и ветер всегда будет пронизывать их насквозь, шелестя листвою…

Познаньями своими и успехами на служебном поприще почтенный Фу выделялся среди сослуживцев. Дочь же, ее звали Ту, оказалась достойным чадом государственного мужа, блистала умом, искусно слагала стихи и талантами своими сделала бы честь любой семье. Но владыка небесный, предпочитая во всем равновесие, сотворил почтенного Фу бедняком, а дочь его, Ту, дурнушкой. А ведь в наши дни мало кто ценит талант или душевные качества. Кругом только и слышишь что о житейских удачах да телесной красе.

Гул барабана, отбивавшего стражи на высокой башне, печальным отзвуком отдавался в тихом жилище. Почтенный Фу в срединном покое дома встречал и провожал долгие стражи, общаясь с великими умами, чьи творенья высились на книжном столике, близ тлеющей лампады. А в западном левом покое дочь его, Ту, вела безмолвные разговоры с тенью, отпечатавшейся на шелковом пологе. Дождливыми ветреными вечерами дробь барабана звучала приглушенно и смутно; но Ту слышала ее и тогда, выйдя из своей комнаты, бросала в дымившуюся посреди отцовских покоев курильницу кусочки благовонного чама. А отец, завидя ее, читал вслух старинные вирши:

До утренних зорь возжигаю куренья,

Жду, когда ветер нагрянет с дождем.

Но однажды гул барабана прокатился тоскливым эхом по опустевшему дому. Почтенный Фу получил отставку и вместе с дочерью вернулся в деревню. Там, в глуши, он стал преподавать соседским детям китайскую грамоту и словесность. Со временем деревенский люд привык к почтенному Фу и стал без лишних церемоний, называть его Беззубым мудрецом.

Уроки Беззубый мудрец обычно давал по утрам, а досуг свой употреблял на переписку гороскопов, гадание по монетам или составленье рецептов для хворых соседей.

Дочь же тем временем хлопотала по дому: отправлялась на базар, покупала еду, готовила обед, перематывала клубки желтых шелковых нитей, рвала тутовые листья для шелкопрядов. Чахлый и невысокий тутовник в их саду чем-то напоминал увядшую свою хозяйку.

Однажды дом почтенного Фу посетил живший неподалеку старинный друг, с которым они когда-то вместе учились в школе. Дождь, зарядивший надолго, задержал гостя под кровом Беззубого мудреца, и они тешились неторопливой душевной беседой.

— Жаль, — говорил гость, — конечно же, платы за проказливых ваших учеников на прожитье маловато. Да и вы ведь по-прежнему не прочь побаловаться китайским чаем или водкой, настоянной на хризантемах, любите поглядеть на красивый пейзаж и, насколько я вижу, не отрешились от пагубного пристрастия читать при дорогих свечах из белого воска танские вирши[109], оттиснутые со старинного резного камня.

Он помолчал, потом спросил:

— Довелось ли вам за последнее время побывать где-нибудь?

Беззубый мудрец лишь усмехнулся в ответ.

Гость взял бамбуковый кальян и, приминая пальцем табак, продолжал:

— Я давно уж хочу предложить вам, любезный, одно дельце, да боюсь, оно вам покажется неприглядным.

Хозяин, растиравший в блюдце брусок киновари, замер и внимательно глянул на собеседника.

— Что, если устроить игру в стихи? — спросил гость. — На деньги, конечно… Вы согласились бы?

— Уж больно мудреное дело. Помню, еще в службе, игрывал я в стихи и в дому у себя, и в городе, когда бывал у начальства. Месяца не проходило, чтоб мы не сошлись за игрой. И, доложу вам, чем лучше отобраны были стихи да заковыристей выбирались слова, тем горше казался мне проигрыш. Случалось, просадишь за ночь кучу денег — целую дюжину связок[110], а так и не угадаешь ни единого слова.

— Вы, почтеннейший Фу, брались за дело, как говорится, не с того конца. Надо уметь оставаться в барыше. Игра — дело случая: проигравший не всегда невежда, да и выигрывают подчас люди, которые сами не считают себя знатоками поэзии. А в наших краях, учтите, многие хотели б играть в стихи, да только робеют, боятся, что учености не хватит самим затеять этакое дело. Ну а для вас-то это проще простого. Что скажете?

— Да я уж давно все это бросил. Если заводить игру, сколько времени убьешь на одно чтение, ведь надо тьму стихов собрать и запомнить. Боюсь, не в мои годы затевать такое. Для развлеченья хорошо и запал иметь, и бодрость духа, чтоб шумно было и весело. А у меня — ни задора, ни сил. И наконец, подумайте сами, с кем здесь играть? Где взять просвещенных людей? Да тут никто и грамоты всерьез не разумеет, о стихах уж говорить нечего. Велика ли радость сорвать с них куш?! Удовольствия ни малейшего, а шум небось поднимется…

— Ничего, стоит только начать, от желающих отбою не будет. Уж я постараюсь, распущу молву. Они, мол, сетуете вы, невежды; ну и пусть, это их личное дело. Проиграются дотла — не беда, зато хоть стихи послушают. Если человек просвещенный, вроде нас с вами, снисходит до игры с недоучками, пусть раскошелятся. И не вздумайте терзаться угрызеньями совести; у них, в деревне, испокон века так заведено: все покупается за деньги — должности, бумаги, милости начальства — все. Подумайте, прошу вас, взвесьте, прикиньте, какие нас ждут выгоды. И не откладывайте надолго, завтра же начинайте помаленьку перечитывать старых поэтов, выбирайте строки, где удобно опустить слово и сразу наметьте, чем его заменить. Пусть дочка читает вам вслух стихи. У дочери вашей голос приятный и чистый.

— Ладно, дайте мне срок подумать.

— Да тут и раздумывать нечего. Давайте встретимся через неделю. Нынче у нас конец лета. Начнется осень, станет прохладнее, самое время будет собраться да поиграть в стихи. Живете вы на берегу реки, почему бы, спрашивается, не поставить навес на плаву? Тут вам и развлеченье и прибыль; а деньги, они никому не помешают…

Гость удалился, а Беззубый мудрец долго еще вспоминал былые годы, когда он с друзьями и однокашниками резался в то том[111] или сражался в шахматы[112], играл в стихи или — чего не сделаешь в молодости — взбирался на вершины гор, откуда открывался чудесный вид на всю округу. Увы, жизнь наша коротка и быстротечна. Зачем она снова коснулась души старика, чья судьба, как ни верти, связана со словесностью?

И вот с собраний старинных стихов отряхнули давнюю пыль, и они — одно за другим — покинули лакированный книжный ларец. Беззубый мудрец стал заучивать наизусть строфы древних поэтов. Танские вирши, сунские[113], минские…[114] Он читал и перечитывал стихи, повторял строку за строкой и, встретив острое неожиданное словцо, останавливался, поднеся страницу вплотную к своим близоруким глазам, рассматривал мелкие, похожие на муравьев, иероглифы и, подперев ладонью лоб, долго размышлял, бормоча что-то себе под нос. Потом он присаживался и переписывал заинтересовавшие его стихи в новехонькую книжку. Но чаще всего он выписывал из стихотворения одну лишь строчку; когда пять строк, когда — две или три; и вскоре в его книжке набралось немало отрывков из старой поэзии.

Дочь его накупила, как было ей велено, белой китайской бумаги и нарезала ее полосками — каждая длиною с палочку для еды и шириною в два пальца.

Малолетние ученики отца с неостриженной еще длинной прядью волос на темени, очень заинтригованные этими диковинными полосками, приступили к тетушке Ту с расспросами.

— Ну-ка, не балуйтесь, — говорила она. — Учитель увидит, станет браниться… Для чего такие бумажки? Учитель напишет на каждой строчку старинных стихов и, когда начнется игра, разложит их на циновке.

— Игра? Какая игра?..

— Мы знаем, что учитель сочиняет стихи, но как он в них играет?

— Игра называется «вставка», — терпеливо объясняла им Ту и улыбалась; эти сорванцы были для нее словно младшие братья, — учитель возьмет строку из семисложных стихов[115], но напишет на этой бумажке только шесть слов. А одно слово он пропустит и обведет пустое место кружком, который называется «кольцо». Давайте-ка вместе сыграем, и вы сразу все поймете. Возьмем, например, строчку из Ван Вэя[116]:

Вы приехали, друг,

из далекой родной стороны…

Теперь пропустим одно слово, например «родной», и поставим вместо него «кольцо». Значит, строка эта будет читаться так:

Вы приехали, друг,

из далекой… («кольцо»)… стороны…

Вот тут-то и начинается игра: вместо «кольца» надо поставить другое слово — «вставку», ее обычно выбирают из пяти слов, среди них есть, конечно, и пропущенное. Возьмем пять возможных «вставок» — «родная», «чужая», «своя», «лесная», «глухая»…

Малышам рассказ об этой неизвестной им прежде игре пришелся по вкусу. Они не сводили глаз с тетушки Ту и хором просили:

— Дальше!.. Дальше…

— Ну слушайте, игрок выбирает из пяти «вставок» одну и предлагает ее вместо «кольца». Если слово подходит, он за каждый поставленный на кон донг получает целых три. Только запомните, игра эта для взрослых, вам увлекаться ею еще рановато. Ступайте-ка лучше готовить уроки. Подрастете и займетесь стихами.

— Нет-нет! Вы только растолкуйте, что значит «слово подходит»? Мы послушаем и сразу примемся за уроки.

— Ладно уж… Запомните, на маленькой бумажке учитель пишет одну из «вставок», свертывает ее трубочкой и прячет. Допустим, учитель записал слово «чужая», если кто-то из вас назовет это же слово — значит, он выиграл. Ведь стихи могут звучать и так:

Вы приехали, друг,

из далекой… чужой… стороны…

Тот, кто выиграл, за каждую свою монету берет с кона три. Ну а если никто не угадает «вставки», учитель забирает все деньги себе.

Мальчишки выслушали тетушку Ту и давай переглядываться, перемигиваться, хохотать, покуда она не прогнала их наверх — заниматься. Но озорники то и дело высовывались за дверь и кричали:

— Вот погодите, мы вырастем.

— Выучим все стихи на свете!

— Вырастем, поедем в городскую школу, а на каникулах будем заходить к учителю. И вы, тетушка, сыграете с нами в стихи… «Кольцо»… «Вставка»… Договорились?

Вечером четырнадцатого числа восьмого месяца люди во второй раз собрались поиграть в стихи под гостеприимным кровом Беззубого мудреца. Первая игра состоялась в начале седьмого месяца, и хозяин назначил тогда следующую встречу на нынешнее четырнадцатое число. Кто-то из игроков спросил, почему бы уж им не собраться пятнадцатого, в ночь полнолуния?

— Нет-нет, — отвечал хозяин, — луна четырнадцатого дня всегда приятней. В эту пору она достигает всей полноты и прелести. А в ночь полнолуния каждому ведомо, что луна вот-вот пойдет на убыль, и мысль эта навевает какую-то грусть.

Все, кто хоть сколько-нибудь понимал толк в красоте, тотчас с ним согласились.

Луна четырнадцатого дня клонилась уже к западу. Река в лучах ее казалась холодной и белой, словно застывшее олово. На светлой ее глади темнело большое пятно. Это отражался в воде стоявший на сваях навес, крытый пальмовыми листьями.

Под навесом восседали Беззубый мудрец и десятка два гостей. Хозяин доставал из сумки стихи с «кольцом», открывал «вставки»… Игра шла крупная на наличные деньги. Над осенней водой звучали стихи: одни, уверенные и звонкие, означали чью-то удачу; другие, негромкие и печальные, были эхом уныния и потерь. Они сливались в ясные и стройные созвучия, и чудилось людям, будто где-то неподалеку читают свои творенья сошедшиеся на поэтическое ристалище знаменитые стихотворцы.

Каждый вечер, когда затевалась игра, Ту садилась рядом с отцом. Она держала его сумку со стихами, вынимала оттуда полоски бумаги с начертанными на них словами и раскладывала на циновке. И время от времени, когда игрок выбирал очень уж неуклюжее слово и все-таки срывал банк, она, улыбаясь, глядела, как он подгребал к себе деньги, словно хотела сказать удачливому невежде: «Да, сударь, в жизни главное — везенье. А талант или знания, не правда ли, мало стоят?..»

Месяцы сменялись чередой — друг за другом, и молва о словесных играх под навесом Беззубого мудреца разошлась по всей округе. Но злые языки распустили слух о том, что хозяин якобы затевает эти игры, желая пристроить замуж свою великовозрастную дочь.

И теперь уж никто не видел, чтобы Ту, как бывало, вместе с отцом спускалась к реке и усаживалась рядом с ним под навесом. Беззубый мудрец сам читал старинные стихи, сам выкладывал на циновку бумажки с иероглифами. И неведомо отчего, но отныне он проигрывал игру за игрой.

ИГРА В СТИХИ

В последние годы правления государя нашего Тхань Тхая[117], когда в Поднебесной взошел на престол новый император, по всей округе Тхуэнхоа[118] гудела молва о трех веселых девицах.

Красотой ли, приятностью ль голоса, искусным ли обхождением — вдали от нескромных взоров и на людях — трое прелестниц долго украшали столичный город Хюэ. В ту пору правительство объявило во всеуслышанье, что наконец усмирены все мятежи и волнения. Но сумеречными беспросветными днями северо-восточный ветер приносил с границы запах пороховой гари.

И все-таки, что бы ни случалось на свете, здесь, у подножия стен запретного города[119], на реке, чью гладь никогда не тревожили волны и где лодочники обычно не поднимали своих парусов, каждый вечер появлялись три девицы и заводили песни, звучавшие от заката до восхода солнца. Старцы в полотняных одеждах, едва заслышав их песни, сходили к пристани, опершись на бамбуковые трости и устремив взоры на угасавшую над левым берегом Ароматной реки вечернюю зарю, начинали горько сетовать. Слезы, скатившись по сморщенным щекам, падали на песок, и он жадно впитывал соленые капли. Спешили вдаль текучие воды, время меняло облик прибрежий, и лишь струны дана да голоса трех красавиц неизменно звучали над Ароматной рекой.

…Ах, неизбывна тоска

по родному краю,

Горе свое

я поверяю волнам…

Имена их исполнены были прелести и поэзии: первую звали Монг Лиен — Греза Лотоса, вторую — Монг Хюйен — Греза Струны, третью — Монг Тху — Греза Осени. По всему Хюэ мужчины, вошедшие в возраст, не тая друг от друга своего влеченья, только и говорили что о трех очаровательных Монг; восторженно щелкая языком, они твердили пущенную кем-то остроту: «Нынче столица троицей Грез гордится»[120].

Три прелестные Грезы безраздельно царили в мире столичных любителей музыки и пения. Каждую ночь доведенные до совершенства голоса их и их красота производили опустошенье на всех пристанях, разбросанных вдоль реки. Каждую ночь они звонко стучали деревянными дощечками фатя[121] и перебирали струны, заливаясь то и дело веселым смехом. Уловки эти должны были пуще прежнего распалить желания щеголей в синих одеждах, украшенных бляхами из слоновой кости — знаком чиновного звания.

Но однажды, прекрасной лунной ночью явился некий смотритель императорских гробниц и одержал победу над строптивым нравом одной из Грез. Монг Лиен — Греза Лотоса, покинув подруг, ушла следом за ним.

Улыбчивый рот, задушевный голос и десять проворных пальцев, дарившие прежде радость всем и каждому, стали отныне семейным достоянием. Впрочем, супруги — оба — взысканы были талантами.

Смотритель императорских гробниц и жена его никогда не задерживались подолгу на одном месте.

Да и самый род их занятий понуждал супругов вечно скитаться и странствовать. Словно паломники или бродячие купцы, исходили они из края в край всю землю Чунгки[122]. И всюду, куда бы ни забрели они, смотритель императорских гробниц открывал свою сумку, набитую стихами, и приглашал любителей игры ставить деньги на кон. А Монг Лиен перебирала струны дана и пела для избранных ценителей. Голос ее умножал радость выигрыша и подслащал горечь неудач.

Придя в какой-нибудь город, они обычно оставались там на неделю. Игра затевалась в доме окружного или уездного начальника, а не то и самого губернатора. Превратности жизни то возносили их, как говорится, на слоновью спину, то повергали рядом с дворовым псом, но они, ничуть не печалясь, брели по градам и весям и завлекали тамошний люд игрою и музыкой. Супруги кормились за счет старинных виршей и, случалось, срывали знатный куш! Но были они по натуре завзятые гуляки и моты, деньги не держались у них в руках, и приходилось им частенько с тревогою помышлять о еде и ночлеге на завтра. И все же они и в мыслях не держали осесть наконец на одном месте, свить свое уютное гнездышко.

Их дом был повсюду, где шла игра и звучали песни, а достаток зиждился на извечной страсти рода человеческого к развлечениям и утехам. В общем, непрочные вроде расчеты их оказывались на поверку не столь уж ошибочны: о них вспоминали и говорили, их ждали повсюду, где не перевелись еще знатоки и любители стихотворной игры. Стоило им задержаться против обычных сроков, и люди, не чая предаться любимой забаве, то и дело поминали Монг Лиен и смотрителя императорских гробниц. Их ожидали все — и те, кому улыбнулась судьба, и неудачники, проигравшиеся в пух. И не было, пожалуй, человека, который не считал смотрителя императорских гробниц первейшим на свете «хозяином» игры: когда он читал, бывало, мудреные вирши, все — и выигравшие, и просадившие десятки донгов — в упоении повторяли причудливые строки. Голоса их заполняли весь дом, как на состязанье сладкоголосых чтецов, и кому какое тут было дело, утроилась ли твоя ставка или канула в чужой кошелек. На циновке пестрели разбросанные полоски бумаги. А Монг Лиен сидела, прижавшись к мужу, играла на дане и пела песню «Безысходная печаль Юга».

И, наверно, во многих казенных учреждениях судейские чиновники, законники, письмоводы и прочие служащие затевали на исходе присутственных дней такие разговоры:

— Чудеса несусветные! Куда, интересно, запропали шальные супруги?

— Долго ли нам дожидаться настоящей игры?!

— Оно верно, играть с господином смотрителем сущее удовольствие; до того войдешь в раж, что и о деньгах забудешь. Уж он такие стихи откопает да так «кольца» поставит — уму непостижимо. Послушаешь стих и на все махнешь рукой…

— Вот-вот. Видно, поэтому наш следователь набрал денег в долг под будущее жалованье и спустил их в один вечер…

— Во всякой игре свой азарт; только уж если кто возомнит себя знатоком да повадится играть в стихи — пиши пропало: по гроб жизни будет просаживать на кону все — до гроша.

— Бывает и так, что невежды да тупицы столько гребут денег, руки отваливаются.

— Хотите, открою вам все, как на духу? Я думаю, нету «хозяина» игры ловчее смотрителя гробниц. Он всегда приноровится к денежному игроку. Скажем, вы любите стихи строгие, благозвучные, безупречные по размеру и рифме; смотритель непременно об этом проведает, выберет строку с корявым, режущим слух словечком и на его место вставит «кольцо». Вы-то, конечно, не поставите деньги на неуклюжее, неблагозвучное слово и — проиграете. А он, знай себе, снова выбирает такое же словцо.

— Вы, господин следователь, ездили месяц назад в деревню разбирать дело об убийстве и опоздали к прошлой игре. Мне в тот раз повезло неслыханно. Сами судите: случайно, из-за оплошности Монг Лиен, я узнал секрет одной ставки. В том коне смотритель гробниц достал из сумки бумажки с пятью словами. В самом же стихе говорилось о ночи и светильнике, чей луч проникает в сердце чего-то или кого-то. Но чего или кого? Что выбрать из пяти слов: «кэм»[123], «печаль», «дева», «верность», «грусть»?.. Тут было над чем подумать. И вдруг, заметил я, Монг Лиен, нервно перебирая струны, глянула на бумажку со словом «кэм». Я тотчас поставил все свои деньги — двадцать донгов — на «кэм». Казалось, я вижу наяву ночь накануне игры: смотритель отбирает строчки стихов и слова, а Монг Лиен, прижавшись к нему, тихонько бренчит на дане, и он, покоренный ее игрой, выводит на бумажной полоске слово «кэм». Да и потом, очень уж хорошо оно становилось в строку. Я выиграл и взял с кона шестьдесят донгов. Чувствуя себя обязанным как-то отблагодарить музыкантшу, невольно принесшую мне удачу, я на другой день купил в подарок Монг Лиен лунный дан с четырьмя колками из слоновой кости. Так что, скажу я вам, в игре интуиция иной раз поважнее поэзии.

— Верно сказано, но интуиция здесь ни при чем. А знаете ль вы, у кого смотритель гробниц покупает обычно стихи? Нет?.. у китайца Цао Шаня, специально ездит за ними к старику в Китай. Платит два или три донга за сто строк. Цао Шань ему и «кольца» в стихах ставит. Тут уж нашему брату на выигрыш надеяться глупо.

— А вы, господа, слыхали, что смотритель заказывает для себя у китайских резчиков особые литографские камни и оттискивает с них тоненькие книжонки стихов? Тех самых мудреных — для игры, в каждой строчке самые неожиданные слова. Но к этим магическим книжкам он прибегает только при крупной игре. Отыщет какого-нибудь высокого начальника, любителя словесных забав, и уж тогда извлекает свои «темные» вирши. Ставки, сами понимаете, велики, а высокопоставленное лицо проигрывает раз, и другой, и третий. Бывает, конечно, люди требуют, чтобы он предъявил оригиналы стихов. Ну, да он и тут не теряется: прикроет рукою название книги и корешок, покажет одну-две строчки и заявляет с улыбкой, это, мол, сунские стихотворения. А письмена, оттиснутые с его литографских камней, мелкие, как муравьи, без очков и не разглядишь, а то, что они очень уж свежи для старой книги, что ни один штрих не поблек, и вовсе не заметишь. Вот проигравшие и укоряют сами себя: мало-де они читают древних. Щелкают, знай себе, языком да сетуют: «Ах, в старину писали изысканно и красиво, только слово, какое ни возьми, двусмысленно; ломаешь, ломаешь голову, а все без толку. Конечно, большой талант, он слагает стихи по-своему, да только нам от этого одни убытки. Разве тут угадаешь, что к чему?..» В прошлом году смотритель гробниц за два вечера вернул все свои проигрыши. Впрочем, и они с женой частенько остаются внакладе, иной раз им даже не на что купить струны для дана. Если находит такая несчастливая полоса, они сказываются хворыми и подолгу отсиживаются где-нибудь в укромном местечке.

Прежний наш окружной начальник за игрой забывал всякую вежливость и своими придирками изводил, бывало, злосчастных супругов. Он, слыханное ли дело, после игры в его доме требовал с них долю, даже если они были в проигрыше. Мало того, он и в игру вмешивался. Говорили еще, будто старик делал Монг Лиен непристойные предложения.

— Думаю, какую-то малую мзду с них брать не грех. Старик ведь, бывало, в начале месяца, когда в его доме затевалась игра, приглашал кучу чиновников, городских да уездных. Должен же был кто-нибудь раскошелиться на угощение и выпивку?

— Вы небось все знаете уездного начальника из Бинькхе. С виду-то он человек деликатный и скромный, но только с виду. Обычно люди еще не сделали ставок, а он уж кричит, торопит всех: этак, мол, на одну-единственную строку уйдет вся ночь. Хватает с циновки свернутые трубочкой полоски бумаги и грозится, что вот сейчас дунет, как водится, на бумажку, развернет ее, прочитает заветное слово, и ставки будут закрыты до следующего кона. А сам тем временем слегка раскрутит похожую на кокон бумажную трубку и подсмотрит краешек надписи. Глаз у него острый, как у ястреба, ему и секунды хватит. Однажды смотритель гробниц поставил «кольцо» вместо слова «кисть». Уездный начальник, как всегда, поднял крик, стал грозить, что сейчас дунет в трубку, успел заметить черту иероглифа и тотчас поставил все деньги на «кисть». Но Монг Лиен разгадала его уловку. И с тех пор каждый раз, когда он протягивал руку к бумажной полоске со стихами, она опускала дан и придерживала пальцами скрученный листок, глядя в лицо злоумышленнику…

Наконец игроки собрались дома у следователя. Все были довольны и веселы: здесь они чувствовали себя вольготней, чем в хоромах высоких особ. Да и сам следователь, человек высокой и чистой души, обрадовал гостей, заявив, что ни с кого не потребует мзды. Он предложил лишь: пусть тот, кто сорвет самый крупный куш, даст немного мелочи старому слуге, который заправлял маслом светильник, варил гостям похлебку и подавал им трубки. К игрокам же у него была одна только просьба — не очень шуметь.

— Я понимаю, кому не хочется после выигрыша прочесть удачную строку? — говорил он, улыбаясь. — Счастливцу ведь рта не заткнешь. Ну и, как водится, один читает, а все ему вторят. Гомон стоит, как на базаре. Но я прошу вас, почтеннейшие, не забывайте, мы с вами в самом центре города, до резиденции наместника рукой подать. Шум здесь, сам понимаете, неуместен. Будем говорить спокойно, не повышая голоса, главное — слышать друг друга.

Игроки, — сегодня у следователя собрался весь цвет общества, — ухмыляясь с понимающим видом, не спеша направились в комнату, посередине которой была уже расстелена циновка.

Хозяин зажег еще несколько свечей, воткнутых в основание бронзового светильника. Теперь в комнате горело больше десятка свечей. От наплывавшего тепла свечей и людского дыхания раскрылись лепестки более сотни лилий, стоящих в тяжелой широкогорлой вазе, и аромат цветов заполнил всю комнату. Гостям, со свистом затягивавшимся из кальяна крепким лаосским табаком, чудилось, будто в курево их подмешаны лепестки лилий. Аромат лилий возносился к потолку, путаясь в волосах Монг Лиен и заглушая исходивший от них запах кокосового масла. Одетая в платье огненно-желтого цвета, она сидела рядом с мужем. На нем было одеянье из дымчатого шелка, расшитое светлыми нитками.

Достав книгу со стихами, он спросил у собравшихся:

— Значит, почтеннейшие, играем в старинные стихи, не так ли? И «кольцо» будем ставить на голову.

Самый молодой из гостей, не часто, должно быть, садившийся за игру, переспросил:

— Старинные стихи, говорите? Ну, тогда нам лучше, наверно, сразу отдать вам все свои деньги… И еще, что такое «голова»?

Хозяин дома, возлежавший подле подноса с прибором для курения опиума, присел и, повернувшись к гостям, сидевшим на циновке, ответил:

— Э-э, да вы, любезный, хитрите. Решили небось вытянуть у нас деньги, а сами спрашиваете, что такое «голова». Да будет вам ведомо: первое слово в семи-сложном стихе и называют «головой».

— Что-то уж больно мудрено. Мы ведь не знатоки, не поэты; нам такая игра, боюсь, не по силам.

Смотритель гробниц и Монг Лиен переглянулись с улыбкой; они поняли: гости себе на уме и не желают рисковать.

Первая строчка появилась на свет из парчовой сумки. Прозвучали в тишине звонкие слова. И вот уже бумажный листок белеет в руке Монг Лиен:

…увенчали цветущие сливы,

ах, одряхлела весна…

Поди тут разберись! Что же, скажите на милость, увенчали цветущие сливы? А под строкою «холм», «пик», «двор», «склеп», «вэнь». И вся компания, не сговариваясь, повторила:

«Кольцо»… увенчали цветущие сливы,

ах, одряхлела весна-а-а…

Да, было над чем поломать голову.

Первым опомнился самый молодой из гостей.

— «Холм»… «пик»… «двор»… «склеп»… «вэнь». — Он запнулся и, помолчав, сказал: — Я, пожалуй, поставлю на «холм»… «Холм увенчали цветущие сливы, ах, одряхлела весна»…

Однако он продолжал колебаться и, увидав, как письмовод — человек в летах, слывший большим знатоком, — сделал ставку на «вэнь», изумился:

— «Вэнь»?.. Но ведь «вэнь» означает «словесность», как же на ней могут цвести сливы? Что-то я в толк не возьму…

Он нервно перебирал лежавшие перед ним деньги, не решаясь сделать окончательный выбор. Смотритель гробниц с напускной вежливостью, сквозь которую проглядывало пренебреженье, сказал:

— «Вэнь», почтеннейший, здесь со знаком воды слева и означает вовсе не «словесность», а названье реки, протекавшей в царстве Лу[124], на родине великого Конфуция. «Вэнь увенчали цветущие сливы, ах, одряхлела весна»… Вот что имел в виду господин письмовод, и ничего тут странного нет.

Видя, что никто больше не делает ставок, смотритель испросил у собравшихся разрешения объявить результат первого кона, взял бумажную трубочку и надул щеки. Тем временем несколько замешкавшихся игроков торопливо сделали ставки на «холм», «пик» и «двор». Только на «склеп» никто ничего не поставил.

Монг Лиен заиграла песню «Безмятежна тишь Юга»[125].

Смотритель дунул изо всех сил на свернутую бумажку.

Она распрямилась, и все остолбенели, прочитав:

Склеп увенчали цветущие сливы, ах,

одряхлела весна…

— Да уж, — стряхнув наважденье, зашумели игроки, — древние не ведали жалости! Прямо уложили наповал! Тут будь хоть семи пядей во лбу, не разгадаешь секрет.

Смотритель, прежде чем загрести с циновки весь банк, — ставок на «склеп» не было, — предъявил собравшимся книгу, раскрытую на этом самом стихотворении, и, проведя пальцем по мелко напечатанной строчке, объявил имя автора и названье стиха.

Добрый десяток удрученных лиц склонился над книгой: ничего не скажешь, все верно. Здорово закручено!

Хозяин дома в тот вечер проигрался дотла. Однако с обычным своим благодушием он пригласил смотрителя вместе с Монг Лиен снова вернуться летом, в шестом месяце, под его кров и обещал собрать компанию игроков.

— Я ведь, — улыбнулся хозяин, — намерен отыграться во что бы то ни стало.

Прощаясь, он попросил смотрителя подарить ему листочки со стихами, на которые шла игра. И, видя, что тот колеблется, пошутил:

— Полно, не скупитесь, оставьте мне маленький сувенир на память о моем крахе…

Гость рассмеялся и сунул ему в руки десятка два бумажных листков, смятых и надорванных; потом затянул потуже парчовую сумку, где оставалась еще добрая сотня стихов, хранимых в глубокой тайне.

Они обменялись рукопожатием и обещали друг другу непременно увидеться здесь же в первой декаде шестого месяца.

Однако миновала первая декада шестого месяца, за нею вторая и третья, а смотритель с Монг Лиен все не возвращались. Игроки извелись от нетерпения, они ожидали пропавших супругов, как ждут охотники по весне прилета птиц, как рыбаки ждут путину.

Но вот однажды из столицы приехал гость и выложил перед следователем целый ворох новостей.

— А знаете, — сообщил он под конец, — смотритель-то гробниц умер, скончался у подножия перевала Нган[126]. Монг Лиен теперь вдова, ищет, бедняжка, кому бы доверить на сохранение свой дан. Вот как было дело: они переходили Поперечные горы, любуясь открывавшимися им красотами; и тут в душе у них проснулось желание, и они предались любви прямо под открытым небом, возле крепостной стены, там как раз, где Всеблагой прародитель[127] повелел начертать четыре слова: «Самая неодолимая могучая твердыня». Да вы небось помните это место. Смотрителя прохватило злым ветром, и он вскорости умер. Могила его высится прямо у обочины, а дух, по всему судя, стал чудотворным. Тихими лунными ночами в открытых ветру горных лесах призрак смотрителя пристает к пешеходам, идущим в столицу. Тронутый его судьбою, один мудрец из Нгукуанга начертал надпись на могиле. Послушайте-ка:

На Север, на Юг ты сквозь ветер шагал

под луною с сумкой, набитой стихами,

На перевалы входил, опускался к заставам.

Ныне же с тучами ты затеваешь игру на века.

СЛАДКИЕ КАМЕШКИ

Старший внук, наследник дедова имени, с кучей братишек и сестренок возился во дворе. Вымазавшись прежде в золе и измерив глубину ближайшей лужи, они, вырывая друг у дружки бронзовые светильники и курильницы, изображали торжественное шествие.

Дед их по имени Кеп, знаменитый Кеп из деревни Мок, тоже был увлечен своим делом: усевшись под жердями, обвитыми побегами хоа ли[128], он колдовал над стоявшими в ряд горшками с орхидеями.

Год подходил к концу, и вдруг, вопреки всем календарям, во второй половине дня задул теплый юго-восточный ветер.

Порывы его были легки и игривы, словно ветер подтрунивал над стариком, закутавшимся в кафтан из белой овчины. Старый Кеп надел в этот душный сырой день теплый кафтан, привезенный с севера, из Китая, вовсе не для того, чтобы похвастать богатством или изысканным вкусом. Нет. Он не намерен был колоть глаза людям столь вызывающей роскошью. Просто такую уж он завел привычку: за исключением жарких летних дней, выходить в сад в теплом кафтане. Правда, в солнечные дни он расстегивал пуговицы, оставляя кафтан нараспашку. Но начиная с праздника зимнего солнцестояния пуговицы застегивались наглухо. По утрам, едва лишь забрезжит рассвет, и вечерами, когда угасал и мерк солнечный диск, в маленьком саду, среди зеленых деревьев и трав, соседи обычно видели сутулого седого старца с белыми бровями, усами и бородой, в кафтане из белой овчины. Он не спеша ходил по саду, обрывая с зеленых еще крон редкие желтые листья. Старый Кеп, знаток словесности и высоких наук, решил посвятить закат своей жизни пахучим цветам и редким травам.

Сегодня, в последний день последнего месяца года[129], вся семья почтенного Кепа, по стародавним обычаям, собралась в его доме встретить Новый год.

Обе снохи его, сидевшие неподалеку, старательно чистили листья заунга[130] и изредка лишь отрывались от дела — поглядеть да посоветоваться, что еще надо бы приготовить и подать к праздничному столу. Со двора доносились звонкие голоса детишек. Они по-прежнему громыхали бронзовыми и оловянными светильниками, курильницами и треножниками. Время от времени крики их и смех умолкали, и в дверях появлялись бритые головенки мальчишек — с хохолком на макушке и девчонок — с темными прядями на темени и у висков.

— Мама, а мама, — спрашивали они, — когда же папа вернется?..

Женщины, не зная, что отвечать им, молча переглядывались и вздыхали.

Оба сына старика состояли на службе при французах и должны были вроде приехать домой на Новый год, но пока их не было. Знающие люди в деревне поговаривали, будто всем государственным служащим дают праздничный отпуск с двадцать девятого числа. И женщины — а были они уже в годах — старались заглушить неясную тревогу ожидания, нарезая мясо, зелень и овощи для предстоящего пира и украшая блюда сваренными вкрутую яйцами, похожими на дольки чама[131]. Подносы выглядели красиво — глаз не отвести.

Самый маленький внучек Кепа подбежал к матери, младшей из невесток, и, прижавшись к ней, затараторил:

— Мама, мама! Гляди-ка, у тебя развалилось яичко. Давай я его съем.

Мать, не переставая стучать ножом по доске, строго взглянула на мальчика, и того как ветром сдуло. Минуту спустя он уже стоял рядом с дедом и, переминаясь с ноги на ногу, спрашивал:

— Дедушка, что это ты делаешь?

— Эй-эй! Не трогай мои цветы. Я вот смотрю, когда они распустятся.

— Дедушка, дай мне… Дай мне, пожалуйста, хоть один сломанный листочек!

— Нет, это не игрушка. Пойдем-ка лучше в дом. А то мама увидит, как ты тут балуешься с цветами, и нашлепает тебя.

Внук вспомнил, как на днях мать отхлестала его веником из перьев за то, что он нечаянно сломал одну из дедовских орхидей. Он решил на всякий случай спрятаться за спиной дедушки: дед уж его не выдаст. Малыш ухватил деда ручонками за кушак с такой силой, что едва не стащил с него кафтан.

Старый Кеп рассмеялся. Потом он снова нагнулся к своим орхидеям и, бережно раздвигая листья, стал рассматривать и ощупывать почки и побеги. Покончив с одним цветочным горшком, он переходил к следующему.

Забыв о возрасте внука, старик заговорил с ним как с бывалым человеком, знающим, что за погоду надобно ждать с переменой времени года, какие и когда принято разводить цветы и каков должен быть за ними уход, — словом, всю сложную премудрость цветоводства:

— Надо же, в самом конце года задул юго-восточный ветер. Ты небось тоже недоволен? Что теперь делать с орхидеями в горшках? Распустятся все не ко времени!

Но внук, конечно, не понял сетований деда и, подняв на него круглые от удивления глаза, переспросил:

— Орхидеи скоро распустятся? А что здесь плохого, дедушка?

Старик поглядел на внука, стоявшего рядышком в беседке с орхидеями. Ростом малыш был как раз вровень с выгнувшимися дугой над горшками побегами орхидей. Лицо деда расплылось в улыбке, и он заморгал за стеклами очков.

— Если бы не задул юго-восточный ветер, — сказал дед, — орхидеи долго еще бы не распустились. Расцвели бы пятнадцатого числа первого месяца, в полнолуние. День-то этот праздничный. И были б у нас с тобой весенние цветы. Понял? Ну, а теперь сбегай-ка позови сюда старого слугу.

— А он ушел к пруду мыть камешки.

Так оно и было, на мостике у пруда, в другом конце сада, старик слуга, наклонясь над плетенкой, ополаскивал в воде камешки и просеивал их, точь-в-точь как иные люди просеивают рис. Камешки подпрыгивали на дне плетенки и, падая, звонко ударялись друг о друга. Их перестук напугал цапель, опустившихся было передохнуть у живой бамбуковой изгороди, они захлопали белыми крыльями и улетели прочь. Старик оторвался на минуту от своей работы, с облегчением разогнул спину и уставился на кружившихся в высоте птиц. Он глядел на них и улыбался: человек неприхотливый во всякой малости найдет для себя отраду.

Старик этот жил в доме почтенного Кепа очень давно, с тех пор когда сам Кеп еще был двадцатилетним школяром; он тогда уже, как говорится, вкушал здешний рис. Именно он нес палатку с бамбуковой лежанкой, когда Кеп отправлялся сдавать экзамены на ученую степень. Ему ведомы были без изъятья все дела семьи — большие и малые. Помнил он назубок дни и порядок поминок. Если б не его напоминанья, старшая сноха Кепа небось перезабыла бы почти все даты поминок. Можно было подумать, будто старый слуга живет на свете лишь для того, чтобы в семье, не связанной с ним узами крови, не забывали дни поминания мертвых.

— Уважаемая госпожа, шестнадцатого числа четвертого месяца день поминок по деду с материнской стороны… Уважаемая госпожа…

Старшая сноха, желая отблагодарить его, подносила тайком старику бетель[132] и свежайшие плоды арека. В тихом семействе Кепа все любили старого слугу за его прямодушие и честность. Он никогда не лицемерил и не отмалчивался. А если в дом приходили раздоры и беды, вел себя как человек, облеченный властью и правом соединять заново людские судьбы. Самой заветной мечтой его было, когда подойдет к концу отмеренный ему земной век, улечься в могилу в «одеянии» из несокрушимого дерева ванг тэм[133].

В доме никто не смел сказать старому слуге дурного слова. Все старались избавить его от лишних забот и тягот. Уже давно у него только и было дела, что заварить да подать старому Кепу китайского чаю или сменить ему трубку. Даже в хлопотные и суетливые предновогодние дни он, бывало, не ударит пальцем о палец. Заколоть ли свинью, запечь, как должно — в листьях, свиную ногу, сготовить ли строганину, перемыть рис, сварить на пару пироги из зеленых бобов, надавить ли масла для светильников или стереть пыль с жертвенных алтарей — все эти заботы никак не касались старика. Лишь в полдень тридцатого числа, последнего дня в году, старый Кеп давал слуге особое поручение: вымыть как следует сотни две-три обкатанных белых камешков. И все от мала до велика посмеивались, глядя, как торжественно и важно старый слуга принимался за дело. Особенно веселились дети. Но старый Кеп, обращаясь к слуге, был невозмутим.

— Отнеси-ка камни к пруду, — говорил он, — и вымой их там хорошенько да ототри добела мохнатой кожурой кокоса. Потом отбери камешки покруглее в отдельную плетенку, а кривые да щербатые сложишь в другую корзинку.

— Знаю, знаю, хозяин, — отвечал слуга. — Вы, верно, надумали устроить винопитие, именуемое «Каменья благоуханной орхидеи». Но не рано ли в этом году мы готовим камешки? Я ведь, почтеннейший, помню, что обычно вы посылали меня мыть их после того, как повалят новогодние шесты…[134]

— Эх, старик, старик! Или ты не заметил, что дует юго-восточный ветер? И тебе невдомек, что цветы в этом году раскроются раньше обычного? Я и рис-то велел вымачивать вот уж который день; проросшие зерна, сам знаешь, пойдут на сладкую пастилу.

Старый слуга закивал головой…

Почтеннейший Кеп любил выпить доброй водки, почитать вслух стихи да полюбоваться цветущими орхидеями. И ныне, в преклонных летах, он мог себе это позволить. Ведь в дому теперь завелся достаток. Кеп с давних пор мечтал о собственном саде, где по утрам и ввечеру можно было б предаться покою и неге. Он любил поразмыслить о том, каково ему, ученому-конфуцианцу, жить в эту пору, когда столкновение всего французского, европейского с китайским диковинным образом погубило старые воззрения и идеи, обесценило прежние духовные ценности. А он, неудачно выбравший век своего появления на свет, человек, в общем-то, не способный воздействовать на хитросплетения жизни и утвердить самое себя; что еще остается ему, как не печься о редкостных цветах и травах…

Кеп обычно говорил своим старым друзьям: обзавестись садом — дело немудреное, а вот уделять достаточно времени заботе о нем куда труднее. Не каждый может отдать всего себя, весь жар своей души безмолвным, бессловесным растеньям?! Но ведь это — единственный путь для истинного ценителя красоты! Разве можно, не ведая волненья, обнести оградой участок земли и с холодным сердцем сносить туда отовсюду цветы и деревца, обрекая их как бы на ссылку под бесстрастными небесами в зной и дождь, не зная, когда же распустятся первые листья и скоро ль настанет пора цветения? Нет, это только б умножило и без того долгий список человеческих провинностей и ошибок!

И старый Кеп лишь недавно, убедившись, что обладает всеми этими качествами, позволил себе завести орхидеи. Каких только здесь не росло орхидей! Каждой разновидности отведено было самое малое два-три горшка. Отсутствовала в саду лишь одна орхидея — «Белая жемчужина». Старый Кеп не выращивал ее вовсе не по причине дороговизны, хотя один отросток «Белой жемчужины» стоил десять донгов серебром. Однажды вечером, попивая чай с приятелем, зашедшим расспросить его об уходе за садом, старый Кеп раскрыл ему этот секрет.

— Нет, — сказал он, — я понимаю, мне не по силам ухаживать за «Белой жемчужиной». Уж очень она прихотлива. Подул ветер — глядишь, уже сломались побеги; чуть припечет солнце — желтеют и вянут листья; в ливень набухают и жухнут черенки. Ничего не скажешь, «Белая жемчужина» хороша, и запах у нее дивный. Только возни с ней не меньше, чем с новорожденным младенцем. Капризна и привередлива, словно позднее дитя, вымоленное родителями у неба. Чуть ошибешься, сделаешь что не так — и конец. Эти редкостные создания не долго живут среди людей. Да, «Белая жемчужина», говорят, предпочитает женщин. Ее в самый раз выращивать там, где много барышень…

Чтобы вознаградить себя за отсутствие «Белой жемчужины», почтенный Кеп развел во множестве «Черный лепесток», «Земную грезу», «Восточный цветок». Эти орхидеи были неприхотливы, давали много цветов и побегов; случалось, цветы вырастали на них всего за полмесяца, а не то и за десять дней; и если хозяин забывал вовремя подкормить их удобреньями, растения все равно не погибали.

Сегодня к вечеру начали раскрываться «Черные лепестки».

Завтра, в первый день года, они расцветут по всему саду.

Опустилась предновогодняя ночь. Рядом с котлами, где шумно булькала вода и готовились на пару пироги, сидел старый слуга, он присматривал за особым котелком, в котором варилась сладкая пастила из проросшего риса. Хозяин велел ему быть начеку: неровен час огонь разгорится жарче положенного и пастила пригорит.

Оба сына старого Кепа — они как раз поспели к празднику — тоже сидели неподалеку; были они, невзирая на солидный возраст, послушными и почтительными сыновьями и потому плели из бумаги и бамбуковой дранки коробы-крышки, чтобы накрыть распустившиеся орхидеи. Сам Кеп стоял тут же, рядышком, и каждую минуту отдавал новые распоряжения.

— Эй, первенец, — волновался он, — я думаю, крышка должна быть пошире горшка. Сбегай-ка принеси метр и обмерь горшки, а то весь труд пропадет впустую… Да не все горшки обмеряй, только с «Черными лепестками»!

Сыновья старого Кепа сплели уже десяток крышек. Они рады были угодить отцу. А он, вобрав голову в плечи, уже семенил во всю прыть от котелка с пастилой, мимо бумажных крышек прямо к пруду. Там он уселся на корточки и стал самолично накладывать в особую плетенку камешки покруглее да побелее. Сыновья, тяжело дыша от натуги, притащили в дом горшки с орхидеями. Потом они вместе с отцом принялись выкладывать в горшках щербатые, неровные камешки. Всякий раз, когда кто-нибудь из сыновей случайно задевал камешком побег орхидеи, старик стонал в голос, словно в тело ему втыкали иглу.

Пастила в котелке наконец сварилась; но надо было еще ждать до конца второй стражи, покуда она остынет.

Старый слуга теперь освободился и примкнул к троице, раскладывавшей камни. Тем временем подошел черед круглых и белых камней: их макали в пастилу, сладкая масса обволакивала камешки, и потом их тоже укладывали в горшки с орхидеями поверх угловатых камней.

Едва успели накрыть бумажными крышками все десять горшков с «Черными лепестками», как подошло время жертвоприношения и молитв, какие положено творить в новогоднюю ночь.

Повязав головы тонким шелком и надев темные платья, старый Кеп с сыновьями отвешивали поклоны перед алтарем, стоявшим у дома, под открытым небом. Новогодняя ночь нынче выдалась тихая и ласковая.

Все утро старый Кеп был занят в деревенском общинном доме. Но перед уходом он, как водится, дал подробные наставления старику слуге, чтобы к полудню все было готово: хозяин пригласил почтенных старцев после общинного дома откушать у него водки и полюбоваться цветами.

Слуга расставил посреди двора четыре сине-зеленых фаянсовых тумбы из Батчанга[135]. Перед тумбами он поместил небольшие столики, на каждом высились под нахлобученными на них бумажными крышками горшки с орхидеями и большой глянцево-коричневый, как кожа угря, кувшин с водкой, заткнутый сухим банановым листом. Все было устроено ловко и красиво. Старику слуге всякий год по весне[136] приходилось вот так, как сегодня, готовить все для винопития «Каменья благоуханной орхидеи».

— Что-то нынче, — сетовал он, повстречав младшего из хозяйских сыновей, — батюшка ваш очень рано затеял винопитие, да еще среди бела дня. Мы ведь всегда приглашали гостей в пятнадцатый день первого месяца. Да и водку они пили вечером, когда уже темнело и в саду зажигали расписные фонари. Глянешь, бывало, на пирующих под цветами гостей — душа радуется.

Собеседник же, пользуясь случаем, спрашивал старика:

— Объясни-ка мне, что хорошего — закусывать водку камешками, обмазанными пастилой? Только желудок расстроишь, и все тут!

— О горе, что это вы говорите? Батюшка услышит — рассердится. Умоляю, ни слова про расстройство желудка. Да ведь не кто иной, как ваш батюшка, объяснял мне: истинные знатоки перед винопитием ничего не едят и не пьют; пить надо с чистой душой. И упаси вас небо за выпивкой закусывать чем-то соленым, скажем, мясом там или рыбой. В кувшинах этих водка — крепче не сыщешь. Батюшка ваш ценит ее больше золота. Если прольешь случаем каплю-другую, он, едва гость за ворота, так выбранит — со стыда не знаешь куда и деться. Заткните, прошу вас, кувшин, чтобы хмель не выдыхался!

За воротами послышался собачий лай.

Слуга глянул в ту сторону: четверо старцев шествовали по середине проулка, в одной руке веер, в другой — бамбуковый посох, у кого коленчатый, точно крабья лапа, у кого прямой и круглый, как куриная ножка.

Старый Кеп испил для начала с гостями чаю, потом пригласил их во двор — к винопитию. Слуга, изогнув кольцом руку, поклонился им, дождался, покуда они уселись на свои места, подошел к горшкам с орхидеями и по очереди снял с них крышки.

Пряный дух орхидей, еще с прошлого вечера заточенный в бумажных темницах, вырвался наконец на волю и заполнил весь сад. Четверо старцев и слуга, раздувая ноздри, вдыхали сладостный запах; взгляды их бездумно бороздили пространство, словно надеясь узреть уплывавшие в небо невидимые ароматы. И легчайший ветерок насыщал округу дивным дыханьем цветов.

— Прошу вас, почтеннейшие. Прошу…

Едва умолк голос старого Кепа, все четверо, сложив ладони, поклонились один другому и, соблюдая старшинство, пригласили друг друга отведать первую рюмку. Винопитие началось. Старик слуга, скрестив на груди руки, стоял за спиной хозяина с таким видом, будто ему уже довелось пригубить хмельного.

— Не правда ль, хозяин, погода чуть попрохладнее нынешней была бы для винопития «Каменья благоуханной орхидеи» в самый раз?

— Ваша правда. — Старый Кеп, отвечая соседу, усмехнулся и погладил бородку. — Но я побоялся, как бы до наступления прохладной поры не отцвели мои орхидеи. Знаю, и пастила не застыла как следует. Вон, камешки слипаются. Что поделаешь? Сами видите, юго-восточный ветер.

— Да нет, почтеннейший Кеп, пастила на каменьях сладкая и пахучая. Жаль только, к аромату орхидей примешался запах гари. Наверно, котел стоял на слишком жарком огне, вот пастила и подгорела.

Сделав еще несколько замечаний по поводу угощения и напитков, — пусть видят люди, каждому ведом толк в изысканных наслаждениях, — четверо старцев заговорили о поэзии.

— А я уж нынче утром обновил кисть, — сказал почтенный Ту, живший неподалеку. — Сочинил два-три парных изречения[137]. Благоволите, прошу вас, поправить мои огрехи и упущения, я потом перепишу стихи на красную бумагу и наклею на ворота.

Трое старцев осушили свои рюмки и заговорили разом:

— Нет-нет, почтеннейший Ту, выпейте прежде три полных рюмки, а там уж читайте новые стихи… Слушать вас — одно удовольствие. Ни у кого рука не поднимается тронуть хоть одно-единое ваше словечко. Полно вам скромничать… Ну, читайте, читайте; мы ждем…

Старый Ту откашлялся, попробовал голос. А слушатели бросили в рот по камешку с пастилой, напоенной запахом орхидей, и они заскрипели на крепких еще зубах.

Потом и другие старцы прочитали по два-три стиха. А там уж за каждой новой рюмкой зазвучали звонкие строфы. Так незаметно день подошел к концу.

Старцы же знай себе рассыпались в похвалах друг другу, считая сегодняшние стихи самыми удачными. Строки их плыли в тишине мягкого весеннего вечера, пробуждая чувствительный отзвук в сердце старого слуги. Он вместе с хозяином и гостями радовался наступлению Нового года и умилялся, глядя на благочинное и торжественное винопитие.

Хмель веселил душу, краски весеннего вечера незаметно темнели и таяли.

Кувшины с водкой постепенно пустели. И на фаянсовых тарелках росли груды белых камешков, начисто обсосанных от пастилы. Старый слуга убирал их и подавал чистые тарелки.

С околицы, от деревенских ворот, долетели первые разрозненные залпы шутих и хлопушек.

И внуки почтенного Кепа, прятавшиеся за колонной, все чаще выглядывали во двор; они боялись упустить мгновенье, когда можно будет вперегонки броситься к старому слуге — выпросить уцелевшие после пира сладкие камешки.

ЧАЕПИТИЕ В ПОРУ ТУМАНОВ

Дни стояли студеные. Но в малые ли, в большие ли холода[138] старый Эм просыпался всегда затемно. Вот и сегодня он встал совсем рано. Взяв с алтаря благодетельной Куанэм лампу, он зажег ее, выкрутил повыше оба фитиля, и свет масла, отжатого из семян шо[139], вспыхнул яркой, как рисовая рассада, зеленью на фаянсе из Батчанга.

Старый Эм достал чайный поднос и поставил его на старую циновку из сыти, обшитую давно истрепавшейся красной лентой. Рядом он водрузил полоскательницу, медный чайник и маленькую глиняную печурку. Старик сделал затяжку из кальяна, и в сосуде его, расписанном белыми цветами сливы и журавлями, родился мерный высокий звук, долго звеневший в тишине. Пряный дым лаосского табака густой пеленой окутал огонек лампы. Потом дым поредел и стал белесым, как водяной нар. За клубами дыма то появлялся, то исчезал сам старик. Он восседал, опершись на складную кожаную подушку, веки его были прикрыты, словно у буддийского монаха, погруженного в самосозерцание. Казалось, будто строгим своим обличьем и молчаливой повадкой хотел он остановить белые облака дыма, плывшие вдоль кирпичных стен. Во всех трех покоях дома бодрствовал лишь один человек.

В сумерках, когда еще не отграничилась ночь ото дня, благообразный старец похож был на древнего мудреца, исчисляющего шаги времени. Зимние ночи длятся и длятся, простор их безбрежен, и кажется, что рассвет никогда не наступит.

Северный ветер, врываясь сквозь щели в дощатых дверях, доносил петушьи голоса; петухи не желали мириться с царившей вокруг темнотой. А в переулке за стеной звучали уже чьи-то шаги — то легкие, то тяжелые и гулкие. Жизнь постепенно просыпалась от сна.

Старый Эм быстрыми взмахами веера раздувал огонь в глиняной печурке. Древесные угли, прокаленные на жаровнях, как делают это китайцы, весело потрескивали, услаждая и слух и взор; сумбур не подвластных ничьей воле огненных языков складывался в причудливый яркий узор. Когда рядом со стариком у печурки сидели его внуки, он всегда спрашивал, нравится ли им этот маленький фейерверк?

Угли горели ровным багровым пламенем, а над ними резвились зеленоватые огоньки. Казалось, будто согревшийся воздух качается, и следом за ним поднимаются все выше пляшущие зеленые язычки. Наконец пламя слилось в ровное огненное озерцо, красное и сверкающее, словно расплавленное золото.

Время от времени из сердцевины умирающих углей вырывался краткий негромкий вздох. И жизнь минерала на этом кончилась. Вместо него оставался лишь огненный призрак, укутанный в легкий и рыхлый белый саван. Старый Эм пригладил расчесанные на обе стороны седые волосы и длинной лучиной разгреб уголья в печи, желая до конца увидеть агонию неодушевленного камня. Он подбросил в печурку простого древесного угля. Больше не слышалось из печи благозвучного треска; но из-под крышки чайника, давно уж стоявшего на огне, послышалось долгое шипенье: вода готовилась изменить свое естество и напоминала о себе человеку.

Старик и сам перевел с облегчением дух, словно после мучительного ожидания повстречал наконец старого друга. Он снял красное покрывало из европейского сукна, оберегавшее от пыли чайный поднос палисандрового дерева с затейливыми резными ножками. Бережно взял с подноса щербатую миску, разливальную чашу и маленькие чашки. С особыми предосторожностями извлек он глиняный чайник для заварки и долго любовался отливающей киноварью поверхностью, гладкой, без единой щербинки. Чайник имел форму плода шунг, и каждый, глядя на него, понимал: китайский гончар, сработавший его и закаливший в оплавляющем пламени печи, был знаменитый мастер. Старый Эм долго поглаживал чайник ладонью, словно надеясь найти на ровной лоснящейся глине хоть малейший изъян.

Вода в медном чайнике давно закипела. Но он, следуя заведенному правилу, плеснул на пол несколько капель — вернейший способ — по пузырям — отличить крутой кипяток от горячей воды. Начиная суетные дневные труды, старый Эм больше всего опасался разбить ненароком глиняный чайник. Ему даже иногда мерещилось, что краснобокий чайничек падает вдруг с высоты, раскалывается вдребезги и по полу лужицей расплывается шипящий кипяток.

Сняв с печурки медный чайник, он тотчас водрузил на огонь другой — точно такой же. Истинные знатоки, которые, как и старый Эм, следуют древнему обряду чаепития, всегда держат под рукой самое меньшее два медных чайника. Едва закипает на печи один, место его занимает другой. Так и сменяются они над багровеющими угольями, покуда длится чаепитие, кипяток не должен иссякнуть, дабы в любую минуту вы могли заварить свежий чай.

По правде сказать, старик никогда не пил много чаю. Обычно он ограничивался двумя чашками. Но ради этих двух чашек соблюдался весь установленный ритуал.

Он ни разу не позволил себе ни малейшей небрежности. Готовил ли он чай для себя или для гостей, старый Эм вкладывал в это дело все свое умение. Чаепитие сделалось для него со временем святой обязанностью. Да оно и понятно, ведь в добром чае есть и своя поэзия, и свой, особенный, смысл.

Попадались ему, увы, и невежи, хлебавшие чай безо всякого вкуса и толка. О них, бывало, говорил он со своими друзьями, людьми изысканными и книжными:

— Боюсь, боюсь, почтеннейшие, придется мне скоро купить во французском магазине большие чашки с блюдцами и большой чайник специально для нынешних государственных мужей. Им, какую бурду ни нальешь, все ладно. Завидя четыре чашечки на подносе, из которых пивали отцы наши и деды, они только корчат унылые рожи. Какое, мол, от чая веселье? А ведь древние мудрецы не любили шумных утех. Благородные люди, чьи помыслы и вкусы были сходны, наслаждались беседой за чашкою чая. В те времена хозяин самолично творил чаи, не доверяя чужим рукам даже ничтожной малости, иначе люди могли бы утратить к нему уважение. Помню, когда я в отрочестве обучался в школе, Учитель удостоил меня чести прислуживать ему за утренним чаем. Он имел обыкновение пить чай прежде, чем начинать урок. Другие дети, завидуя мне, все уши Учителю прожужжали: надо бы, дескать, и другим оказать честь, всякому из них лестно быть поближе к Учителю. Но он лишь улыбался в ответ: «Благодарю, благодарю вас. Только, прошу, не гневайтесь, из вас ни один не сумеет заварить чай на мой вкус. Вы с большей пользою употребите это время на уроки. А Дам (вообще-то меня звали Дом, но Учитель боялся называть запретное имя[140], чтоб не навлечь на меня беду), Дам пускай и впредь готовит мне чай; он в этом деле мастак. И не думайте, будто я сержусь на вас или люблю его больше.

Старый Эм, вздохнув, помолчал, потом заговорил снова:

— Нынче за утренним чаепитием я всякий раз вспоминаю, как Учитель читал стихи. Он всегда читал стихи по утрам. Голос его, прозрачный и мягкий, и сейчас еще звучит у меня в ушах. Особенно любил он одно старое китайское четверостишие о пользе вина и чая. Но слух мой томили созвучия чуждых слов, с меня их хватало тогда на школьных занятьях. И как-то однажды, видя Учителя в радостном расположении духа, я попросил у него разрешенья прочесть сделанный мною перевод этих виршей на наш родной язык:

Встав на рассвете, я пью ароматный чай,

Вечером кубок не раз поднимаю хмельной.

Правилу этому не изменял никогда,

И лекаря обходят мой дом стороной.

Учитель кивнул головой и сказал, что перевод сносный…

Вот и сегодня, в одиночестве сидя за чаем, старый Эм читает стихи. Он верит: ежели в тишине, пробудившись от сна, прочитать вслух хорошие стихи, то дух ваш укрепится и просветлеет. Нет и не может быть для мыслящего человека лучшего средства, чтоб исторгнуть из своей плоти все тягостное и принять в себя самую первую щедрую доброту проснувшейся природы. Может, это — одна из тайн врачевателей прошлого? Недаром, чтоб сохранить здоровье, древние пили чай. Ведь дух и естество, они связаны меж собой.

Вопрошая себя о многоразличных вещах, дабы исправить свои слабости и ошибки, старый Эм именно за чаепитием вспоминал дошедшее от древнейших времен изречение Цзэн-шэня:[141] «Я каждый день проверяю себя в трех отношеньях».

Дом наполнился звуками: просыпались живущие в нем люди. Старый Эм тоже начал откашливаться, словно до сей поры он старался сдерживать дыхание, боясь нарушить загадочное молчание, связующее ночь и день.

Мягко ступая, подошел его старший сын и, вполголоса справившись о самочувствии отца, тихонько уселся на инкрустированный перламутром край лежанки. Он взял веер, переставил печурку на свободное место и стал раздувать тлеющие уголья.

— Я уже попил чаю, — сказал старик. — Ты, сынок, если хочешь, сам завари себе чай. Да и тот, что в чайнике, крепок еще и пахуч.

Слова эти были излишни. Потому что каждое утро отец с сыном вставали пораньше, чтоб выпить чаю. Старик выпивал две чашки, а сын — самое большее три.

Сегодня, как и всегда, старый Эм велел сыну перелистать книгу древних китайских стихотворений и отыскать там стихи о чае. Голос у сына был красивый и чистый, дыхание — мерное и долгое, он легко читал напевные строфы старых стихов, и звук его голоса, поднимавшийся все выше к концу каждой строки, плавно опускался, начиная следующую строчку. Со стороны отца и сына, занятых чаепитием, можно было принять за учителя с учеником, начавших утренний урок. Старый Эм, коль уж зашла речь о достоинствах и употреблении чая, не в силах был остановиться. Чтобы подкрепить свои мысли, он взял в руки истрепанный том «Записок в дождливую пору» и стал толковать на все лады главу о чаепитиях, написанную с удивительным знанием дела Надзирателем за обученьем и церемониями Главной государевой академии по имени Фам Динь Хо[142].

Потом старый Эм начал сетовать и сокрушаться из-за того, что осень уже миновала и листья лотосов, широкие и круглые, как зонты, пожухли и опали.

— Запомни, мой первенец, — поучал он сына, — никакая вода не придает чаю такого аромата и вкуса, как та, что стоит в чаше лотосового листа. В каждом листе лишь несколько капель. Объездишь, бывало, пол-озера, пока наберешь полный чайник. Был я еще мал, когда Учитель посылал меня в лодке собирать с лотосов серебристые и текучие, как ртуть, капли воды. Он любил меня и доверял мне. Я думаю, это было самое лучшее время в моей ученической жизни…

Чаепития в семействе старого Эма возобновились не так давно. В пору безденежья и нищеты старик убрал чайный поднос в шкаф и думал, что больше уж никогда не придется извлечь его на свет. Но небеса иногда бывают милосердны и к беднякам: на поле старого Эма рис в этот год дважды уродился на славу.

— Слушай-ка, сынок, надо бы тебе сходить в город, купить про запас китайского чаю. Нынешний год засыплю чай — на сохраненье — в десять бутылей. Скоро как раз прорастут луковки нарциссов, что я давеча купил у старого Кена, в соседней деревне. Самые пахучие луковки положим для запаха в чай.

— А не лучше ли, батюшка, оставить чай как есть; ведь его аромат и сам по себе удивителен? Вспомните, дед наш никогда не добавлял цветов в чай. Он говорил, что цветы стоит класть лишь в выдохшийся, старый чай…

Небо постепенно светлело. Солнечные лучи вспыхивали то здесь, то там на кронах деревьев, высвечивая прошлогоднюю листву. И желтые листья, кружась, опадали на землю.

Старый Эм повязал вокруг головы шелковую повязку — в ней он выглядел еще благообразнее — и, опираясь на посох, вышел за дверь. Переступив порог, он обернулся и сказал сыну, протиравшему чайный поднос:

— Я зайду к почтенному Диеу. Мы сговорились с ним проведать больного старика — здесь рядом, в соседней деревне. Он, бедняга, потратился на женьшень; хочет теперь, чтоб я приготовил ему лекарство. Возни с этими снадобьями не оберешься, вернусь уж, наверно, только к вечеру.

МЯТЕЖНАЯ ВАТАГА

Последнее время Ли Ван ходил сам не свой, все раздражало его, выводило из себя, и наконец он отправился в город — «развеяться». Но не прошло и двух дней, как в дом зачастили какие-то странные гости, и каждому подавай хозяина. Жена Ли Вана не знала, что им и отвечать. Самые неприглядные, как назло, являлись по два-три раза в день. Правда, не застав хозяина, они не гневались, не бранились; а на дотошные расспросы хозяйки скрипучими голосами отвечали одно и то же:

— Да вы не тревожьтесь, просто хотели повидать вашего мужа. Когда он объявится, сделайте милость, передайте, что заходили дружки дядюшки Хуэна. А сами мы из Кимшона. Вы только имя запомните. Если будут какие новости, пусть ваш хозяин даст знать поскорее…

Не успели дружки дядюшки Хуэна отбыть восвояси, как псы у ворот опять залились лаем. И появились новые гости — трое или четверо — в каких-то непонятных головных повязках да и вообще диковинного облика.

— Мы из Тамтонга, — сообщили они хозяйке. — Сидели-сидели в дому, едва ноги к полу не приросли. Решили вот побродить по свету. Ну и занесло нас в ваши края. Дай, думаем, заглянем к Ли Вану: нет ли какого стоящего дела, чтоб и нам к нему руку приложить?

Жена Ли Вана знай только кивала да приглашала гостей в дом передохнуть, покуда детишки вскипятят чай.

Но гостям из Тамтонга не сиделось на месте; они не могли заставить себя отведать свежего бетеля и не в силах были дождаться чаю, хотя чайник уже гудел на жарком огне. Выйдя во двор, они степенно прогуливались вокруг дома, сцепив за спиной руки. Собаки лаяли и кидались на них, а самые смелые псы, став на дыбы, прыгали им на спину. Но гости невозмутимо шагали взад и вперед, пусть, мол, хватают их за ноги. Хозяйка, тщетно пытавшаяся отогнать собак, с изумлением уставилась на круглые мускулистые икры гостей: да, собак ее кто-то уже опередил — на лоснившихся, словно черная бронза, ногах пришельцев пестрели бесчисленные рубцы и шрамы, совсем еще свежие, подернутые светлой молодой кожей, и старые, темные, как гнилое мясо.

Псам скоро наскучили эти странные люди, расхаживавшие по хозяйскому саду, как по собственному имению. Стоило раньше чужакам — даже с палкой или бамбуковой тростью — сунуться во двор, собаки тотчас обращали их в бегство. А этих людей, видно, ничем не проймешь. Разочарованные псы оставили гостей из Тамтонга в покое.

Пошептавшись во дворе, гости приблизились к дому и громко спросили:

— А что, хозяйка, Ли не говорил, когда вернется?

— Да нет, — послышался из-за двери голос хозяйки. — Он ничего не сказал мне перед уходом. Заходите, прошу вас, отведайте чаю, пока не остыл.

Но пришельцы ничего не ответили на приглашение, продолжая шептаться во дворе. Временами они повышали голос, и хозяйка могла разобрать отдельные фразы: «Да нет, у старика Ли Вана не было причины… Если на «дело», почему так внезапно?.. Мы всегда «работали» вместе».

А потом, затянувшись со свистом разок-другой из кальяна лаосским табаком, они вдруг ушли прочь, попрощавшись невнятно. Ушли и забыли возле хозяйского кальяна с длиннющей — в добрых полтора тхыока — трубкой круглую табакерку, на крышке которой, сделанной из засушенной кожуры апельсина, чьей-то искусной рукой была вырезана оскаленная морда тигра.

Владелец табакерки (звали его Кай Сань) славился на всю округу как первый гуляка и лихой парень. А среди вольных бродяг и гулящих девиц имя его произносилось с величайшим почтением. И те из братвы, кто еще не был с ним знаком, мечтали попасть в его компанию, чтобы кое-чему поучиться у «мастера». Был, правда, слух, будто Кай Сань вовсе не думает о наживе, а ходит на «дело», чтобы отбить добро у власть имущих и оделить им простой люд. Поговаривали даже, что Кай Сань знавал самого господина Тхама[143] и любит поговорить — само собою, с ближайшими друзьями — о событиях в округе Иентхе.

Да люди знали прекрасно не только личность Кай Саня; им известна была наперечет каждая вещь, которую он носил при себе: нож с двумя лезвиями, табакерка… Знаменитый нож с двумя лезвиями Кай Сань не часто пускал в ход. Зато уж если он доставал свое «перо», дело пахло кровью. Но даже в минуту крайней опасности, когда он убивал, чтобы выжить, Кай Сань никогда не забывал оружие на месте поединка. Нож, только что рассекший живую плоть и еще не остывший от горячей крови, спокойно укладывался в длинный кожаный кошелек. Не счесть, сколько таинственных страшных историй об этом ноже разнесла повсюду молва, да и вокруг табакерки Кай Саня тоже сплелось немало былей и небылиц.

Случалось, если долго не подворачивалось стоящего дела и находила полоса безденежья, Кай Сань заглядывал в придорожные лавочки и харчевни, брал все, что ему было надобно, и потом вежливо говорил хозяевам:

— Ах, какая досада, не захватил из дому денег. Возьмите, прошу вас, в залог эту вещицу, а я на днях загляну к вам и выкуплю ее.

«Этой вещицей» и была табакерка с тигриной мордой на крышке.

Но хозяева придорожных лавчонок сами промышляли воровством и разбоем. И только когда не ходили на «дело», зарабатывали деньжата, наливая в плоские глиняные чашки измученным жаждой путникам горячий и духовитый зеленый чай. Наклонясь над чайником, они из-под прищуренных век тайком оглядывали гостя, как бы пересчитывая каждый донг в его холщовой котомке. Слухом земля полнится: все они знали заветную табакерку Кай Саня, и всякий раз, когда он с независимым видом предлагал ее кому-нибудь из хозяев в залог, они отмахивались от него и говорили:

— Да что вы, какой залог?! Сумма-то — сущая безделица. Будет время, занесете должок, чего зря беспокоиться.

Сегодня, явившись с дружками к Ли Вану и не застав его дома, Кай Сань нарочно забыл табакерку: хозяин, вернувшись, увидит ее, все поймет и тотчас пошлет за ним. Им и впрямь срочно надо поговорить. Забытая табакерка — условный знак Кай Саня: собираемся на «дело».

А простодушная жена Ли Вана убивалась да сетовала: гости, мол, и мужа не повидали, и забыли ценную вещь. Отсюда небось до них не один день ходу, когда еще вернутся они за табакеркой. Жаль, поздно она спохватилась, разве их теперь догонишь?

Еще один день подошел к концу.

На другое утро снова залаяли за воротами собаки. Жена Ли Вана — она хлопотала на кухне — бросила все, решив, что вернулся муж. Но нет, явился еще один диковинный гость и пожелал видеть хозяина. Он говорил, глотая слова, как человек, которому вечно некогда. Хозяйка хотела узнать его имя, но гость лишь засмеялся в ответ. На лице его, черном, словно обгорелая свая на пожарище, сверкнули беззаботною белизной два ряда зубов. Он кинулся к правой стене дома, схватил прислоненную к ней лопату и, выхватив из кармана кинжал, одним поворотом лезвия вырезал на рукоятке ровное, будто выточенное на станке, кольцо. Сунув лопату хозяйке, он сказал:

— Покажите муженьку метку, как вернется. Я завтра к вечеру загляну еще раз.

Жене Ли Вана опять оставалось лишь кивать да поддакивать. Сколько уж лет вроде прожила с мужем, детей завели, а что у него такие странные друзья, и не знала.

Наконец-то Ли Ван вернулся. И сразу, не сбросив головной повязки, не сняв платья, растянулся на лежанке. Жена елейным голосом предлагала ему отведать риса с приправами, съесть похлебки, даже — выпить водочки, но он на все отвечал отказом и только, раскинувшись на спине, глядел на стропила и тер правой рукой лоб. Желваки ходуном ходили на скулах, лицо рассекли морщины: его неотступно терзала какая-то мысль.

Жена осторожно приблизилась к Ли Вану:

— Пока тебя не было дома, гостей у нас перебывало десяток — не меньше. И хоть бы один назвался по имени. Правда, какой-то ловкач вырезал на черенке лопаты кружочек. Покажи, говорит, мужу, как вернется.

И она показала мужу лопату.

— А, Фо Кинь! — закричал он. — И давно они приходили?

— Кто — когда. Этот, с кинжалом, был вчера утром. Обещал сегодня к вечеру вернуться.

«Я-то как раз искал Фо Киня, — подумал Ли Ван, — вот и прекрасно. Теперь при таком молодце мне бояться нечего…»

Вдруг он резко приподнялся и сел: на глаза ему попалась стоявшая у краешка алтаря маленькая табакерка. Он схватил ее и уставился на крышку с тигриной мордой.

— А-а, эту вещицу забыли гости. Приходили целой компанией; говорили, вроде они из Тамтонга. Я-то с дитем завозилась, пока углядела ее, их уж было не догнать.

Но он уже не слышал слов жены, прищурясь, с улыбкой разглядывал он табакерку и говорил, словно во сне:

— Кай Сань!.. Ну, будет «дело»… Все ребята в сборе — и Фо Кинь с «перышком», и Кай Сань со щитом. С ними не пропадешь. Я все боялся, не найду их. А они-то небось уже встретились. Держу пари, к вечеру оба здесь будут.

Он тотчас отправил жену за водкой, наказав взять десяток бутылок, и притом — наилучшей. Потом заорал слуге, чтоб ставил на огонь котел с водой: надо будет разделывать свиную тушу.

Жена и не думала перечить. С первого дня в семье у них каждое слово Ли Вана было законом. Ну а если он повышал голос, тут уж все сломя голову кидались исполнить его волю, словно солдаты приказ главнокомандующего.

Слуга поволок за дом свинью — колоть, минуту спустя оттуда донесся ее горестный визг.

Жена, сходив на другой конец деревни, принесла спиртное.

Сам Ли Ван суетился, как чиновник, ожидающий последнюю подпись под приказом о повышении по службе. Забежит в дом, присядет, а через минуту вспомнит о чем-то и убегает. Так было трижды. Умчавшись за дверь в четвертый раз, он вернулся уже с гостями. Среди них были и Фо Кинь с Кай Санем.

Гости громко говорили и смеялись. Ли Ван, опередив их в дверях, раскатил по лежанке, сколоченной из двух широченных досок, циновку, обшитую по краям красной лентой.

— Прошу вас… Прошу сюда.

Ополоснув ноги и постучав раз десять ступней о ступню, все забрались на лежанку.

Никто не приметил, когда и куда исчезла хозяйка. Такой уж завел Ли Ван порядок у себя в доме: если друзья соберутся к нему на пирушку, жена должна удалиться.

Гости уселись вокруг подноса с безразличным видом людей, которые вовсе не голодны и наперед знают, что выпивка эта — лишь повод к разговору о важном деле. Многозначительно улыбаясь, смотрели они друг на друга.

Из десяти водочных бутылок четыре или пять валялись уже пустые. На медном подносе шириной в полтора тхыока, обложенном зелеными листьями банана, высилась свиная голова и мелко нарубленное мясо. Поднос опустел уже примерно на треть, но разбросанная по нему снедь была по-прежнему привлекательна. Кое-кто из гостей начал негромко покашливать. Другие пальцами сминали в комок волокна лаосского табака, готовясь, в свой черед, набить кальян, и не сводили глаз со счастливчика, успевшего закурить первым. Ли Ван смачно сплюнул. Потом, нарочно повысив голос, кликнул слугу. Никто не пришел.

— Почтеннейшие, — улыбнулся он, — в доме ни души. Можно поговорить о деле. Обсудим все: кого на какое место поставить, и сообща выберем срок…

— Нечего тут обсуждать, — перебил его Кай Сань. — Если идти на «дело», лучше сегодняшней ночи время не выбрать. Луны-то не будет. А куш солидный, скажу я вам, и если не взять его нынче, все пропало. И сколько народу бы можно было облагодетельствовать…

— Ладно, уговорил, — сказал Фо Кинь; он раскрыл рот впервые за весь вечер. — Давайте смекнем, кому за что браться. По мне, так нечего мудрить, пусть будет все как раньше. Со щитом пойдет Кай. Ну, с «пером», сами знаете, мне сподручнее всех. Мало окажется, Ли пойдет рядом с «перышком» подлиннее, чтоб я себя чувствовал спокойно. А остальные, — он поднял руку и ткнул пальцем в парней, которые до сих пор ели и пили, не проронив ни слова, — им достанутся мелочи: шипы на дороге — против погони, факелы и все такое прочее. Ну, как вы, братва, согласны?

Он поднял рюмку и с шумом глотнул водки.

— Хватит!.. Все ясно! — загудели собравшиеся.

— Нынче же ночью выступаем — в конце второй стражи. К середине третьей стражи будем на месте.

Компания единым духом опустошила еще несколько объемистых бутылок. Зычные голоса заполнили дом; все без конца твердили одно и то же:

Все люди и речи равны меж собой,

Над ними одно только слово — Герой

вознесено…

Они наслаждались, повторяя фразу на все лады, и каждый в душе почитал себя человеком, способным на смелые мысли и деяния. Пусть они сами бедны и обездолены, но зато — независимы, не покорны ничьей воле! А деньги, добро — все это можно отнять у неправедных богатеев и разделить по справедливости меж такими же бедняками[144].

Лицо у Фо Киня налилось кровью, он уселся, закатал повыше рукава рубашки и начал браниться.

— У-у, твари! Да я их один с «перышком» разнесу!..

Внезапно крик оборвался. Фо Кинь соскочил на пол, вытащил из-под лежанки лопату, размотал заменявшую ему пояс веревку и одним концом ее обвязал черенок лопаты с давешней своей меткой.

Все общество, прервав веселые разговоры, бросилось вслед за Фо Кинем к дверям. Обогнув дом, они остановились у задней его стены, против зарослей ароматных бананов, широкие листья которых нависали над дальней изгородью.

Фо Кинь распустил веревку, обмотал часть ее вокруг правой руки, которой он крепко сжимал у основания черенок лопаты; и, придерживая остро заточенную лопасть левой рукой, заорал:

— Эй, братва! Глядите в оба, я сейчас, не сходя с места, повалю левый банан!

Раздался свистящий звук удара, и дерево гулко грохнулось наземь.

Фо Кинь захихикал, снова наматывая веревку на правую руку.

— А сейчас, братва, я, опять не ступив ни шагу, срежу самую спелую гроздь бананов! Прямо неси и возлагай на алтарь.

Острие лопаты перерубило стебель, на котором висела тяжелая гроздь, и глубоко вошло в ствол пальмы.

Общество, довольное зрелищем, зашумело и засмеялось.

Один Ли Ван был сдержан в своих похвалах:

— Ну, брат, пишешь ты «перышком» славно. Да только рука у тебя тяжеловата! Вот и удар вышел некрасивым. А ведь частенько нам надо лишь припугнуть людей, и нет нужды губить чью-то жизнь. К чему брать на душу лишний грех?

Увидав кур, разгуливавших по грядкам бататов, Ли Ван попросил у Фо Киня лопату с веревкой, затянул тугую петлю на запястье левой руки и крикнул:

— Бросьте-ка кто-нибудь ком земли!

Земляной ком с шумом рассыпался, упав на грядку. Куры, хлопая крыльями, кинулись прочь из сада. В тот же миг лопата со свистом рассекла воздух, и послышалось громкое кудахтанье.

Все бросились к бататовым грядкам, и кто-то поднял над головой курицу с перебитыми лапками. Острие угодило в сустав, но удар был так легок, что лапки не отделились от туловища.

— То-то, — сказал Ли Ван, прислонив к стене лопату. — А брось я ее слишком сильно, разнес бы курицу в клочья. Сперва походите с мое на смертельные «дела», уразумеете — лопата это вам не игрушка: тут изволь рассчитать каждый удар. И запомните, защититься от нее можно бамбуковыми кольями, — острие соскользнет по ним и уткнется в землю. Так что глядите в оба: не торчат ли где бамбуки… Ладно уж, я как-нибудь на досуге научу вас пробиваться сквозь вражьи ряды с одним лишь арековым веслом. Взмахнешь им в рукопашной — и только головы сыплются наземь, как плоды шунга[145].

ХРАМ НА ВЕРШИНЕ ГОРЫ-БАЛДАХИНА

Высятся горы, полнятся реки,

Смертной вражде их не стихнуть вовеки,

зла не избыть[146].

Деревня Чангтхон, что в уезде Тхатьтхэт, провинции Шонтэй, стоит в предгорьях неподалеку от речного русла. Большая часть ее населения — столяры и плотники. Умельцы здешние известны не только людям, но и небожителям, которые спускаются сюда раз в пять — семь лет. Бывает это после особенно сильных наводнений в восьмом месяце года.

Каждые пять — семь лет Водяной царь нагоняет бушующие воды, они затопляют все деревни у подножья Горы-балдахина, поднимаются по ее склонам, а иногда захлестывают и вершину. Вода овладевает домами, скотом, посевами и запасами в закромах и удерживает захваченное долгими лунными неделями; она проникает во все пустоты и поры, пропитывает все и вся, награбленное ею достояние гниет, рушится и разлагается, а смрадные останки потом вода, отступая, уносит с собой. Шум ее громоподобен и гулок, как тяжкая поступь несметного войска и звон подков бесчисленной конницы.

И всякий раз, когда взбешенные пенистые водовороты, достигнув вознесшейся в небо вершины Горы, клокоча и кипя, откатываются прочь, к своему водяному царству, ущерб и потери окрестного люда невозможно даже исчислить. В иных деревнях не отыщешь ни единой живой души. Вода уносит и надежно хоронит под илом и глиной кровли общинных домов и храмов; и уцелевшие люди, с трудом отыскав их, откапывают и перетаскивают на прежнее место. Часто люди, сами того не ожидая, выкапывают из земли костяки чудовищных тварей, живших, верно, в незапамятные времена. Кто знает, откуда — с каких неведомых рек и далеких гор — принес потоп исполинских чудищ и предал их земле в здешних долинах? Вон, в уезде Тунгтхиен, у самого алтаря совершенномудрого Конфуция, отрыли в земле громадный черепаший панцирь, который едва уместился бы в деревенском пруду. А сколько еще костей невиданных водяных чудовищ выбросила высокая вода к подножиям холмов близ стоящих в лощинах горных деревушек в округе Доай! Отрыв в толще ила и песка исполинские эти останки, люди немеют от страха и молча переглядываются друг с другом. Диковинные кости выкапывают повсюду: в Ведонге, Намтоане, Тхатьбане и Вэнмонге. И даже столетние старцы разводят руками от изумленья, они и от прадедов своих и дедов ни о чем подобном не слыхивали.

Костяки эти так странны на вид, что их и не опишешь словами. Однажды люди из племени мыонгов поднимали по весне целину близ деревушки Датьонг и откопали у самого подножия Горы бесчисленное множество костей каких-то огромных неведомых птиц. Мыонги решили, что перед ними останки лесных птиц, обитающих в девственных чащах на самой вершине. Вместе с плотью и перьями чудища эти, наверно, раз в пять или шесть превосходили больших деревянных аистов, что стоят в старинных храмах по обе стороны алтарей.

По преданию, страшные потопы, повторяющиеся вот уж который век, случаются из-за соперничества и распрей между Царем вод и одним из четырех Бессмертных, славнейших в потустороннем мире, — Духом Горы-балдахина. Остальные же Бессмертные это — чудотворец Тьы Донг Ты[147], Небесный князь из Фудонга[148] и принцесса Лиеу Хань[149]. Но кто же из них, если не считать принцессу, что, принимая обличье женщины во плоти, любит приволокнуться за пригожими мужчинами, — кто охотнее всех творил волшебные превращения и встречался со смертными? Кто — как не Дух Горы-балдахина!

Меж Духом Горы и сиятельным Малым драконом, сыном Царя вод, вспыхнула некогда вражда. И оба соперника удалились — один на зеленую лесную вершину, другой на морское дно, в подводный дворец. Но когда время от времени они затевают сраженья, всем живым тварям грозят беды и смерть. Воды, с ревом стекаясь сюда, вздымаются выше и выше, чтоб отомстить за позор и обиду, а Гора, стремясь избегнуть водяного плена, поднимается все ближе и ближе к небу. И никому не дано знать, когда же наконец, по воле всесильного неба, Вода с Горою вернутся к спокойствию и миру на вечные времена?

Ну а покуда, всякий раз, как враждующие стихии обрушиваются друг на друга, вода поднимается на тысячи чыонгов[150], смывая и разнося вдребезги сотни окрестных домов. Вот и случилось, что любовь и счастье, восторжествовавшие на Горе, и черная ревность, будоражащая сердце Водяного принца, — великая любовь и великая ревность воплотились в песне, сложенной в округе Доай:

Высятся горы, полнятся реки,

Смертной вражде их не стихнуть вовеки,

зла не избыть.

Здешние дети и сегодня любят распевать эту песню. Они поют ее, слушают, а перед ними высится вершина Горы, похожая издали на высеченный из скал огромный балдахин, скрывающий под своей таинственной сенью непостижимый и загадочный мир.

Из года в год — дважды, весною и осенью, — в храме святого Духа Горы совершаются жертвоприношенья, чиновники, что прибывают возглавить церемонию, не упускают случая расспросить местных жителей о чудесах горных чащ.

Люди рассказывают, будто святилище Духа Горы состоит из трех храмов. В Нижнем и Среднем побывало уже немало народу. Но вот как перебраться через каменную гряду, что, словно кушак, опоясывает гору, и достигнуть Верхнего храма, — об этом ничего не было слышно. Говорили, правда, будто однажды окружной начальник из Куокоая пытался — робко и боязливо — поведать смотрителю училищ и школ Шонтэя нечто о Верхнем храме. Но успел лишь якобы сказать: «Если стать на южную крышу Верхнего храма, можно увидеть вдали дымы столичного города Тханглаунга[151]. Ясно виден Небесный базар на горе Шай[152]. А стоя у входа и глядя прямо вниз, видишь Черную реку и постигаешь, сколь она неприступна. Я унес оттуда тайком несколько круглых обкатанных камешков и обломок резной доски — дерево, по-моему, сумах. Вот, взгляните-ка, пожалуйста…» И с этими словами замертво рухнул наземь. Когда из холодных одеревенелых пальцев его с трудом извлекли круглый камешек и раскололи пополам, из сердцевины камня вытекла беловатая светлая капля, источавшая крепкий хмельной дух. Диковинная капля тотчас растаяла без следа. Но каменная оболочка осталась. И стоило опустить ее в чашку с отстоявшейся дождевой водой, как вода эта, если зачерпнуть и проглотить ее, пьянила крепостью своей и запахом сильней наилучшей водки. Половинки чудесного камня смотритель всегда носил при себе. И когда рядом не было ни души, он бросал камень в чашку с дождевой водой и пил диковинный напиток, огорчаясь лишь тем, что со временем крепость его и запах, хотя и не исчезли, стали заметно слабее.

Позже, когда смотритель вместе с семьей бежал из города, спасаясь от мятежа, камень этот куда-то пропал. Желая скорее утешиться, смотритель училищ и школ Шонтэя убедил себя, будто чудесный камень вернулся на Гору, к законному своему владельцу. Правда, уверовав в это, он испугался: уж не разгневался ли на него Дух Горы, отобрав так внезапно камень? Смотритель не решался открыть кому-нибудь эту тайну: вдруг опрометчивое слово убьет его на месте, как убило когда-то окружного начальника из Куокоая.

Кто знает, какими путями молва о чудесном камне достигла деревни Чангтхон, где люди кормились столярным и плотницким делом? Но теперь мастера из тех, что помоложе, присев у горящего очага да затянувшись крепким лаосским табаком так, что едва не обугливались края кальяна, только и говорили о чудесных камнях на вершине Горы-балдахина и о том, какие еще сокровища и диковины лежат, наверно, у Верхнего храма. Им, молодым, не терпелось об этом узнать. И вскоре они приметили одно странное обстоятельство: каждый раз, едва заходила речь о тайнах Верхнего храма, пожилые мастера всеми правдами и неправдами старались перевести разговор на другое или вовсе пересесть куда-нибудь подальше. Случалось — не раз и не два — мастерам помоложе подметить исполненные значения взгляды, которыми обменивались старики, когда они, молодые, пересказывали запальчиво и шумно былые и новые слухи о храме на вершине Горы. Неужто старшие их собратья знали какую-то тайну? Но отчего же, стоило старшим услышать все эти пересуды, на лица их ложилась сумрачная печать страха?

Подозрительней всех вел себя старый Шэн. Был он когда-то весел, общителен и болтлив. Но однажды, случилось это лет десять назад, старый Шэн вдруг покинул деревню и отсутствовал более месяца. Даже жена его и дети не знали, где он пропадал. Сказав, что уходит на дальние заработки, Шэн забрал с собою рубанки, долота, пилу, стамеску, уровень, отвес — словом, весь свой инструмент. Вернулся он с кучею денег. С тех пор всякий раз бросал он оставшиеся деньги в большой глиняный кувшин с водой: утонувшие деньги он доставал и тратил, а те, что плавали на поверхности, собирал и прятал куда-то в тайник. Тогда-то семья да и все соседи заметили, как он внезапно переменился. Прежде, бывало, старый Шэн только и делал, что кочевал от друзей к приятелям да рассказывал с утра до ночи о своих делах и семейных тайнах. Теперь он стал сдержан, взвешивал каждое слово; случалось, бормотал какую-то околесицу, точно одержимый бесом, а иногда, как бы не веря самому себе, по целым дням не произносил ни словечка. Перенял он неведомо от кого дурную привычку плеваться: сплюнет и непременно потрет рукою кадык. Некогда твердый сердцем и непугливый, он стал всего бояться. Временами казалось, будто вот-вот он откроет, что же гнетет его душу, но робость опять замыкала ему уста. Жена мастера удручалась несказанно. А зятья шептались тайком, что тесть, мол, очень сдал с годами и скоро, верно, уляжется в землю.

Старый Шэн по натуре вовсе не был склонен к мечтам и раздумьям. Но с той самой поры, как он вернулся после дальних заработков, нрав его переменился и в этом; увлеченья его стали возвышенны и утонченны, совсем как у поэта на закате дней. Он увлекся садом, красотою цветов и древес. И, услыхав от людей о диковинах и красотах чьего-нибудь сада, непременно выискивал случай побывать там. Только в саду улыбка иногда озаряла еще его лицо, словно одни лишь бессловесные листья и лепестки могли всколыхнуть спрятанную в глубине сердца теплоту и радость. Но когда он возвращался из сада к людям, они видели на его лице печать отчаянья и тоски. Нет, не находил он в чужих садах ничего прекрасного или необычайного. Все было обыденно и серо, как сера сама эта жизнь. Где те диковинные цветы, плоды и травы, не похожие ни на что на свете, которые видел он один-единственный раз в заповедном лесу? Он тогда более месяца подновлял Верхний храм на вершине Горы-балдахина.

Там, наверху, все было прекрасно и удивительно. Дни и месяцы длились долго, но это ни у кого не вызывало тревоги и неудобства. Плоды тамошней земли изумляли своей сладостью и ароматом, не было в них ничего общего с бренными плодами садов человеческих, прозябающих тут, внизу, в юдоли суеты и скорби. О, старый Шэн не сомневался: стоит ему рассказать людям про нежную светлую и благоуханную красоту, царящую на Горе, почти вся деревня покинет свои очаги и уйдет на вершину, чтоб утолить этой красотой свои души, коих врата — зренье и слух. Но он молчал и ничего никому не рассказывал.

В тот день, когда работы по обновлению храма были закончены и мастера собирались вскоре покинуть Гору, Дух Горы-балдахина призвал обе артели — кровельщиков и плотников, протянул каждому по листку тонкоствольного бамбука, велел проглотить листочки и сказал: «Ну, вот и конец. Ступайте теперь трудитесь там, у себя внизу, в мире и покое». Но могли ль мастера отныне помыслить о покое? Ведь проглоченные ими листья бамбука были зеленым кинжалом, смертоносным отточенным лезвием, грозившим пересечь нить жизни любого, кто неразумною болтовней раскроет сокровенные тайны Духа. И люди, спускаясь к подножию, уносили в себе угрозу великого Духа Горы и его секрет.

Кровельщики, ладившие черепицу, оказались уроженцами разных отдаленных мест и потому, едва сойдя на равнину, разбрелись кто куда. Но семеро плотников и резчиков по дереву, подновлявшие храм на Горе-балдахине, — среди них был и старый Шэн, — родились в деревне Чангтхон и все вместе вернулись восвояси.

Они виделись друг с другом каждодневно: в час ли перед тушением вечерних огней, за чаепитием ли, или за чаркою водки в общинном доме, пируя после жертвоприношения духам и в праздник урожая. Но были они осмотрительны, ни один не проронил и полслова о месяце, что провели они на зеленой вершине. Им достаточно было беглого взгляда, чтоб убедиться: тайна не нарушена; но и потом они испытующе посматривали друг на друга. И взоры их сплетались в невидимую, но прочную нить — нить памяти.

И все-таки он наступил, этот день, когда один из семерых, Ниеу Там, что жил в нижней части деревни, вдруг, ничем до того не болея, умер. Вся деревня только диву давалась: этакий здоровяк и гуляка… Но старому Шэну и пятерым его друзьям все было ясно: по глупости ли проболтался покойный, хмель ли развязал ему язык, но один из семерых умер.

Шестеро мастеров явились в дом, где лежал усопший. Они хотели, они должны были во что бы то ни стало взглянуть на несчастного. И они увидели то, что искали: на шее у покойника, с левой стороны, вздувалась свежая опухоль. Когда на нее надавили, наружу вылез темно-зеленый стержень, удивительно напоминавший листок бамбука. Шестеро мастеров молча переглянулись: «Зеленое лезвие!.. Вот она, кара святого Духа Горы!..»

Старый Шэн тотчас же попросил отдать ему странный зеленый стержень: он, мол, попробует приготовить из стержня целебное снадобье, излечивающее опухоли и болезни кожи. Но, воротившись домой, он посадил зеленый листочек в фаянсовый горшок с землей. К утру в горшке поднялся тощий коленчатый стволик бамбука — точь-в-точь как выращивают на малых подобиях гор[153]. Было у него несколько коленец и ответвлений, но всего лишь один-единственный зеленый листок, тонкий и острый.

Желая отныне еще строже блюсти обет молчания, шестеро мастеров, после похорон Ниеу Тама, стали собираться за выпивкой только в доме у старого Шэна. Обычно он сам созывал их, и они пили хмельную водку, — пили молча, не прикасаясь к закуске, не сводя глаз с тощего коленчатого бамбука, одиноко торчавшего из поставленного у крыльца фаянсового горшка. Их омраченные страхом встречи — несмотря на обилье отменнейшей водки — были самыми безрадостными и горькими свиданиями и самыми постылыми трапезами в жизни друзей. А ведь обычно, что греха таить, в унылой череде деревенских дней дружеская попойка — едва ли не единственное развлеченье.

Зеленый лист по-прежнему оставался одиноким на подраставшем бамбуковом кустике, суховатом и хрупком, словно пучок тонко нащипанной лучины, — страшное, не утратившее своей силы предупрежденье.

Дни и месяцы, становясь все короче, текли чередой сквозь живую бамбуковую изгородь, окружавшую деревню Чангтхон.

Но вот однажды, — не помню только, который тогда был год, знаю лишь, в том году случилось очень сильное наводнение, вода размыла даже насыпь, где горожане творили жертвоприношенья, и снесла часть городской стены с западной стороны, разметав чуть не восемьдесят чыонгов кладки из тесаного ячеистого камня, — однажды, под вечер, когда начинают сгущаться тени и пахари гонят по переулкам буйволов к дому, какой-то древний старик, — волосы его, борода с усами, ресницы и брови были белы и пушисты, как вата, — опираясь на гладкий бамбуковый посох, степенно вошел в деревенские ворота.

Завидя этого странного ветхозаветного старца в шляпе, какие носят обычно отшельники да монахи в пагодах, люди не стали докучать ему вопросами и молча глядели ему вслед. Старец свернул в переулок, что вел к дому старого Шэна. Шел он уверенной, бодрой походкой человека, прекрасно знающего дорогу.

Старый Шэн сидел у очага, помешивая варившееся в котле просо. Заметив вошедшего во двор человека, он, удивленный, — три его черных пса не лаяли, а, виляя хвостами, ластились к незнакомцу, — бросил котел с недоваренным просом и выбежал из кухни. Гость был стар, но пригож и благообразен. Среди почтеннейших старцев, восседавших в общинном доме на верхней циновке, обшитой красною лентой, не видать было таких красивых стариков.

— О досточтимый отец, — сказал Шэн, — я жду вашего мудрого слова.

Старец снял шляпу, как бы желая показать хозяину свое лицо. Но сумеречный предвечерний свет был слишком слаб, и Шэн напрасно старался припомнить гостя.

Вдруг старец увидел кустик бамбука с одиноким листом, что торчал из фаянсового горшка у крыльца, тотчас подошел к нему, наклонился и тихонько пощупал пальцами острый зеленый лист. Потом он поднял голову и встретился взглядом с хозяином, не сводившим с него глаз. Старец слегка усмехнулся. И мастер, побелев как полотно, рухнул на колени и стал отвешивать поклоны: «Дух! Святой Дух Горы!..»

— Полно, — сказал Дух, помогая мастеру подняться, — полно, здесь не место для дворцовых церемоний. Встань, распрями плечи. Мы повелеваем тебе этой же ночью явиться к Нам со всеми давешними друзьями. Есть для вас дело.

— Слушаюсь.

— К концу четвертой стражи соберитесь на пристани Гон и ждите. Едва завидите подплывающую пирогу, смело садитесь в нее. Не усядетесь все в одну пирогу, придет вторая.

— Слушаюсь.

— Гляди. Мы оставляем немного серебряных зерен. Бросьте их в воду; зерна, какие упадут на дно, разделите поровну меж своими близкими. А те, что всплывут, заверните в тряпицу и возьмите с собой; в положенный день вам их обменяют. Вас не будет по здешнему, земному, времени около месяца. Да помните, никому ни слова — ни жене, ни детям.

С этими словами Дух поднял руку и указал на лист бамбука, зеленый — совсем как в ту пору. Другой рукой он придержал мастера, собравшегося было снова пасть ниц.

Потом он надел шляпу, взмахнул широкими рукавами и удалился. Черные псы не залаяли и на этот раз.

Пристань Гон. Начало четвертой стражи. Шестеро мастеров, выпив и подкрепившись на дорогу, в праздном ожидании, словно пахари в непогоду, сидят на холодных круглобоких валунах. Пристань эта пустует вот уж который год. Жители деревень, стоящих по обе стороны реки, на базар ли в уезд, на окружную ли ярмарку переправляются теперь с пристаней, лежащих выше и ниже по течению. Давно уже ни один челн не причаливал к пристани Гон. Не приставали сюда ни бамбуковые плоты, на каких перевозят лесную добычу, ни даже утлые лодчонки-однодревки. Над пристанью царила такая тишина, что даже речные воды не смели нарушить ее своим журчаньем и плеском. Но вот наконец с реки послышался какой-то загадочный всплеск, отзвук его полетел над водой и замер в старых тростниках, стоявших на отмелях за изгибом речной излучины. Неведомый шум повторился снова и снова. От сотрясения воздуха с вековых деревьев шунг попадали в воду перезрелые плоды. И сквозь ночную тьму стали видны разбежавшиеся по застывшей, как масло, реке редкие круги.

Негромко защебетали ночные птицы. Видно, близился конец четвертой стражи. Потому что лишь на исходе ночи разлетающиеся на добычу ночные птицы — самец и самка — окликают друг друга.

Старый Шэн и пятеро друзей его — уж больно долго просидели они на камнях, даже спины задеревенели, — тотчас встрепенулись и расправили плечи. Сложенные в мешки стамески, рубанки и сверла коротко звякнули, ударившись друг о дружку.

Вялое течение повлекло прочь белые сгустки слюны — люди время от времени поплевывали в реку, чтоб хоть как-то скрасить чересчур затянувшееся ожидание.

Ночной мрак снова сгустился, стал черен и непроницаем. На сторожевом посту в старом уезде барабан пробил новую стражу.

Вдруг старый Шэн увидел, — нет, не увидел, скорее ощутил каким-то шестым чувством, — как некий смутный предмет проплыл мимо пристани, потом развернулся, поплыл назад и застыл неподвижно перед истомившимися в ожидании людьми. Наклонясь к воде, они разглядели вблизи пирогу и за нею… еще одну. Обе пироги с поручнями на носу тесно прижались бортами к каменным скосам берега. Шестеро мастеров молча спустились к лодкам. Пироги оказались невелики, — человека на три, от силы четыре, каждая, — и на обе был только один лодочник с шестом. Лодочник не промолвил ни слова, даже не глянул на мастеров. Сразу же развернув пироги носом к утонувшей во тьме середине реки, он с силой оттолкнулся от дна шестом, и пироги рванулись с места.

Люди в лодках крепко держались за руки. Пироги шли по реке — борт к борту — неслышно, будто в совершеннейшей пустоте. Казалось, днища их скользят по пологому ровному спуску, устланному мягким и шелковистым мхом. Они и от пристани отчалили беззвучно, словно со дна реки всплыли на ровную ее гладь. Как в сновидении, исчезло ощущение пространства и времени.

Задул утренний ветер. С едва заметным запахом речной воды смешивался непривычный пряный дух свисавших с берега трав. Запахи эти заполняли пироги, все глубже и глубже вонзавшиеся в густое месиво предрассветного тумана.

Когда лодки подплыли к подножию Горы-балдахина, можно было уже разглядеть человеческие лица. И лодочник с шестом — кто б мог подумать! — оказался молоденькой девушкой. Взгляд ее был остр, как нож, которым режут плоды арека, и холоден, как промозглая стужа, что леденит поутру кровь в росистом, туманном лесу.

Эхо барабанов, отбивавших последнюю стражу, пробралось меж скал, раскатилось по лощине и вернулось обратно, принеся долгие и печальные крики гиббонов.

Лодочница вместе с мастерами сошла на берег. Крутая горная тропка вилась по буровато-красным камням, окаймленным зеленым мхом. Люди старались попасть пальцами ног в выбоины на камнях, чтоб не поскользнуться, не потерять равновесия.

Они миновали деревню Датьонг.

Горные чащи вобрали в себя почти весь туман, пологом накрывший окрестные склоны. Белые влажные клочья свисали с деревьев на опушке, время от времени облетая с верхних ветвей на нижние. И тихий стук капель отмерял замедленный грустный ритм времени. В лесу было пусто и сыро, все затянуло плесенью. Дыханье в груди стеснилось. И чем выше люди забирались в горы, тем ясней понимали: жизнь, которую они привыкли вести день за днем, осталась далеко внизу. Здесь начиналась чужая, непривычная жизнь, — такой породили ее каменья, воды и травы во времена сотворения мира.

Нижний храм…

Средний храм… Тут еще не было никаких чудес. Старый Шэн почитал места эти заурядными. Кто только из жителей здешней округи хоть раз не поднимался сюда? Чудеса начинаются выше, ближе к вершине, там, где стоит Верхний храм.

Огромные камни, источавшие из своих пор холодный пот, громоздились, преграждая путь. Перед путниками, восходившими по склону, встала отвесная каменная стена. И, глядя на неприступные горные скалы, старый Шэн, давний поклонник затейливого и глубокомысленного повествования, именуемого «Троецарствием»[154], тотчас припомнил описанные в этой книге горы земли Башу, где искусные полководцы наголову разбивали врага. Да, вот в такой узкой горловине ущелья, когда к перевалу ведет единственная крутая и узкая тропа, один человек, если под рукой у него припасено достаточно тяжелых камней и поленьев, сможет, обрушив их лавиной на неприятеля, остановить целое войско.

Лодочница, она была теперь их провожатой, обернулась. И мужчины, все шестеро, остановились, напрягшись и чуть наклонясь назад, чтоб не потерять равновесия. Даже здесь, в укромнейшем месте, молодость и красота девушки ни у кого из них не вызывала непристойных помыслов. Старый Шэн, глядя на нее, вспоминал свою младшую дочь, такую же невысокую и ладную. Да и сама девушка как-то переменилась: в сдержанном и уверенном облике ее угадывался человек, могущий повелевать, отдавать приказания.

В руке у нее вдруг оказалось шесть красных листьев. Она раздала их мастерам и велела проглотить листья: это придаст, мол, им новые силы для подъема в горы и ободрит на непривычной для них высоте. Пройденный ими путь по крутым перевалам и склонам занял, считая мерою времени, принятой на земле, чуть ли не половину дня. Так сказала им лодочница. Потом она приказала мастерам привязать получше заплечные мешки с инструментом, взяться покрепче за руки и закрыть глаза. И тут они вдруг почувствовали, что летят, как птицы, по воздуху, буравя насквозь слоистые облака. В ушах у них только слышен был свист ветра. Они взлетели в небо в мгновение ока, словно крупицы железа, взметенные ввысь необоримой силой исполинского магнита. Волшебная сила проглоченных ими красных листьев раскалила тела мастеров, и они совершенно не зябли в леденящем холоде горных высей, где дух захватывает от стужи. Никто из них не чувствовал робости или страха. Ведь они уже — несколько лет назад — летали по воздуху точно таким же образом. Старым путем они возвращались на вершину Горы.

Неожиданно они низверглись с высоты на твердую и холодящую поверхность. Тотчас лодочница разрешила им открыть глаза. Они стояли на плоском камне шириной примерно в один мау. А вокруг высились отвесные скалы, зеленые вершины которых, точно цветной кушак, окружали белые и желтые тучи. Старый Шэн припомнил, как люди там, внизу, завидя такие же тучи вкруг горных пиков, говорили, что горы надели шапку. Деревья и травы здесь были незнакомы им и удивительны. Мастера и в прошлый раз видели здешние красоты; но, спустившись с вершины и вкусив риса, растущего на равнине, они обо всем позабыли. Да и прошло с тех пор лет десять, не меньше. Вот почему, поднявшись на сей раз в поднебесье, они всему виденному однажды изумлялись вновь. Могучие горы и леса подавляли людей, будили в них смутную тревогу.

Лодочница, исчезнувшая было за поворотом каменистой тропы, появилась из-за утеса, приблизилась к мастерам и объявила волю Хозяина Зеленой горы.

— Хозяин Горы сегодня занят, — сказала она. — Он играет в шахматы на соседней вершине. Так что вы можете весь остаток дня посвятить отдохновенью. Завтра Хозяин Горы вернется и объяснит, каковы будут ваши труды и занятья. Я, таково повеленье Хозяйки Горы, приготовила для вас травяной шалаш у Ручья тишины. Вам дозволено поблизости от ручья стрелять птиц, ловить рыбу и рвать с деревьев плоды. Но помните: вдали от ручья не смейте касаться ни былинки, ни малого листа. Законы здесь, на вершине Горы, блюдутся строго. И тем, кто преступит их, несдобровать.

Затем появилась служанка из свиты Хозяйки Горы, поманила мастеров пальцем, приглашая идти следом за ней по тропе. Они повернули налево за утес и спустились чуть пониже. Из-за перевала послышалось журчанье воды. Едва подошли они к стоявшему у берега травяному шалашу, струи Ручья тишины умолкли, словно онемели. Да и воды его бежали несмело, почти неприметно. Зато они были прозрачны и гладки, как хрусталь, кротки и ласковы. Старый Шэн зачерпнул горстями воды из ручья и испил ее большими глотками.

Шестеро мастеров сложили в шалаше мешки с инструментом.

Времени, как ни считай, прошло уже очень много, а дню все не видно было конца. И мастера отправились на прогулку — полюбоваться горными видами, скалами и древесами близ Ручья тишины.

Из плодовых деревьев по берегам ручья больше всего рос миндаль, лишь отдаленно похожий на земное растение. Среди желтовато-зеленых плодов его самые зрелые выделялись своими красными щеками. Все, кроме старого Шэна, бросились рвать плоды с веток. Семечки в этих плодах походили на свернувшегося клубочком во сне младенца. Оброненные же на травяной ковер семена прорастали рядами семилистных марсилий. И, увидев это чудо, все, кроме Шэна, захохотали в голос. Лесные птицы всполошились и залетали по небу.

Старый Шэн поднял глаза и увидал стоящую у шалаша давешнюю их проводницу. Он совсем было приготовился выслушать выговор за учиненное бесчинство и шум. Но нет, она протянула ему черный тугой лук из рогов горного козла, два перстня, вырезанных из диковинного желто-красного, как янтарь, камня, и две стрелы — одну с золотым наконечником, другую с серебряным.

— Здесь, на вершине Горы, — сказала она, — главная наша пища во все четыре времени года — плоды и травы. Но если вам это невмоготу, промышляйте птиц на деревьях и рыб в глубине вод. Чудесный лук вам поможет. Золотою стрелой сбивайте птиц, серебряной — бейте рыбу. Стреляйте, не бойтесь, стрелы сами вернутся к вам в руки, покуда на пальце у вас будет надет перстень.

Взяв стрелы, старый Шэн долго молчал.

— А как же пять злаков?[155] — наконец спросил он.

Девушка улыбнулась и показала на берег ручья.

— Вон из той гальки, когда расколете ее, появится рис. Из синих камешков — простой, из желтых — клейкий. Если же вам захочется водки, расколите белые камешки, сердцевину их опустите в воду и пейте. Нынче у вас день свободный, отведайте, какова она, здешняя водка. Потом, когда возьметесь за работу, вам без разрешения Хозяина Горы нельзя будет пить хмельное.

Мастера помоложе, раскрыв изумленно очи, переглянулись с явным недоверием. Девушка повернулась и зашагала было прочь, но тут же вернулась и сказала:

— Вниз от вашего шалаша Ручей тишины промыл в скалах широкую впадину, там теперь подземное озеро. В озеро это уходят могучие корни вековых благовонных деревьев. Рыбы, что стаями вьются в подземном озере, заглатывают источаемые корнями капли пахучего масла. Там лучше всего стрелять рыбу. От пахучего масла мясо ее вкусно и ароматно. Многое в наших горах несходно с земной жизнью, не удивляйтесь и не тревожьтесь.

Сказала и удалилась.

А мастера, узнав от нее сокровенную тайну, натаскали к самому шалашу множество гальки, ссыпав каменья кучами — рис к рису, хмельное к хмельному. И началась веселая трапеза. Они разбивали подряд синие камни и желтые, дивясь всякий раз тому, что ничего не надо было ни варить, ни жарить: загребешь горстью сердцевину камней, метнешь в рот — ни дать ни взять вареный да паровой рис, все сходится — и вкус и запах. А сердцевину белых каменьев они опустили в сосуд из огромного колена бамбука, доверху полный ключевой водой. Отведали вдоволь хмельной влаги, опьянели и вдруг почувствовали, что вроде бы привыкли к этим чужим местам.

Тем временем старый Шэн, прихватив лук из рога и обе стрелы, отправился вниз по ручью к вековому сандаловому дереву и добыл серебряной стрелою шесть превосходных рыб. На обратном пути, проходя мимо древнего дерева дай[156], концы ветвей которого были нежны и бархатисты, словно оленьи панты, Шэн увидал птичью стаю и тотчас наложил на тетиву золотую стрелу. Тетива звонко запела, стрела, промелькнув меж ветвями, упала в заросли аспарагуса и выкатилась на поросший травою черный камень. Чудеса! Ровно шесть птиц нанизаны были на стрелу, будто на вертел над очагом в харчевне. Старый Шэн наклонился за добычей. Птицы, пронзенные золотой стрелой, сладостно пахли поджаренной жирной дичиной. Шэн снял с пальца красный каменный перстень, надел на плечо лук и вернулся в шалаш с низками жареной птицы и печеной рыбы.

Выпив вина, поев дичи и рыбы, шестеро мастеров захмелели и, подложив под голову мешки с инструментом, уснули в шалаше, не ведая, на каком они свете.

Утром, открыв глаза, они увидали точь-в-точь такой же, как и вчера, блеклый беловатый свет, похожий на воду, оставшуюся после промывки риса. И свет этот был неизменен в любую пору — вечером, на рассвете и в полдень.

Мимо шалаша пробежали белые слоны, тащившие в своих хоботах огромные бревна. Тяжкие слоновьи ступни двигались с удивительной быстротой, из-под них, как пули, летели во все стороны обкатанные каменья. Вослед хвостатым тушам промчался ветер.

Спустя немного времени мастера увидали вчерашнюю свою знакомую. Она подошла к шалашу и сказала, что Хозяин Горы велел им всем явиться и выслушать его приказанья.

Девушка привела их к воротам храма, кровля которых покосилась и готова была вот-вот рухнуть, и отошла в сторонку.

Хозяин Горы-балдахина обмахивался опахалом из перьев и глядел на белых слонов, что стояли на коленях во дворе храма, уткнув бивни в землю и уложив перед собой прямые длинные бревна. Дух Горы повелел белым слонам и шестерым мастерам подняться с земли. И мастера следом за Духом вошли в храм.

В рядах колонн — малых, стоявших по краю, средних и главных — многих колонн недоставало, иные покосились и треснули, не в силах нести и дальше высокую тяжкую кровлю, выложенную пятицветными изразцами черепицы, массивные деревянные замки, стропила и балки[157]. Из фундамента храма было выворочено и унесено бог знает кем немало каменных оснований колонн; исчезла и большая часть плит, которыми вымощен был храм. Мастера оглядели здание и про себя решили, что это Царь вод похитил колонны и камни во время наводнения. Кто же, кроме него, посмел бы вторгнуться в Верхний храм? Колонны храма вытесаны были из стволов сумаха — да не простого, а золотисто-желтого с разводами и полосами наподобие рыбьего плавника. И исчезнувший камень был не просто диким камнем, а переливчатым мрамором. Конечно же, это Царь вод нанес храму такой ущерб. И теперь Хозяин Горы призвал их восстановить здание.

— О Высочайший дух гор, в храмах, подобных вашему, утраченные колонны заменяют обычно опорами, выточенными из старых балок. Если сделать это искусно, никто не заметит подмены.

Дух Горы-балдахина, переступая через огромные дыры, зиявшие в каменной кладке крыльца, стал спрашивать мастеров, почему обязательно надо обтачивать старые балки и заменять красивые колонны.

— Благоволите, о Высочайший дух гор, преклонить слух к нашим словам; мы всегда поступаем так, когда не хватает дерева на колонны. Всего утрачено шестнадцать колонн, а во дворе лежат лишь девять стволов сумаха. Если же делать колонны из разного дерева, нарушится, на наш взгляд, вся красота. Просим вас объявить свою волю, чтобы мы могли приступить к работе.

— Как был поставлен храм прежде, так и извольте его восстановить. Никаких замен и перемен! Неужто в горах у Нас мало сумаха с узорами наподобие рыбьих плавников, ужели не хватит переливчатого мрамора?! О, Мы готовы даже, как говорят игроки, дать фору этому нечестивцу, который надеется, подняв воды, разграбить все наше драгоценное дерево и цветные камни. А семь недостающих стволов сумаха нынче же к вечеру доставят Наши белые слоны. Двор же и помещения храма вымостят мрамором каменщики и гончары.

Артель начала свою работу. Нелегко было мастерам вести счет времени, потому что здесь, на вершине, день не отличался от ночи и вечно светил неяркий свет, похожий на отблеск жемчуга. Случалось, правда, что небо обкладывало тучами и свет становился более тусклым. Тогда храм освещался полыхавшими как пламя лучами — их испускали настланные на крыше черепицы. И на каждом сверкающем изразце можно было прочитать четыре слова: «Кровля святилища Горы-балдахина». В такую пору особенно ясно высвечивались узоры на колоннах из сумаха, и каждому становилось понятным достоинство благородного дерева. В мерцающих отсветах изразцов разводы и прожилки древесины напоминали переливы золотых драконьих плавников.

Концы стропил и балок Верхнего храма украшены были резьбой, изображавшей четыре времени года и четырех чудотворных тварей: дракона, единорога, черепаху и феникса. На деревянных досках под потолком вырезаны восемь старинных предметов храмового культа. Искусство, с которым резец запечатлел все это в дереве, намного превосходило творенья земных ваятелей и резчиков. Шестеро мастеров, разделившись, подновляли резьбу: одни корпели над изображениями мечей, вееров, опахал из перьев, другие отделывали контуры звонких рогов, сумок со стихами и фляг из тыкв-горлянок, в которых обычно держат водку… Фигуры соединялись меж собою причудливыми извивами лент; искусно вырезанные парчовые гирлянды, казалось, вот-вот улетят ввысь.

Настал день, когда мастера начали вырезать на восьми створках алтаря воплощенья Восьми бессмертных[158], но тут небо совсем посерело, а света чудесных изразцов явно не хватало для этой тонкой работы. Пришлось Хозяину Горы ударить в изогнутый полумесяцем каменный гонг, чтобы призвать в храм двух синих носорогов. Носороги стояли рядом с мастерами и освещали своими рогами линии, намеченные для резца. Рога их излучали голубоватый фосфорический свет. Странные звери пряли ушами, слушая стук долот и звон стамесок, непривычным звучаньем своим тревоживших безмятежную тишину горного леса.

Хозяин горы не раз и не два разрешал мастерам выпить водки из белых каменьев, и они засыпали, хмельные, без памяти. Однажды старый Шэн, пробудясь от пьяного сна, увидал, что лежит на земле, примостив голову на хоботе белого слона, тут же белые гиббоны резвятся, обрывая миндаль и бросая плоды в храпящих людей, а рядом фиолетовые водяные курочки расклевывали черные, как эбен, бутоны орхидей.

Сегодня мастера из деревни Чангтхон высекали на закраинах досок, обрамлявших навес, витую бахрому, отделяя сквозной прорезью каждую нить. День шел за днем, и восстановление Верхнего храма приблизилось к концу. Старый Шэн с грустью думал о том, что скоро им придется спуститься с Горы. Здесь, на вершине, они могли сколько душе угодно рассуждать и спорить о чудесах потаенных лесов и гор; но стоит уйти отсюда, и им никогда не сыскать обратной дороги на Гору. Да и там, внизу, на равнине, никто из них не посмеет и словом обмолвиться с земляками о диковинах и чарах здешнего мира.

И еще старый Шэн печалился, что недалек день, когда Святой дух Горы снова вручит каждому из шестерых мастеров острые листья бамбука.

ХАРЧЕВНЯ «СВЕЖЕСТЬ»

Кхэу пришел в провинциальный центр, пожалуй, слишком рано. Поправив висевший за спиной вещевой мешок, он оглядел базарные ряды, крытые соломой. Нигде ни души. Ну, не беда; солнце вот-вот сядет, и соберется вечерний базар. Он вспомнил вдруг, как приятель, недавно побывавший здесь, говорил: «Слушай, а ведь по сравнению с дореволюционными годами, народу прибавилось. Ну, не здорово ли, кругом война, а население растет?! Вечерами, куда ни сунься, всюду полно людей: все идут куда-то, сидят, стоят на каждом углу. Базары-то, базары — на прилавках, в корзинах полно всякой снеди! Шум, толчея, пересуды…»

Подойдя к соломенной хижине с вывеской «Парикмахерская», Кхэу заглянул в «салон» и, увидав свое отражение в кривоватом зеркале, рассмеялся и громко сказал:

— Прошу не искажать мою неотразимую внешность!

Мастера, — за неимением клиентов они сами восседали на табуретах перед зеркалами и, чтоб не испортить руку, тихонько клацали длинными ножницами, — как по команде, дружно уставились на него.

— Смотрите не переутомитесь, — снова засмеялся он и двинулся дальше.

Городок был совсем невелик; Кхэу и сам не заметил, как очутился на окраине. Тут на глаза ему попалось небольшое кафе. Выглядело оно необычайно уютным и привлекательным, может быть, потому, что не было в нем никаких сверхсовременных кухонных приспособлений, которые почему-то всегда вызывали у Кхэу мысль о гильотине. Термосы, посуда — стеклянные стаканы, чашки с блюдцами, тарелки, — все было чисто вымыто, и девушка, подававшая кофе, могла бы сойти за пример аккуратности и чистоты; но здесь не чувствовалось той «медицинской стерильности», один лишь вид которой лишает еду и питье всякого вкуса.

— Нет, спасибо, — ответил он на вопрос девушки, — я кофе не пью. Взбейте мне, пожалуйста, яйцо с сахаром.

Решив, пока девушка готовит крем, полюбоваться на шоссе, он вышел на крыльцо, огляделся и вдруг радостно воскликнул:

— Вот удача! Сапожник прямо под боком.

Быстро сняв сандалии, он протянул их старику, который с очками на носу сидел в самом центре диковинного мира, сотворенного из обрезков кожи и автомобильной резины — черной и красной.

— Дедушка, — попросил он, — будьте добры, прошейте эти перепонки. Боюсь, они у меня на полдороге распрощаются с подошвами. Я постою, подожду.

— Нет уж, — сказал за спиной у него чей-то голос, — вы, дедушка, сперва меня отпустите. Нас как-никак с конем двое.

Тут только Кхэу разглядел, что старик колдует над седлом с оборванными тороками.

— Прошу вас, — окликнула его девушка, — крем готов.

Послышался какой-то неясный гул, он звучал все ближе и ближе. Кхэу насторожился: «Черт, неужели опять самолеты?!»

— Нет-нет, — словно угадав его мысли, сказала девушка, — это повозки.

Она оказалась права. Выйдя — на всякий случай — за дверь, Кхэу увидел целую вереницу новехоньких повозок. Они были нагружены с верхом солдатскими одеялами и военными мундирами, только что окрашенными желто-зеленым соком кой[159]. Груз раскачивался и подпрыгивал на камнях и ухабах. Ополченцы, подталкивавшие повозки, — тоже, конечно, в новой форме, — вид имели внушительный и солидный. Торопыга, ожидавший седло, разъяснил всем смысл происходящего:

— Да-а, товарищи, нынче куда ни глянь — во всем свой порядок: власти вникают в каждую мелочь. Ну а снабжение войск: обмундирование, провиант — тут без повозок да быков не обойтись. Много ли на коромыслах перетаскаешь? В наше время, когда все идет по науке, коромысло — штука отсталая. Думаете, случайно всюду мостят насыпи, расширяют колеи? Вся сила теперь в хороших дорогах! Или возьмите обувь, — тут он подмигнул собравшимся, — обувь — великое дело. Оттого и дедушка наш — сапожник — первый человек. Хороши бы мы были без резиновых сандалий! Кого ни возьми, каждый на каучуковом ходу. — Парень с седлом снова подмигнул слушателям и спросил: — А вы, дедушка, обратили внимание: комсостав-то весь нынче расхаживает в кожаных ботинках? Говорят, к концу года и рядовым выдадут по паре ботинок. Любой марш-бросок будет нам нипочем.

Старик оторвался от работы и сквозь очки испытующе глянул на оратора.

Здесь, в городке, на что ни кинь взгляд, все было Кхэу по душе. Даже закатное солнце, светлою желтизной ложившееся на старые и новые тростниковые крыши, казалось особенно мягким и приятным. Наверху, в горах, где служил Кхэу, вечернее солнце светило резче, и лучи его были какими-то блеклыми и бесцветными. Золотистые зайчики прыгали по круглым бокам металлических кружек, по стеклянным колпакам фонарей и тускло отсвечивавшим конусам рупоров в лавке жестянщика. Нет, невмоготу было Кхэу молча сидеть в кафе, и он, единым духом доев свой крем, выбежал на затопленную солнцем дорогу.

Став рядом с жестянщиком, он долго не мог оторвать глаз от фонарей, рупоров, кружек и коробочек для шприца с ампулами. «Да-а, — думал он, — вот бы преподнести такой рупор нашему Отделу информации, начальник возликовал бы!.. И хорошо бы купить для нашего врача коробку и футляры… Все больные небось бы разом выздоровели… А фонарь! Сунул его в рюкзак — и шагай, а по ночам на привале извольте — собственное освещение. Работай, не хочу. Мог бы, все б отсюда унес!»

Старый жестянщик ловко управлялся с листком французской жести, нарезая его на ровные длинные полосы. Рядом в печи багровели угли и ворчал тигель с расплавленным оловом. Зажатые щипцами полосы жести быстро закручивались в кольца. «Здорово!.. — думал Кхэу. — Много ли надо, один вот такой мастер сразу бы оживил наш горный базарчик».

Четверо жеребцов, жевавших траву у коновязи, рядом с кузницей, вдруг, словно учуяв поблизости кобылу, громко заржали, а один даже встал на дыбы. Кхэу перебежал туда и, подперев щеку кулаком, застыл у дверей кузницы, глядя, как подковывают коня. Мерно вздыхал кузнечный мех. На почерневшем от грязи и копоти простенке висели образцы «местной продукции»: ножи, тесаки и даже сабли, сделанные на японский манер; рядом с оружием, лезвия которого зловеще отсвечивали в багровых вспышках огня, висели остро отточенные серпы — близилась жатва. Кхэу нравилось все в здешней кузнице. Дыхание мехов вздымало летавшую в воздухе пыль и золу. Но он не замечал этого, глядя с улыбкой на бородатого кузнеца, словно сроднившегося с раскаленным железом и звонким молотом, на маленькую девочку, державшую за повод смирную лошадь, которую должен был подковать кузнец.

Рядом с конем стоял давешний парень с седлом. Он улыбнулся Кхэу, как старому знакомому, и подошел к нему. Они разговорились и решили вернуться в кафе перекусить. Вдруг откуда-то появилась девушка, подававшая Кхэу крем, и окликнула его:

— Товарищ, а товарищ! Ваши сандалии готовы.

Он понял, в кафе есть еще одна дверь — прямо в сапожную мастерскую. Парень с седлом улыбнулся девушке и спросил:

— Винь, скажите, Кха часто бывает дома?

«Значит, ее зовут Винь…» — отметил про себя Кхэу.

— Мой брат нас не забывает, — сказала девушка. — Явился на днях, выкинул свои старые сандалии и обулся с ходу в кожаные ботинки, взял у отца прямо с «выставки». Отец ему говорит: «Ты что ж это? Вместо того чтоб мне, старику, подарить трофейные башмаки или сапожки, сам мои «образцы» таскаешь. Не дело это, дружок, не де-ло!..

— Наш дед, царь кожи и повелитель резины, это — отец Винь и Кха, — объяснил Кхэу новый приятель. — Кха раньше воевал в Хонгкуанге[160], потом в Тэйбаке[161]. Я тогда служил с ним в одной части. Помню, он все снабжал меня книжками и бумагой. «Я, говорит, повышаю твой культурный уровень…»

Ну вот, теперь и Кхэу был полностью в курсе дела. Он проникся еще большей симпатией к старому сапожнику и его дочке, — непосредственностью своей и усердием она напомнила ему старшеклассницу из тех школ, что открыты были в освобожденных районах.

Из кузницы кто-то крикнул:

— Эй, товарищ! Забирайте коня, подкован на все четыре!

Новый приятель Кхэу заторопился и, сколько тот ни предлагал ему съесть еще печенья, встал, распрощался и побежал через дорогу. Кхэу проводил его глазами и вдруг вспомнил, как он, качая головой, говорил: «Если уж повезет влипнуть в городе под бомбежку, труднее всего удержать коня. Да и с кормом бывает наплачешься: себе-то одному много ль надо, нароешь всяких клубней, корешков — и вроде сыт, а коню подавай траву да зерно…»

День угасал. По дороге мимо кафе вереницей шагали люди с корзинами и коромыслами.

— Не скажете, Винь, куда это народ повалил?

— На базар, куда же еще! В городе у нас базары веселые. За время эвакуации наша семья чуть ли не двадцать мест сменила, но таких базаров, как здесь, нигде не видали. Днем еще люди боятся самолетов, а вечерами на рыночной площади многолюдно и весело.

— Схожу-ка и я на базар. Утром мне не повезло.

— Обязательно сходите. Теперь самое время. И сандалии ваши готовы…

Народу в пригород набилось — не протолкнуться. Не верилось даже, что днем еще он застал здесь всего лишь двух или трех милиционеров, нескольких рослых чернокожих солдат из африканского подразделения да изнывавших от безделья брадобреев. Днем вокруг ничего не было, кроме груд битого кирпича, замшелой черепицы и густых древесных крон. Редкие прохожие слушали тишину и шелест листьев, и им казалось, будто здесь дикий нетронутый лес, где птицы спокойно вьют свои гнезда. Кхэу подумал даже, что все эти люди, спешившие с корзинами, коробами и коромыслами к рыночной площади, и впрямь похожи на птиц, слетевшихся к своим гнездовьям.

Шум голосов, обрывки восклицаний и разговоров текли в сумерках над дорогой. Сандалии из белой и черной резины, из невыделанной кожи шуршали по асфальту размеренней и звучнее, чем веники из листьев, которыми по утрам метут улицы. Люди шли вереницей, обгоняя друг друга, торопливо огибая груды кирпичного боя, кто-то задерживался на дороге посреди импровизированной толкучки, где под соломенными навесами торговали поношенным платьем и прочим старьем. Все направлялись к базару — пешком, на велосипедах, верхом. Старики, дети, женщины, мужчины толкали друг друга, перекликались и галдели. А сквозь толчею степенно и невозмутимо двигались быки; солдат вел их на веревке, привязанной к продетым сквозь ноздри кольцам. Люди проталкивались к быкам поближе, разглядывали, ощупывали их. Быки явно вызывали всеобщий интерес. Барышники семенили следом за солдатами, долдоня, как заведенные:

— Уважаемый, а уважаемый!.. Продайте быков! Вы ведь в горах за них отдали, верно, тысяч семь. А я вам отсчитаю десять… ну хорошо, двенадцать. Почти вдвое против прежней цены.

— Уважаемый, продайте…

— Продайте быков…

— Да нет же, нет! Говорю вам, они не продажные! — повторял, обнажая в улыбке черные зубы[162] измученный барышниками солдат. — Быки куплены для всей части. Как же я вам их продам?

Народ спускался на торжище с гор, поднимался сюда с равнины, — разный говор, непохожая одежда. Кхэу чудилось, будто здесь пролегает какая-то неведомая граница. В толчее у него занемели руки, болезненно ныли плечи. Но он все глядел и глядел по сторонам и никак не мог наглядеться. К тому же он еще высматривал в толпе приятеля, которого тоже командировали на равнину учиться на политкурсах. Тот задержался в части, и они сговорились увидеться здесь, на базаре.

Перед ларьком, где торговали заграничными медикаментами, какие-то люди, присев на корточки, выбирали лекарства. Кхэу уставился на крайнего, потом, усмехнувшись, подошел и с маху хлопнул его по плечу. Человек обернулся, и Кхэу, увидев совершенно незнакомое лицо, смущенно забормотал извинения. Да и мудрено ли сейчас ошибиться: все командиры, партработники, служащие одеты на один лад.

Пройдя базар насквозь, он вышел в продуктовый ряд. На прилавках и в плоских корзинах зеленели груды салата и пахучих трав, белели корневища маниоки, алели тонкокожие помидоры. Рядом искрились серебром крупицы соли, дергались и визжали заточенные в редких плетенках свиньи, кудахтали взъерошенные куры, вяло поводили клешнями связанные бечевой — по десяткам — крабы. Шум и галдеж стоял невообразимый.

Кхэу снова прошел насквозь весь базар, потом в третий раз пересек его из конца в конец. Покупатели и продавцы пялили друг на друга глаза, размахивали руками, кричали, плевались и божились; товары переходили из рук в руки, деньги появлялись из сумок и карманов и исчезали в чужих кошельках.

Он подошел к лавкам с разноцветным полотном, оттуда перешел к высившимся на прилавках стопам писчей бумаги — заграничной и местной. Что удивило его, так это изобилие полотенец: простых, вафельных, махровых, больших и малых. «Да-а, — подумал он, триумф гигиены налицо!..»

Он не понял сперва, почему все цвета и краски приняли вдруг желтоватый оттенок, и лишь потом сообразил, что не заметил, как в торговых рядах зажгли фонари, лампы, коптилки. И при свете их ему показалось, что людей на базаре стало вроде поменьше.

Услыхав какой-то непонятный звон, Кхэу протиснулся сквозь толпу и замер. В этом малолюдном углу базара он увидел замысловатое сооружение, состоявшее из обшарпанного черного ящика с торчащими наружу наподобие бинокля окулярами и треноги, возносившей ящик над землей. Рядом восседал старик, владелец диковинного агрегата. Он стучал палкой по пустому котлу и, распевая на старинный лад фразу за фразой, призывал прохожих насладиться созерцанием содержавшихся в ящике фотографий. С презрением поглядывая на окружавшие его ларьки и лавки, где покупателям предлагались пошлые житейские блага, старик приглашал прохожих обогатить свой бессмертный дух, перенестись в мгновение ока на другой конец света и увидеть события, навеки вошедшие в историю. По его словам выходило, будто они, вдвоем с черным ящиком, радуют земляков вот уж который год, еще «со времен империализма». Полному политическому разоблачению империализма был посвящен специальный куплет его нескончаемой песни. И Кхэу, завороженному скрипучим голосом старика, казалось, будто именно он, этот старец, изобрел фотографический аппарат, а заодно и самолично участвовал во всех выдающихся событиях века.

Протянув старику деньги, Кхэу приник глазами к окулярам и увидал некое подобие корабля, из трубы которого, как из носика кипящего чайника, валил густой пар.

— Первая из двенадцати великих и незабываемых картин! — возгласил старик. — Бой в Нячанге[163], обстрел французского миноносца…

Перед глазами Кхэу появилась новая фотография, запечатлевшая, по словам владельца аттракциона, «сражение на фронте реки Меконг». Потом он увидел «партизан в джунглях Тэйнгуена»[164] и «уничтожение каучуковых плантаций в Намбо…»[165]. Да, мудрено было понять пояснения старика, а разглядеть толком его «великие и незабываемые картины» и того трудней. Вот, к примеру, старец возгласил: «Шестое марта!..»[166] Поди-ка разбери, кто изображен на выцветшем фото и чем вообще эти люди заняты? Кхэу давно уже понял, что хозяин черного ящика — шарлатан, а названья картинок и песни нарочно подобраны, чтоб половчее выудить деньги у доверчивых прохожих. Но он не отрывался от окуляров, потому что сам этот ящик и надтреснутый голос старика вдруг пробудили в его душе давние воспоминания детства…

Народ расходился с площади. Люди перекликались, спрашивая друг друга о ночлеге. И Кхэу вдруг сообразил, что ему тоже негде спать эту ночь, а вдобавок почувствовал зверский голод. Он припомнил совет всеведущего парня с седлом: «На базаре непременно зайдите в харчевню у фонарного столба; там креветки, рыбный соус, соленья — пальчики оближешь!»

Оглядевшись, он увидал в кругу света у торчавшего неподалеку столба прилавок, уставленный голубыми фаянсовыми пиалами, они были полны красными лоснящимися креветками. Сладкий дух сваренных с приправами креветок защекотал ноздри. Подойдя к прилавку, он неожиданно признал в старике, деловито нарезавшем на доске жареное мясо, сапожника, который днем починял его сандалии.

— Вы здесь, дедушка? — улыбнулся Кхэу. — Расстались, значит, с ботинками и сандалиями?

— Добрый вечер, товарищ! Милости просим. Отведайте нашей стряпни. У меня уж так заведено: как стемнеет, бросаю сапожничать, дом оставляю на дочку, она все равно в кафе у нас главная, а сам — сюда, на базар, помочь моей старухе.

— Выходит, мне повезло. В один день повидал все ваши три «предприятия». Не трудно ли вам разрываться натрое? И вы и жена вечно в бегах…

— Ох-ох-ох! А кому ж без хлопот достается пропитание да одежка? Что-то я про такое и не слыхивал. Ну, да мы уж привыкли. Скоро закончится базар, мы со старухой приберемся и — домой, к дочке. У нас здесь дела идут хорошо, сюда — с полными коромыслами, отсюда с пустыми; сколько ни наготовим — все расходится без остатка.

Рядом, за столиком с закусками и стопками водки, царило шумное веселье. Мужчина, сидевший лицом к Кхэу, рассказывал какие-то смешные истории о своей работе в Третьей зоне[167]. Другой, — Кхэу видел только его спину, — стараясь перекричать всех, повествовал о сложных делах в Бакзианге[168], о борьбе с карателями и заодно делился с соседями ценнейшими мыслями насчет уборки и сокрытия от неприятеля риса осеннего урожая. Третий их приятель касался только местных вопросов и поносил на чем свет стоит какого-то «осла с золотыми зубами», который никак не мог наладить питание для проезжающих.

Еще одна компания сидела на скамейке у самой дороги. Они уже отужинали и теперь, ковыряя во рту зубочистками, спорили: нанимать ли им отдельную лодку или везти свой груз вместе со всеми. К этому городку сходилось несколько дорог из свободных районов Вьетбака[169], и потому народ здесь встречался самый разный.

А по шоссе все шли и шли люди — с факелами, с фонарями. На обочинах жгли обрезки резины и старые автомобильные покрышки. В неясных багровых отсветах огня виден был стлавшийся по земле горький густой дым. Темными силуэтами мелькали люди. Они окликали друг друга, громко пели и смеялись. Поодаль, у костра, плясали девушки и парни. Все это вдруг напомнило Кхэу ночные праздники, когда народ встречал солдат, взявших штурмом французские форты на дороге номер четыре[170].

— Дедушка, — спросил он, — не знаете ли, где здесь можно переночевать?

— Сейчас это очень трудно, — покачал головой старик. — В каждом дому полно постояльцев. Приезжие еще днем сговорились. Можно, конечно, у меня в мастерской переспать. Там, правда, тесновато да и неприбрано. Но ваши товарищи не брезгуют, останавливаются…

Кхэу, само собою, раздумывать не стал. Он попросил у старика разрешения пойти вперед; надел вещмешок и вышел на дорогу. Купив на всякий случай два пучка бамбуковой лучины, он вскоре шагал уже по шоссе.

Винь увидала Кхэу издалека и окликнула его:

— Ну, как базар?!

— Базар-то что, главное — поел на славу в вашей харчевне. Сто лет не пробовал рыбы с креветками. И вообще, мне сегодня везет: отец ваш позволил даже переночевать у него в мастерской.

— Правда? Тогда давайте я сбегаю куплю масла для лампы. Вы, верно, ночью работать будете? Друзья моего брата Кха, когда ночуют у нас, всю ночь что-то пишут, пишут…

— Нет-нет, я писать ничего не собираюсь. Вы угостите меня лучше апельсинами. Вон они у вас какие крупные! Эх, ребятам бы в госпиталь по апельсину — то-то бы радость была. Как началась война, мы о таких вещах забыли.

— Верно. А теперь людей ничем не удивишь. Возьмите хоть фотокарточки. Раньше их отродясь никто и не видывал, а сейчас у каждого фото есть. Кха говорит, чей мешок ни возьми, найдешь целый альбом; тут тебе и семейные портреты, и военные снимки. У нас городок — всего ничего, а целых три… нет, даже четыре фотоателье. Иду как-то мимо, а там пленки висят, сушатся — и бой на них, и привал, и самодеятельность. Командиры с солдатами оставили, чтобы проявили по науке.

Кхэу, улыбнувшись, подошел к маленькому столу, какие бывают у школьников. За столом, у плошки, в которой горел торчавший из масла фитилек, сидел и листал толстенную книгу мальчишка лет тринадцати. Винь поглядела на него и сказала:

— Лай, уступил бы ты гостю место. И принеси, пожалуйста, апельсины.

Но Кхэу положил руки мальчишке на плечи и, удержав его за столом, стал вместе с ним разглядывать фотографии — книга оказалась фотоальбомом. На самой большой карточке он узнал старика-сапожника с женой, Винь, Лая, а рядом с ними стоял неизвестный красивый рослый парень в пилотке. Они были увековечены фотографом у самых дверей харчевни. Вывеска оказалась в кадре, и можно было без труда прочитать надпись: «Харчевня «Свежесть».

— Это твой брат Кха? — спросил у мальчика Кхэу.

— Вы его знаете? Скажите, правда, что у них скоро будет наступление?

Кхэу ему отвечал уклончиво, что, мол, в свое время все начнут наступать, и врагу тогда придется туго. Потом он отошел к большому квадратному столу, стоявшему посередине комнаты.

Мужчина в иностранном военном мундире поднялся со стула и, дожидаясь, пока с него получат деньги, говорил сидевшему за столом вьетнамцу (по всему судя, это был артиллерийский офицер):

— Ну, если они снова завели старую песню, значит, история их ничему не научила. Водители транспортеров — молодцы! Они прошли во Вьетбаке хорошую школу. Я-то их видел еще в сорок седьмом году на понтоне у Бинька, когда девять орудий до полудня не могли переправить. Я предпочел тогда не критиковать их. Первый шаг всегда труден. Зато теперь, после трех лет войны, я восхищаюсь ими, считаю их гордостью революционной армии Вьетнама!..

Военные вскоре ушли. Лай, Кхэу и Винь уселись за большой стол и втроем взялись за фотоальбом. Кхэу прихлебывал апельсиновый сок из стакана.

Вдруг откуда-то издалека донеслась гулкая барабанная дробь. Они прислушались и узнали особенный звонкий голос барабана «эть» с медным корпусом, на нем обычно играют дети. Барабанная дробь приближалась, теперь стали слышны и ребячьи голоса, выводившие строевую песню.

— Военная школа идет. — Винь улыбнулась братишке. — Кадеты живут теперь неподалеку от нас. Наверно, готовятся к празднику.

— Ты уж, сестрица, в следующий раз обязательно поговори с Кха: пора и меня отдавать в училище. Да ты не смейся. Дома у меня одна радость — варить кофе и яйца. А в училище я хоть песням научусь.

— Ты, брат, видать, до песен охоч, — сказал Кхэу. — Надо мне взять тебя с собой. Хочешь?

— Конечно! А далеко идти? Сколько дней?

— Сколько дней, говоришь? — рассмеялся Кхэу. — Дней-то немного, но сперва надо получить разрешение у Кха. Ладно?

Потом он обернулся к Винь и, ткнув пальцем в вывеску на фотографии, спросил:

— Любопытно, что за названье такое — «Свежесть»? Откуда оно?

— Раньше мы назывались «Столица». Отец с матерью так хотели. А Кха, брат мой, придумал новое название — «Свежесть» — и заупрямился, мол, прежнее название устарело, да к тому же кого ни возьми, слово «свежий» с языка не сходит — то чай им подай свежий, то мясо посвежее, то рыбу. Так и пошло «свежесть».

Наконец возвратились с базара хозяин с хозяйкой. Они освещали себе дорогу ярко полыхавшим факелом. Винь вышла и взяла у матери коромысло с корзинами. А Лай кинулся в мастерскую — зажечь там коптилку. Все это повторялось, наверно, из вечера в вечер.

Старик поглядел с улыбкой на Кхэу и пригласил его в соседнюю комнату:

— Проходите сюда, товарищ, здесь будет поспокойнее. Ну, скажу вам, сегодня была торговля! Распродали всех креветок. Завтра надо идти на базар — делать запасы. — Он покачал головой и продолжал: — Будете спать здесь, на лежанке, вместе со мной. А Лай пускай спит в гамаке.

Лай, крутившийся тут же, конечно, выразил полное одобрение. Кхэу понял теперь, отчего мальчик сразу ему так понравился: он как две капли воды похож на маленьких связных и проводников, с которыми Кхэу работал в горах, разделяя смертельный риск и немудреные радости партизанской жизни, делясь последней горстью риса и единственным одеялом.

Старик принес немного вареного мяса, чудом уцелевшего после сегодняшнего «бума» в харчевне, и поставил тарелку прямо посреди разбросанных на столе сандалий и заготовок, ножниц, иголок с нитками. Лай тем временем принес бутылку с водкой и две рюмки.

— Хорошо, что вы снова у нас, — сказал старик, потирая с улыбкой руки. — А у меня уж так заведено: каждый вечер, как закрою торговлю и ворочусь домой, позволяю себе рюмку-другую.

Кхэу стал было отказываться от угощения, но хозяин чуть не силой усадил его за стол. Лай присел рядом с гостем и не сводил с него глаз. Старик тотчас завел речь о перипетиях минувшего дня. А за стеной, в «салоне», слышались негромкие, монотонные голоса. Жена и дочь пересчитывали дневную выручку, расставляли и складывали посуду.

Хозяин, выпив рюмку, развеселился. Незаметно разговор перешел на сандалии и автомобильную резину. Правда, Кхэу, хоть убей, не вспомнил бы, как и почему обратились они к этой теме. Сперва вроде толковали про барабан «эть». Старик предрек барабану «эть» великое будущее: «Вот увидите, — заявил он, — теперь всем другим барабанам конец!..» Да-а, обувка здесь вовсе ни при чем! Барабаны, они, правда, тоже из кожи…

Указав пальцем на резиновые заготовки и нераспотрошенные еще покрышки, старик, поглаживая бородку, изрек:

— Из-за этого товара я кочую по свету. Как освободили Баккан[171], перебрался туда, а через месяц — сюда подался. Нынче везде уж резины навалом, но я-то помню время, когда она была, как говорится, на вес золота. Спустишься, бывало, к берегу Кэу[172], выйдешь на пристань, а там лодки идут, груженные сплошь резиной с автомобилей да броневиков. Засмотришься иногда и про обед не вспомнишь. Одно время съезд у бетонного моста так и называли «Резиновой пристанью…»

Он взял со стола лежавшую рядом с бутылкой недошитую сандалию и, предъявив ее гостю как веский аргумент, продолжал:

— У меня теперь взгляд наметан, я и то по резине вижу — скоро французу конец! Одной техники сколько у «него» побито — страсть! Да вы сами гляньте: вот они — черные покрышки, ребристые, толстые; красные шины… Все равно что «его» потроха!..

— Это вы, дедушка дорогой, правы, — сказал Кхэу. — Перед нами, говоря штабным языком, конкретные результаты ударов мобильных подразделений по дорогам номер три[173] и номер четыре. Но вы не забывайте, каучук — это кровь наших земляков из Намбо.

Хозяин отодвинул рюмку и, заморгав, уставился на гостя, ожидая его пояснений: сразу-то не всякую мысль поймешь. И Кхэу рассказал ему подробно, как мог, про бескрайние каучуковые плантации в Намбо и тяжкий труд кули, бесправных, голодных, забитых, — про страшную цену каждого грамма латекса, белого сока, медленно вытекающего из надрезанной коры в чашки, привязанные к гладким, похожим на колонны стволам гевеи. Рассказал про тактику «выжженной земли» в Намбо, про уничтоженные плантации и сотни тысяч вырубленных каучуковых деревьев, про сожженные запасы латекса, доставшиеся оккупантам лишь в виде золы и угля.

Слова Кхэу разожгли любопытство маленького Лая. В его воображении гевеи, латекс, каучук каким-то непостижимым образом связались с деревянным ружьем, снабженным резиновой пружиной, единственной игрушкой, которую он сберег во всех переездах и странствиях.

— Товарищ Кхэу, — просил он, — расскажите еще что-нибудь про каучуковую войну…

А старика эти батальные рассказы подвигли поднять несколько лишних рюмок против обычной его вечерней нормы.

За дверью стучали по камням подбитые гвоздями башмаки. Скрипели запряженные быками повозки. Цокали копыта навьюченных лошадей, — судя по звону подков, мимо проходил длинный караван.

Хозяин выпил последнюю рюмку и, слегка пошатываясь, вышел на обочину.

— Наши идут! — раздался в темноте его сипловатый голос. — Наши… А солдат-то, солдат!.. Небось всю ночь теперь будут идти. Которую неделю все идут и идут. — Он помолчал и добавил: — Сколько я им обувки перечинил! Одна беда — все в мундирах да в шлемах вроде близнецов; где тут узнать, который — твой клиент. Ребята обходительные и за словом в карман не полезут. С ними обо всем поговорить можно: и про войну, и про политику, и про житейские дела. — Старик помолчал, потом откашлялся и продолжал: — Из них многие в названые сыновья к соседям на здешней улице записались. Вроде стали местными жителями. Это — хорошо! Здорово… Пускай теперь «тэй» с парашютами сюда только сунутся.

Кхэу боком протиснулся в узкую дверь и спустился на дорогу. Несмотря на позднее время, во многих домах горел свет. Он решил прогуляться перед сном. За освещенными окнами стрекотали швейные машинки, и казалось, перекличке их не будет конца. Снедаемый любопытством, он заглянул в три-четыре дома, притворившись, будто приценивается к шитью. Но ему везде отвечали примерно одно и то же: «Нет-нет, мы сейчас заказов не принимаем. Работы набралось чуть не на полгода вперед. Сами видите: шьем форму для ополченцев, не ходить же им нагишом!.. Да еще срочных заказов куча — командиров обшивали. Говорят, они скоро будут делегацию из-за границы принимать. Пощупайте-ка, сукно — первый сорт… Сидим за машиной, не разгибаемся день и ночь, — в глазах темно. Вы уж не обессудьте, товарищ…» Стрекот машинок оживлял не спящую среди ночи улицу. Кхэу припомнил вдруг, как в сорок пятом трещали на каждом углу швейные машинки: люди шили, подрубали, вышивали знамена и транспаранты…[174]

Еще в нескольких домах за углом горел свет, но там было тихо. В окнах виднелись силуэты людей, низко склонившихся над работой. Здесь размещались мастерские резчиков по дереву, графиков, резавших доски для эстампов и плакатов. Под лезвием инструмента в мягком упругом дереве рождались узоры, словно нарциссы, расцветающие к Лунному новому году.

На другой стороне улицы горели лампы в артели художественной вышивки. Женщины сидели рядышком на скамейках, и сновавшие в их пальцах иглы выводили на алом шелке золотые звезды.

Вернувшись в дом старика (храп его слышался еще издали), Кхэу улегся на застланную циновкой лежанку, но долго не мог заснуть. Перед глазами его теснились краски и образы переполненного событиями дня. В ушах у него долго еще звучали голоса, приглашавшие, если ему придется снова побывать в этих краях, обязательно заглянуть в харчевню «Свежесть». А за стеною по-прежнему стучали по камням кованые башмаки. Скрипели повозки, проползая через город, в котором не уцелело ни одной кирпичной стены. И Кхэу, одолеваемый бессонницей, стал прикидывать, как он, вернувшись в горы, расскажет обо всем товарищам.

Едва он забылся сном, как тотчас заголосили петухи. Закашлял старик. Потом где-то послышался низкий вибрирующий гул. Кхэу присел на лежанке и огляделся.

— Спите спокойно, — негромко сказал старик. — Француз не посмеет прыгать сюда с парашютом. Это гудят вагонетки. Рабочие повезли уголь.

Снаружи, за притворенными ставнями, все шли и шли по дороге люди, ехали кони, не ведая отдыха и сна.

Давно уже рассвело. Кхэу сидел, прихлебывая кофе из чашки, и не отрываясь глядел на шоссе. Он заметил: у прохожих, всех, без исключения, из карманов рубах и гимнастерок, из-под клапанов на кармашках вещмешков и кожаных крышек планшетов торчали блестящие колпачки автоматических ручек и карандашей.

Мимо харчевни «Свежесть» проплыли на коромыслах вереницы плетенок с бамбуковыми опилками и толченой корой аквилярии[175]. Блики утреннего солнца дрожали на белых прямоугольных плитах литографских камней, их тащили на плечах шагавшие чередою носильщики в коричневых штанах и рубахах. Кэу подумал, что все это, вместе взятое, — сырье для бумажных мастерских, литографские камни, письменные принадлежности и люди, идущие в быстром, уверенном ритме, — все это похоже на заранее поставленную динамическую композицию. Как бы ее только назвать?.. «Шаги прогресса»?.. Нет, лучше, пожалуй, «Шаги просвещенья»…

Кхэу почти не курил. Но сигаретные пачки с зажигательными названиями «Бакшон»[176], «Блокада», «Штурм», «Атака» не оставили его равнодушным. Он, не затягиваясь, выпускал изо рта клубы дыма и любовался игрой солнечных зайчиков на асфальте. «Да-а-а, — думал Кхэу про своего отставшего друга, — пожалуй, мне его не дождаться…» Он надел на плечи вещмешок, распрощался со стариками, поклонился Винь и, пошептавшись с маленьким Лаем, зашагал по дороге.

Проходя мимо просторного луга, раскинувшегося сразу за городом, Кхэу остановился, не веря своим глазам: солдаты в темных трусах и разноцветных майках гоняли по лугу звонкий кожаный мяч. По зеленой траве пролегли белые линии, размечавшие поле, в обоих концах его желтели прямоугольники бамбуковых штанг. Правда, в воротах не было сеток. Зато судья то и дело свистел в настоящий трехголосый свисток, помощник его бегал вдоль поля с белым флагом, и мяч то взмывал свечой в небо, то скользил, шурша, по траве. «Даже не верится, — думал Кхэу, — на четвертом году войны вдруг увидеть футбольный матч. Я и думать забыл о футболе, а когда-то ведь жить без него не мог. Да, жизнь берет свое. Прав был старик: скоро французу конец!..» Зрителей набежало довольно много. За неимением трибун им приходилось смотреть игру стоя; зато вход был, как говорится, «свободный»… «Эх, — пожалел Кхэу, — знай я наперед про такое дело, взял бы с собой Лая. Мальчик, поди, и мяча-то в глаза не видел».

Кхэу составил для себя на сегодня строгий «график движения», и времени вернуться за мальчуганом у него не было. Но он дал себе слово в следующий раз непременно уговорить старика, чтобы тот отпустил с ним мальчишку: пусть поживет немного у них в части, народ там хороший; на мир поглядит, книжки почитает, а главное — прикоснется к настоящему делу…

Крохотный поселок у перекрестка дорог. Кхэу назначил здесь свой первый привал. Движение на шоссе по-прежнему самое оживленное. Катят вереницею грузовые велосипеды[177], шагают носильщики, мелькают рюкзаки, мешки из сыти, коричневые тюки. Кхэу шел по обочине, обсаженной высокими деревьями. «Еще двадцать деревьев пройду, — решил он, — и передохну немного».

Но тут внимание его привлекла столовая. Здесь же, в «зале», торговали книгами. «Вот это да! — восхитился он. — Ценная инициатива: рядом пища плотская и духовная. Выходишь из заведения прямо-таки гармонической личностью…» Да и выглядел этот «пищеблок» весьма необычно: фасад оплетен колючей проволокой, от самого входа разбегаются окопы.

Кхэу сперва подошел к книжному прилавку. Прочел названия на обложках, проглядел незнакомые книжки, полистал свежие газеты. Больше всего на прилавке было календарей на нынешний, тысяча девятьсот пятидесятый год — всех расцветок и фасонов. Кхэу залюбовался большим настенным календарем: что ни месяц, то живописный шедевр — позабудешь и дни недели, и числа. Здесь же лежали многочисленные лозунги, плакаты и графики соревнования.

Он купил записную книжку в красивой обложке, — с календарем! — сунул ее в карман и сказал продавцу:

— А знаете, в сорок седьмом я, грешным делом, и не думал увидеть через год-два печатные календари. Казалось — война, руки до всего не дойдут.

— Вы правы. Я и сам никогда не видел столько календарей. Ходкий товар — берут нарасхват. Я так понимаю, чем ближе победа, тем важнее для нас каждый месяц, неделя, даже день. Да и в делах нынче важен порядок, так что лучше все расписать заранее, рассчитать все сроки.

На тротуаре возле столовой остановились передохнуть носильщики, поставив на землю высокие корзины и положив на них коромысла. «Интересно, что это они тащат?», — подумал Кхэу. Он подошел поближе, протянул руку и горстью осторожно зачерпнул несколько мелких осколков металла с острыми рваными краями. Невесомые, словно перышки, осколки алюминия засеребрились на ладони. Носильщики, молодые ребята, обернулись и молча глянули на него. На губах у них промелькнула лукавая усмешка.

Кхэу, конечно, не стал расспрашивать, где они нашли самолетную тушу и куда несут дюраль. Он хорошо помнил газетные сообщения о сбитых за последнее время самолетах. И в мимолетном взгляде, которым он обменялся с носильщиками, сверкнула гордость, не нуждавшаяся ни в каких словесных разъяснениях.

А Кхэу, глядя на белевший в корзинах металл, думал: «Дюраль!.. Дюраль!.. Ясно, из него льют гильзы для снарядов».

Они вместе вошли в столовую и уселись за один стол. Когда им подали еду, Кхэу улыбнулся и сказал:

— Приятного аппетита, друзья.

И они дружно ответили:

— И вам, товарищ.

РАССКАЗ О «САМОЛЕТНОМ СТОРОЖЕ»

Жители городка Тхайнгуен[178], наверно, никогда не забудут той лунной июньской ночи, когда неприятель впервые бомбил их дома и пристань на реке. Да и путники, которые случайно оказались в городе, где их застал воздушный налет, тоже запомнят его надолго. С той ночи, что ни полнолуние, стали наведываться сюда бомбовозы. И Нам, само собою, усилил свою бдительность на дежурстве.

Вся округа сошлась на том, что именно его, Нама, надо назначить «самолетным сторожем». Стало быть, и здешние жители, и народ, сходившийся из деревень на базар, все доверили Наму свою судьбу, свой кров и добро. Каждые два месяца зампредседателя общины ходил с мешком от дома к дому, и люди отсыпали рис для Нама, чтоб не сидел он голодным на своей горе Коке и спокойно караулил небо. Что ж тут мудреного, если с той злополучной ночи Нам при малейшем шуме весь обращался в зрение и слух.

Упорно поговаривали, будто неприятелю здорово всыпали в Нгиало и Нашане[179], и теперь, посрамленный на земле, он все больше уповает на свои самолеты да бомбы.

Покуда Нам был лишь помощником «самолетного сторожа», он еще выбирал время пройтись по улицам да поболтать с соседями. Но едва земляки оказали ему такое доверие и повысили в чине, он, сознавая свою ответственность, почти перестал отлучаться с горы. И днем и ночью сидел с биноклем на вершине Коке, нахлобучив на голову ушастый, как у пилотов, шлем.

Да, теперь все стало иначе, не то что раньше, когда Нам ходил в помощниках. И жена его, тетушка Нам, переселилась поближе, к подножию горы. Если что нужно по хозяйству, станет она в дверях, крикнет погромче, и муж тотчас услышит. Ответит ей: так, мол, следует поступить или то-то сделать. И соседи все слышат и знают: сейчас Нам спустится со своего поста, чтобы поесть, а теперь он просит жену сходить достать пачку лаосского табаку.

У тетушки Нам хлопот всегда полно: и в доме управиться, и за дочкой приглядеть, и на базар снести на коромысле корзины с зеленью и овощами, а оттуда, глядишь, она вернется домой то с десятком яиц, то с парою кур — все ж хорошая добавка к рису, который собирали для них соседи.

Нам не упускал случая напомнить жене, чтоб та не разрешала их дочке Ти лазить к нему на гору. «Внизу, — повторял он, — ребенку и простор и развлеченья, а наверху — ничего, одна трава растет да ананасы». И вообще, кроме своего помощника, он не терпел никого на НП. На наблюдательный пункт, по всем правилам, посторонним вход запрещен. Даже когда военные поднимались к нему на гору, чтобы снять план городка или окрестностей, он проверял у них документы с великим тщанием.

Во всякое время дел у Нама на горе хоть отбавляй: главное, гляди, не зевай, в южную сторону, оттуда всегда появлялся «он», заходя на бомбежку. Поначалу Наму приходилось нелегко, но вскоре он пообвык. В ясные дни самолетный сторож обводил биноклем горизонт, про себя называя каждую гору, холм или лес. А вот ночью, особенно если луна пряталась в облаках, Нам мог предаваться воспоминаниям о фронтовой службе, о своих однополчанах. Там, конечно, было и опасней и потруднее. Но зато рядом всегда были свои ребята, и война носила их по разным местам, — одним словом, на фронте не соскучишься…

Городок в дневные часы пустовал, словно вымирал. Лишь в окуляры бинокля увидишь иногда маленькую фигурку прохожего, бегущего по улице или прячущегося в тени деревьев на обочине дороги. Если кому по неотложному делу и приходилось засветло проходить через город, тот, естественно, торопился миновать опасное место. Обычно же все норовили так рассчитать время, чтобы попасть в Тхайнгуен уже в сумерки, перекусить на базаре и ночью отправиться дальше. Грузовые велосипеды тоже не задерживались в этом городе, где сходились дороги, ведущие в Бакзианг, в Баккан или Туйенкуанг[180]. Днем они старались здесь не появляться. И чем солнечнее стояла погода, тем тревожнее было у всех на душе. Дня не проходило без того, чтоб не наведывались самолеты, нередко даже на рассвете слышался то удаляющийся, то наплывающий рокот моторов, — это «он» прочесывал дороги. Но когда самолеты не прилетали, на душе спокойнее не становилось: «А вдруг «он» готовит авиацию, чтобы нежданно-негаданно выбросить парашютный десант?

Нам, не отрываясь от бинокля, смотрел вдаль. Белыми клубами громоздились облака, такие мягкие, безобидные на вид. Но за ними-то и нужен глаз да глаз: того и жди, проморгаешь беду. Сколько раз, случалось, самолеты выскакивали из-за облаков, чтобы оттуда ястребом ринуться на городок. Народ на базаре не успевал даже разбежаться по убежищам, и во всем оказывался виноват «самолетный сторож». Его крыли потом на чем свет стоит. А он только краснел да отмалчивался.

Иной раз до сорока самолетов вдруг обрушивалось на город из-за туч. Главное: вовремя их заметить! А там уж, сколько бы их ни было, как бы они ни петляли, Нам все равно успевал ударить в звонкий рельс, и землякам хватало времени укрыться в убежищах. Но иногда, по ночам, бывало и так: самолеты уже рядом, над Лыуса, а Нам не услышал их приближения. Беда да и только! Сколько потом ни колоти в рельс, все равно поздно!..

Наступила на редкость горячая пора: что ни день, то по нескольку налетов: вчера — шесть, позавчера — восемь. Нам неотрывно глядел и глядел на юг, даже позабыл о еде. Жена по пять раз выходила к подножию, звала чуть не до хрипоты, но Нам не откликался. Приходилось отправляться на базар, так и не покормив мужа.

Вернулась она однажды под вечер, нашла завтрак нетронутым и растревожилась: «А ну как его опять прихватила лихорадка? Отдал небось бинокль помощнику, а сам мается». Подхватила она на руки дочку и полезла на гору. Добралась до вершины и видит: стоит ее муженек во весь рост и глядит куда-то в бинокль. На самой вершине гуляет ветер, полы рубахи у Нама так и трещат.

Не заметил сторож, как жена подошла и встала рядом.

— Ты что, — спросила она, — уже и завтраки отменил?

Нам вздрогнул и повернулся к ней:

— Горе мне с тобой! Сколько раз говорил: нечего лазить на позицию! Ведь за тобой и другие повадятся. — Потом, сменив гнев на милость, сказал: — Ладно уж, раз оказалась здесь, на, погляди в бинокль на горы. Узнаешь хоть одну?

— Да я ведь в такую даль не заходила. Как их признаешь?

— Это проще простого. Вон та — гора Дот, там как раз кончается наша провинция и начинается Бакзианг. От нас туда, если прямиком, ровно двадцать пять километров.

— Узнать бы, дешевы ли там куры и утки? Выберу, пожалуй, денек, подкину малыша бабке да схожу в те места на базар.

— Тебе все куры да утки… Лучше погляди вон туда: видишь, гора Бонг, а за ней гора Хатяу. Между ними-то именно и выскакивают самолеты. Как завижу их, сразу бью в рельс, чтоб народ прятался. Самое главное, если там их заметишь!

— Ну, ладно, мне пора, дитя ведь.

— Погоди ты. Взгляни-ка вон туда. Узнала? Ты ведь ходила туда торговать. Видишь, речушка, а за нею гора Линьням…

Услышав названье, знакомое ей по тамошнему базару, жена, сжав покрепче бинокль, долго глядела в ту сторону.

Потом заторопилась и напомнила мужу:

— Ты б уж уважил меня, сходил домой да съел в один присест обед с завтраком. У меня сегодня суп из полевых крабов.

Нам взглянул на часы и трижды ударил в рельс: это был знак к открытию вечернего базара. Потом вручил бинокль помощнику и стал неторопливо спускаться с горы. Соседки постарше и молодухи, попадавшиеся по дороге, завидев его, начинали шутить:

— О-о! Вот так встреча! Неужто сам Хозяин горы снизошел до нас, грешных…

— Хозяин, эй, Хозяин! А ну как самолеты нагрянут без вас, покупатели с перепугу все котлы с похлебкой перевернут!..

— Спокойно, соседки, спокойно, — важно отвечал Нам. — Я за себя помощника оставил. У нас на посту всегда порядок.

— Так-то оно так, но вы уж за обедом не больно рассиживайтесь. Нам спокойнее, когда вы на посту. Да и у хозяйки вашей без вас дел хватает…

И впрямь день и ночь сидел Нам на горе и караулил небо от самолетов для блага и безопасности земляков, а все заботы и хлопоты, касаемые семьи, ребенка, базара и пропитания, возложил на жену.

Время на дежурстве иной раз тянулось мучительно долго. «Черт возьми, — бормотал Нам, — почему это день никак не кончается? Уж чего только не делаешь, чтобы время скоротать, а конца ему не видно. Тут, грешным делом, и свихнуться недолго!» У себя на горе Нам развел целое хозяйство, хоть земля там была сухой и скудной. Насадил маниоку, не меньше тысячи деревцов, и ананасов сотню-другую. Но более всего радовали глаз бананы; выросло их десятков пять или шесть, на иных деревьях висели уже тяжкие гроздья плодов. Банановые листья, как огромные опахала, весело раскачивались над землей. И человек, устав глядеть в бинокль, мог полюбоваться зеленью и отдохнуть, созерцая плоды трудов своих.

Иногда Наму очень хотелось поиграть на свирели. Еще мальчишкой он выучился этому нехитрому искусству. И потом, когда был в солдатах, частенько наигрывал на бамбуковой дудке. Но самолетному сторожу надо слушать небо, и переливы свирели только помешают ему. Оставалось одно утешение: газеты да книги — само собою разумеется, книги про сражения и походы. Читая, он прищелкивал языком и сокрушался о загубленном своем здоровье, вспоминал боевых друзей и сильнее прежнего негодовал на затеянную врагом войну, на рану, стоившую ему столько крови, во время боев в Хонгкуанге. И он все сильнее проникался чувством ответственности: шуточное ли дело — уберечь людей от самолетов. Машины эти Нам попросту ненавидел. Возможно, если бы у нас была тогда своя авиация, он относился бы по-другому к самолетам, но в его сознании самолеты были связаны только с врагом, ненавистью и смертью. «И кому это, — возмущался он, — взбрело в голову назвать нашу городскую закусочную — «Самолет»?!»

* * *

Но вот были подписаны Женевские соглашения[181]. Наступил мир, и люди вздохнули с облегчением. Теперь-то уж самолеты не сунутся больше к городу. Конец налетам и бомбежкам! Все, от мала до велика, перестали бояться сигнала «Воздух!» И по делам, и на базар они шагали среди бела дня, ничуть не таясь, безо всякой маскировки. «Раз уж мы победили, значит, нечего бегать пригнувшись, ползать по укрытиям и щелям, не к чему размалевывать одежду под цвет травы. Будем ходить по своей земле во весь рост и в чем кому нравится…»

Нам, конечно, радовался вместе со всеми, но в глубине души его затаилась смутная тревога. Хотя спроси его кто-нибудь об этом, он, пожалуй, не знал бы, что и ответить. Прекращение огня двадцать седьмого июля совпало с отмечавшимся по всей стране Днем раненых. И Нам вспомнил опять, как он, здоровый и невредимый, когда-то воевал с врагом. Потом стал раздумывать о недавней поре, когда на горе Коке сторожил самолеты. Что же сулит ему, Наму, новая жизнь? Ведь налеты кончились и незачем больше трезвонить в рельс. Надо заняться каким-нибудь стоящим, важным делом. Повсюду начнется строительство, и людей не будет хватать, да только куда ему деваться со своим увечьем?..

Весь день Нам просидел на горе, еще боясь, как бы не нагрянули самолеты, по старому их обыкновению! Особенно он возмущался поведением автомобилей, — грузовики с легковушками разъезжали по шоссе без малейших мер предосторожности! Катили среди бела дня, гудели… Ведь случись тут самолету, звони не звони, беды не предотвратить. Да и земляки хороши: разгуливают по улицам почем зря!.. Самолетный сторож забыл, что сегодня базар собрался в дневное время; впервые за два года ему не пришлось бить в рельс ни утром, ни вечером, объявляя начало торгов!.. От гула тяжелых грузовиков Нам то и дело вздрагивал…

День ото дня в городе становилось все многолюднее. Повсюду виднелись красные флаги и еще голубые флаги с белым голубем мира. Люди слонялись по улицам без дела. Глядя на них с горы, можно подумать, что там бегают муравьи… Сколько уж лет не доводилось людям так, без оглядки, гулять по солнышку. Мост из лиан, переброшенный через речку Зиабай, весело раскачивался на ветру, будто гамак.

А Нам все сидел на горе Коке который уж день подряд и ни разу не зазвонил в рельс, чтобы объявить тревогу. Самолетный сторож копал маниоку. Когда он принес несколько клубней домой, жена сказала:

— Ты бы уж спустился к нам насовсем. Для чего, скажи на милость, тебе торчать наверху?

Нам понимал, что жена права. Да и спуститься с горы было проще простого. Но что ему делать внизу? Возиться с ребенком, покуда жена на базаре? Но разве это занятие? Нет, ему нужно настоящее дело…

Только пришлось Наму все равно, как вернулся он домой, сидеть с дочкой. Конечно, жизнь стала спокойнее. Ел он дважды в день, как и в военную пору, но еда была свежая, что называется, с пылу с жару, да и есть можно в любое время, когда душа пожелает. Не надо больше водить биноклем вдоль горизонта, обшаривая землю и небо. Ничего не скажешь, жизнь дома легче. И жене тоже спокойнее: дитя присмотрено и ухожено, хочешь — и на дальний базар можно сходить, а потом, днем торговля идет бойче, и в рядах шумно и весело, не то, что прежде.

Со временем Нам привык жить без самолетов. А когда случалось ему заглянуть на базар, соседки тараторили наперебой:

— Спасибо вам, вот как жену выручаете. Пока вы с дочкой, она теперь поспевает и на дальние базары.

— Так-то оно так, — возразила в ответ другая, — но раз уж нет бомбежек, можно Ти к соседям пристроить, а то и дома оставить одну — не пропадет. Мужчине в няньках скучно…

Но потом самолетный сторож услыхал слова, запавшие ему в душу: «Народ вон как радуется, — одним словом, мир. Теперь самолетам конец. Летай они по-прежнему, и мы б собирали для сторожа по сорок кило риса в месяц…»

Нет, люди не попрекали его! Но и не сказать ему этого не могли. И Нам решил тотчас искать работу. Горсовет, желая помочь фронтовику-инвалиду, предлагал ему службу полегче в каком-нибудь учреждении. Но он предпочел ставить соседям жилье. Благо теперь строились целые улицы новых, крытых листьями домов со стенами из плетеных матов. И на базаре одну за другой ставили новые харчевни, где подавали отменный фо[182], и поодаль вырастали ларьки да лавки. В центре города начали возводить здания разных предприятий и учреждений. И Нам теперь целыми днями плел маты, ставил столбы, настилал крыши из пальмовых листьев. Гулко ударялись оземь вязанки бамбука, свистели ножи, нарезая дранку, громыхали взрывы — это выкорчевывали динамитом сосновые пни на холме у старой больницы. Повсюду разворачивалось строительство.

Соседом Нама был водитель грузового велосипеда. Деревня, откуда этот человек был родом, в войну осталась на оккупированной территории, и он перешел в освобожденный район, раздобыл велосипед и стал водителем, обслуживая наши войска. Когда он вернулся из-под Дьенбьенфу[183], то хвастался всем и каждому: «У нас, соседи, полезных изобретений — хоть пруд пруди. Вот вам, к примеру, — грузовой велосипед. Бывало, везешь на нем на фронт целых три центнера, и хоть бы что. Трофейные грузовики, американские, берут три тонны; значит, один грузовик равен десяти велосипедам, и вся хитрость. Только грузовику подавай бензин да хорошую дорогу. А велосипед обходится за день горсткой риса, и дорога ему везде, где пройдет человек, — по горам ли, по лесу, вброд через ручьи и реки. Нет уж, вы как хотите, а без грузовых велосипедов нам бы врага не одолеть!..»

После прекращения огня, глядя на зеленые грузовики, день и ночь бежавшие по шоссе, сосед заметно приуныл. Дошло даже до того, что в разговорах он стал склоняться на сторону автомобиля. И вечером, жалуясь Наму и его жене на ломоту в костях и усталость, предрекал грузовым велосипедам самое мрачное будущее. «Ваши велосипедные дела, — утешала его тетушка Нам, — ничуть не хуже наших, самолетных». От таких слов у Нама сжималось сердце, и он принимался учить Ти барабанному бою, чтоб заглушить голос жены, а потом спешил поскорее выбраться из дома и отправлялся к ротному Кхыонгу.

В начале войны они служили вместе в одном отделении. Кхыонг очень любил Нама и горевал, когда того после ранения отчислили из армии. Пока Нам валялся по госпиталям, Кхыонг продолжал воевать и дослужился до офицерского звания. Каждый раз, как только их часть оказывалась неподалеку от Тхайнгуена, он непременно заглядывал к старому знакомому. И Нам почитал его, как старшего брата, и радовался успехам и наградам друга, как своим собственным. В последний раз, заглянув к ним по дороге на фронт, Кхыонг подарил малышке Ти большущий кусок белого парашютного шелка и сказал: «Вы его лучше не красьте. Скоро победа, сшейте-ка Ти к празднику белый костюмчик, то-то будет красиво».

После Дьенбьенфу часть, где служил Кхыонг, перебросили сюда, в Тхайнгуен. Друзья теперь виделись часто, любили посидеть, предаваясь воспоминаниям. «А ты как, не бросил свою свирель? — начинал Кхыонг. — У нас самодеятельность и на передовой выступала. Бывало, по ночам на лысых холмах под Дьенбьенфу я все вспоминал твою музыку. Мы с тобой прослужили всю войну, я с ребятами воевал на фронте, а ты оберегал народ от бомбежек. Каждый делал, что мог, для победы. А теперь смотрю я на тебя и вижу, ты, брат, раскис или чем-то недоволен…»

Вот и сегодня, послушав жену, Нам огорчился вконец и решил поговорить с другом. Рота Кхыонга строила гостиницу. Работа спорилась, ведь за войну сколько солдатам пришлось вырыть блиндажей да поставить времянок. Друзья присели на вязанку бамбука, и Нам поделился с ротным своими горестями.

— Ты теперь небось уйдешь из армии, вернешься к себе в деревню? — спросил он под конец.

— Нет, не собираюсь. Ведь Народная армия — это оплот мира. Мы не можем разойтись по домам, мы должны учиться военному делу, овладевать техникой. Солдат революции, он, как и весь народ, дорожит миром и всегда готов дать отпор врагу, отстоять мирный труд, добытый нашей кровью.

— Выходит, вы с ребятами нужны в армии, а до меня теперь никому нет дела?

— Мы охраняем мир, а у него немало врагов — и явных и тайных. А вот твоя небесная профессия, она вроде бы нынче ни к чему! Это ты прав. Война заставила нас слушать, не гудит ли сирена, не бьют ли тревогу. А мир, он любит тишину. Так тебе жаль, что ли, твоей колотушки?

— Ты все шутишь, Кхыонг. Знаю, в теории ты меня всегда за пояс заткнешь.

— Какая же тут теория? Сплошная практика! Вот ты все эти годы бил в рельс, объявляя тревогу, значит, руки твои, считай, для настоящей работы были потеряны. Правда, ты там, у себя на горе, развел целую плантацию, только это ведь капля в море. Ты пойми, война кончилась. Неужели тебе неохота взяться за дело?

— Да ведь силы мои уж не те.

— Брось, найдется и для тебя работа. Главное — быть полезным. Не сегодня-завтра начнут восстанавливать железную дорогу. Там даже детвора будет работать: подносить щебень, собирать костыли да болты с гайками..

У Нама сразу на душе полегчало. Жаль только, жены нету рядом, глядишь, и она поняла бы, в чем нынче суть дела. Хорошо бы еще и соседу помочь выяснить, что теперь будет с грузовыми велосипедами?

— Велосипеды эти, — улыбнулся Кхыонг, — тоже порожденье военного времени. Сам-то велосипед изобретен для быстрой езды, садись, как говорится, и кати себе с ветерком. А нам вот в войну пришлось таскать эти велосипеды с грузом. Чушь ведь, не правда ли? Нет уж, в мирное время пускай велосипеды возят нас, а не мы их. Теперь, брат, главный транспорт — автомобиль! Но мало ли еще непроезжих дорог да тропинок? Ты возьми деревню, там нынче все кипит, только успевай поворачиваться. Кто ж запретит твоему соседу или кому другому из крестьян возить на велосипедах удобрения, грузы, товары? Да грузовик по меже и не проедет… Тачка ведь сохранилась, чего ж вы зря велосипед-то оплакиваете!

Обрадовался Нам. Эх, если б сосед слышал их разговор, сразу перестал бы жаловаться.

На стройке, за стенами в лесах из ровных, словно оголенных бурей, бамбуковых жердей, коротко прозвенел рельс. Здесь он звучал спокойно и деловито, не то что на горе Коке перед налетом вражеской авиации. Жаркое полуденное солнце отливало зеленью на новых пальмовых крышах. С шоссе доносились голоса шагавших цепочкой носильщиков. Нам вдруг почувствовал, как у него прямо чешутся руки: скорей бы поспеть на базар, чтобы ставить навесы да сколачивать ларьки. Сегодня он был готов работать за самую малую цену. Деньги, они никому не помешают, но главное — надо делать дело…

КРУГЛЫЙ СЛАДКИЙ ПИРОГ «ЗЕО»[184]

Вся семья собралась на праздник Лунного нового года. Маленькой Тхом нравился этот праздник и его название — длинное, из трех слов — «Тет нгуен дан». В доме было очень весело. Бабушка ласково кивала всем белой седой головой, а дедушка поглаживал свою белую седую бородку.

Дедушка с бабушкой похвалили Тхом:

— Внученька наша подрастает — с каждым днем становится все смышленее и послушнее.

Нгот, старшая сестрица Тхом, стала подмигивать ей и размахивать руками, будто собралась запеть веселую песню. А мама обняла Тхом и сказала громко, словно выступая на семейном совете:

— Если в этом году учительница в приготовительном классе похвалит нашу Тхом за прилежание и хорошее поведение, я подарю ей чудесный подарок. Мы все втроем, дедушка, бабушка и я, придумаем для вас, доченьки, что-нибудь особенное. Послушай-ка, Нгот, а не устроить ли нам Праздник середины осени?[185] Вкусных вещей наготовим! Вот уж будет всем подаркам — подарок.

Тхом толком не знала, что за праздник такой — «Середина осени». Но название, тоже из трех слов, ей нравилось: «Тет чунг тху». Вообще, все названия, начинающиеся на «тет», ей нравились, потому что слово это значит — «праздник». Так объяснил ей дедушка. Да она и сама понимала, когда наступает Тет, столы так и ломятся от угощенья; взрослые и дети гуляют по улице нарядные, веселые, улыбающиеся, все приветливо здороваются друг с другом. Даже улица, где живет Тхом, становится чище и наряднее. «А хорошо бы, — подумала Тхом, — чтобы каждый день назывался «Тет»!

Но что это все-таки за праздник Тет чунг тху? И когда он наконец настанет? Мама, конечно, очень любила Тхом, но никогда ничего не могла ей объяснить до конца.

— Ах, доченька, — говорила мама, — и как тебе только не надоест спрашивать? Что за праздник Тет чунг тху?.. Ну-у, главное — в этот день для детей в каждом доме ставят «гору сластей», высокую-превысокую. Там тебе и пироги и фрукты… Вот придет Тет чунг тху, вы закончите учебный год, и если учительница похвалит тебя, я уж тогда такую вам «гору сластей» построю! А сейчас мне некогда, я должна идти на занятия и на базар. Ты бы лучше Нгот расспросила, она у нас все знает.

Нгот делала уроки, но, как всегда, с готовностью начала объяснять:

— Праздник середины осени — это осенний праздник. Ведь осень, как и весна, самое лучшее время года. Осенью очень много фруктов, небо прозрачнее и луна красивей и ярче… А всего есть четыре времени года…

— А что такое «время года»?

— Вот пойдешь в школу, как я, и сразу все поймешь. А пока не мешай мне, я еще вон сколько должна повторить.

Да, нелегко жилось Тхом: спрашиваешь, спрашиваешь, а мама с сестрой почти не отвечают. Тхом согнула пополам мизинец, поглядела на него и пригорюнилась.

Ладно, ничего не поделаешь. Нгот сказала, что луна бывает большой и круглой двенадцать раз в году. А год?.. Ясно, ясно: год проходит от одного дня рождения Тхом до другого! Но самая круглая и красивая луна, говорила Нгот, бывает в ту ночь, когда празднуют Тет чунг тху. Вот почему бабушка говорит, что чудесные и вкусные пироги «зео» должны быть круглые, как полная луна.

Хорошо бы каждый месяц праздновать Тет чунг тху!

Стоило теперь Тхом увидать полную луну, и ее нельзя было уложить спать. Она внимательно разглядывала луну, и ей чудилось, будто это вовсе не луна, а круглый пирог, вкусный, сладкий и ароматный, хоть клади его на стол, прямо на «гору сластей». Надо попросить маму, чтоб она испекла побольше сладких лун. А эта, что висит за окошком, самая большая и красивая, непременно достанется Тхом, когда будут «ломать гору»[186].

Луна поднималась все выше и становилась все больше и светлее. Тхом и сама не заметила, как заснула, сложив ладошки на животе. И снилось ей, будто она держит в руках пирог, сладкий и круглый, как луна за окном.


Бабушка и дедушка захотели съездить в деревню, где вся семья жила в эвакуации. Через неделю они вернулись и, едва войдя в дом, воскликнули:

— Ну внученьки, праздник-то ваш уже на носу!

Тхом и Нгот стали разбирать бабушкин и дедушкин багаж: клетку с курами; торбу пахучего клейкого риса «неп» — надкусишь зернышко, а в нем капельки соку, белого, как молоко; фрукты всякие и разные, от крушины до огромных грейпфрутов.

А луна с каждым вечером становилась ярче и круглее.

Проснулась Тхом однажды, смотрит — а на столе красуется множество сладких пирогов «зео». Одни пироги круглые, точь-в-точь как луна, а другие — нет.

— Нгот, а Нгот, — спросила Тхом сестру, — что это за некруглые пироги?

— «Некруглые»! Скажешь тоже… Они — квадратные.

— Какие?

— Квадратные! У них все стороны равны и все углы прямые.

— Если прямые, почему же они загибаются?

— Ладно, начнешь учиться в школе, как я, сразу все поймешь.

— Нгот, а Нгот, а какие вкуснее — круглые или эти… прямые!

— Горе с тобой, — одинаковые! Одно тесто, одна начинка…

Значит, круглые пироги и квадратные — все на один вкус, решила Тхом, и каждый ест какие ему больше нравятся.

Она отвернулась от стола и тихонько подошла к маме и Нгот. У мамы ладошки были зеленые-презеленые, как салат на кухне, как листья в саду; а у Нгот — красные, словно праздничные флаги на улице. Мама с сестрой, каждая в своей чашке, красили грейпфруты. Зеленые и красные грейпфруты были куда красивее обычных — блеклых, желто-белых.

— Мама, скажи, пожалуйста, почему лунные пироги делают не круглыми, как луна, а квад… квадратными?

Нгот засмеялась и крикнула:

— Ну-ка, ты, великий математик, отойди подальше! Испачкаешь платье, потом не отстирается.

А мама сказала:

— Доченька, ты бы лучше сбегала к деду. Посмотрела бы, какие он во дворе фрукты раскладывает. Там и крушина есть, и гуайявы, и хурма без косточек, а грейпфрутов видимо-невидимо.

Около дедушки сидела кошка — белая с черными пятнами. Кошка легонько тронула лапой спелую желтую гуайяву. Она выкатилась из нижнего ряда горки, и все плоды рассыпались — по мощенному красным кирпичом двору. Пришлось дедушке собирать их и мыть заново.

— Знаешь, дедушка, — объявила Тхом, — я не люблю нашу кошку!

— За что ж ты ее не любишь, внученька?

— Уж очень много у нее в лапах колючек. Скажи, дедушка, а кошка ест сладкие пироги? Если ест, пускай берет себе квадратные, ладно?

Дедушка ничего не ответил. Он вытирал полотенцем целую гору тарелок и блюдец. Они были тоже круглые.

— Послушай, дедушка, а бывает квадратная луна и квадратные грейпфруты?

— Да что это с тобой, внучка? Ты же у нас умница и вдруг болтаешь всякий вздор! Луна всегда круглая, и грейпфруты — тоже.

Тхом очень любила играть и шутить с дедушкой, но дело было серьезное. И она снова спросила:

— А зачем же тогда делают квадратные пироги?

— Квадратные, круглые — пироги как пироги: мягкие и сладкие… Круглые пироги — это вроде небо или солнце с луной. А квадратные — земля[187]. Ох, постреленок, все-то тебе надо знать, беги лучше погуляй. Не мешай нам с бабушкой готовить «гору сластей», а то и праздничную луну прозеваем.

«Ну прямо беда, — думала Тхом, — даже дед ничего не захотел объяснить… Разве это объяснение: «земля», «небо».

А на улице все громче и громче грохотали барабаны. Звонкой дробью раскатывался барабан «эть» с медным корпусом. Гулко гудел бочонок, сотрясавшийся в лад пропущенной сквозь него веревке, которую дергали и трясли с обоих концов парни и девчата. Везде слышались веселые песни, шутки. Тут уж каждому стало понятно: праздник начался.

«Тетушка Луна» весело улыбалась за окном и светила изо всех сил — ярче, чем солнце в полдень. Но над «горою сластей» у Тхом было еще светлее: маме показалось мало горевших под потолком электрических лампочек, и она зажгла много-много свечей. От барабанного гула поднялся ветер, и огоньки свечей метались из стороны в сторону. А веселые зайчики от огоньков прыгали в широко раскрытых черных глазах Нгот.

Громкие раскаты барабанов всколыхнули всю столицу. И тетушка Луна, растроганная этой встречей, подмигивала с небес двум сестренкам — Нгот и Тхом.

К ним в гости на праздник пришел старый директор маминой школы. А дедушка пригласил и уличного старшину. Ведь с гостями куда веселее.

Наконец все были в сборе. Мама взяла из «горы сластей» блюдо с пахучим, сваренным на пару рисом, в середине которого желтела затейливо изогнутая вареная курица. Нарезав курятину, мама наполнила рюмки розоватой наливкой и, как положено, пригласила гостей «сломать гору».

Дедушка погладил свою белую бороду, дружелюбно взглянул на луну и поднял рюмку, приглашая гостей к угощению. Бабушка тоже подняла рюмку и поклонилась гостям. А мама стала потчевать их разными вкусными вещами. Правда, Тхом, честно говоря, удивилась, что мама, хоть и была уже совсем взрослая, не стала пить наливку, а пила только горячий чай.

Барабаны на улице били все громче и быстрее, словно приглашая луну подняться повыше и засиять в полную силу.

— Мама, а мама, — спросила Нгот, — можно я сбегаю к моей подружке Нянь? Мы всем классом давно уже сговорились «сломать» у нее «гору».

Мама улыбнулась и кивнула головой.

— Мамочка, можно я тоже схожу к Нянь, — сказала Тхом, — она живет рядышком, в нашем переулке. У нее «гора сластей» совсем маленькая — одни грейпфруты, и не так красиво и светло, как у нас. Мне ее очень жалко, потому что на столе у них нет луны. Дай мне, пожалуйста, большой пирог, только обязательно круглый. Я отнесу его ей в подарок. Нет, квадратного мне не надо, я хочу подарить круглый…

Тхом завернула пирог в красивую разноцветную бумагу и со всех ног пустилась бежать по переулку. Она бежала вприпрыжку и приговаривала: «Луна добрая-добрая, веселая-веселая… Луна круглая-круглая, светлая-светлая…» Потом остановилась с разбега у дома Нянь и напоследок пропела: «Лун много-много…»

Загрузка...