II

СМЕХ ПРОТИВ СТРАХА (Фазиль Искандер)

«Смешное обладает одним, может быть скромным, но бесспорным достоинством: оно всегда правдиво. Более того, смешное потому и смешно, что оно правдиво».

Фазиль Искандер. Начало.

О замысле повести «Созвездие Козлотура», опубликованной в журнале «Новый мир» в августовском номере 1966 года и сделавшей ее малоизвестного автора, выпустившего до того несколько поэтических сборников, знаменитым, Фазиль Искандер рассказывает так: «До этого были скитания по газетам со статьей против кукурузной кампанейщины. Я сам вырос на кукурузе, но я видел, что она не хочет расти в Курской области, где я тогда работал в газете. И я попытался своей статьей остановить кукурузную кампанию. Статью, правда, не напечатали, но писатель должен ставить перед собой безумные задачи!»

С кукурузной кампанией Искандеру справиться не удалось. Выступить в качестве проблемного очеркиста — тоже. Но упрямого абхазца это не остановило. Социальный темперамент молодого прозаика был неудержим: Искандер вскрыл и обнародовал механизм любой кампании, противоречащей здравому смыслу, ибо, как он дальновидно понимал, кукурузой деятельность активных пропагандистов по нововведениям ограничиться не может.

В «Созвездии Козлотура» Искандер живописал такую кампанию в подробном развитии: от радужных перспектив (поддержанных одним чрезвычайно высоко поставленным лицом — «интересное начинание, между прочим!») до бурного финального провала. Но как в финале драматического по накалу страстей произведения, следуя эстетике уходящего времени, должен был брезжить рассвет, герой обретать свежие силы, а автор усиленно намекать читателю на его грядущие победы, так и в финале повести уже брезжит, назревает новая, очередная кампания.

О вещах печальных и более того, социально опасных и постыдных автор повествовал в манере неожиданно-жизнерадостной. Что-что, а уныние было повествователю абсолютно чуждо. Парадоксальный этический закон этой прозы таков: постараться из неудачи извлечь как можно больше творческой энергии. Так, «для мест, подлежащих уничтожению» в очерке, повествователь делал единственное, что мог: старался их писать как можно лучше.

После появления «Созвездия Козлотура» Искандер был обвинен в «плачевном отсутствии сынолюбия по отношению к отчему краю».

Через двадцать лет он скажет в беседе с корреспондентами «Литературного обозрения»: «Сатира — это оскорбленная любовь: к людям ли, к родине, может быть, к человечеству в целом».

Но сатира молодого автора была необычной.

Смех автора был не только уничтожающим (резкая социальная направленность его была действительно очевидна), но и жизнеутверждающим. Смех словно говорил: смотрите, до чего могут дойти люди, бездумно следующие начальственным указаниям. И сколь, напротив, замечательно и удивительно жизнестойка природа, этим указаниям весело сопротивляющаяся!

В «новомирской» прозе начала шестидесятых чрезвычайно ценилось, как замечал впоследствии Юрий Трифонов, «против чего» выступает тот или иной автор. Проза эта ударяла, как мы сейчас бы сказали, в «болевые точки» общественной жизни и истории страны. Особенно высоко ценилась проза как бы совсем безыскусная, словно вышедшая из недр самой действительности. Правда искусства стремилась как можно ближе подойти к правде самой жизни, раствориться в ней. При резком повороте от лакировки действительности литература восставала против условности, как бы отказываясь от художественности. Поворот лицом к правде осуществлялся через жанры внебеллетристические.

«Против чего» направлена повесть Искандера, было ясно. Хотя написана она была совершенно иначе, чем «новомирская» проза, — легко, изящно, искрометно, вроде бы несерьезно.

В самом стиле повести были вещи озадачивающие, выбивающиеся из ткани сатиры. Девушка, разбрасывающая свидания, как цветы («Можно сказать, что в те годы она проходила сквозь жизнь с огромным букетом, небрежно разбрасывая их направо и налево»); луна, напоминающая «большой закопченный круг горного сыра» («с каким удовольствием я погрыз бы его острый, пропахший дымом ломоть, да еще с горячей мамалыгой!»); девочка, которая стояла, длинной голой ногой почесывая другую («я догадался, что она старается спрятать хоть одну босую ногу»); мужичок с олеографической картинки, улыбка которого «проглядывала из щетины его лица, как маленький хищник из-за кустов» — это все, в общем-то, мало имело отношения к сатире как таковой. Разбрасываемые — от избытка художественной энергии, буквально распирающей Искандера, с той же щедростью, с какой вышеупомянутая девушка разбрасывала свои свидания, — сцены и эпизоды свидетельствовали о широком диапазоне творческих возможностей автора, явно перерастающих сатирические рамки.

В «Созвездии Козлотура» рядом с откровенной сатирой неожиданно начинает звучать совсем иной, чужеродный, казалось бы, звук — лирическая интонация, окрашенная ностальгией воспоминаний о днях детства, о родовом доме в горном селе. После демагогической шумихи, после суеты и призрачной псевдоработы повествование переносится в другой мир, где царствует подлинность жизни, торжествует здравый крестьянский смысл, где слову отвечает дело. «Может быть, самая трогательная и самая глубокая черта детства, — замечает Искандер, — бессознательная вера в необходимость здравого смысла. Следовательно, раз в чем-то нет здравого смысла, надо искать, что исказило его или куда он затерялся. Детство верит, что мир разумен, а все неразумное — это помехи, которые можно устранить, стоит повернуть нужный рычаг». Сказано с явной грустью. Если в детстве эта вера была закономерной, то у молодого повествователя она уже явно поколеблена. Козлотуризация полностью противоречит здравому смыслу, но идет полным ходом, ибо крестьянина никто не спрашивает — он полностью отстранен от обсуждения сельскохозяйственных нововведений.

Многое объединяло Искандера с «иронической» молодежной прозой, прозой товарищей Искандера по журналу «Юность» (там он в 1962 году начал печатать свои рассказы).

Отрицали они одно и то же, противник был общий. Но что решительно ставило Искандера в особое положение — это здоровый дух созидания, опора на ценности народной жизни. Этот дух, как здоровый крестьянский запах хлеба, молодого вина и трудового пота, исходит от его прозы. Герои-шестидесятники, как правило, пытались вырваться из своей среды, уйти, улететь, уехать из опостылевшего гнезда, гневно рассориться с омещанившимися родственниками. Типический герой-бунтарь того времени гневно сокрушал полированную мебель в родительском доме. Интонация и мысль Искандера о родительском доме совсем иная: «Мне не хватает дедушкиного дома с его большим зеленым двором, со старой яблоней (обнимая ее ствол, лезла к вершине могучая виноградная лоза), с зеленым шатром грецкого ореха, под которым, разостлав бычью или турью шкуру, мы валялись в самые жаркие часы».

Время в рассказах Искандера тоже было совсем другим, чем в «молодежной» прозе. Там время повествования как бы совпадало с процессом чтения, действие происходило сейчас, сегодня, в настоящем. И герой-«бунтарь» совпадал в принципе по возрасту и с читателем, и с писателем.

Возраст героев рассказов Искандера иной, и время действия — другое: предвоенные годы, война, после войны.

Подлинным открытием прозы Фазиля Искандера стало то, что мир был увиден двойным зрением: глазами ребенка — наивного, простодушного, беззащитного в своей чистоте — и глазами взрослого, вспоминающего из «сегодня» свое детство.

Переезд Искандера в Москву сыграл в выборе такой оптики, я полагаю, решающую роль.

Нет, ничего плохого, «разоблачающего» городские нравы Искандер о Москве не пишет. Интонация его рассказов о Москве остается спокойной и сдержанной. Сын Кавказа не обрушивается на столицу с гневными филиппиками. Сам облик города, его климат, его вечное беспокойство и суета, определяющие во многом и характер горожан, описаны им чрезвычайно корректно, но с явным чувством ностальгии по теплу и солнцу родной Абхазии, по шуршанию волны по гальке, по духу двориков и кофеен, по духу братства и добрососедства.

«И уже нет мамы, нет ничего, — так заканчивает Искандер „Большой день большого дома“ — рассказ о семье своей матери, о чувстве рода, о расцветающей красоте девичьей жизни. — Есть серое московское небо, а за окном, впиваясь в мозги, визжит возле строящегося дома неугомонный движок. И машинка моя, как безумный дятел, долбит древо отечественной словесности…»

В этом мире «серого неба», в атмосфере бесконечной тревоги москвичей по поводу завтрашней погоды (рассказ «Начало») — тревоги, закономерно ставившей абхазца в тупик, ибо не в поле же им завтра выходить! — естественным было внутреннее движение к самому ценному, самому святому времени, к «раю», оставленному там, то есть к миру детства. Глаза, душа ребенка позволили Искандеру и сказать горькую правду о времени, и не утратить ощущение вкуса, красоты жизни. Искандер вернулся в мир детства — «непомерного запаса доверия к миру», отрицая тем самым явное недоверие современного «неправильного» мира к человеку, с которым он столкнулся, например, после «Созвездия Козлотура». Искандер не просто «разоблачал» неправильность реальных обстоятельств, а противопоставил им свой мир.

В одной из бесед Искандер высказал следующую мысль: «Человек — существо идеологическое. Начиная от сапожника (или сына сапожника, неважно) и кончая, скажем, философом Кантом, человек создает в своей голове образ мира и действует в основном в согласии с этой созданной в голове моделью. Если нам кажется, что тот или иной человек не подчиняется никакой модели, не имеет своего идеологического дома, то это только означает, что моделью ему служит цыганская палатка, которую он свертывает и разворачивает там, где ему это удобно». Герои Искандера действительно идеологичны. И Колчерукий, и Сандро, и Чик, и бригадир Кязым, и дедушка его, да и многие другие поступают и действуют, реализуя в жизни тот образ мира, который они несут в себе. Так, дедушка, простой неграмотный крестьянин (рассказ «Дедушка»), преподает внуку не только уроки трудолюбия, но и уроки истории и этики, заставляя его задуматься над тем, скажем, что доносчик все равно кончит плохо, какую бы высокую должность он ни занимал, что любезные романтическому сердцу внука абреки «не обязательно гордые мстители и герои… что они могут сжечь сарай или ни с того ни с сего убить человека». Дедушка мягко, ненавязчиво учит ребенка критически, трезво смотреть на действительность, ненавидеть ложь, любить и понимать природу. При этом он чужд какого бы то ни было морализаторства.

Авторскую позицию Искандера можно уподобить этой позиции. Прозу Фазиля Искандера отличает высокий этический пафос, но пафос не морализаторский, не авторитарный.

Чик живет не просто в городе, доме, квартире. Он живет во дворе, и этот двор и есть художественное пространство этого мира. Жизнь вынесена во двор. Здесь готовят пищу, пьют кофе, ведут беседы и философские дискуссии, спорят и мирятся, отдыхают. Продавец Алихан парит свои больные ноги, сумасшедший дядя Коля влюбленно подсматривает в щелочку за неряшливой Фаиной, Сонькиной матерью; Богатый Портной ведет свои наблюдения; тетушка Чика угощает свою очередную подругу, Чик купает дворовую собаку Белочку, «последний русский дворянин и первый советский хиромант» гадает простодушным женщинам, вытирающим о фартуки свои натруженные руки, бывшая красавица Даша жарит на мангале мясо. Здесь же растет любимое дерево Чика — инжир, забравшись на который, можно скрыться от врагов… Этот двор, где квохчут куры, куда залетает ястреб, заезжают лошади, приходят коровы, — своеобразный ноев ковчег. Рядом — море, куда Чик мчится с Белочкой и с оравой таких же сорванцов. И побережье, и город Мухус, в названии которого легко прочитывается перевернутый «Сухум», — лишь продолжение того же двора. Во двор может зайти и бандит — но это будет «свой» бандит, как Керопчик, которого унизил бандит чужой; и Чик испытывает впервые чувство ужаса от унижения на твоих глазах другого человека («Животные в городе»).

В этом дворе перемешаны языки. Это «котел» языков, малый «вавилончик». Здесь живут абхазцы, русские, греки, персы, турки, евреи. Сумасшедший дядя Коля говорит на «затейливом языке из смеси трех языков». Уважение к другой нации здесь складывается естественно, оно входит в условия мирного дворового сосуществования, которое является больше чем сосуществованием — людей объединяют нити привязанности, дружбы, любви.

Действие повестей и рассказов о Чике происходит как бы одновременно — время живет и пульсирует в одной точке. «У меня такое впечатление, — говорится в рассказе „Долги и страсти“, — что все мое детство прошло под странным знаком заколдованного времени, — моя тетушка за все это время никак не могла выскочить из тридцатипятилетнего возраста». Это волшебное время детства: один длинный-длинный, непрекращающийся день с короткой южной ночью («Ночь и день Чика»), лишь подчеркивающей радость ожидания грядущего дня. Этот день чрезвычайно подробен, богат происшествиями, приключениями, событиями, ошеломляющими открытиями. Например, Чик с друзьями решил пойти за мастикой, сосновой смолой, из которой дети делают жвачку. Этот поход написан как эпический. Автор подробно, любовно описывает и тщательные сборы детей, и отношение их друг к другу, и испытания на пути к «счастью» обладания мастикой — то на детей бросается, играя, щенок волкодава, то нужно избежать встречи с «рыжеголовыми» — детьми первого советского хироманта, облюбовавшими сосны для себя; то необходимо вступить в драку, дабы поддержать свой авторитет. В этом походе проверяются и крепнут лучшие качества детей: вот уже и Ника не такая капризная, и Оник смелеет, да и Лесик с честью прошел весь путь. Не говоря уж о Чике, проявившем храбрость, самообладание, выдержку, волю к победе, — справедливом предводителе своей команды.

Мухусский двор вместил в себя не только разных по национальностям, по характерам детей и взрослых. Это не только «место», но и «время»: маленький его срез. Но срез, свидетельствующий о целом. Здесь живут и «богатые», и «бедные» — так их воспринимает Чик. Есть Богатый Портной, отец Оника, есть и Бедная Портниха — мать Соньки. Есть и бывший нэпман, опустившийся на самое дно, дошедший до торговли каштанами (ниже, по мнению Богатого Портного, не бывает. Зато его положение, отмечает автор, «отличалось диалектической прочностью» — когда человек уже сидит на земле, ему не страшно падать). Здесь живет семья репрессированного Паты Патарая — великого танцора, арестованного за то, что «танцевал перед начальником, оказавшимся вредителем». Слова «вредитель», «шпион» привычны в разговорах детей. Это — тревожные знаки времени. Гнусный собаколов, размышляет Чик, послан этими самыми вредителями, дабы отвлекать людей от дела. «В те времена очень многих людей подозревали в шпионстве. Чик сам в этом подозревал дядю» — сумасшедшего Колю… Дети пока не понимают, что кроется за этой шпиономанией, но инстинктивно ощущают что-то неладное: Чик, который знает о судьбе Патарая, трогательно заботится о том, чтобы до ушей Ники это не дошло. Оберегающие друг друга в эти страшные времена дети — вот высокий образ гармонии, противостоящей жестокости и несправедливости общества.

Двор — своего рода оазис взрослых человеческих отношений.

В мухусском дворе торжествуют доброта, внимание, участие, противостоящие официальной жизни, исполненной лозунгов, тревог и страхов. Двор — неформальная община, «неофициальное» государство в государстве, вырабатывающее свои законы, свою конституцию, свои «наказания» и поощрения. Живут здесь изгои, «бывшие», пострадавшие, отброшенные, не принятые властью или ущемленные ею. Но эти «отброшенные» не только остаются людьми, но и живут по законам высокой человечности и взаимопомощи. Даже любовное отношение их к животным говорит о многом — о бескорыстии, чистоте, духовности, внутренней опрятности, подлинной интеллигентности. Это маленькая республика, в которой правит своя справедливость. Здесь никто не обладает полнотой власти, никто не стремится к диктаторству — все равны, и бабушка, наделяющая соседей фруктами из своего сада, делит их поровну. Жизнь во дворе управляется естественными законами человеческого общежития, не приемлет бесчеловечности, унижения слабого, осмеяния убогого. Сумасшедший дядюшка Чика живет здесь не только в безопасности, но в атмосфере любви и приязни. Даже добродушные шлепки, которые отпускает ему портниха Фаина, в которую он безнадежно влюблен, свидетельствуют об отношении, а не о равнодушии. Ф. Искандер тонко и ненавязчиво отделяет «народ» от «толпы». Народ — это «вечнозеленый храм личности» («Утраты»), сохраняющий и умножающий достоинство человека. Двор — это народ. Толпа — это безумие стадиона, например: Чик хорошо чувствовал «многостороннюю, как бы уходящую в бесконечность глупость толпы» («Защита Чика»).

Жизнь семьи в пространстве такого дворика существует вне замкнутого пространства комнаты, вне четырех стен: она как бы вынесена — через балкончики, распахнутые окна, веранды и галереи — на воздух, на площадку двора. Она открыта всякому взору, не отчуждена, не занавешена. Все жизненные проявления становятся публичными, откровенными. Жизнь дворика в Мухусе — народная жизнь, а дерево, растущее в саду, перевитое виноградом, дерево, на котором, как обнаружил Чик, так славно и удобно сидеть, становится священным древом жизни, как бы перевитым судьбами людей, здесь обитающих.[35]

Чик — поистине дитя народа, впитавший в себя лучшие его качества. Он жизнелюбив и стоек, справедлив и совестлив: «Во всяком случае, Чик точно знал одно, что та часть головы, которая определяет, что справедливо и что не справедливо, у него работает очень здорово. Это Чик не сказал бы про многих взрослых» («Ночь и день Чика»). Он не приемлет предательства в самых разных и тонких его проявлениях. Нравственное чувство Чика необычайно развито. Он, например, чувствует неловкость, если драка несправедливая, не может серьезно драться с мальчишкой, если тот меньше, слабее его. Защищает ребят, которые не могут за себя постоять. Он щедр; исходя из собственных «богатств», готов поделиться всем, что у него есть. Чик «никогда не будет чувствовать себя счастливым, пока собаколов в городе». Чик остро реагирует не только на несправедливость, но и на напыщенную глупость взрослых, на их фальшивость: «Когда Чик был совсем маленький, он, слушая, как во дворе один взрослый, разговаривая с другим, говорит одно, а думает про другое, считал, что это такая игра. Чик замечал, что и другой взрослый при этом думает совсем про другое, так что никто никого не обманывает. Он толком не понимал, почему они в конце игры не рассмеются и не скажут о том, что они хорошо поиграли» («Ночь и день Чика»). Он сам, например, не может удержаться от искреннего смеха, если, скажем, учитель русского языка Акакий Македонович заставляет детей заучивать чудовищные вирши собственного изготовления:

Как писать частицу «не»

В нашей солнечной стране?

То ли вместе, то ли врозь?!

Не надеясь на авось,

Вы поймите из примера,

Нужного для пионера…

За свой открытый смех Чик поплатился вызовом в школу родителей, но привел сумасшедшего дядюшку, с которым и оставил для разговора Акакия Македоновича.

Обо всем этом повествуется абсолютно всерьез. И все перипетии Чика и его друзей, все разговоры и горячие споры взрослых о пустяках изложены автором подробно. Автор входит в положение каждого, стремится к полноте изображения каждой ситуации, как бы комична она ни была. Смех автора живет внутри этой невероятной серьезности. Чик и его дядя «пойманы с поличным»: пасли корову в границах огорода, а это «не положено».

«— Шпионы ходят по стране, — сказал милиционер.

— Знаю, — согласился Чик.

— В том числе под видом сумасшедших, — сказал милиционер.

— Знаю, — согласился Чик, потрясенный тем, что милиционер подозревает дядю в том, в чем Чик сам подозревал его когда-то. — Но он настоящий сумасшедший. Его доктор Жданов проверял.

— Этот номер не пройдет, — сказал милиционер, — я вас всех забираю в милицию. Там все выяснят… Корова не бодается?

— Нет, — сказал Чик, — она мирная.

— Вот и хорошо, — сказал милиционер и отобрал у Чика веревку, за которую была привязана корова. — Я ее поведу.

…Они вошли во двор милиции, и милиционер крепко привязал корову к забору. Там росла густая трава, и корова тут же начала ее есть…»

Смех Искандера естествен, как реакция самой жизни на неестественную формальность официальности. Смех вскрывает и убивает напыщенную фальшь, глупость и самодовольство тех, кто мнит себя наделенным властью над детьми, блаженными и коровами. Официальные «верхи» подвергаются неостановимому народному смеху. Смех побеждает страх.

Искандеру чужд сарказм отрицающий. Его смех лишен назидательности, нравоучительства, морализирования. Если хотите, это плутовской смех, веселый обман лжи, надувательство лицемерия. Он уничтожает, утверждая. Более того — этот смех целителен и спасителен, ибо без него жизнь попросту остановилась бы: трагические обстоятельства времени столь сильны, что человека без ободряющего присутствия этого смеха охватили бы отчаяние и безнадежность.

«Оттенки — это лакомство умных», — замечает автор. За спасительным смехом автора нужно читать оттенки. Проходя мимо страшного бездомного пса с костью, Чик убеждает себя не боятья, воображая, что это капитан с трубкой, «который просто так, чтобы было интересней, напустил на себя свирепость», — и проводит мимо пса детей. Так и автор проводит, спасает своих героев, бесстрашно смеясь над циклопом-временем.

Смех побеждает ложь, предательство, даже смерть. Смех священен — потому что побеждает все застывшее, мертвое, догматическое. Искандер ненавязчиво вплетает в свой текст внутреннюю пародию — например, на знаменитый гоголевский текст, не опасаясь «задеть святое». Вот он описывает речушку («или канаву, как ее достаточно справедливо тогда называли»): «Обычно воды в этой речушке было так мало, что редкая птица решалась ее перелететь, проще было перейти ее вброд, что и делали чумазые городские куры» («Богатый Портной и хиромант»).

В этом смеховом мире гипербола и гротеск соседствуют с глубоко реалистическим изображением. Несомненно животворное влияние народного комизма, связанного с изображением тела и всех его забот: приготовления пищи, ее поглощения, удовольствия, отдыха, купания, обнажения. Героев Искандера словно преследуют безмерный аппетит и неутолимая жажда: во дворе бесконечно что-то жарится или варится; тетушка Чика прекращает свое вечное чаепитие, только если оно переходит в кофепитие; в почти райском саду Чика вечно зреют какие-то фрукты (Чика радует сам круговорот поспевающих ягод и фруктов: земляника, вишня, черешня, абрикос, персик, груша, айва, орехи, хурма, каштан); Богатый Портной принципиально пьет кофе только во дворе; Алихан торгует вкусными козинаками; у Чика во время купания крадут трусы… Это веселый, поедающий, плодящийся, растящий детей, радующийся жизни мир, одушевленный смехом, уничтожающим мрачность действительности. Смех торжествует и в ситуациях, и в языке — как в объявлении, вывешенном Богатым Портным: «Ищу хорошего русского старика для сторожения фрукт. Если будет плотник или каменщик, еще лучше. Вторая Подгорная, дом 37, балкон на улицу, кричи: Сурен».

На оплакивании покойной подруги тетушки Чика и сидящую с ним за столом конопатую девочку так и разбирает от смеха («Чик идет на оплакивание»). За поминальным столом начинаются игра и веселье, побеждающие смерть. И взрослые, пришедшие попрощаться с покойной, тоже втягиваются в эту совершенно не приличествующую событиям атмосферу застольных баек. Развязываются языки, старики со смехом вспоминают любовные приключения покойницы — смех у гроба, сама смеющаяся смерть, забывшая о своих прямых обязанностях… Вспоминают они и небезопасные легенды… Начинается стихийный праздник, и вместе с ним торжествует освобождающаяся от страха смерти (да и страха перед жизнью) атмосфера вольности и народного веселья.

Время войны, которое выпало на детство Чика, тоже окрашено смехом — через его восприятие. В рассказе «Богатый Портной и хиромант», композиционно выстроенном как устный рассказ в рассказе, от которого ответвляются истории и байки других рассказчиков или рассказы по ассоциации с основным событием (отчего композиция рассказов Искандера, как правило, действительно растет и ветвится, как дерево, недаром сам автор говорит об одном из своих рассказчиков: «ветвистость его рассказов только подчеркивала подлинность самого древа жизни, которое он описывал»), говорится о том, как с помощью камней и воды «брали» двух немецких летчиков, вылезших в конце концов к радости и смеху детей — облепленными каким-то пухом и перьями, как «Дедал и Икар после неудачного полета», безмерно обиженных на странные способы ведения войны. Враг не только повергнут, но — по-искандеровски — осмеян, и страх побежден навсегда.

Смех побеждает смерть, смех побеждает войну. Мудрость народа состоит не только в том, чтобы победить врага, но и осмеять его. Бригадир Кязым из одноименного рассказа, неграмотный абхазский крестьянин (лукавый повествователь замечает, однако, что неграмотный Кязым говорил на пяти языках — к этому естественному знанию и естественному интернационализму подталкивает его сама жизнь), дознается-таки, кто украл из колхозной кассы сто тысяч рублей. Кязым находит истинного вора и остроумно загоняет его в ловушку — но рассказ был бы не вполне «искандеровским», если бы в финале жена вора не побежала — под общий хохот чегемцев — за полотенцем, в которое были завернуты злополучные деньги…

Действие рассказа происходит в Чегеме. Горное абхазское село — это тот «большой дом», то родовое гнездо, из которого вышел и знаменитый дядя Сандро, и Чик, приходящийся ему племянником. Родом отсюда и мать лирического повествователя («Большой день Большого дома»). Искандер изображает жизнь в Чегеме как своего рода начало начал всего сущего, жизнь богатырей и богатырш, сохраняя при этом живое чувство юмора по отношению к своему народу. Чегемские рассказы складываются в своеобразный чегемский эпос.

Естественность уклада, единство с природой, душевная чистота героев создают тот первозданный, почти идиллический порядок, который управляет течением жизни. «По изумрудно-зеленому косогору холма, белея беспорядочными пятнами», поднимается стадо коз.

«Сквозь далекий шум реки доносился прерывистый от большого расстояния… звук пастушеской дудки».

Но Искандер пишет отнюдь не сентиментально-идиллическую картинку. За этой идиллией притаилась трагедия, уже поджидающая свой час. Семья распадется, чуть не погибнет любимая старшая сестра, дом рухнет — это один из последних «больших дней» общего счастья и покоя. Исторические катаклизмы дышат людям в затылок. Если в цикле о Чике Искандер писал стихийно сложившуюся общину двора, то здесь он пишет родовую общность. Но «Большой день» увиден уже отсюда, с точки зрения современности, исходя из современного ностальгического знания того, что мы утратили. Он контрастен теперешнему отчуждению: «В этом мире, забывшем о долге, о чести, о совести», старенькая мать — в прошлом юная Кама — «неуклонно вела свою великую маленькую войну с хаосом эгоизма, отчуждения, осквернения святыни божьего дара — стыда. Она не только стремилась всех нас, детей своих, поставить на ноги, но и старалась всеми средствами весь наш род удержать в теплой роевой связи».

Повествование о Чегеме — это своего рода национальные мистерии, о которых рассказано с пьянящим, возрождающим смехом: это мир вечно становящийся, праздничный, полный жизненных соков.

Комическим эпосом исторической народной жизни стал роман «Сандро из Чегема».

Оговорюсь сразу. Искандер, при всей огромной любви к своему народу, при всем желании погрузить читателя в абхазский национальный мир, начисто лишен гнетущего и сковывающего пиетета по отношению к национальному характеру. Его взгляд на национальный характер свободен. Искандер не только не боится комизма в изображении своего героя или истории народа — он опирается на него.

В дяде Сандро уживаются и герой, и плут, и защитник чести, и обманщик, и вечный бездельник, и праздничный «Великий Тамада», и труженик, и по-восточному горделивый глупец (выглядит так, словно держит на привязи не обычную корову, а зубробизона), и хитрец («Он остановился в таком месте, где колхозы уже кончились, а город еще не начался»), и истинный сын своего народа (первым пришел к высокому должностному лицу с предложением вернуть древние абхазские названия рекам и горам). Искандер словно бы спаял в нем противоположные черты национального характера — он и бесстрашный рыцарь, получающий пулю за прекрасную княгиню (которая, кстати, отлично справляется с дойкой коров), и крестьянин, в поте лица своего обрабатывающий землю; он и артист, танцор, выступающий в знаменитом ансамбле Паты Патарая, и мудрец, стремящийся спасти свой народ от братоубийственной войны. Дядя Сандро стар, ему «почти восемьдесят лет, так что даже по абхазским понятиям его смело можно назвать старым человеком», и вечно молод.

В дяде Сандро брызжущее веселье соединено с печалью, как смех у гроба покойного — «самая веселая и в то же время самая печальная звезда на небосклоне свадебных и поминальных пиршеств». Дядя Сандро — герой и почти сказочный болтун и враль: «Силой своего голоса контузил… всадника, как бы самой звуковой волной смыл его с коня.

— У меня в те времена, — добавлял он… — был один такой голос, что если в темноте неожиданно крикнуть, всадник иногда падал с коня, хотя иногда и не падал».

Авторская интонация по отношению к дяде Сандро колеблется от осмеяния до восхищения, любования «его величественной и несколько оперной фигурой, как бы иронически осознающей свою оперность и в то же время с оправдательной усмешкой кивающей на тайное шутовство самой жизни». Своеобразный роман Искандера строится как система новелл, объединенных героем (хотя и не во всех новеллах он является главным действующим лицом — иногда словно отходит в тень, на периферию повествования).

В трагикомическом варианте изложена и история. «В те далекие времена, — эпически повествуется в романе, — носа не высунешь, чтобы не шмякнуться в какую-нибудь историю». Народ не только смеясь расстается со своим прошлым — смеясь, он воссоздает свою историю. Так комически-серьезно рассказано о принце Ольденбургском, «просветителе» абхазского народа. Принц Ольденбургский и все его деяния описаны с чрезвычайной серьезностью, настолько умопомрачительной, что она сама собой рождает смеховой эффект. Осмеяние власти исходит от священного трепета в описании занятий этой власти — с поездками на новеньком чудо-автомобиле, с посещением рабочих, которые специально включали ненужные станки, когда приезжал принц, с кормлением черных лебедей и пеликанов свежей, только что наловленной рыбой. «Кроме всего, принц Ольденбургский много экспериментировал для украшения и развития самой природы, хотя наряду с успехами в этой области были и досадные неудачи» — так, полсотни розовощеких ангельских попугайчиков, выпущенных по его приказу на волю для украшения парка, «быстро переклевали растерявшиеся было сперва местные ястребы». Были выпущены на волю и десять мартышек обоего пола, но «вопрос о возможности приживания африканских мартышек остался открытым, потому что еще до наступления зимы их перестреляли местные охотники». В общем, «цивилизация края шла полным ходом, хотя иногда и натыкалась на неожиданные препятствия».

Народ весело дурачит напыщенного и самодовольного принца, в силу своего пеликаньего самодовольства не замечающего этого надувательства. Дурачит его и дядя Сандро, поймавший любимого принцем черного лебедя и получивший в награду цейсовский бинокль. Искандер гротескно рисует портрет отменной глупости, застывшей в своем высокомерии («Дикарь, а как свободно держится», — думает принц снисходительно о дяде Сандро), не подозревающей о точной оценке, которая естественно складывается в народе. В отличие от лукавого хитреца Сандро, готового при случае вместе со всеми посмеяться над самим собой, принц Ольденбургский надут и титанически серьезен по отношению к самому себе, а потому и окончательно смешон: «Принц Ольденбургский, задумавшись, стоял над прудом гагринского парка, как Петр над волнами Балтийского моря».

Принц, изображающий из себя Петра, встающий в шесть утра «для созидательной работы», заключающейся по большей части в кормлении любимых пеликанов, — явная пародия. Но глубоко пародиен и весь роман, только опять-таки пародия присутствует здесь не как разрушение, отрицание жанра, нет — как возрождение его через воскрешающую смеховую стихию.

В главе «Битва на Кодоре», например, изображена так и не состоявшаяся битва между меньшевиками и большевиками. На глазах дяди Сандро, гостившего у своего друга в селе Анхара в первые майские дни 1918 года, «история сдвинулась с места и не вполне уверенно покатилась по черноморскому шоссе».

Смех Искандера адекватен его языку, его слову. Этот смех рождается порою из «столкновения» языков, из разноязычия (как в цикле о Чике). Другое чисто языковое средство — это преодоление языкового стереотипа, клише не через «избегание» его, а, наоборот, через поглощение.

«История сдвинулась с места» — общий языковой штамп, в силу своей стертости не задевающий нашего сознания. Но история, которая, сдвинувшись, «покатилась» именно «по черноморскому шоссе» да еще и «не совсем уверенно», — это уже осмеяние штампа и переосмысление, оживление слова. На «атомарном» уровне языка действует принцип, характерный для смеха Искандера вообще, — завоевывать, осмеивая. Ведь история-таки выросла в Историю — несмотря на то, что вначале «покатилась по черноморскому шоссе»…

Но вернемся в 1918 год. Прежде чем перейти к конкретным событиям, повествователь долго и серьезно будет рассказывать о том, как наименее консервативные абхазцы стали выкармливать свиней, так что свиньи жирели до крайней степени и уже ходить не могли — приходилось отправлять их в город на ослах. Мирную беседу о свиньях, правда, вдруг нарушают взрывы — это враждебные стороны глушат рыбу.

«Интересуюсь, до какого места будем воевать, до Гагр или до Сочи?» — спрашивает крестьянин, так и не выяснивший, как теперь относиться к тем, которые, пользуясь суматохой, свиней разводят…

«Битва на Кодоре» (так называется эта глава) кончается трагически — гибнет сын несчастного Кунты, не чуявшего, как обернется эта «история». То, что казалось таким забавным, почти потешным, оборачивается гибелью сыновей, кровью. Думалось, что обойдет, минует — «в тот день окончательно перекинулось на ту сторону, и когда до вечера оставалось два-три часа, жители Анхары решились выпустить на выгон проголодавшийся скот», — но нет, не минуло, не обошло. Остаться сторонним наблюдателем «истории» (Сандро рассматривает все происходящее в подаренный принцем Ольденбургским цейсовский бинокль), не присоединяться, не участвовать? Сандро ведь не разбирается ни в политике, ни тем более в ее оттенках… Так и не стал он «героем» битвы на Кодоре, хотя и ездил ночью к большевикам, чтобы объяснить им, откуда лучше стрелять. Положение крестьянина — дяди Сандро — поистине драматично: он думает о скоте (напоен ли, накормлен), об урожае, о земле — но история втягивает его в свой водоворот, и лишь от случая зависит, пойдет ли он с меньшевиками или с большевиками…

Так, оказавшись в доме богатого армянина, Сандро сначала пытается защитить его от налета меньшевиков — но потому лишь, что он, Сандро, гость и должен — по кодексу чести — защищать хозяина. Более того: он отрицательно относится к меньшевизму, ибо считает, что «все меньшевики эндурского происхождения. Конечно, он знал, что у них есть всякие местные прихвостни, но сама родина меньшевиков, само осиное гнездо, сама идейная пчеломатка, по его мнению, обитала в Эндурске». Но когда дядя Сандро убеждается, что сопротивление вряд ли увенчается успехом, он усаживается за стол хозяина вместе с меньшевиками, и все сообща пьют вино и доедают барана, поднимая тосты «за счастливую старость хозяина, за будущее его детей», — что не мешает меньшевикам, уходя, забрать трех хозяйских быков, а Сандро, вслед за ними, — и последнего: не оставлять же его в одиночестве…

Роман о Сандро из Чегема принципиально не замкнут, открыт, готов к росту, к саморазвитию. В сущности, повествование о Сандро можно продолжать бесконечно — и герой, и композиция романа практически неисчерпаемы. Жизнеутверждающая авторская идея заключена в свободе саморазвития, с какой движется сюжет. Да и сюжет ли это? Повествование о Сандро не имеет ни завязки, ни развязки — оно может двигаться снова с любой точки, обозначенной в жизни героя. Поэтому дядя Сандро еще и в этом смысле герой народный — ибо он в принципе бессмертен. Тем более, если мы уже побывали на его «псевдопоминках» — на пире в честь его неожиданного выздоровления…

«Чтобы овладеть хорошим юмором, — заметил писатель в рассказе „Начало“, — надо дойти до крайнего пессимизма, заглянуть в мрачную бездну, убедиться, что и там ничего нет, и потихоньку возвращаться обратно. След, оставляемый этим обратным путем, и будет настоящим юмором». То, что Искандер называет «хорошим юмором», на самом деле является смеховой стихией, организующей его повествование. Это не просто подтрунивание над героем или обнаружение смешных и нелепых черт в той или иной ситуации, не «приправа», добавленная к сюжету. Смех — это источник, начало, порождающее саму плоть искандеровской прозы.

В этом смеховом мире автор не только смеется над героем, но и бесконечно любит его, любуется им. В самом деле, разве не хорош дядя Сандро — и как Великий Тамада, без которого не может состояться ни одно застолье, как замечательный рыцарь и любовник, без которого не может жить прекрасная княгиня-сванка, как настоящий друг, перелетающий верхом на лошади через стол, где проигрывается в пух и прах известный табачник Костя Зархиди? В то же время все эти подвиги и деяния являются лжеподвигами и лжедеяниями; ибо честь сванки доверил дяде Сандро его друг, уехавший князь, а проявлять мужество в прыжках над карточным столом — занятие ли это для подлинного героя?

При этом надо учесть происхождение этих комических историй — ведь все они, как утверждает повествователь, рассказаны самим дядей Сандро. Поэтому и героизм, и комизм вступают в сложное соединение, которое можно назвать комической героикой.

Не только сам дядя Сандро, но и его родные и близкие наделены богатырской мощью. Дочери тети Маши, соседки Сандро по Чегему, имеют тела «юных великанш» и, лежа на козьих шкурах, образуют «огнедышащий заслон». Автор гиперболизирует их юную красоту, силу, здоровье: «Если присмотреться к любой из них, то можно было заметить легкое марево, струящееся над ними и особенно заметное в тени». Для того чтобы окончательно подтвердить реальность юных великанш, повествователь отмечает, что «собака их, зимой спавшая под домом, выбирала место для сна прямо под комнатой, где спали девушки. По мнению чегемцев, они настолько прогревали пол, что собака под домом чувствовала тепло, излучаемое могучим кровообращением девиц». «Внутренняя логика» таких преувеличений, как замечал Бахтин, — это «логика роста, плодородия, бьющего через край избытка».

Сочетание фантастической гиперболы с реальностью — вот путь, которым идет Искандер еще со времени «Созвездия Козлотура». Так, упоминается жировая складка на шее дяди Сандро: «Но это была не та тяжелая, заматерелая складка, которая бывает у престарелых обжор. Нет, это была легкая, почти прозрачная складка, я бы сказал, высококалорийного жира, которую откладывает, вероятно, очень здоровый организм, без особых усилий справляясь со своими обычными функциями, и в оставшееся время он, этот неуязвимый организм, балуется этим жирком, как, скажем, не слишком занятые женщины балуются вязаньем». Но происхождение этой складки вполне прозаическое — это мозоль тамады, опрокидывающего в горло стакан за стаканом!

Искандер подчеркивает физический расцвет, красоту и здоровье, вечную молодость героев романа. Жизнь бьет через край, не удовлетворяется обычным стандартом. Торжествуют цветение и роскошь телесного — будь то могучие юные великанши, или волоокая, по-южному ленивая, великолепная красавица Даша, чья рука от лени свешивается с балкона, как цветущая гроздь, или сам дядя Сандро с его подчеркнутой физической красотой, или прекрасная княгиня-сванка. Если любимая дочь дяди Сандро, красавица и лучшая на свете низальщица листьев табака Тали рожает, так обязательно двойню — прекрасных мальчиков. Для Искандера не существует отдельной «духовности» и отдельной «телесности» — радость здорового чувства, как тяга, возникающая между Багратом и Тали, естественна и потому прекрасна, законна по высшим законам природы, и они не могут ей не подчиниться, несмотря на негодование и запрет родни. А кедр, под которым они провели свою первую ночь, считается теперь в Чегеме священным, способствующим деторождению, плодоносности.

«В шутливой форме, — замечает автор, — чегемцы умели обходить все табу языческого домостроя. Я даже думаю, что бог (или другое не менее ответственное лицо), вводя в жизнь чегемцев суровые языческие обычаи, в сущности, применял педагогическую хитрость для развития у своих любимцев (чегемцы в этом не сомневаются) чувства юмора». И действительно, тяжкие, казалось бы, обычаи — умыкание невесты, беспрекословное подчинение старшим по роду и т. п. — остроумно обходятся теми, кто проявляет твердую волю и стремление к счастью. В этом мире нет места унынию, пессимизму, меланхолии. Постоянная близость к земле, единство с природой, крестьянский труд не позволяют человеку, расслабившись, предаваться беспочвенным размышлениям. Человек должен действовать — и только тогда он приблизит свое собственное счастье. Мир Чегема — мир деятельный, и смех здесь так же сопровождает труд, как труд сопровождает смех. Еще в «Созвездии Козлотура» молодой тогда автор писал о своем «главном корне»: «Даже если я там бывал редко, самой своей жизнью, своим очажным дымом, доброй тенью своих деревьев он помогал мне издали, делал меня смелей и уверенней в себе. Я был почти неуязвим, потому что часть моей жизни, мое начало шумело и жило в горах. Когда человек ощущает свое начало и свое продолжение, он щедрей и правильней располагает своей жизнью и его трудней ограбить, потому что он не все богатство держит при себе».

Смеховое начало в этой прозе органически соединено с лирическим. Это лирическое начало выражено прямо, через лирического героя-повествователя, от лица которого были написаны многие рассказы о детстве. Искандер всегда сопротивлялся роли юмориста-развлекателя, от которого публика вечно требует чего-нибудь веселенького. Легче всего было бы закрепиться в этой роли в сознании читателя и благополучно ехать на таком коньке до окончания дней своих, поддаться «социальному заказу» уважаемой публики. Тем более что юмор первых вещей Искандера настраивал на эдакий «среднекавказский» анекдот — с набором обязательных хохм, приключений, ситуаций. Но Искандер, «окопавшись» на этой площадке, взорвал ее изнутри.

Что может быть, скажем, забавнее, чем анекдотический рассказ про сумасшедшего, но вполне безобидного дядюшку, которого вечно поддразнивает юный племянник? Про дядюшку, любимым лакомством которого является лимонад с двойным сиропом? Распевающего свои песенки без слов, называющего и кошек, и собак одним словом «собака» и радостно кричащего им «брысь»? Дядюшку, безнадежно влюбленного в самую некрасивую женщину со всего двора? Дядюшку, который восторженно принимал крупную фотографию известного лица в газете или памятник ему же в сквере за себя самого? Дядюшку, которого племянник пионер, отравленный книгами о майоре Пронине, какое-то время считал-таки диверсантом?

«— Ваша карьера окончена, подполковник Штауберг, — сказал я отчетливо и почувствовал, как на спине моей выступает гусиная кожа, подобно пузырькам на поверхности газированной воды.

Не знаю, откуда я взял, что он подполковник Штауберг. Видимо, я доверял интуиции, как и многие гениальные контрразведчики, о которых читал, в том числе сам майор Пронин… — Вы неплохо сыграли свою роль, но и мы не дремали, — великодушно отдавая дань ловкости врага, сказал я. Слова приходили точные и крепкие, они вселяли уверенность в правоте дела.

— Мальчик сумасшедший, — сказал дядюшка с некоторым оттенком раздражения».

В этот, только на самый поверхностный взгляд могущий показаться юмористическим рассказ, при чтении которого, однако, вы не можете удержаться и от смеха, и от тяжких размышлений о времени конца 30-х годов, и от спазма в горле, Искандер вложил всю силу и мощь своего лирического чувства. От самых смешных и нелепых ситуаций он резко переходит к судьбе и оценке своего нелепого героя, который оставался человеком — а это, по шкале этических ценностей Искандера, единственно ценное и великое. «Я вспоминаю чудесный солнечный день. Дорога над морем. Мы идем в деревню. Это километров двенадцать от города — я, бабушка и он. Впереди дядя, мы едва за ним поспеваем. Он обвешан узелками, в руках у него чемодан, а за спиной самовар. Начало лета. Еще не пыльная зелень и не знойное солнце, а навстречу упругий морской ветерок, дорожной сладостью новизны холодящий грудь. Бабушка попыхивает цигаркой, постукивает палкой, а впереди дядя с солнечным самоваром за спиной. И он поет свои бесконечные песенки, потому что ему хорошо и он чувствует бодрую свежесть летнего дня, заманчивость этого маленького путешествия.

Нет, все-таки жизнь и его не обделила счастливыми минутами. Ведь он пел, и пенье его было простым и радостным, как пенье птиц».


Смеховое начало у Искандера в высшей степени демократично. Смех его не направлен сверху вниз, от автора или лирического повествователя — к герою. Он «работает» на всех уровнях: направлен и от героя на героя, и даже — от героя на повествователя, на авторское «я». Дядя Сандро конечно же посмеивается над богатым армянином. Но и армянин, несмотря на все свои потери, смеется над важничающим дядей Сандро. Молодой повествователь, познакомившийся с дядей Сандро, прячет в углах губ усмешку по поводу того, что старик требует новые галоши, дабы не ударить в грязь лицом перед газетчиком. Но ведь и дядя Сандро не скрывает своей насмешливости и по отношению к повествователю, владеющему лишь чернилами в собственной ручке, которому он легко морочит голову рассказами о своих приключениях. Читатель смеется и над дядей Сандро, и над рассказчиком, — но ведь и они смеются над читателем, принимающим эти приключения за чистую монету! Смех Искандера не признает никакой иерархии и никаких границ.

Вольно-веселая атмосфера праздника определяет и его принципиальный демократизм, и сюжеты, образы, саму интонацию рассказа.

Большинство глав романа либо повествуют о пире, либо рассказаны на празднике, на пиру, либо завершаются праздником. Богатый армянин вынужден устроить застолье, перерастающее в пир, на котором грабители соревнуются в тостах с защитником Сандро. Дядя Сандро, устраивая ужин для рассказчика, сам собирается на свадьбу («Дядя Сандро у себя дома»). Помощник лесника устраивает походный пир прямо на крышке радиатора («Хранитель гор»). Когда смертельно больной дядя Сандро чувствует себя чуть получше, устраивается большой пир, а постель больного перетаскивается к пирующим («Дядя Сандро и его любимец»). Наконец, во время соревнования-праздника за честь лучшей низальщицы листьев табака «умыкают» Тали («Тали — чудо Чегема»). Новеллы, составляющие роман, по характеру и тону близки веселой народной дьяблерии: недаром и красавицу Дашу называют «дьяволос», да и смеющаяся Тали с гитарой, сидящая на яблоне, уподоблена колдунье, завораживающей путников. Веселая праздничность жизни смеется над смертью, над болезнью, побеждая и укрощая их: недаром веселье у постели больного укрепляет его дух и поднимает в конце концов на ноги. А сны, которые видит тетя Катя, «свежие, как только что разрытая могила»? В них легко действуют и жители «того мира»: «Они вели себя примерно так, как крестьянин, надолго, может быть, навсегда, застрявший в больнице, при встрече с близкими дает им хозяйственные указания по дому, чувствуя, что они все сделают не так, как надо, и все-таки не в силах отказаться от горькой сладости укоряющего совета». Все это свидетельствует о могучем народном инстинкте. «Нигде не услышишь столько веселых или даже пряных рассказов о всякой всячине», как на поминках, утверждает автор; «вероятно, влюбленным вот так бывает особенно сладостно целоваться на кладбище среди могильных плит». Непринужденной атмосферой поминального праздника, оказывается, «довольны и родственники покойного, и соседи, и сам покойник, если ему дано оттуда видеть, что у нас тут делается»!

Один из самых блестящих рассказов Искандера, написанных в лучших традициях народной смеховой культуры, — «Колчерукий». История о том, как Колчерукому еще при жизни выкопали могилу, за которой он любовно присматривал, пересекается с историей из его молодости — Шааба Ларба стал Колчеруким, получив пулю от князя за острый язык, опять-таки за насмешку над его козлиными любовными «подвигами».

Колчерукий обманул свою смерть. После звонка из больницы о его мнимой кончине за его телом прислали из колхоза машину, а родственники по обычаю привели всякую живность для поминальной тризны. Колчерукий же с комфортом «приехал на собственные похороны», а гостинцы пришлись по вкусу «бывшему умершему», устроившему по случаю своего воскрешения угощение. Он «пережил или предотвратил свои похороны, правда, оставив за собой могилу в полной боевой готовности», и сажает около нее персиковые деревья, и даже успевает — до своей истинной смерти! — собрать урожай. Смерть соотнесена с рождением, могила — с плодородием жизни, с рождающим лоном земли. Не отдает Колчерукий родственнику и телку, приведенную на несостоявшиеся поминки. «Время шло, а Колчерукий, судя по всему, умирать не собирался. Чем дольше не умирал Колчерукий, тем пышнее расцветала телка, чем пышнее расцветала телка, тем грустнее становился ее бывший хозяин». Колчерукий переживает и наскоки грустного родственника, и анонимный донос, пришедший в связи с тем, что он посадил на свою могилу тунговое деревце (это растение насаждалось тогда в Абхазии, навязывалось колхозам, несмотря на то, что плоды его были ядовитыми, — о вечная тяга к козлотуризации!). И — стойко побеждает все. Однако приходит смерть и к Колчерукому — но и тогда он разыгрывает последнюю, уже загробную шутку, заставляя все село на похоронах громко смеяться над лошадником Мустафой: «среди провожающих раздался такой взрыв хохота, который не то что на похоронах, на свадьбе не услышишь.

Хохот был такой, что секретарь сельсовета, услышав его в сельсовете, говорят, выронил печать и воскликнул:

— Клянусь честью, если Колчерукий в последний момент не выскочил из гроба!» (разрядка моя. — Н. И.).

Бессмертен герой, способный посмеяться из-за гробовой доски, побеждающий смерть жизнью своего духа; бессмертен и народ, рождающий такого героя и весело смеющийся на его похоронах: «Когда умирает старый человек, в наших краях поминки проходят оживленно. Люди пьют вино и рассказывают друг другу веселые истории… Человек завершил свой человеческий путь, и, если он умер в старости, дожив, как у нас говорят, до своего срока, значит, живым можно праздновать победу человека над судьбой».

Народная смеховая культура пропитывает прозу Искандера и через ее ориентацию на устный бытовой рассказ, на анекдот — не на плоском уровне зубоскальства конечно же, а на уровне современного фольклора, развивающего и продолжающего лучшие народные традиции. Установка на устное, произнесенное слово, на слово рассказанное принципиальна для Искандера. Недаром он заметил как-то, что записанная блестящим устным рассказчиком история сразу же тускнеет, утрачивает свою полнокровность и силу воздействия.

И рассказы о Чике, и новеллы о дяде Сандро сохраняют свежесть произнесенного, доверительного слова, ориентированного на доброжелательного слушателя. «Поговорим просто так. Поговорим о вещах необязательных и потому приятных», — интонация непринужденной беседы, даже болтовни определяет особую атмосферу искандеровской прозы. На равных с читателем, то бишь со слушателем. Позиция собеседника, рассказчика, не подавляющего своими знаниями, а охотно делящегося своими наблюдениями и историями.

За очарованием ранних рассказов серьезной мысли еще не ощущалось. Как правило, это был рассказ-шутка, рассказ с забавным сюжетом. В «Письме» речь идет о том, как еще в школе повествователь получил от девочки письмо с признанием в любви, о его внезапно вспыхнувшем чувстве, о ее «коварстве» и в конечном счете равнодушии к бывшему предмету своего увлечения. В рассказе «Моя милиция меня бережет» нам поведана комическая история об обмене одинаковыми чемоданами — один из «вечных», банальных сюжетов юмористики. «Лов форели в верховьях Кодора» — смешной рассказ о приключениях студента в походе, о рыбной ловле. «Англичанин с женой и ребенком» — рассказ о том, как забавен восторженный иностранец, не понимающий особенностей нашего образа жизни, и как комичны в своей серьезности ребята, окружившие его своей заботой.

Но в то же время в прозе Искандера подспудно развивается другая линия — за внешней забавностью и «шуточками» таится глубокая, трагическая мысль. Интонация сохраняется — так, в рассказе «Летним днем» действие происходит в одном из приморских кафе, и повествователь, беседующий с немцем из ФРГ, «боковым» слухом слышит умопомрачительно смешную беседу местного пенсионера («чесучового») с курортницей о литературе — беседу, достойную отдельного рассказа.

Немец рассказывает историю о том, как его вербовали в гестапо. Его речь (рассказ в рассказе, излюбленная искандеровская композиция) постоянно перебивается (контрапунктом) ручейком диалога пенсионера с курортницей, и рассказ — по контрасту — обретает неожиданную объемность. «В наших условиях, — говорит рассказчик, — в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже вредно». Человеческая порядочность — вот единственное, что помогает выстоять и в конце концов даже победить в условиях тоталитарного режима, в окружении «ловцов душ».

Разговор о нравственности человека, о том, предоставлен ли ему выбор и каков этот выбор, о моральной стойкости и внутренней независимости ведется открыто. Но этот рассказ высвечивает собою и другие рассказы, казавшиеся по первому чтению столь непритязательно-забавными: в каждом из них Искандер отстаивает опорные ценности человеческого поведения: порядочность, мужество, стойкость, способность к милосердию и состраданию, стремление прийти на помощь к ближнему своему. За «болтовней», за «поговорим просто так», за веселой игрой ума (скажем, за историей о поступлении молодого повествователя-медалиста в библиотечный институт) скрывается полная боли и драматизма мысль об оскорблении личности «разнарядкой», например.

Рассказы, повести, роман Искандера образуют несомненно художественное единство — не только проблематики, но и «времени и места». Повествование от первого лица ранних рассказов сменилось объективным повествованием. Однако и топография, и детали, и герои детства остались теми же самыми: тот же мухусский дворик, тот же чегемский дом. Бабушка, тетушка, сумасшедший дядя повествователя перешли к Чику: «я» — это и был Чик, еще не объективированный, не обретший своего имени.

Бригадир Кязым — это дядя Чика по матери, живущий в Чегеме, где Чик (и «я») провели несколько месяцев во время войны. Дедушка (рассказ «Дедушка») — отец Кязыма и матери Чика, той самой девочки Камы, героини рассказа «Большой день большого дома». Колчерукий из одноименного рассказа появляется во многих других произведениях и в «Сандро из Чегема», где, кстати, упомянуты и Кязым, и лошадник Мустафа. Костя Зархиди, персидский коммерсант и красавица Даша переходят из рассказа в роман, из романа в повесть. Проза Фазиля Искандера образует большой мир, опорными точками которого служат Чегем и Мухус. Между этими двумя точками, связанными Чиком (во дворе его родню окружают Богатый Портной, Бедная Портниха, хиромант, бывший коммерсант, Даша, в Чегеме — Кязым, дедушка, мама, Мустафа, Сандро — кстати, тоже далекий родственник Чика, а также повествователя, его жена Катя), и напрягается нить повествования.

Каждый из героев наделен своей самостоятельной историей, а в других рассказах он отходит на периферию, становится героем «фоновым», второстепенным. Читатель прозы Искандера постепенно «обрастает» этими героями, как бы сживается с ними, они от рассказа к рассказу уже становятся как бы его, читателя, соседями и родственниками, хорошими знакомыми. Эта маленькая «вселенная» Искандера практически неисчерпаема, ибо история каждого и каждой семьи уходит в глубь времени, и там у каждого есть своя драма; с другой стороны, подрастают дети, а детские взаимоотношения, открытие ими мира — тоже неисчерпаемая кладовая. Искандер продолжает разрабатывать свой мир, над которым, как мы помним, еще в начале его пути засверкало в ночном абхазском небе неведомое ранее созвездие Козлотура — еще одного искандеровского знака Зодиака.

Этот мир родился органически, и он растет и развивается по естественным законам.

В расширяющейся вселенной Искандера, например, был еще лет пятнадцать назад упомянут некий собаколов, которого, помнится, Чик уподобил вредителю, отрывающему людей от их прямых должностных обязанностей. А в опубликованном в конце 1986 года рассказе «Подвиг Чика» свободолюбивый Чик остроумно побеждает собаколова и отпускает на волю пойманных им собак.

Что «хорошо», а что «плохо» в поведении человека, что нравственно, а что нет, определяет торжествующая в рассказах народная этика. Чик, дитя Чегема и Мухуса, деревенское и городское дитя одновременно, — носитель народной морали, не закованной в назидания.

И нетерпимость ребенка к любым проявлениям предательства, особая чуткость к нему тоже воспитана всем укладом семейной, родовой, народной жизни. «Сукин сын! — крикнул отец. — Еще предателей мне в доме не хватало!» Нужно помнить, в какие годы это было сказано и против чего была направлена такая нравственность, такая мораль, противостоящая общепринятому в те времена восторгу по поводу героического поступка Павлика Морозова. Герой рассказа «Запретный плод» — тоже своего рода Павлик Морозов: он доносит родителям на родную сестру, которая, оказывается, в нарушение мусульманского запрета съела кусочек свиного сала. Ошеломленный тем, что его героический порыв не понят, юный доносчик потрясен выражением брезгливой ненависти, появившейся на лице отца. Но урок не прошел даром. «Я на всю жизнь понял, что никакой принцип не может оправдать подлости и предательства, да и всякое предательство — это волосатая гусеница маленькой зависти, какими бы принципами она ни прикрывалась». Рост души мальчика направляется народной жизнью, ее моралью, которая помогла абхазскому народу выстоять, сохранить себя, несмотря на труднейшие испытания и исторические условия. Экспансия «эндурства» идет, но внутреннее, народное сопротивление ей достаточно сильно и глубоко. И дитя Чегема, дитя мухусского дворика Чик — лучшее тому доказательство.

Возникает вопрос: а не повторяется ли Искандер в своих рассказах? «Опять про Чика» — я сама не раз слышала такие раздраженные постоянством привязанности автора к своему герою отклики профессионалов и читателей. Должна сразу признаться, что я не разделяю этих опасений и этого раздражения. Думаю, что только на невнимательный, поверхностный глаз, улавливающий лишь самое первое впечатление, Искандер повторяется.

Не однажды, кстати, а несколько раз писатель осуществлял попытку вырваться за пределы своего опыта, своей манеры, за пределы опыта своего народа. Видимо, порою он все-таки чувствует определенную усталость от своего мира, желает выйти на какое-то новое художественное пространство. Была опубликована и повесть «Морской скорпион» (1978), написанная в традициях психологического реализма. Проза Искандера сразу поскучнела, выцвела, как будто цветовое изображение резко переключили на черно-белое. Герой метался и переживал на фоне курортной жизни, на фоне жизни отдыхающих. Но сопереживать ему почему-то не хотелось. Вполне выдерживающая стандарты «бытовой» прозы психологическая описательность никакого успеха — и, к счастью, продолжения — в дальнейшем творчестве Искандера не имела.

Другой отход писателя в сторону от своего стиля, от своей интонации — «Джамхух, сын Оленя, или Евангелие по-чегемски» (1983). Здесь маятник качнулся не в сторону традиционного психологизма, а, напротив, в сторону нарастания условности. «Джамхух» — это сказка, выполненная на основе абхазского фольклора. Выкормленный в лесу оленями, человеческий детеныш становится затем самым проницательным и мудрым из всех абхазцев и отправляется на поиски прекрасной Гунды, из-за которой сложили свои головы немало юношей. По дороге к Джамхуху присоединяются Объедало, Опивало, Скороход, Ловкач, Слухач и Силач. Прекрасная Гунда завоевана, но у нее, оказывается, пустое сердце, и Джамхух не нашел с ней счастья. Сказка и грустна, и забавна, однако портит ее поучительность, нагнетаемая от страницы к странице. Да, конечно, нельзя не согласиться с Джамхухом, что рабство развращает не только рабов, но и рабовладельцев; что хуже всех поступает человек, который пакостит душу другого, что «неблагодарность — это роскошь хама», а «благородство — это взлет на вершину справедливости, минуя промежуточные ступени благоразумия». Джамхух то и дело изрекает мысли верные и афористически оформленные, но делает это с таким напыщенным пафосом, что следовать ему не хочется. Поэтому сказка остается сказкой, а поучения Джамхуха, как бы верны и справедливы они ни были, выглядят как избыточная, если можно так выразиться, передозированная на единицу текста мораль.

По контрасту с основным повествованием особенно ярок и полнокровен двухстраничный финал, где Искандер словно с чувством облегчения возвращается к Искандеру. Сказочных и мифических героев, несколько литературно-жеманных, сменяют подлинные герои Чегема, озаренные душою десятилетнего мальчика, увиденные его чистыми сияющими глазами: на сельских игрищах девушки бегут «от табачного сарая до каштана», соревнуясь в скорости. Действительность схвачена двойной оптикой: и вечной памятью детства, и зрением скорбным, сегодняшним, видящим родные могилы на том самом холме: «А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо!»

Смерть преодолевается взлетом истинной художественности, обеспеченной подлинностью переживания, а бессмертие смертных реальнее бессмертия легендарно-сказочных героев, все же оставшихся в повествовании марионетками, направляемыми авторской рукой.

Но последние рассказы Искандера («Чегемская Кармен», «Бармен Адгур» — «Знамя», 1986, № 12) показывают новый, плодотворный поворот его творчества. Герои этих рассказов — тоже бывшие чегемцы, молодые обитатели Мухуса. Однако сколь изменились и сами мухусцы, и жизнь в городе! Прежняя родовая сплоченность, взаимопомощь сменилась порочной спайкой уголовного мира с властями. Патриархальность вытеснена пропитавшей все слои общества мафиозностью, в которой легко ориентируются головокружительно «свободные» (а на самом деле — повязанные по рукам и ногам) герои.

Это и Зейнаб, чегемская Кармен, лихо меняющая возлюбленных. Красавица абхазка не прочь и шампанское распить с незнакомым мужчиной, наркотиками побаловаться. Особый романтический шик придает ей — в ее же глазах — связь с Дауром, «честным» бандитом, живущим по лозунгу «грабь награбленное». И отец, не выдержавший ее приключений, убивает дочь — прямо перед родовым домом в Чегеме…

Это и бармен Адгур, не расстающийся с парабеллумом, как должное воспринимающий не только ежедневные перестрелки, вошедший в привычку бандитизм, поднадоевшие ограбления, но и то, что подкуплены милиция, адвокатура, врачи в больнице, которые делают или не делают операцию в зависимости от указаний главаря.

«Неофициальная» жизнь Мухуса, запечатленная Искандером сегодня, совсем иная, чем «неофициальная» жизнь послевоенного дворика, — знаменитый искандеровский смех резко меняется. Юмор окрашивается в мрачные тона, становится черным; теплая улыбка, свойственная ранее интонации рассказчика, постепенно застывает на губах от горечи той правды, о которой поведано столь откровенно и с такой затаенной болью. Мы не обнаружим здесь прямых выплесков авторского гнева в духе «Пожара» или «Печального детектива», резких инвектив в духе «Плахи». Не найдем открытой публицистичности и бичевания пороков, низко павших нравов, откровенных картин торжества «бриллиантовой» жизни. Искандер все-таки остается Искандером — прежде всего художником.

Гротеск Искандера меняется — становится трагическим. Смех остался, но принял форму сарказма, вдруг перестал быть радостным, ликующим. Произошло как бы перерождение смехового начала, резкое ослабление положительного, возрождающего момента. Лишь в ассоциативной истории об ослице и преследующих ее с любовными намерениями девяти ослах («Чегемская Кармен») явственно слышны мотивы «прежнего» Искандера. Именно ослица — как уходящий в толщу веков символ торжества половой жизни — возникает на страницах этого рассказа не случайно.

Свой мир вдруг превратился в чуждый мир. Кругом — та же красота черноморского побережья, цветущие олеандры, уютные кофейни, но все это теперь представляется лишь декорацией, за которой скрывается тяжелая правда действительности.

Теперь торжествует геройство совсем иного рода — не ради спасения, защиты человека, не ради утверждения великих ценностей, справедливости, совести, нет, ради защиты своих денежных интересов. Прежние богатыри вытеснены в уважительном сознании массы «богатыми богатырями».

«Наш род», «наша семья», «клянусь мамой», «клянусь своими детьми» — это лишь обесцвеченные и обесцененные знаки, скелеты тех великих смыслов, которые когда-то эти слова обозначали. Теперь все обесценено и обесчещено: и жизнь, и смерть, и продолжение рода, и семейные связи. Содержание умерло, остался один ритуал, а его исполнение выглядит фальшиво-напыщенным («Сейчас какое настроение пить, когда в Чегеме бабушка лежит мертвая…»). Да если уж совсем по правде, то и ритуала не осталось: чегемская Зейнаб способна сегодня позволить своему ухажеру размозжить голову родной бабушке, подсмотревшей за любовными свиданиями пятнадцатилетней внучки.

Распад человечности, забвение веками складывавшейся народной этики, гибель и разрушение рода, равнодушие людей к будущему народа — вот что жестко и нелицеприятно пишет сегодня Искандер.

Помните, что, по его же словам, движет писателем?

«Оскорбленная любовь: к людям ли, к родине, может быть, к человечеству в целом».

С чувством оскорбленной любви «к человечеству в целом» написана философская сказка (жанр определил сам автор) «Кролики и удавы».

В прозе Ф. Искандера часто действуют и размышляют животные. Вспомним буйвола Широколобого, вспомним мула из «Сандро», Олениху из сказки «Джамхух, сын Оленя». В «Кроликах и удавах» Искандер создает социально-политическую сатиру из жизни вымышленного животного мира, чья структура пронизана страстями мира, увы, человеческого. Писатель резко заострил черты реальности, прибегнув к фантастике, гротеску, символике и аллегории.

В фантастической сказке Искандера удавы и кролики — при полной вроде бы своей противоположности — составляют единое целое. Возникает особый симбиоз. Особый вид уродливого сообщества. «Потому что кролик, переработанный удавом, — как размышляет Великий Питон, — превращается в удава. Значит, удавы — это кролики на высшей стадии своего развития. Иначе говоря, мы — это бывшие они, а они — это будущие мы».

«В этот жаркий летний день, — так начинается эта сказка, — два удава, лежа на большом мшистом камне, грелись на солнце, мирно переваривая недавно проглоченных кроликов». Идиллическая картина, да и только! Вокруг порхают «бабочки величиной с маленькую птичку и птицы величиной с маленькую бабочку», благоухают тропические цветы. Что же делать, если уж так сложилось, — кролики должны быть проглочены, а удавы должны глотать кроликов? «Ваш гипноз — это наш страх», — говорит дерзкий кролик удаву.

В этом условном, но столь узнаваемом мире старые удавы убеждены, что все идет разумно и правильно. Но молодой удав, например, может задаться вопросом: «Почему кролики не убегают, когда я на них смотрю, ведь они обычно очень быстро бегают?» Молодому удаву непонятно, почему кролики смирились с таким порядком и покорно идут, как говорится, на убой.

Искандер глубоко исследует корни подчинения, холопской, рабской зависимости «кроликов» от гипнотизирующих их «удавов». Если же неожиданно появляется — даже в этой конформистской среде — свободолюбивый кролик, чьей смелости хватает на то, чтобы уже внутри удава, уже будучи проглоченным, упереться в животе, — то об этом «бешеном кролике» пятьдесят лет потрясенные удавы будут рассказывать легенды…

Однако на самом-то деле и кролики, и удавы стоят друг друга. Их странное сообщество, главным законом которого является закон беспрекословного проглатывания, основано на воровстве, пропитано ложью, социальной демагогией, пустым фразерством, постоянно подновляемыми лозунгами (вроде главного лозунга о будущей Цветной Капусте, которая когда-нибудь в отдаленном будущем украсит стол каждого кролика!). Кролики предают друг друга, заняты бесконечной нечистоплотной возней… Это сообщество скрепленных взаимным рабством — рабством покорных холопов и развращенных хозяев. Хозяева ведь тоже скованы страхом — попробуй, скажем, удав не приподнять — в знак верности — головы во время исполнения боевого гимна… Немедленно лишат жизни как изменника!

В «Кроликах и удавах» смех Искандера приобретает грустную, если не мрачную, окраску. Заканчивая эту столь удивительную, и вместе с тем столь поучительную историю, автор замечает: «…я предпочитаю слушателя несколько помрачневшего. Мне кажется, что для кроликов от него можно ожидать гораздо больше пользы, если им вообще может что-нибудь помочь». Искандер смотрит на реальность трезво, без иллюзий, открыто говоря о том, что пока кролики, раздираемые внутренними противоречиями (а удавам только этого и надо), будут покорно идти на убой, их положение внутри странного сообщества не изменится.

И в то же время философская эта сказка удивительно смешна в каждой своей детали. Например, вдруг — из нутра удава! — стал дерзить Великому Питону проглоченный кролик. И Великий Питон обобщает: «Удав, из которого говорит кролик, это не тот удав, который нам нужен…» Или вот, скажем, Великий Питон предупреждает удавов, переваривающих кроликов: «Шипите шепотом, не забывайте, что враг внутри нас…» Искандер головокружительно свободно пародирует социальную демагогию. Освобождением от ее догм и оков и звучит раскрепощающий смех автора.

Но на что же надеяться в этом мире, если он состоит из удавов, кроликов и обворованных тупых туземцев, если судить по искандеровской сказке?.. «Очеловечивание человека» — так определяет задачу литературы сегодня сам писатель. Он не оставляет читателя в смуте безнадежности и пессимизма, хотя смех его, как мы убедились, может быть и мрачным. Проза Фазиля Искандера погружает нас в мощный поток народной этики. Вспомним «Утраты» — рассказ, повествующий о смерти сестры Зенона, писателя-сатирика. Узнав о ее внезапной кончине, Зенон летит из Москвы на родину. И как много прекрасного узнает он о людях, которые бескорыстно помогали обреченной больной… Что объединяло всех этих людей — разных национальностей, разных профессий — в порыве милосердия?

«Цель человечества — хороший человек, — формулирует Искандер, — и никакой другой цели нет и быть не может».

1986, 1987

СУДЬБА И РОЛЬ (Андрей Битов)

По застарелой привычке зачислять писателей в «обоймы» и рассуждать «поколениями» в стороне остаются те, кого трудно с кем-то объединить, к кому-то прибавить.

Куда, скажем, прикажете зачислить Андрея Битова? По возрасту он ближе всего к тем, кого называли «сорокалетними» — но что-то сопротивляется объединению его, например, с Маканиным или Кимом… И пришел он в литературу гораздо раньше их, в самом начале 60-х. Но где сейчас былые «шестидесятники», а где он?

Сам по себе. Наособицу. В стороне. И — сам себе: поколение. Сам себе — направление. Литературное одиночество А. Битова имеет не только минусы («Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» — это не про него), но и свои плюсы.

Сам себе — романист («Роль», роман-пунктир; «Пушкинский дом», написанный давно, пришедший к читателю только что), рассказчик, географ-историк-эссеист («Уроки Армении», «Выбор натуры»), эколог («Птицы, или Новые сведения о человеке»), литературовед («Предположение жить»), критик («Статьи из романа»)… И совсем уж неожиданно — поэт («Книгу путешествий» завершает большое стихотворение «Пейзаж»).

С дружелюбным спокойствием и трезвостью ученого входит он в проблемы архитектуры или — вопросы стихосложения, перевода… Все, что структурно (а сколь структурны архитектура, стихосложение, перевод!), притягивает его, провоцирует работу его сознания.

С трезвостью ученого — и со страстью дилетанта. Дилетантизм Битова так же принципиален, как и постоянная работа его сознания. Скорее даже не дилетантизм, а тяга ко всему еще неизведанному, неопробованному, не открытому — для себя лично. Не столько дилетант — простодушный неофит. Но: дилетант (или неофит), способный к ускоренному обучению и благодарному восприятию.

Вспомним Б. Эйхенбаума, издавшего в конце 20-х один номер «своего» журнала «Мой временник», где он был и главным редактором, и издателем, и автором всех разделов. Такой журнал мог бы издать и Битов — например, по отделу критики мог бы комментировать свои собственные сочинения. И здесь же — раздел «Из истории отечественной словесности», и прочая, и прочая…

В то же время Битов, как правило, снимает налет «чрезвычайной серьезности» по отношению к собственным литературоведческим и критическим сочинениям. Он пишет не просто статьи, но — статьи, оказывается, из романа, и принадлежат они подчас не ему, А. Г. Битову, а его герою, Л. Н. Одоевцеву! С него и спрос…

Так и почешешь недоуменно в затылке, когда читаешь сначала серьезную статью под названием «Ахиллес и черепаха», а вслед за ней — как в перевернутом зеркале — «Черепаха и Ахиллес»… Или в работе о Пушкине («Предположение жить») обнаружишь невероятный с точки зрения пушкинистики подзаголовок: «Воспоминание о Пушкине»… Статьи своего литературного героя, Л. Н. Одоевцева, Битов снабжает развернутым комментарием, где находки, открытия и упущения Л. Н. Одоевцева сравниваются с находками пушкинистов — от Ю. Н. Тынянова до Г Г. Красухина. Глубину иронии А. Битова здесь можно уподобить лишь глубине его же серьезности…

Начав с улыбки, мы… задумываемся.

Вот как это делается.

Ставится вопрос об этике отношения автора к герою. Насколько допустимо, например, и нравственно ли вообще убивать героя в конце произведения, скажем. Или бросать его на произвол судьбы. Школьные вопросы, скажете вы — и будете правы, — что было дальше с Онегиным? Или Вронским? Битов пишет: «Нам скажут, что герой нематериален, фантом, плод сознания и воображения, и поэтому автор не несет перед ним той же ответственности, как перед живым, из плоти и крови человеком. Как раз наоборот! Живой человек может воспротивиться, ответить тем же, сам причинить нам… в конце концов, на его стороне закон — и я очень несвободен в обращении с инотелесным, чем я, человеком. Герой же безответен, он более чем раб, и отношение к нему — дело авторской совести в гораздо большей степени, чем отношения с живыми людьми».

Теперь уже в тупике не автор, а читатель и критик: с одной стороны, ясно, Битов шутит, а с другой стороны… Ведь не только «играет в серьезность», но и… точен, и прав, и справедлив! «Герои… безропотно несут на себе весь груз чужих моральных, нравственных, этических, гражданских, социальных и каких там еще проблем, которые перекладывают на их бесплотные плечи писатели. И что бесспорно: с героев своих автор требует больше, чем с себя в снисходительной практике жизни».

В самом деле: сколько раз мы сталкивались с нежизнеспособностью несчастного героя, зачисленного недрогнувшей авторской рукой в «положительные»!

Сталкивались мы с этаким «комплексом автора» в создании героя, когда герой наделяется позитивными началами с точки зрения автора, самого обнаруживающего (при ближайшем рассмотрении) отнюдь не замечательные человеческие качества… Какие только нравственные основы и моральные красоты не закладывал автор в своем герое, какими яркими красками его не живописал! Из сколь трудных (экстремальных) ситуаций не выходил он истинным Героем и Победителем! Но… рушилась очередная картонная схема, и несчастный псевдогерой бестрепетно отправлялся читателем на литературную свалку. Вот и получается, что безответные герои отвечают на самом деле за своего автора. И, подумав хорошенько обо всем этом, не только как шутку воспримешь идею А. Битова об организации «Общества охраны литературных героев от их авторов»…

В рассказе «Кавалер солдатского Георгия», на самом деле являющемся частью «Пушкинского дома», Битов — в отступлении — не в силах удержаться от «легкой мысли о природе прозы», заключающейся в том, что из странички прозы мы узнаем об авторе чрезвычайно много, хотя и ни слова о нем — прямо — мы там не обнаружим. «Тайну» автора, по мысли А. Битова, несет в себе стиль — «отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника».

Итак, стиль. Сравнение этого «отпечатка души» с «паспортом преступника», кстати, и есть красноречивый типичный образчик битовского стиля. Так он строит текст. Легко, уверенно — заманить в ловушку сравнения, парадокс метафоры, да так, чтобы сначала наивный читатель шагнул за автором, — восхитился — так точно! — а затем обнаружил себя сраженным этим милым сравнением наповал.

Но прежде чем перейти к «тайне» автора, к стилю, начнем с героев. Да и загадка в чисто битовском духе — с героями его связана: ранее они были, а теперь исчезли. Нет больше героев (в старинном понимании этого древнейшего литературоведческого термина) в его прозе.

Вспомним: в одной из статей (да и статьи ли это впрямь? все-таки «статьи из романа»! то есть вполне ли это статьи — битовские? и вполне ли — статьи?) автор объяснил нам, как трудно ему далось расставание с Левой Одоевцевым, который при рождении «в пеленках заворочался… открыл глазки и заплакал, увидев над собой небритую морду автора». А в конце? «…Не было другого выхода, как убить его именно тогда, когда он наконец задвигался бессмысленно, как живой. Но я не люблю литературных убийств…»

Лева остался — но кончился роман. И неприкаянный полуфилолог время от времени бередит лучшие умы нашей общественности, тем самым подрывая наше доверие к ним и поселяя ужас от закрадывающихся в душу мыслей: а что, как они, лучшие-то умы наши, как раз чувства литературной реальности и лишены? Или не осведомлены, не знакомы были ранее с Л. Одоевцевым, сотрудником Пушкинского дома?

И чтобы не впасть в окончательную мистику (дабы лучшим умам не пришлось тратить свой ученый пыл и на меня), обращусь к Битову-раннему. «Нормальному». Безо всякой там путаницы: «герой-автор», «автор-герой». Без перевертышей, маскарадов, подкидных дураков и валяния ваньки.

* * *

«Смена исторических эпох на самом деле значительно круче смены эпох геологических, поражающих умозрение своей непоправимостью. Разница в том, что история происходит на наших глазах».

А. Битов. Полет с героем

Начало совпало с весной, с расцветом времени: вернее всего, расцвет времени и спровоцировал это свободное начало. Был сразу же счастливо найден жанр, ставший затем для Битова «личным»: путешествие. «Одна страна. Путешествие молодого человека» — так называлась написанная двадцатитрехлетним (ау, нынешние молодые!) и напечатанная в журнале «Юность» (ау, нынешние редакции!) повесть.

Экстенсивное освоение «чужой» территории, «чужого», во многом экзотического (Средняя Азия) материала. Любовное внимание к образу жизни — быту, обычаям, ритуалу — другого народа. Упоение своей юношеской свободой, своей открытостью. Неизвестность будущего — и полная, оптимистическая в нем уверенность. Уверенность в братстве, чистоте, любви людей друг к другу. Восторг, испытываемый по отношению к проявлениям жизни — от плода до рукотворного моря, — беспределен…

Эта проза написана, казалось бы, по канонам чрезвычайно популярной в те времена лирической прозы. Человек выходит из своего дома (это — обязательное условие), и начинается открытие… Он открывает — природу, землю, людей, свою страну, себя самого, наконец.

В одной из более поздних вещей А. Битов определил начало шестидесятых как время, когда в кино — вне зависимости от сценария — начали распахиваться окна. Так и в литературе наступило время «распахивания дверей», лирических путешествий. Авторы пошли по «владимирским проселкам», углубились в мещерские болота, открывали для себя и читателя русский Север. А геологи? Романтический пафос открытий? Демократизм и интеллигентность, то бишь кеды и штормовка? И песни у костра… Битов к тому же кончил Горный институт. Молодой горный инженер.

Значительным стал именно акт открытия нового, движения в пространстве. Хронотоп автора (и героя-автора) резко изменился. Проза ощутила вкус свободы от сюжета, от обязательных завязок и развязок, от штампованного героя. Лирическая проза была освобождением от догмы, от схемы. Другое дело, что в ней тоже быстро сложились свои каноны, — но первоначальный и ценный шаг отделения от старого и изжившего себя представления о том, какой обязательно должна быть литература, был ею сделан.

Удивление, радость, наивность, узнавание — вот из чего слагается пафос первого путешествия Битова. Фраза короткая — не «битовская», так он больше (дальше!) писать не будет; но сейчас это «самый крик», это модно, как узкие брюки и пиджак с подложенными ватой плечами.

«Налево и прямо. Стучусь. Вхожу. За столом толстый седой человек. Я решительно подхожу вплотную к его столу. Толстый подымает на меня глаза… Он мне нравится».

Герой-автор заказывает по междугородной разговор — с Ленинградом — и продумывает даже по пунктам сюжет разговора с любимой девушкой (как мы догадываемся; в прозе этого рода почти обо всем надо догадываться), но несет полную недоговоренностей ахинею.

«— А как собака?

— Что?

— Как собака?!

— Говори громче, ничего не слышно.

… — Все в порядке с собакой. Ей-то прекрасно…

— А тебе от нее достается? Все так же лает?

— Что?

— …Лает!!! — ору я».

Подтекст, «айсберг» с семью восьмыми под водой, «Фиеста»…

Главное, чего добивается Битов в одном из первых своих сочинений, — не только свободы от беллетристического сюжета (у путешествия свой собственный сюжет: уехал — вернулся), не только отстранения и остроты восприятия «другого» образа жизни, но и работы мысли. Через парцеллированную фразу, через «хемингуэевщину» и бравирование собственной молодой неуязвимостью, как травка через асфальт, пробивается Битов-аналитик. Настоящий, то есть будущий Битов. Вдруг он становится серьезным. На мгновение движение тела в пространстве (все-таки — путешествие!) прекращается. Остановка: «Я не говорю: не надо ездить. Не говорю: сидите на месте. Всем известно — путешествие расширяет кругозор. Это верно. Но заключается это расширение в том, что шире видишь родину.

Смысл путешествия в том, что вернешься домой…»

Герой-автор (или автор-герой) в «Одной стране» — не герой даже, а инструмент. Инструмент восприятия и инструмент анализа этого восприятия. Он — отражение действительности через ее осознание, если можно так выразиться. Он вроде бы человек из плоти и крови — то есть ему жарко или холодно, он голоден или испытывает жажду, ему хочется разговаривать или помолчать. Его внутренний мир для нас вроде бы приоткрыт, но вовсе не распахнут. Там все прибрано, как перед приходом гостей. Все на своих местах. Герой-автор находится в «постоянной боевой готовности»: осознать, осмыслить, отразить любую, самую экзотическую ситуацию. То есть вроде бы лирическая эта проза, а вдруг спохватываешься — а где лирика-то? Сплошной анализ… Но Битов начал сразу с «двух концов»: в его прозе возник и самостоятельный литературный герой.

Роль — одно из ключевых слов и ключевых понятий в прозе Битова. Роман-пунктир «Роль» открывается как раз рассказом «Дверь». Битов в этом романе, состоящем из пяти рассказов, пишет человека — дискретно. Его не интересуют переходы, психологические переливы от одного состояния к другому, от одной «роли» к другой.

«А я ведь играю… Я ведь роль играю, — думает Монахов в рассказе „Лес“, Монахов, превратившийся из мальчика, как куколка из червячка. — И до чего же плохая написана для меня роль!»;

«А Монахов-то опять готовился на другую роль»;

«Он размышлял о странной роли отца во всем этом деле»;

«Переменялись ролями… Нет, тогда была не роль!»

Итак, Мальчик. Это — роль номер один. Первые толчки мучительного опыта, первое столкновение с реальностью. Безнадежность чистоты и романтики, веры и надежды.

В следующей стадии Мальчик уже получает имя: Алексей. Это иная роль. Возможно ли было, чтобы Мальчик украл у родных деньги? А Алексей — крадет. Он, бывший мальчик из интеллигентной ленинградской, даже петербургской семьи, готов все сложить к ногам Аси — взбалмошной, легкомысленной, неприкаянной своей возлюбленной. Совсем другого круга. Он не может привести Асю в свой дом, познакомить с мамой и тетей. Украсть для нее деньги — может, а познакомить — увольте. Через эту грань Алексей не перейдет. Он уже не Мальчик. Появляется «зрение не по чувству». Даже Асю он увидел «со стороны», и она «тотчас отдалилась» (разрядка в цитатах здесь и далее моя. — Н. И.). А там, где начинается «зрение не по чувству», умирает любовь. «Это было мерзкое чувство. Хотя появилось спокойствие. Но тут был холод, равнодушно-скользкая змея. Казалось, при чем тут эта женщина, с ним рядом? Сидят на одной постели, а откуда это?.. Алексею стало не по себе, даже страшновато, он не хотел так видеть… Он не хотел в себе этого зрения не по чувству. Может, оно и умнее, но от него исчезает счастье — это уже знание какое-то — не хотелось этого знания. Все от него становилось чужим».

В конце рассказа Алексей читает книгу, трактующую вопросы любви, жалости, Бога. Про Бога-то Алексей конечно же все пропустил, а вот про любовь прочитал, но не понял; однако рассуждения автора его поразили. Читает он, лежа в своей уютной комнате, на своей уютной постели, читает и думает о любви, в то время как его возлюбленная Ася… где она? В каком чужом углу стирает свой ситцевый халатик? В каком ломбарде стоит? Но об этом Алексей даже не задумывается.

В третьем рассказе из романа-пунктира «Роль» бывший Мальчик, потом Алексей, опять иной: Монахов. Монахов неожиданно (десять лет прошло) сталкивается с Асей, с этим воплощением вечной женственности.

Монахов — муж, у него жена, жена — в роддоме. Монахов скоро станет отцом. И — становится (в финале рассказа). Роль его уже совсем иная.

От «зрения не по чувству» Монахов перешел в иную ипостась. Пережил еще одно превращение. Он живет «с легким удовольствием от собственной бесчувственности в преддверии события, столь важного в его жизни». Ни отцовство, ни встреча с некогда столь желанной Асей не в силах вывести его из этого мертвящего бесчувствия. Он практически не способен на поступок, как тень влачится за мечущейся по городу Асей. Ему все равно, состоится их близость или нет. Отупевающее равнодушие — при изощренности и аналитичности в восприятии поступков других — вот что его преследует.

Было бы с нашей стороны в высшей степени наивным полагать, что такой герой есть некий феномен, наколотый Битовым на булавку и тщательно анализируемый им. Нет, не столько Битов здесь анализирует — анализирует сам Монахов. Собственно говоря, функции автора передоверены герою. «Тут уже было не воспоминание-узнавание, а нечто обратное и противоположное: садизм разочарования — изнанка, негатив прежних чувств».

Социален ли такой герой? Безусловно. Он — и памятник времени, и характер исторический. Ничего случайного в этих превращениях битовского героя (Мальчик — Алексей — Монахов) не было, а была железная, жесточайшая закономерность, точно схваченная Битовым. Чувство оказалось не востребованным эпохой, и развивалось зрение не по чувству. Живое оказалось отторгнутым — и оно омертвело. Человеческое отношение оказалось ненужным — и оно выродилось в роль. Чистота, оттолкнутая предательством, выродилась в холодное равнодушие и конформизм.

Беспощадность Битова, счет к герою велики, но автор герою одновременно и сострадает. Сострадает тому, на что обрекают Монахова обстоятельства: «ему (Монахову. — Н. И.) предстояла жизнь, давно лишенная цвета». Это уже из рассказа «Лес», где Монахов появляется в еще одной «роли».

Теперь его преследует ощущение, «будто он мертвый». Приезжая к старикам родителям в Ташкент, он не испытывает ничего, кроме постоянного тупого раздражения и стремления сбежать. Сбежав же к девушке, которая его горячо любит, не находит ничего лучшего, как упорно спаивать всех ее знакомых, дабы не оставаться с ней наедине. Наконец, сбегая и от нее тоже, попадает наконец домой, к жене, мучающейся рядом с ним от его бесчувственности. Даже случайная смерть молоденького солдатика на аэродроме, свидетелем которой стал Монахов, собственно говоря, ничего не затронула в нем. Экипаж не в состоянии после случившегося лететь — «психологическая травма», а Монахов, в общем-то, глубоко равнодушен. Жизнь как бы приносит кровавые жертвы, чтобы пробудить в Монахове человеческое. «Смерть, которую Монахов так в упор, так сразу, так хорошо забыл, смерть в образе солдата упала, как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало…»

Казалось бы, вот и кончен роман-пунктир о жизни и духовной смерти героя времени шестидесятых. Не надо возмущаться — лермонтовский Печорин тоже отнюдь не нес радость и счастье окружающим. Убийца Грушницкого, душевно истязавший Мэри, замучивший псевдохолодностью (или псевдолюбовью?) Веру, — вот откуда конечно же ведет свое происхождение и Алексей Монахов, да и сама форма «роман-пунктир», ибо что, как не роман-пунктир (кстати, в пяти же — совпадение? — повестях), — и знаменитый роман Лермонтова?

Но в последней части сочинения Битова возникает еще один герой — Инфантьев. Инфантьев — немолодой чиновник из какой-то конторы, НИИ, который, казалось, служил тут всегда и которого никто вообще не замечал долгие годы.

(Тут лермонтовская нота неожиданно пересекается у Битова с гоголевской и «достоевской». Правда, автор в одном из своих сочинений поведал о том, как, покупая за границей шубу, обнаружил в себе комплекс гоголевской шинели…)

Итак, современный Акакий Акакиевич (а что за фамилия такая — Инфантьев? Это все равно что Девушкин, или Девочкин, или Мальчиков) или, может быть, действительно современный Девушкин внезапно теряет свою жену, подругу жизни. Драма для одинокого Инфантьева ужасная, ибо жену свою он по-настоящему любил. И Битов пишет, не скрывая ни своих, ни чужих чувств, в заключение своего романа-пунктира сентиментальную драму маленького, как сказали бы в XIX веке, человека, чиновника, который по глубине и истинности чувств не то что превосходит Монахова — он по сравнению с ним царь («Инфант — царское дитя, наследник», — объясняет Инфантьеву на кладбище странная женщина, потерявшая мужа).

Реальность чувства состоит в том, что жена и после смерти к Инфантьеву приходит, — а Монахову никто не нужен и при жизни. Битов показал, сколь духовная гибель героя окончательнее физической и как память и любовь преодолевают смерть.

Один из любимых вопросов Битова: догонит ли Ахиллес медленно ползущую черепаху — можно переадресовать и ему самому. Пока быстроногие (если не сказать бойкие) литераторы успешно покоряли одну тематическую вершину за другой; пока они, стремясь не отстать от жизни, погружали своих героев то в поточный метод, то в квадратно-гнездовой способ, то уточняли психологические параметры бригадного подряда, боролись то с рутиной, то за дисциплину, — Битов медленно, но верно двигался вроде бы черепашьим шагом и… обгонял Ахиллеса.

О «вечных» темах, об их необходимости мы открыто заговорили в начале 80-х. А роман «Роль» замыкают даты: «1961, 1965».

Второй пример. Опять-таки за последние два, три, ну от силы пять лет литература с нарастающей силой заговорила об экологии. А под повестью Битова «Птицы, или Новые сведения о человеке», повестью, как сейчас бы мы сказали, целиком и полностью экологической (Битов рассказывает об уникальном заповеднике на Куршской косе), опять-таки стоят неопровержимые даты «1971, 1975». Ахиллес, где ты?

Но вернемся к героям Битова, к загадкам их жизни и смерти, столь мучающим автора и по окончании работы над произведением.

* * *

«Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт».

А. Битов. «Уроки Армении»

Битов в своем поколении является как бы частью чего-то мощного, чему не выпала судьба состояться полностью, реализовать свой «генетический код». Но и по этой части, сохраняющей линии задуманного целого, сооружения в полном, завершенном его виде, можно восстановить — приблизительно, конечно, — параметры того, что могло бы осуществиться. На своем авторском вечере писатель с горечью сказал о том, как безнадежно долго он ждал публикации одного из своих рассказов. Семнадцать лет… А сколько в его папке лежит всяких «начал»! А судьба романа? И крупные произведения самого Битова подстерегала та же роковая судьба: по частям, по «пунктиру» читатель должен восстановить в сознании задуманное, целое. Так вот, в этом «целом» романа одной из самых загадочных фигур остался бы «Молодой Одоевцев, герой романа» (так назывался цикл рассказов и повестей, объединенных одним центральным персонажем, — закамуфлированный «дайджест» «Пушкинского дома»).

Лева Одоевцев, литературовед лет тридцати, работает в Пушкинском Доме, занимается русской литературой XIX века. «Что сказать о Леве Одоевцеве? Он из тех самых Одоевцевых…» Имя — Лев Николаевич — вдвойне значимо для русского слуха: так звали не только Толстого, но и князя Мышкина. Лева Одоевцев как бы и «богат» происхождением, являясь наследником русской культуры, и отягощен им («скорее однофамилец, чем потомок»), ибо он замыкает, а не начинает.

Сюжет в «Пушкинском доме» блистательно отсутствует. Как в романе «Роль», время дискретно, разорванно. От конца пятидесятых к концу шестидесятых — вот приблизительно эпоха, в которую происходит действие. Автор практически не дает «подпорок» нашему воображению, только торжественно-иронически отмечает, что «Лева сшил себе первый костюм в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году по английскому журналу на пятьдесят шестой год», — больше мы про эти переломные для общества годы ничего из повествования не услышим. Автор явно не желает «зарабатывать на жирной честности темы». Он опять строит свое повествование независимо, создает своего героя как бы по касательной к тем проблемам и к тем «героям времени», которые были тогда популярны.

Битов смотрит на своего Леву уже с той временной дистанции, где пятидесятые годы кончились (даты работы над циклом — «1964, 1970»). Он пишет своего героя, уже зная или предвидя историческую судьбу его поколения — судьбу тех, кому в те достопамятные годы было около двадцати. И проверяет потенциал своего героя он любовью к женщине и способностью к творчеству. Развивая традиции русской литературы (вся вещь в этом отношении чрезвычайно насыщенна: здесь и «говорящие» эпиграфы из «Героя нашего времени», и ассоциации с литературными героями, и раскавыченные цитаты, и имена, и даже книги в руках у героев — Словарь Даля, «Война и мир» — все дышит русской культурой, русской литературой), автор вроде бы оставляет своего героя на «рандеву», а на самом деле испытывает его гражданскую состоятельность.

Итак, Лева любит Фаину — он «был убежден, что Фаина его вечная, незаживающая любовь». Незаживающая и вечная, потому что отношения с Фаиной — это вечная мука, неудовлетворенность, погоня за ее настроением, за ее ускользающей и такой непрочной любовью. Фаина — это битовская Кармен, а если вспомнить «Роль», то тип, близкий Асе: вечная женственность, коварная и изменчивая, готовая равно к самопожертвованию и предательству. Рядом с нею Леве и хочется правды, и он боится ее — дабы удержать Фаину, лучше не думать о ее вольном характере. Да и так ли уж чист сам Лева? И тут в повествовании появляется «нелюбимая Альбина» — полная противоположность Фаине: преданная, любящая, интеллигентная, близкая Леве духовно, по происхождению, по занятиям… Близость с Альбиной для Левы как бы вынужденная, он как бы не мог не ответить на ее чувство по-джентльменски, благодарностью, но вот Фаина… Маленькое предательство — так думает поистине глубоко несчастный Лева, все более и более запутываясь в ситуации. Предательство накладывается на предательство — «чистоплотный» Левушка не в состоянии быть искренним даже наедине с собой, обрекает себя на бесплодные мучения, встречаясь с нелюбимой Альбиной и любя Фаину, вечно куда-то рвущуюся. Все — так получается — имеет свою подкладку, свою подоплеку: уверенность оборачивается неуверенностью, любовь — предательством, чувство — бесчувственностью, чистота — нечистоплотностью, порядочность — непорядочностью, надежда — безнадежностью: «Впрочем, все это неразделимо и едва ли различимо, все это вместе… Того ровного и бесконечного счастья… вовсе не произошло, а возникла просто некая пустота, приправленная некоторой сытостью и самодовольством, которые, возможно, и не суть, а лишь форма той же, свойственной людям Левиного типа растерянности, когда неизвестно, как тут быть».

Растерянность перед жизнью и неумение (или невозможность?) с нею справиться — вот что акцентирует Битов в историческом, я на этом настаиваю, Левином характере. Неопределенность, аморфность, невыверенность нравственного чувства — при всем богатом культурном наследии и происхождении, при всей утонченной душевной работе, которая не спасает, а лишь запутывает ситуацию. Один маленький эпизод — Лева лишь проводил Альбину до дома — обрушивает на него почти фатально Фаинину неверность. А может быть, и не было никакой неверности?

Неуверенность в себе и в окружающем, неспособность к четкой оценке происходящего порождены, увы, и Левиной утонченностью в том числе. Лева ли мучает Альбину и Фаину или они обе мучают его? Да пожалуй, и то, и другое вместе… «Ведь ясно: Альбина тоньше, умней, интеллигентней, сложнее… А вся понятна и видна Леве, реальна. А Фаина? Груба, вульгарна, материальна и совершенно нереальна для Левы. Реальная была только его страсть, ведь и Лева переставал ощущать себя реальным в этом поле».

Итак, тяга к грубо-реальному, ставшему в сознании чем-то недостижимо-идеальным, и неприязнь к идеальному, от рождения доступному, своему (то есть на самом деле для Левы реальному). Лева никак не может осуществиться, соединить для себя реальное с идеальным. Соединение в своей жизни Фаины с Альбиной — лишь суррогат недостижимой цельности. Реальное силой подчиняет себе Леву, как его «друг» Митишатьев.

В чем «секрет Митишатьева» — для Левы? Откуда эта вечная и неизбежная податливость грубой, прущей силе? Лева провоцирует и Фаину, и Митишатьева именно своей интеллигентской подчиненностью. Он способен только на «взрывы» («срывался… на глупую и позорную грубость»), а затем — он же «не уставал ползать, умолять и извиняться, более и более подпадая под власть». «Лева в конце концов просто поздновато стал понимать, что не столько митишатьевы его давят, сколько он позволяет сам это. Так что испытавший поражение уже заражен, становится тем самым механизмом, который ему ненавистен, то есть становится не только оскорбленным, ущемленным или проигравшим по сюжету, ситуации, повороту, но и действительно пораженным, как бывают поражены болезнью. И то, можно отдать ему должное, Лева долго сопротивлялся системе отношений „кто кого“, пока, подвинувшись вслед за своими мучителями к краю, с удивлением не обнаружил, что лишь время разделяет их, и кого-то другого он уже продает и предает потихоньку, передает, так сказать, эстафету кому-то возникающему в недалеком времени и не хотел ведь принимать ее, а вот уже и сжимает палочку…»

Давление власти другого, давление власти обстоятельств — вот чему подчиняется безвольный, но обаятельный Лева, способный написать одну-другую интересную работу, способный ощутить в себе некий «творческий потенциал», но не способный его осуществить, не способный противостоять силе обстоятельств — будь то жестокость Фаины, любовь Альбины или «дружеское» насилие Митишатьева.

В «Пушкинском доме» появляется еще один, совершенно иной эпохе принадлежащий исторический характер — вернувшийся из лагерей сосед и старый друг родителей Левы по прозвищу «дядя Диккенс». Не нажимая педалей, не акцентируя, Битов все же противопоставляет невозможность реализации потенциала, человеческую «слабость» Левы — не столько животной «силе» Митишатьева, сколько человеческой стойкости и опрятности (во всех смыслах) «дяди Диккенса», в руках которого даже том «Войны и мира» кажется другой книгой — так отсвет настоящей личности падает на все, вступающее с ней в контакт. «Дядя Диккенс» за внешней грубостью (любимое его выражение «все — говно») скрывает истинно нежную, чуткую, ранимую человеческую душу. И его постоянная «отмытость», необычайная чистоплотность имеют под собой экзистенциальную подоплеку — постоянную готовность к смерти, нежелание обременять собою окружающих. Если душа Левы «рваная» и «истерзанная», как питерская ноябрьская погодка, то дядя Диккенс — это воплощенное «достоинство, тоска по достоинству», и, оказывается, он действительно истерзанный жизнью (а не метаниями между фаинами и альбинами) человек, настрадавшийся так, как Леве и не снилось — и по баракам, и по лесоповалам, — способен на отдачу душевного тепла чужой семье, на доброту и любовь. «Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за Отечество» — какими немногими «чистыми и сильными линиями» набросан не только его «автопортрет», каковым являются наивные странички его «новелл», — но и его портрет, выполненный Битовым без всякой сентиментальности. Прислушаемся: дядя Диккенс… Это обязательно победа добра и чистоты, преодолевших мерзость обстоятельств; это победа над нравами «холодного» дома, да и «мертвого» тоже, победа над униженностью личности, это огонь очага, той печки, у которой отогревается настылая душа…

В повести «Лес», входящей в роман-пунктир «Роль», Монахов вспоминал слова отца о лесе, который, по его мнению, целая система, особый организм, живущий общими токами древесных сил: «Лес — это не много деревьев, а коллектив, общество, и каждое дерево не само по себе, а только вместе со всеми, во всех нуждается». Только потом, спустя много времени, поняв, что отец это говорил ему перед смертью, как бы передавая ему эту мысль в завещание, Монахов страшно и окончательно ощутил свое одиночество. Образы живой природы чрезвычайно остры и важны в «интеллектуальной» прозе Битова — это ориентиры и в жизни человека, и в жизни культуры. Битов относится к природе с благоговением, как к данному нам свыше для понимания и подражания, к чему мы — как к очевидному, что и есть самое ценное, — идем всю жизнь. И дядя Диккенс есть то самое дерево, которое, умирая, переливает свои соки в других. Дядя Диккенс принадлежит Лесу, несмотря на свою сердитость, замкнутость и вроде бы отъединенность, — а это чувство общности недоступно закомплексованному Леве… Правда, Лева вроде бы являет собой — по отношению к русской культуре (недаром он занимается Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым) — этакий «отросток». «Ведь профессию ему какую выбрал? Чтоб не писатель был, а все-таки писал, чтоб жил литературою, на литературе, с литературой, но не в ней». Левина работа может наделать «внутреннего шуму», но и только — дальше так и валяется на кафедре «желтая, с потрепанными ушами». Но все это, несмотря на внешнюю серьезность, лишь игра в профессию — недаром Битов задается вопросом: «В чем дело? Он (Лева. — Н. И.) все чувствует, думает даже кое-какие мысли, но он ничего не делает… А когда такой чувствительный лоб ничего не делает, то поневоле станет несколько противно».

Битов пишет не только историческую бесплодность Левушки Одоевцева, но и его неприкаянность, его незатребованность временем. «Опоздавший Лева». Если хотите, Лева — наш современный лишний человек, не нам лишний, а себе лишний: отсюда и все нравственные мучения, от невозможности по-настоящему осуществиться. Постоянные родовые муки — вот через что проводит Битов своего героя. Недаром автор вдруг неожиданно — в середине сочинения — размышляет: а не абортировать ли своего героя?..

Я хочу сказать, что гибель героя для Битова чрезвычайно мучительный, но естественно-завершающий шаг. Хотя он и не хочет «выносить приговора», но приговор неизбежен, ибо его диктует время, а не автор: как только Лева дошел до настоящего времени, он должен был исчезнуть. Это время сурово, а не автор.

Лева постоянно рефлексирует. Но его мышление, если воспользоваться термином раннего Бахтина, не носит «участного» характера. Дурная неслиянность рефлексии и жизни — вот что является основой постоянных Левиных поисков «алиби в бытии» — он, собственно, не чувствует себя ответственным ни в одной из ситуаций.

Но в романе показан не только драматический «разлом» рефлексии и жизни. Так как Лева находится «при литературе», а действие разворачивается в Пушкинском Доме (не пустой для сердца звук!), то он должен являть собой реальное продолжение культуры пушкинской, тем более, что Пушкин — профессия героя…

Недаром и название второй части романа, как пишет Битов в одной из статей к нему, — «Герой нашего времени»… «Так и слышу, — продолжает автор. — Так то же Печорин! А у вас, я извиняюсь, кто?»

Битов прямо говорит и о том, что «наш Лева — тип», проводя его литературную родословную издалека. В этом «тип», в этом «герое нашего времени» автор прослеживает не только неслиянность рефлексии и жизни, но и дурную неслиянность культуры и жизни. То, что для героя должно быть естественным как дыхание — в Пушкинском-то доме! — на самом деле является лишь профессией героя, да и то порой не совсем ему и нравящейся, то есть профессией как ролью, а не как судьбой. Преодолеть эту «дурную неслиянность», по Бахтину, может только поступок. Но «вследствие того что теория оторвалась от поступка и развивается по своему внутреннему имманентному закону, поступок, отпустивший от себя теорию, сам начинает деградировать. Все силы ответственного свершения, — пишет Бахтин в работе „К философии поступка“, — уходят в автономную область культуры, и отрешенный от них поступок ниспадает на степень элементарной биологической и экономической мотивировки, теряет все свои идеальные моменты: это-то и есть состояние цивилизации».[36]

Жизнь Левы Одоевцева, эта «отпавшая от ответственности» жизнь, поистине драматична. Но он проживает ее «для себя», как «я-единственный», а не «я-для другого», в том числе и «я-для культуры». Поэтому за всей рефлексией, за метаниями и переживаниями, за статьями и заметками, за любимыми — нелюбимыми и псевдодрузьями в конце концов открывается пустота: роль так и не переросла в судьбу.

«Время выдвигает свое слово, — писал Битов в повести „Путешествие к другу детства“. — И слово это поступок. Способность к поступку — основной признак мужчины. Все остальное можно считать вторичными половыми признаками, почти как окраска петуха или фазана. Поступок требуется каждый день и исключительно редок».

Шутливо излагая «подвиги» своего героя Генриха III, вулканолога, Битов перемежает их полупародийными газетными комментариями, славящими эти «подвиги». Поступок для Битова гораздо ценнее подвига, ибо подвиг единичен, а поступок повседневен, из поступков выстраивается жизнь и судьба человека: «Поступок — форма воплощения человека. Он неприхотлив на вид и исключительно труден в исполнении. Подвиг требует условий, подразумевает награду. Восхищение, признание, хотя бы даже и посмертные, для него обязательны. Поступок существует вне этого. И подвиг я могу понять лишь как частный вид поступка, способный служить всеобщим примером». Битова, серьезно занятого своими рефлектирующими героями, Монаховым и Одоевцевым, всегда преследовала тоска по человеку поступающему. «Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия», — замечает автор. Его настораживает «внешнее, скульптурное мужество». Убедительно для него как раз «мужество… слабых и больных людей».

Битов тоже создает свою «философию поступка», чрезвычайно трезвую и реалистическую. Автор постоянно снижает «высокую» ноту подвига реальностью обыденной жизни, в которой тоже не так просто оставаться «нормальным и добрым человеком». Хотя его еще и «тянет» — (романтически тянет) на «подвиги», вот почему и выбран столь романтический по профессии герой, но описанные Битовым подвиги — вовсе не подвиги, а мальчишеские проделки. На самом-то деле и вулканы («…и наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ»), и сам Генрих III совсем иные, чем представляется в клишированно-романтическом воображении: «И… женщины не так уж тебя любят, и товарищи над тобой подтрунивают, и корреспонденты со своим романтическим лекалом поднадоели уже тебе, и дело стопорится, и выговоров у тебя куча…» Но при всем при том Генрих — человек поступка, а это для Битова чрезвычайно ценно.

Так и в повести «Колесо» — прорывается страсть, азарт, тяга к смертельному риску, которая сильнее человека. Герои «Колеса» — полная противоположность Леве или Монахову. Никаких «ролей» — судьба чистой воды… Битова, такого истинно ленинградского, такого «петербургского» даже, сдержанного во всех своих литературных проявлениях и привязанностях (только иногда — сполохом блеснет отзыв на ситуацию: «Ведь у нас сейчас все — сюжет: и просто день, и неделя как неделя, и обмен…»), столь аналитичного, чей пафос можно определить прежде всего как «исследовательский», здесь задевает и занимает именно эта страстность, азартность, риск. Эта азартность для Битова упоительно-притягательна как раз в силу недосягаемости, ибо его собственный эмоциональный аппарат совсем другой («меня всегда интересовало, как в конфеты „подушечка“ варенье кладется»). Однако… Как будет сказано в повести «Птицы, или Новые сведения о человеке», «в каждом скептике за маской неверия задыхается романтик».

С одной стороны, ему свойствен остраненный взгляд. Чтобы проанализировать, надо сначала оторваться от предмета; как условие выделить себя самого — хотя бы и как инструмент анализа — от варева самой действительности… А в таком положении автора-инструмента есть свои достоинства, но есть и свои потери — автор изымает себя из мира, его мысль работает безостановочно в безуспешной попытке угнаться за ним, но мир каждое мгновение обновляется, как картинка в детском калейдоскопе… И опять Ахиллес тщетно пытается угнаться за черепахой-жизнью.

Ведь мысль — вспомним сказку — самое быстрое, что есть на свете! И одновременно — она ни за чем не может поспеть, ибо, пока она формулируется, настоящее уже отошло в прошлое. Эта погоня за действительностью, это стремление сократить разрыв между мыслью и жизнью, слить их воедино и привели, как мне кажется, Битова к лидирующему в его прозе жанру путешествий: «Стать свидетелем тому, чему я не участник».

Скальпель анализа проходит сквозь толщу и плоть данной извне, чужой реальности. Чужой культуры.

* * *

«Вы так сумеете восхищаться и полюбить все чужое, что не покажетесь себе захватчиком».

А. Битов. Уроки Армении

Может быть, путешествие Битову так необходимо, потому что в своем, близком, таком родном мире он не способен отчуждаться, не способен в своем сознании оперировать его? Может быть, чужое уже отчуждено, и в случае с ним как раз и необходимо продумывание для проникновения — в другое пространство, другое время, другой образ жизни, другую культуру?

Битов живет в своих путешествиях на пограничье, на маргинальной линии культуры. Он осуществляет — реально — встречу культур, образов жизни, образов мысли: но эта встреча возможна только при одном условии: другая культура для него не менее заповедная и великая ценность, чем своя. Другая культура для Битова, само ее существование таит в себе головокружительный восторг открытия своего неодиночества в этом мире: открытие того, что все культуры суть деревья в лесе общечеловеческой культуры, питающие и поддерживающие друг друга. Поражает и восхищает Битова именно это цветение чужой культуры, ее плодоносность и ее плодотворная, могучая чужесть — как залог богатства и многоцветия культуры общечеловеческой. Не схожее, не подобное, а чужое для русского глаза и слуха, обоняния и осязания, ума и сердца радует его. Причем менее всего это упоение экзотикой. Разве экзотика, скажем, армянский алфавит? Или православный грузинский храм?

Так почему же все-таки Битов пожертвовал литературным героем — ради конкретно-чувственного и реального мира другой культуры? Потому что этот мир стал для него героем действительным и героем действующим, тем героем реального поступка, которого автору так остро не хватало в воображаемом литературном мире. Армения или Грузия вытесняет Монахова и Леву (для писателя, по-моему, героем является и человек, и целая культура). Битовское сердце отдыхает, а ум приобретает пищу для анализа, — не с дурной бесконечностью рефлексии, а с твердой реальностью жизни, ее плоти и крови имеет теперь дело автор.

Что же произошло? Сознательный отказ от сочинительства, от литературы — или понимание их недостаточности для того, чтобы выразить современное свое состояние? Путешествие ли пришло на помощь кризисному состоянию духа, было лечебным, или дух потребовал перемен, движения в пространстве, ибо Битов из тех, кто лучше всего думает в дороге, в пути? (Собственно говоря, герои золотого века русской литературы — все путешественники, все странники: и Онегин, и Печорин, и… Чичиков.)

Отказ Битова от сочиненного героя, от сюжета в беллетристическом понимании был поиском свободы, отказом от чертежа, от «рамки», которой обязательно является сюжет. Уже Одоевцев из этой «рамки» выпадал, не умещался в ней, переходил на реальную землю, начинал фамильярничать с автором. Вступать с ним в контакт — возможна ли большая фамильярность для героя? Вас это шокирует, читатель? Вы не можете себе представить, что Штирлиц бы начал беседовать с Ю. Семеновым, а герои «Вечного зова» строго указали бы автору на какие-нибудь неточности? Но, позвольте, Битов в этом отношении, оказывается, в высшей степени традиционен.

Онегин, добрый мой приятель,

Родился на брегах Невы,

Где, может быть, родились вы…

Контакт «герой — автор — читатель», этика их отношений была заложена еще Пушкиным. Мы просто о многом успели забыть за минувшие 150 лет…

Такое раскрепощение героя и закончилось у Битова отказом от «героя» вообще. Жизнь слилась с литературой, стало — одно.

«Эта книга — все-таки акт любви, — пишет он в „Уроках Армении“. — Со всей неумелостью любви, со всей неточностью любви же… Кто сказал, что любовь точна?» После всех «метаний» героев здесь любовь — прочна, и незыблема, и неспособна к предательству. Из мира колеблемых, мерцающих, неопределенных значений и отношений мы попадаем в мир ценностей определенных и безусловных. Это уже от нас самих зависит, сколь мы способны к открытию, валентны по отношению к другому. Собственно, с культурой — как с человеком: «я-для другого» или «я-для себя»…

Если — при всей радости обнаружения другой культуры — человеком движет прежде всего желание обладания («для себя»), начнется то, что Битов определил как обжирание: «Обжирается и перенасыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Он исчерпал свое стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода — следующая за святостью — хамство».

Битов опирается на свою любовь к Армении и Грузии. Их ценности для него спасительны: ибо, во-первых, благодаря им его русскость становится горячо осознанной (так любовь к другому пробуждает в человеке чувство собственного достоинства), во-вторых, она выводит его из кризиса бессюжетности и безгеройности. Как я уже замечала выше, путешествие само по себе уже есть сюжет, и авторская энергия направляется на другое: мысль, ощущение, стиль.

Но прежде чем говорить о стиле, нужно сказать о том, что путешествие для Битова этично. Оно входит в систему его этики. А система такая существует.

Этично это по отношению к литературе? Именно с нравственными, этическими категориями подходит Битов и к проблеме главного героя, его жизни и смерти, к чрезвычайно щепетильной проблеме ответственности автора за своего героя. Для этической системы Битова принципиальны истинные и искренние отношения с читателем. Разработанный анализ их мы найдем в статье «Писатель и читатель», за которой следует «парная» статья — «Писатель и критик». Тонкость умозаключений Битова в этих статьях сравнима только с его же щепетильностью, а язвительность — с простодушием.

«Статьям из романа» может смело последовать подзаголовок: «Практическая литературная этика автора и героя». Во-первых, потому что это действительный свод выработанных Битовым заповедей, а во-вторых… есть тут и заповеди его героев, и статьи Левушки Одоевцева… Опять мое несчастное критическое сознание начинает метаться в поисках упрятанной ловушки. То ли автор в роли героя, то ли герой в роли автора… Уж что-что, а поморочить голову Битов умеет.

И все же — конечно, этика, и серьезная: как прикажете быть с героями второстепенными, например? Ведь на них держится, ими крепится достоверность литературного мира, а писатель чуть что — второстепенного героя в шею… А гуманно ли это? Где ваш хваленый гуманизм, братья-писатели?

Намерение написать книгу для Битова в принципе проблема этическая, а литературное качество — уже и производное: «Если сначала возникает намерение написать книгу вообще, а потом — мысль, о чем бы ее написать, то сюжет начинает так корчиться, так вырываться из рук, такие он абсурдные выделывает петли, что сумасшедшая задача была бы и мастеру — исполнить столь абстрактный заказ» («Более смело следовать традициям»). И статьи «Экология слова», «Соображения прозаика о Музе», «Размышление на границе поэзии и прозы», несмотря на всю конкретность литературных вопросов, поднятых в них, — прежде всего выступления тоже этические. Разве не проблемой этики прежде всего является то, что в «Словаре эпитетов русского литературного языка» (М., «Наука», 1979), о чем пишет Битов, из 28 эпитетов к слову «дом» как устаревшие помечены три: отчий, добропорядочный, честный; из нескольких сот к слову «работа» «устар.» эпитет духовная, из 58 к слову «место» «устар.» — живое, а из 78 к слову «смысл» «устар.» — существенный!

Итак, слова: священные, полные глубокого смысла, надежные, единственные. Или — отработанные, потерявшие себя, свою природу, «застиранные», «обтерханные»? Не слово-логос, а слово-знак торжествует в современном обиходе; слово из первоэлемента культуры становится информационным элементом. Именно это вызывает тревогу Битова — груды мертвых, слежавшихся, заболтанных слов псевдокультуры. Ничто так не противопоказано этически Битову, как болтовня: «Запрет темы более перспективен, чем ее истрепывание»; «Трагедия вылилась в свободную болтовню» («Птицы»).

Отсюда — особая виртуозность Битова в обращении со словом, его блестящий стиль, точную характеристику которому дал Л. Аннинский: «медленный, западающий в себя взгляд, сама техника письма, доведенная до зеркального оборачивания, до умения висеть в вакууме, — все это за четверть века сделалось чем-то вроде виртуозности, в которой Битову, кажется, уже нет равных».[37] Но Л. Аннинский не задается вопросом — зачем? зачем понадобилась Битову эта сложнейшая «техника»? Она необходима именно для освобождения слов от накипи, от налета. «Я был смущен названностью всего, этой переплетенностью… Что мы видим: предметы или слова, называющие их?» («Птицы»).

Отсюда — особая радость от очищенного, точного слова, даже щегольство им: «…редкий старик сидел на приступочке, задрав к солнцу слепую бородку» («Азарт»). «Старик матерно выругал дворника, неправильно занесшего тумбу в дверь, перепорхнул тумбу, трепетными и злыми руками обозначил, как надо ее выносить. Дворник радостно и тупо слушал его» («Кавалер солдатского Георгия»). «В воздухе стояла осень, равная весне» («Выбор натуры»). Периоды могут быть сложнейшими («зазеркальными») или сменяться почти формулами — витиеватость (а иногда он может показаться витиеватым) для Битова никакого самостоятельного, самодовлеющего значения не имеет. Да и стиль — тоже. «Мне бы не хотелось находить в этом стиль…» — сказано вежливо, но достаточно жестко: «То есть мне не хотелось, чтобы эффект, которого я намерен достигнуть… принадлежал стилистике, а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать». Язык для Битова — это живой организм, отсюда его прямо-таки физическая боль, отчаяние, испытываемое при разрушении языка. Сносят старый квартал в Тбилиси — сердце щемит от уходящих в небытие двориков, но что еще чувствует Битов? «Какой здесь был небывалый и ни с чем не сравнимый водоворотец языка — филологический цветок, клубок наречий, неповторимый, невосстановимый. Диалект жив, пока на нем говорят. Теперь этого языка уже нет, он расселен с удобствами. Странно было себе представить это: сносимый бульдозерами пласт человеческой речи, соскобленный языковой слой» («Выбор натуры»).

Стилевая виртуозность Битова — это попытка возродить слово, заставить его засиять в новом контексте.

И восхищение, испытываемое им при встрече с армянским алфавитом, скажем, или с «первыми» и самыми главными словами (мать, хлеб, родина, отец — на армянском языке) — это восхищение первоначального узнавания, первоначального звучания. Сама буква представляется ему божественно совершенной и завершенной, отражающей и природу Армении, и ее народ, и ее историю. Значение слова угадывается на слух, слово пробуется на вкус, обкатывается на языке. Восприятие слова и духовно, и физиологично одновременно: упоение словом.

И армянская культура для Битова — явление не только (и не столько) эстетического порядка (хотя и это крайне существенно), но — этического. Так, отношение к пище (а это тоже культура), сложившееся веками, тоже этично. Лаваш — одновременно и еда, и салфетка, и стол. Простейшая еда — овощи, зелень, чистая вода, фрукты. Процесс поглощения еды является почти священнодействием, ритуалом. Никакого «общепита», никакой «обжираловки». От «образа пира» до пира духовного: трехтомная история Армении знаменитого Лео — в каждом доме. Ощущение жизни в тысячелетней исторической толще.

Этичен и сам пейзаж Армении, ее природа, ненавязчиво и любовно выявленные человеком (арка Чаренца). Этичны, наконец, храмы, высеченные в туфтовых скалах, удивительный пример стойкости, сопротивляемости армянского духа.

Почему встреча с Арменией стала поворотным пунктом в сознании и творческой судьбе Битова? Идеалист и романтик в душе, но страстно мечтающий о реальности, о воплощенности, Битов увидел здесь «страну реальных идеалов», страну с не разорванным на «высокое» и «низкое» сознанием, с непрерванной, непрерывной могучей историей. Армения показала пример реального воплощения идеального замысла — начиная с алфавита («в нем древность, история, крепость и дух нации»), речи («я слушал чужую речь и пленялся ею. Действительно, что за соединение жесткого, сухого, прокаленного и удивительно мягкого, „нежьного“ — как сказал бы мой друг!»), природы («В этих спадающих валах была поступь великая и величественная. Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора, и там, далеко, уже синея, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба»). Дело было просто-напросто в том, что здесь «все было тем, что оно есть: камень — камнем, дерево — деревом, вода — водой, свет — светом, зверь — зверем, а человек — человеком». Это возвращение исконного смысла явлениям и понятиям и есть самое главное открытие Битова в Армении. Рефлексирующее сердце автора, обремененное и измученное рефлексирующими же героями, «пунктиром», разорванностью современной жизни, прерывистой линией истории, успокоилось и обнадежилось. В этом — главные и просветляющие «уроки Армении» для Битова. Конечно, Битов писал свою книгу «любовно и идеально» — но ведь по сути «эта моя Армения написана о России», о том, что в ней истоптано, разрушено, предано, что нуждается в восстановлении и пробуждении.

В последующих за этой книгой «Птицах» Битов вроде бы удаляется от проблем культуры — но это только на первый взгляд. Природа для него столь же культурна, а ее сохранение — такая же этическая и культурная проблема: «В наш век природа — такое же камерное, культурное пространство, что и стихи о ней». Экология погранична — может быть, это тот мост между культурой и наукой, которого так недоставало человечеству?

Во всяком случае, проблемы экологические входят в ту самую обширную программу, которая разворачивается в «этику Битова» и диктует его поэтику.

Битов пытался постигнуть «свое» через «чужое», культурно и исторически отличное («Уроки Армении»).

Битов пытается постигнуть «свое» через совсем уж, казалось бы, «чужое», нечеловеческое, резко биологически отличное («Птицы, или Новые сведения о человеке»).

Познавать Армению, чтобы познать Россию.

Познавать птицу, чтобы познать человека: «Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие». Познание животного мира ярче оттеняет наш мир, наши проблемы. Более того: нигде, как в языке, сказалось наше неэтичное малокультурное отношение к природе. «Кладовая природы», «природные богатства», «покорение природы» — «перебирал я все новые свидетельства человеческого разбоя, оставленные им в языке, как отпечатки немытых пальцев».

Для того чтобы определить параметры нашей этики, степень ее «этичности», Битов пишет об этике, морали животных. Лев, волк, ворон никогда, ни в коем случае «не применяют смертельное свое оружие в отношении представителей своего вида — на такое действие у них наложен сильнейший моральный запрет»; а прелестный голубок заклюет своего соперника до смерти, «дотюкает его нежным своим клювиком». Так и открывается постепенно в птице — бездна: и что стоит за красотой ее полета, и что под чистенькими перышками, и каково птице выжить рядом с человеком, и где пределы ее приручения… Мысли вроде бы очевидные (как и все в экологии); но достойна именно эта очевидность, а не эффектность, изощренность, каковые многие и принимают за мысль — на самом-то деле это лишь «вторичные признаки» мысли.

А мысль Битова — о главном, о самом что ни на есть наинасущнейшем: выживет ли Земля, если человек покинул свою экологическую нишу и занимается истощением и разрушением заповеданного ему природного мира? Уникальная Куршская коса, во многом — творение рук человеческих, любовно засаженная лесами, охраняемая, незагаженная — заповедник в том же замечательном смысле слова, как заповедна и Армения. «Птицы» — естественный шаг Битова дальше после «Уроков Армении». От социальных, исторических проблем Битов перешел к общечеловеческой проблеме — проблеме жизни всего рода человеческого. Человек поставлен перед природой, как перед Богом: недаром в финале страшная гроза, напоминающая о ядерной катастрофе, как бы подводит решительную черту под философскими аргументами Поэта (да позволено будет здесь так назвать автора) и Ученого. Грозное предупреждение перекрывает все слова — и автор теряет способность говорить, остается одно мычание. Слово исчерпано.

Я уже говорила о том, насколько Битов опередил свое время; это сейчас мы все кинулись защищать природу и кричать об угрозе; Битов соединил экологию и угрозу миру одним из первых.

* * *

«Писать надо молча.

Только молчание родит поэта».

А. Битов. Выбор натуры

Давит ли этическая система, «практическая этика» на самого ее создателя? Не мешает ли ему предельная осознанность, осмысленность своей работы? Не убивает ли она непосредственности отношения — и к реальности, и к чистому листу бумаги?

В наше время «спонтанной» художественности и «естественности» такое существование в литературе может показаться по крайней мере двусмысленным. Битов упорно думает над тем, что он делает. Его саморефлексия культурна. Идти путем «естественного реализма» не может и не хочет. Кстати, за последние годы мы все более отчетливо видим тупики этого еще недавно блистательного направления, попытку его соединиться с «публицистичностью», выиграть за счет актуальности. За пределы собственного опыта, за пределы своей биографии, своего «ареала» такому «реализму» выйти трудно — это может кончиться ослаблением даже большого таланта. Ослаблением — в лучшем случае; в худшем случае — крахом.

В этике Битова одним из краеугольных оснований является мысль о Пушкине, «воспоминание о Пушкине». Не только потому, что все мы продолжаем, по счастью, жить в «пушкинском доме», каким является вся Россия. «Дом поэта» — это то, что держит, сохраняет и нашу культуру, и нашу природу. Недаром одна из функций поэта (по Битову) — «природоохранная». Для этики Битова чрезвычайно щепетилен и вопрос о нашем отношении к «дому поэта», о нашем поведении. Он включает в себя многое: и этику посещения (например, всегда ли мы готовы нравственно к тому, чтобы переступить порог домика Чехова? или посетить Ясную Поляну?), и этику приближения к великому поэту. С одной стороны, взгляд Битова лишен всякого налета «музейности», отчужденности; с другой стороны — Битов достаточно в этом отношении суров: нельзя затаптывать тропинки культуры, следить там грязными сапогами, хватать культуру «немытыми пальцами». Есть этика посещения — но есть и этика непосещения. «Не хочу в недействующий храм, так замечательно отреставрированный для посещения».

Пушкин — тоже «страна реальных идеалов», то есть реальное воплощение идеального замысла: поэтому его образ так недостижимо притягателен для Битова, идеалиста в душе и реалиста по историческому времени, в котором он оказался. Пушкин — это обещание того, что возможно (а казалось бы, навеки утрачено). Ведь был же! Сумел, смог!

В работах Битова есть, наверное, свои слабости и неточности, на которые указали (или еще укажут) пушкиноведы. Главное, на что направлена мысль Битова, — это естественность судьбы Пушкина, полное отсутствие «роли», исполнение своего предназначения: «Он так проявлен во всем, что его касалось, что рядом с ним любое другое житие окажется ограниченным ролью». Недостижимая цельность и полнота реализации — из чего они складываются? Аналитический ум Битова и тут прибегает к своему инструментарию, разъятию, разложению; но задача сохраняется — выявить этический смысл в том обещании, каким является для русского человека Пушкин.

Именем Пушкина, его масштабом, привязанностью к Пушкину освящено и отмечено у Битова многое: и проза о Леве Одоевцеве, и проза о Грузии.

Возвращение Битова на Кавказ, конечно, таило в себе сложности. После «Уроков Армении» сложно в чем-то не повториться: для малопосвященного близок и пейзаж, и образ жизни, и отношение к гостю. После головокружительного отлета «Птиц» в «Грузинском альбоме» Битов опять возвращается на землю, он опять — «кавказский пленник».

Восхищение — это первая эмоция книги. Но мы-то прекрасно помним — восхищение уже было… Мы сравниваем — возможно ли после того восхищения еще чем-нибудь так же восхищаться?

«О боже! Мы оказались. Другого глагола опять не найду. Мы оказались. Но нет, ничего сверхъестественного. Мы оказались там же, где уже прожили всю жизнь, где именно мы и никто за нас не жил». Морщимся от высокопарности, выспренности. Что это, тост за пейзаж? В нас закипает странная и непонятная ревность. Мы сравниваем: тот пейзаж и этот. Там — холмы, божественный вид, особым образом организованное пространство, здесь — «За голубым альпийским лугом вставали огромные синие ели; их раздвигал, разгонял, прижимаясь то слева, то справа, белый ручей-река, словно гнал вниз это еловое стадо… И сердце сладко ухало вслед за взглядом, когда я плавно следил за проистеканием мира из моей точки и через безмысленное небо возвращался вспять, к себе». Красиво, ничего не скажешь. И — не слишком ли претенциозно изложено?

Но автор, погрузив нас в столь прекрасный пейзаж, немедленно «выдергивает» из него. Повествование строится по двум линиям: то, что написано о Грузии, перемежается с тем, что написано в Грузии — о себе, о своих проблемах, о своей земле. Бывший мальчик, помнящий блокадное детство, из сырого, серого, продутого финскими ветрами Ленинграда, как мог он воспринять землю армянскую или грузинскую? Теплую, окруженную светом, сияющим так, что у бывшего мальчика болят глаза, а черные очки надевать не хочется? После самого умышленного, самого умозрительного, как Ленинград-Петербург, города (помните, у Достоевского: «и поднимется, и улетит этот город»), с его расчисленностью, интеллектуальностью, расчерченностью, — перенестись в город, как будто выросший, как дерево, повисший на скале, как гнездо?

Все контрастно: свет — мрак, вечная весна — вечный ноябрь, интеллект — эмоция, солнце — фонарь, искусственное освещение, жар — холод, одиночество — семейный уют, дружество и братство… Даже так: хлеб — лаваш, сыр — лори… Здесь все обретает имя. Рай, наверное, северянин представляет таким: с голубыми округлыми холмами, которые хочется потрогать рукой, со светом, струящимся с ласковых небес, с плодами, которые — мы, северяне, так и не можем поверить — растут прямо на деревьях, с виноградом, который можно срывать с лозы. Вот эта райская первозданность и потрясает северную душу. Первозданность и естественность рая, в котором, оказывается, живут люди. Почему Битов в Грузии писал о Ленинграде? А в Ленинграде — о Грузии? Своеобразная компенсация — и чувство вины перед родиной, где уже лежит снег, или нет, еще не лежит, еще идет снег пополам с дождем, погодка не приведи господь… Серо, сыро, неуютно… Но ведь дом, родина. «Всякий кулик свое болото хвалит». Пушкин, Достоевский…

Две природы — природа естественная и природа, загнанная в клетку: с божественных холмов Зедазени автор переносит нас к клеткам ленинградского зоопарка, где томятся звери. Не просто несчастные от лишения свободы, естественного образа жизни — нет, это безумные уже звери. «Последний» медведь с явными признаками сумасшествия; «чтобы не сойти с ума — слон служит так же, как и служитель», «бесцветно-свалявшиеся неправдоподобия коров», «расползшаяся булка» — гиппопотам; «синтетический» тапир… «Обезьяны закрыты на ремонт». Козел смотрит «с лукавством шизофреника»… Вспомним слова одного из битовских героев о лесе, о естественном сообществе деревьев, — здесь же автор-герой вдруг ощущает «братство всего живого перед лицом гибели». Звери в клетках предстают как последние. Так что же, город виноват? Приблизимся к беловско-астафьевскому неприятию города вообще, города в принципе?

Но автор от клеток зоопарка переносит нас в Тбилиси и показывает, как город может существовать естественно: «город напоминает дерево, гнездо, улей, виноградник, этажерку, стену, увитую плющом». От безумия заключенных в клетки зверей — к городу, в котором «вы не сойдете с ума»: «вряд ли еще где-нибудь можно найти такие уютные переходы для обветшалой или изношенной психики». Реальность, оказывается, способна быть не только жестоко подавляющей, но и высоко поэтичной, вдохновляющей. И в разрыве между этими двумя реальностями мечется душа автора, желая «состыковать», соединить одно с другим. Вот глава под названием «Судьба» — и типично ленинградский пейзаж, болото какое-то, оказывается сказочно прекрасным, нужно лишь суметь увидеть его. Вот истинная ленинградская параллель Зедазени: «Солнце падало в болото, все более пунцовея, и вода, серенькая у ног, чуть впереди уже вспыхивала перламутром, потом лиловела, потом золотела, алела и синела, а там, совсем вдали, у противоположного берега… вдруг — чернела. Взгляду было не на чем остановиться — это была невесомость взгляда — он устанавливал такую прямую и ненапряженную связь, что — где ты, где озеро, где, тем более, дом…»

Материализация идеала возможна. Это доказывает не только грузинский пейзаж, скажем, но и Петербург — гениальная материализация идеального, реализация замысла, самый условный город на свете.

Из 165 страниц «Грузинского альбома» половина отдана России, размышлениям о ее исторических судьбах, о Ленинграде, о нашем образе жизни, о русском характере. Ассоциативность и свобода, раскрепощенность, «вольность» дыхания — вот определяющие черты этого прихотливого жанра. Мысль автора уподобляется тбилисскому городскому пейзажу, учится у него — именно поэтому еще перед нами «Грузинский альбом». Обнять своим воспоминанием как можно больше, прорастить одно сквозь другое: от условности балета — к эпохе, от эпохи — к печенью «Мария», от печенья — к этажерке, от этажерки… Кстати, почему исчезли этажерки? В ответ на этот вопрос следует целая лирическая новелла, столь неожиданно выводящая на историческое определение: «этажерочное время», так же как рассуждения о балете естественно приводят к словам: «теперь, в эпоху распределения»… Несмотря на внешнюю несжатость, раскованность, даже некоторую «болтовню», мысль автора продолжает работать точно. Почему, например, после революции выжил балет? «…Как же именно самое условное, самое господское, самое элитарное искусство стало и самым „народным“, не подвергавшимся не только остракизму, но и сомнению?» Или — хлесткая картинка из современной жизни: «Теперь, в эпоху распределения, балет наконец занял более или менее свое место: и билетов в Большой театр вы не достанете (в Кировский — тоже), и бриллианты неплохо бы надеть… фигурное по телевидению — это то же, за что выдавался нам балет, но наконец-то для всех». Этическая напряженность битовского взгляда, битовской мысли и здесь работает в полную меру. Условности, «роли», неправде, неискренности он противопоставляет два жизненных пути, две судьбы: Резо Габриадзе, создателя знаменитого театра марионеток, и Эрлома Ахвледиани, автора притч о Нико и Вано, ставших поистине народными. Реальность жизни, реальность их пути… Да здравствует материализация идеального — вот она! Можно потрогать руками!

Битову-этику чрезвычайно важно именно это доказательство. Его отношение к человеку — в принципе — достаточно требовательно, «сурово». В том же «Грузинском альбоме» есть маленькая притча: «У одной парикмахерши умерла мать. Она очень плакала по маме, и снится ей мама. „Только не плачь, прошу, — говорит мама, — мне и так очень тяжело“. „Как — тяжело?“ — естественно интересуется дочь. „Здесь очень сурово… Здесь все есть, все справедливо. Только очень сурово“». И Битов спрашивает: «не нравственная ли норма человека сурова человеку современному?»

В «Грузинском альбоме» исследуются проблемы времени и поведения человека в рамках этого времени, проблемы правды и «разрешенной» правды, «дозволенной» смелости. И все они исследуются не абстрактно, а в связи с конкретными человеческими судьбами. Норма писательской честности, по Ахвледиани, например, — «не изменять своему развитию». Норма искусства — это писать любовь — любовью, горе — горем, человечность — человечностью…

Много говорилось в критике и продолжает говориться — о пресловутом «интеллектуализме» Битова. В одном из телевизионных выступлений на провокационный вопрос о собственном интеллектуализме Битов, улыбнувшись, ответил, что не представляет себе вообще прозу вне интеллектуальности: всякая проза интеллектуальна, требует работы мысли. Но словечко «интеллектуальный» звучит как-то подозрительно, несет в себе оттенок чего-то компрометирующего: ох, этот интеллект в ущерб душе и т. д. Решительно не могу с этим согласиться. Во-первых, потому, что Битов, на мой взгляд, писатель сентиментальный. Он, как мы могли убедиться, испытывает тяжелые моральные затруднения при необходимости расстаться с героем, «убрать» его из повествования. Он никогда не стесняется своих слез. Он плачет, видя, как дрожит пенсне Чехова от грузовиков, мчащихся по Садовому кольцу. Он не может равнодушно видеть «мерзость запустения», заполнившую место, где была разрушена культура. Он способен страдать от смерти чайки, которая на самом-то деле жизнерадостными орнитологами уподоблена летающей крысе. У него болит сердце при виде дырочки в дуэльном сюртуке Пушкина…

Да и разве может не «сентиментальный дурак» отдать столько любви какой-то там чужой в принципе земле? Ощутить двойственность положения «захватчика» и моральную его ответственность?

…Интеллект Битова не первичен. Он не просто хорошо развит — он этичен, суров и строг по отношению к человеку, тем более наделенному творческими способностями, в том числе и к себе самому. Так, одна из заповедей в его «этике» отдана молчанию, его ценности и необходимости для пишущего.

Почему, например, мы мало пишем? По сравнению с классиками и не классиками — XIX века: только и делаем, что работаем, сидим за письменным столом, а в конце, смотришь, лишь единотомник или в крайнем случае — двухтомник…

Этот простодушный «вопрос Иванова» приводит Битова к размышлениям о взаимоотношении времени и писателя. «Мы хотим научиться, а надо быть. Вот и вся задача. Быть. Позволим ли мы для начала себе это? Потому что без этого, справедливо, нельзя, незачем, праздно и темно брать перо в руки. Надо попробовать осуществить те ценности, которые мы хотим на бумаге, в себе».

Битов мог бы адресовать упрек времени, той «эпохе распределения», конформизма, которая многим не позволила, казалось бы, осуществиться. Сколько вокруг неосуществившихся судеб, нереализованных замыслов, неродившихся идей! Но он снимает «упрек с нашего времени» («в ссылке на время есть нечто непорядочное»), перекладывая ответственность на нас самих. В конце концов, книги и есть поступки писателя. И плохая книга есть дурной, антиобщественный поступок, а не просто плохая книга. А писатель должен быть прежде всего благородным человеком. Иначе — все неблагородство, вся непорядочность вылезет, выдаст себя в слове. В конце концов, если нельзя писать то, что должен, лучше не писать «применительно к обстоятельствам». «Нет правильного пути в неправильных обстоятельствах. Обстоятельства всегда правильны — это те, которые даны. Есть неправильный путь».

Сурово. «Слово не дается тем, кто неправильно к нему подходит. В той или иной степени все затруднения писателя в его письме — этические. Не только осторожность или смелость, не только гражданственность или независимость — не только это есть, пусть главная, этика писателя… Есть еще этика обращения со словом, с героем, с мыслью — этика почти не описанная, не изученная, лежащая в основе».

Не потому ли, не этой ли следуя этике, и не смог Битов за пятнадцать последних лет предложить читательскому вниманию героя «литературного»? Его героями стали и Армения, и Грузия, и Пушкин; и реальные наши современники — не литературные обобщения, не «типы» или «характеры», а именно реальные лица из живой плоти и крови. Тоска Битова по воплощению идеального материализовалась именно в них — и в той любви, с помощью которой он и писал о своей любви к ним.

В конце концов его реальными героями стали люди, выдерживающие пристальный взгляд требовательного автора, нашедшие свою судьбу, исполнившие свое предназначение, будь то Пушкин, Руставели, Матевосян, Пулатов или Габриадзе (да простит меня читатель за столь неожиданный ряд, но этот ряд — Битова, не мой). Думаю, что мало кто из современных писателей сможет похвастаться не только таким количеством, но и таким качеством так называемых «положительных» героев. И в этом тяготении к людям, угадавшим свою судьбу, выстоявшим и победившим, приоткрывается судьба самого автора, который в этих героях реализует свой идеал.

В конце концов, в жизни действительно, как это ни парадоксально, всегда есть место поступку. Исключению из «правил игры». Он и писал о таких поступках духа, будь то Руставели, Пушкин или Габриадзе (опять простите за неожиданный ряд, но — каждый в своем роде…). А для рождения литературного героя Битову необходимо… помолчим о том, что ему необходимо, — чтоб не сглазить.

Не будем заниматься прогнозами. Как правило, они в литературе не оправдываются.

Наше дело было показать, как Битов проживает свою судьбу. Как он реализует свой идеал. Как этика писателя определяет его поэтику, сурово диктует ему и слово, и молчание.

Кто-то сказал, что писатель в России должен жить долго…

1986, 1987

ПОРТРЕТЫ И ВОКРУГ (Владимир Маканин)

«Он вдруг вспомнил план спасения мира и понял, и вырвалось разом:

Как все это было глупо, как все это было по-детски!»

В. Маканин. «Прямая линия»

Ключарев был научный сотрудник, кажется, математик — да, именно математик. Семья у него была обычная. И квартира обычная. И жизнь тоже в общем была вполне обычная — чередование светлых и темных полос приводило к некой сумме, которую и называют словами «обычная жизнь».

Таковы в основном герои прозы Владимира Маканина, дебютировавшего в 1967 году романом о молодых ученых-математиках «Прямая линия», автора книг «Повесть о Старом поселке», «Безотцовщина», «Солдат и солдатка», «Старые книги», «Портрет и вокруг», «Ключарев и Алимушкин», «В большом городе», повестей «Предтеча» и «Где сходилось небо с холмами».

Для рассказов и повестей Маканина характерны обычность, обыденность взятого им под наблюдение материала, узнаваемость большого города или поселка, населяющих его людей, их взаимоотношений. Прозаик не живописует словом, не увлекается пейзажем или глубинными психологическими исследованиями. Его романам (кстати, я их считаю не романами, а большими повестями) и рассказам свойственны принципиальный антиромантизм, жесткое отношение и к герою, и к ситуации, и к выбранному слову. Это проза без красот, по первому взгляду лишенная явных стилистических примет, — так, общегородской язык, язык городских жителей, раньше их называли «обывателями». Сюда же входит и творческая интеллигенция, интересная В. Маканину не своими «художественными взлетами», а опять-таки — обыкновенной, стабильной, привычной жизнью. Образ жизни современного городского человека — вот в чем прежде всего пытается разобраться прозаик. Но не только в герое, а в самой копошащейся, меняющейся, постоянно обновляющейся среде. И то, что мы сразу узнаем на страницах этих книг, есть прежде всего среда, нас окружающая, несущая в себе и обломки, пустую тару из-под былого, и пену настоящего, и мельтешащие зародыши будущего.

Недаром герои кочуют из книги в книгу, из рассказа — в повесть или роман. Книги В. Маканина взаимосвязаны по принципу сообщающихся сосудов; и это тоже свидетельство единства его материала. Здесь кипят свои страсти, связанные, например, с обретением комфорта — физического или духовного, морального. «Было тихо. Было как надо. У нас была стандартная однокомнатная квартира. Иногда у жильцов над нами еле-еле слышно гудел кран. Иногда он гудел сильнее. Мелочь, не нарушающая идиллии. И даже подчеркивающая». Покойность, стандартность, степенность. Но так уж устроен этот изображенный прозаиком мир, что достигнутого героем маловато. В нем, достигнутом, тесновато.

Директор мебельной фабрички Михайлов находит в жизни отдушину в общении с поэтессой Алевтиной. Ту же самую отдушину в квартире той же самой Али хочет обрести и талантливый математик Стрепетов, однако к Михайлову поэтесса благосклоннее. У Михайлова два сына. Оба будут поступать на математический факультет. И готовить их в вуз Михайлов предлагает математику. В обмен на Алевтину.

Рассказ так и называется: «Отдушина».

Но все было бы довольно прямолинейно и «обличительно», если бы не финал. Комфорта Михайлов так и не обрел: «…в потертом пиджаке, в гразных брюках, потный, невыспавшийся, с серым и полумертвым лицом».

В первом романе — «Прямая линия» — В. Маканин писал своих героев еще совсем молодыми, полными душевных сил, готовыми на переделку мира, преданными иллюзиям и мечте. Молодые математики испытывались в ситуациях экстремальных — карибский кризис, работа, связанная с полигонами, гибель людей… И хотя Володя в их гибели не виновен, он умирает от разрыва сердца прямо в самолете, возвращаясь с полигонов. Умирает, в общем-то, от несправедливости и людского несовершенства. Умирает чистый, искренний, порядочный, добросовестный и немного романтичный человек. Уходит двадцатитрехлетний, за плечами которого уже было тяжелое, бедное, полуголодное послевоенное детство. А остается в жизни — удачливый, тоже талантливый, деловой и сильный «друг»-предатель Костя.

«Этот слабенький Володя. Для него, Кости, Володя давно уже был обузой; Костя все жалел друга и вот дожалелся, влип из-за него. Конечно, он любил Володю, но и презирал за слабость. Володя способен расслабить и размягчить кого угодно. Как дитя любовался задачей, когда нужно было быстро ее решать». Костя досадует, что он «так долго нянькался с сентиментальным своим другом», его раздражает «напичканная чувствительностью натура». Когда случилось страшное и непоправимое происшествие, Костя единственный в лаборатории не поддался панике: «единственный, понявший, что нужна жертва и что, сколько ни кричи и ни требуй он, Костя, все равно они пошлют того, кто слабее, кто им удобнее в своей слабости…»

Да, Костя знал, понимал, что Володя — жертва, отдан на «закланье». Слабый Володя. «Слабое сердце» — В. Маканин возвращает метафору в жизнь, реализует ее. Слабое сердце не выдерживает.

И вот это-то наметившееся разделение героев не на «положительных» и «отрицательных», и даже не на нравственных и безнравственных, идущих на чужие жертвы, а на сильных и слабых пройдет потом через все книги В. Маканина. Причем слабые будут притворяться сильными, но это им не поможет. Их будет пьянить аромат кажущейся, иллюзорной силы, но тем катастрофичнее скажется возвращение в слабость. Слабость — это безнадежно, это — непоправимо.

Итак: «слабое сердце» погибает, сильный остается. Сильный выживает и становится основным действующим лицом. Больше никакой романтики, никаких иллюзий. О чем мечтал Володя из «Прямой линии», чего он хотел? Он мечтал о грандиозном — о спасении мира, ни больше и ни меньше. «У нас даже был собственный план разоружения. Конкретный… Уж очень нелепо устроен мир, если он болтает о высоких материях, напичкивая ими газеты, и при этом не может избавиться от угрозы массового уничтожения людей. Быть не может, чтобы не существовало решения. Любую задачу можно решить. И мы — Костя и я — спасем мир».

Планы Володи высоки, но наивны, как прекрасно-наивна его короткая жизнь, как наивны его «романтические» отношения со взрослой женщиной Эммой. План же Кости, напротив, конкретен и реалистичен: переход в новую «великолепную» лабораторию. И хотя сам В. Маканин, пятнадцать лет тому назад еще вполне «романтик», ищущий в людях прекрасное, хотя он и заставляет Костю мучиться бессонницей (совесть заговорила?) по поводу Володиной жертвы и порвать бумагу, обеспечивающую переход в новую лабораторию, в это слабо веришь. Володя и умирает «высоко», в самолете, летя навстречу солнцу. Но потом взгляд прозаика опускается все ниже и ниже и опять достигает бренной поверхности, в которой он теперь чувствует свою материальную опору. «Он (Костя. — Н. И.) вдруг вспомнил планы спасения мира и понял, и вырвалось разом:

— Как все это было глупо, как все это было по-детски!»

Мечта новых героев В. Маканина стала совсем другой. Предметной. Весомой. Подробной. Лишенной вселенских масштабов.

Например, мечта о новой квартире.

«Жена говорит однажды, что не худо бы обменяться — хорошо бы, а? — и вот Ткачев к этой мысли постепенно привыкает…

— Хочу нашу двухкомнатную, — говорит жена, — поменять на трехкомнатную.

Он улыбается. Она продолжает:

— И чтоб обязательно комнаты были не смежные, как у нас, а раздельные.

— Это что, мечта?

— Пусть мечта… Как-никак надо думать о будущем…»

«Симпатичность» идеи улучшения быта греет сердце. Радость от этой мысли переполняет героя и героиню: он «смеется», она «сияет». Так, вроде бы ни с чего особенного, даже не с «вдруг», а — с размеренного «однажды» начинается рассказ «Полоса обменов».

Мне кажется, что в принципе В. Маканин в схваченной им среде пишет одних и тех же героев. Вот — Костя. Вернее, герой типа Кости. Через пятнадцать лет, сильно повзрослевший, слегка постаревший, все такой же талантливый, но уже слегка усталый, перед нами Стрепетов («Отдушина»). А если и не Костя, то выживший, отлежавшийся в больнице, одумавшийся Володя. Их друзья, приятели, соседи «по поселению». Сейчас им всем под сорок. Они устоялись, стабилизировались, избавились от заблуждений. Перешли от больших надежд — к утраченным иллюзиям. Появилась семья, ребенок (дети), есть квартира (одно-, двухкомнатная), по службе — «продвинулись или, лучше сказать, переместились вверх», «денежки скапливались, хотя и медленно». Вроде бы все благополучно, но нет-нет да и мелькнет мысль, что эта «полоса обменов» — от растерянности перед жизнью. «Человек уже перестал ждать от себя и стал ждать от случая. И, значит, дошел до точки своей. Лез в гору, стараясь, карабкался, а дальше лезь не лезь — выше не влезешь, ну, конечно, человек и грешен, и тоже машину хочется…» Герой, естественно, отмахивается от мыслей, подвергающих сомнению смысл его существования: так, «муть какая-то». И хотя порой испытывает горечь, «но горечь Ткачева, в сущности, легкая горечь», — с иронией замечает автор. «Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так, и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо».

(«Тихо», «тихий» — заметим, одно из излюбленных определений Маканина).

В этом новом мире новых героев, которые, повторяю, делятся на «сильных» и «слабых», слабые всегда меняются с ущербом для себя. Выживают и крепнут сильные. У них уже нет угрызений совести. Они уже не порвут бумажку для перехода в качественно новую ступень.

Вспомним, как мучился, как метался Дмитриев из повести «Обмен» Юрия Трифонова. Для героев Маканина, для его «сорокалетних» эти метания — анахронизм. Но то, что было у Трифонова сконцентрировано в одной повести, Маканин распространил практически на всех своих героев. Меняется все — на все что угодно. Дети — на Алевтину. Квартира — на любовь (если она в принципе возможна в изображенном Маканиным мире). Икона — на четырехкомнатную квартиру с машиной и мужем («Погоня»).

Мотив об-мена, из-мены, под-мены, менялы (спекулянт) пронизывает прозу Маканина. Сюда же входит внезапная измена самому себе, из-мене-ние человека.

Фестиваль обменов. Гонка обменов. Слабые — не выдерживают. Свихиваются или остаются на обочине: «Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт, — она была инженер-неудачница… Она была из тех одиноких, кто день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет» («Река с быстрым течением»). Те, кто не в состоянии изменить свою жизнь, — слабые. Что бы они ни предпринимали, куда бы ни бросались, все кончается разбитым корытом.

Таков один из героев «Погони», «тихий» (опять любимое словечко!) инженер Семен Разин. Несмотря на обрушившиеся на него шальные деньги, на ворвавшуюся в его жизнь деловитую спекулянтку Светлану, действующую с подлинным размахом и вдохновением, несмотря на то, что в какой-то момент он ощущает себя (это написано фельетонно-пародийно) Степаном Разиным и ведет себя, швыряясь деньгами, как загулявший купчик, — все завершается крахом. Как в сказке про золотую рыбку. Только «золотая рыбка» сама его нашла, да и его же скушала. Не подавилась. Что же спекулянтка теперь поделывает? Работает в бюро… обмена: «Светлана Сергеевна проделывает виртуозные обмены. Десяти- и двенадцатиквартирные. Ее цепочки охватывают территорию всей страны от Львова до Петропавловска-на-Камчатке. И люди ей благодарны. Талант всегда талант». Выигрывает в результате всего она, Светлана, цепкая, умная, «и быть у нее в помощниках большая честь». Она у Маканина — призер, она — победитель. Никакого даже намека на грозящий ей крах — да и за что, собственно? Икону-то, на которой все ее теперешнее благополучие основано, ей подарили! Это — ее, воровки-то, кровное, честное! А все остальные эту икону (или эти деньги) хотят у нее увести. Присвоить. Вот такая диалектика. «Вор у вора дубинку украл». И честный, но слабый Семен Разин оказывается хуже всех — он к тому же мечту растоптал, уничтожил. Лишил Светика иллюзий.

В повести есть второстепенный, но важный персонаж — Игорь Петрович, прозаик (перешедший сюда, видимо, из романа «Портрет и вокруг»), временный сожитель и помощник Светика по спекулянтским делам. Он, взбешенный семейным бытом, бросает все и уходит из дому, куда глаза глядят. Его и подхватывает Светик. Его использует. А он, спекулируя свитерами и туфлями, «познает жизнь». Делает записи, заметки. Собирает материал — на повесть в повести (этот же мотив, но уже как лейтмотив — в романе «Портрет и вокруг»). Игорь Петрович не брезглив.

Не брезглив и Маканин. Он переворачивает этот пласт быта до конца. Копается в нем. Хотя от него и смердит. Смердит и от «честной» спекулянтки, и от познающего жизнь прозаика Игоря Петровича, и от тихого Семена. Но Маканин не пишет своего отношения к этому пласту. Он обнажает его без своего осуждения — и Светика, и благополучно возвращающегося в лоно семьи Игоря Петровича. Побит молью матерый спекулянт Фома, омерзительны людишки около комиссионки… Ну и что? Маканин выворачивает наизнанку тезис: «и правда восторжествовала».

Чем же завершилась история «Стеньки» Разина? Тоже обменом. Фантасмагорическим: «Одинокий и обросший человек рассказывает — случилось странное. Обмен долго не удавался… И однажды ему вдруг пообещали, что если он временно поменяется на „полцепочки“ — то есть переедет в эту хибару, — дальнейший обмен пойдет гораздо быстрее. Он поменялся… А цепочка оборвалась…» Полусумасшедший Разин сидит в своей хибарке. Светик управляет обменом в государственных масштабах. Все спокойно. Все — опять — очень тихо.

Игорь Петрович («Портрет и вокруг») занялся попыткой определить, кто же такой маститый, преуспевающий кинодраматург Старохатов — благородная личность или обыкновенный обирала.

Вторая тема, второй центр повествования — это сам Игорь Петрович, начинающий писатель, тридцати четырех лет, человек с определенной внутренней претензией, убежденный в своей талантливости, постоянно работающий над своими «повестями-портретами», но — по мнению окружающих — явный неудачник. В определенном смысле антипод Старохатова, анти-Старохатов. Игорю, в общем-то, до кино нет дела, он в этом мире давно разочаровался. Его не волнуют ни дела, ни иллюзии иллюзиона (кстати, пафос разоблачения «иллюзии» киномира весьма язвителен). Его интересует тип — и он его исследует, препарирует с тщательностью, достойной восхищения — почти даже следовательской (тавтология моя нарочита): «Ночь. Тишина. И вот — как проблеск — я вновь отмечаю, что это хорошо, что я копаюсь в Старохатове сам по себе. А не по чьей-то просьбе… Что там ни говори, а все же веселее, когда твои лапки ходят вдали от лужи. И чтоб явно вдали». И еще: «…я привык делать свое дело — с живого. Я любил это. Как, должно быть, упыри любят вкус тепленькой крови».

Заметим, что с самого начала Игорь выступает у Маканина как «частичный» человек. Для денег, для заработка он пишет какие-то незначительные статейки в детский журнал, для души — пишет свои «портреты». Старохатовым он занимается для души. Он не просто впивается в Старохатова, как «упырь», он разлагает, анализирует, почти анатомирует старохатовский образ жизни, старохатовскую методологию — не только его денежные отношения с учениками, но и его путь в кино, его отношения с женами и пр., и др., и т. д. Можно сказать, что в этом процессе исследования Игорь вырабатывает и свою методологию — бесстрастный поиск, «слежка» с потайным магнитофоном (!) для записи частных бесед. Создает на него досье. Он шпионит за жизнью Старохатова, выискивая все «слабые» места.

Игорь даже не судит Старохатова, он скорее самоудовлетворяется своим исследованием; где-то в середине поисков ему уже все равно — хороший Старохатов или плохой, но отказаться от анализа он не в силах, его засосало, он эгоистичен в поисках истины, принадлежащей и служащей только ему самому: «Я не был лишен чувства справедливости, но мне никак не хотелось, чтобы поиски и труд свелись к тому, чтобы сковырнуть со служебного места некоего провинившегося человечка… Не очень-то хотелось, чтобы собранное по крупицам пошло на затычку очередной и довольно будничной дырки…»

И надо отдать должное Маканину — он показывает, как слишком большая «следовательская» близость к такому человеку, как Старохатов, грозит заражением для Игоря. Видимо, сама позиция «упыря»-писателя безнравственна; и постепенно на наших глазах происходит разрушение личности самого Игоря: он не вынес близкого соседства со Старохатовым.

Старохатов его, пользуясь старинной фразеологией, «искусил», «соблазнил».

Так вот, повторяю, роман Маканина — о писателе, сочинителе, неудачнике поколения «сорокалетних», и интересно здесь то, что Маканин попробовал создать образ такого писателя отраженно, через его человеческое и литературное восприятие другой личности, в данном случае Старохатова. Не убеленный сединами кинодраматург интересует Маканина, а герой, от лица которого ведется повествование. Поначалу мы герою безусловно сочувствуем и симпатизируем — надо же, какой интеллигентный, умница, денег не хватает, ребенок больной, книги не выходят… Но чем дальше разворачивается сюжет, тем больше настораживает эта доверительная интонация, с которой он и про «упыря» скажет… И то равнодушие, с которым он отнесся к истерической мольбе о помощи «марпупки» — малого административного работника по учебному процессу Веры, оскорбленной Старохатовым и, в свою очередь, оскорбившей Старохатова… И та вялость, душевная апатия какая-то, с которой Игорь занимается своими делами. И постепенно из участливого отношения к талантливому «неудачнику» вдруг вырастает другое — настороженность.

Образ «неудачника» не появлялся в нашей литературе давно. Маканин рискнул сконцентрировать внимание именно на таком человеке. Неясном. Неоткрытом, несмотря на свои откровения (а откровенен Игорь Петрович перед нами во всем, вплоть до интимных отношений с женой): неудачнике-удачнике, бедняге-везунчике, следователе-исследователе. Незаметно для себя герой из анти-Старохатова превращается в подобие Старохатова. Правда, он чужих денег не берет. Все оказывается гораздо проще: Игорь понял, что прошло время «портретов», он сел за «добротную повесть», купил гарнитур. Его хвалят критики и т. д. В финале Маканин скороговоркой подводит предварительные (а возможно, уже окончательные) итоги: «Тогда я еще не понимал, что со мной покончено и что творчества отныне нет, если сознавать творчество хотя бы как поиск чего-то неповторимого… Оставалось лишь делать вид. Оставалось писать повесть за повестью. Что я и делал».

Горькие слова! Вот поэтому мне эта скороговорка у В. Маканина и не нравится. А нравится именно общая идея: написать о человеке, который способен к анализу, но лишен ясной и недвусмысленной гражданской и творческой позиции. Который по отношению к жизни половинчат. Для которого жизнь и живой человек — лишь материал, из которого он будет «сосать кровь». Который по сути своей глубоко равнодушен к жизни.

В. Маканин написал о молодом писателе, который не может определиться и в жизни, и в литературе сам по себе. Который должен обязательно оттолкнуться от другого поколения, ища в нем свои «поды» и «антиподы». Который не может жить без зеркала, у которого нет запала на свою собственную жизнь, судьбу, биографию. Будет спокойно наблюдать — например, как кастрируют коней (есть в биографии Игоря такой замечательный эпизод). Или — спокойно анализировать. Таким ни горячо ни холодно. Установка — «лапок не замарать». «Я проглотил и это», — с чувством странного самоудовлетворения замечает Игорь.

Старохатов, может быть, в итоге и плохой — но не в этом суть. Даже в безобразиях он — как ни парадоксально! — широк, могуч, его нельзя предугадать, его нельзя вычислить. Он способен и на благородные, чистые поступки, жертвы. Поэтому в анализе вида выпадает неясный, неразложимый остаток. Старохатов крупен, он шел по жизни сам и сам определял свои удачи и неудачи. И та сила, энергия, которая исходит от Старохатова, таким, как Игорь, не присуща и никогда не будет присуща. Действия Игоря лишены цели, потому что нельзя считать за цель благополучие. А ведь начинается роман с… фарисейского порицания сытости. С каким титаническим самоуважением, например, Игорь вместо ужина пьет пустой чай! Но от титанического самоуважения до нежности к гарнитуру, в сущности, один шаг.

Маканин, на мой взгляд, точно показал неспособность Игоря к созданию общей, руководящей в жизни и литературе идеи. Как это ни печально, неудачник так и оказался на поверку неудачником — только не в мелком, не в бытовом смысле слова этого (таким неудачником ему, может быть, и хотелось бы побыть, но жизнь не позволила, заставила-таки, «огарнитурила»!), а в большом, человеческом смысле. Стремление остаться «чистеньким» (Игорь так и не помог Вере, Старохатов вышвырнул ее из своей мастерской) обернулось все тем же равнодушием, апатией и цинизмом. Цинизмом, так откровенно обнаженном в Старохатове. Цинизмом, спрятанном в Игоре и только в горькую минуту напоминающем о себе: «Старохатов будто бы подходит ко мне и говорит: — Теперь-то ты понимаешь, Игорек, почему не смог написать портрет? — голос его тихий, даже без иронии.

Он кривит губы: — Тебе не хотелось писать о самом себе».

Человек с вялой душой и холодным сознанием, наделенный наблюдательностью, достойной лучшего применения, Игорь на протяжении почти всего романа освобожден от авторской оценки. Только в финале (и это самое слабое в произведении) автор судорожно пытается удовлетворить любопытство читателя и объявляет Игоря накопителем и производителем повестей дежурного пошиба — про физиков и т. д. Думается, что такой итог слишком примитивен для достаточно сложно выстроенной концепции, композиции с двойным освещением; решение неоднозначно задуманного образа нельзя сводить к банальному, плоскому заключению. Ведь, положа руку на сердце, приобретение гарнитура само по себе не есть антиморальный поступок; а В. Маканин патетически нагнетает интонацию в финале, показывая, на что пошла талантливость Игоря: «Я уже мокр. Тяжело. Мы таскаем на ремнях вещь за вещью. Мы вносим. Мы ставим на пол». Слишком уж торжественно как-то Маканин пригвождает своего героя к позорному столбу благополучия; тот фарисейский упрек в сытости, который безмолвно делал Игорь несчастному сыну Старохатова Виталику, по наследству делает и автор по отношению к Игорю — автор словно не стал выше героя, играя лишь на понятиях «духовность — сытость». Однако не гарнитурами, не квартирой разоблачает на самом деле В. Маканин своего героя, а одним точным словечком: Игорь замечает, что мы-де «договариваемся. Мы волнуемся. И платим наконец в кассу». Вот это-то «договариваемся» — выражение конформистское — дорогого стоит.


В повести «Голоса» Маканин с усмешкой как бы вспоминает «себя молодого», откровенно высмеивает и пародирует свое начало — «Прямую линию». «Страданья молодого» — так определяет автор жанр первой книги: «ОН приходит к НИМ, неповторимый и особенный, милый, наивный, готовый любить и обнять весь мир, — он приходит… в лабораторию… Его замечают. Его любят… у него появляется ДРУГ. На него обращает львиное внимание САМ начальник… Но вот что-то случилось… катастрофа… героя, такого неповторимого и особенного… неожиданно бранит САМ… Отворачивается в трудную минуту ДРУГ… Теперь он совсем один… Умер».

Маканин высмеивает лжеромантизм и схематизм своего былого мышления («при общности схемы»), но одновременно «выплескивает» и собственного ребенка, «слабого» Володю, объявляя его только лишь «особенным» и «неповторимым». Думается, что, несмотря на схематизм сюжета и известную умозрительность построения характеров, там был нащупан важный нерв — смерть, уход, избавление от таких, как Володя. Остаются в принципе неплохие люди, но герой-идеалист исчезает со страниц прозы Маканина навсегда. Специально подчеркиваемая в «Прямой линии» высокая нравственность героя теперь не нужна. Более того — обременительна, разоряюща и бесплодна. Теперь понятие нравственности усложняется, становится, как бы это поделикатнее выразиться, диалектичным. Особенно, конечно, противно, когда нравственностью кичатся (мать Кольки Мистера в «Голосах»). Стремление делать добро и последствия этого стремления — отнюдь не «прямая линия». В. Маканин спорит с собой «молодым». Да и не только спорит. Вспоминается фильм «Осенний марафон» по сценарию А. Володина, где герой, старающийся поворачиваться к каждому человеку доброй гранью своего существа, в сущности обрекает себя на ложь, а близких — на тяжелые испытания. Вспоминается и пьеса М. Рощина «Спешите делать добро», где это самое прямолинейно понятое делание добра оборачивается мучениями для окружающих и самой юной героини, которой вроде бы, кроме добра, никто ничего не желает.

В исследовании того, что есть добро, Маканин уходит от «линейки», применяя теперь другие инструменты. Он доводит, казалось бы, обычные бытовые ситуации, пользуясь увеличительным стеклом, до абсурдных, гротескных, даже фантастических. Бытовая фантастика прочно берется им, сугубым вроде бы реалистом, в обиход. Спокойное и уравновешенное анализирование, анатомирование жизни теперь заменяется лабораторным экспериментом, тщательно прослеженным. «А если вдруг…» — вот (в схеме) сюжетный толчок для стабильной ситуации, заявленной первоначально. Повествование строится по законам анекдота (жанр анекдота, на мой взгляд, есть зерно, концентрация бытовой притчи). Маканин, ощущая возможности притчеобразного художественного текста, давшего серьезные плоды в литературе семидесятых годов, дает свой, городской вариант притчи: анекдот. Призываю не относиться к анекдоту пренебрежительно. Вспомним, что именно из анекдотов возникли знаменитые «Повести Белкина», «Нос», «Шинель», «Коляска», «Ревизор», «Мертвые души», «Село Степанчиково». Плодотворно сочетался анекдот с фантастикой, откровенно, казалось бы, «низкая» историйка — с грандиозной и страшной социальной символикой (творчество Салтыкова-Щедрина). Анекдот — в прозе — есть прежде всего невероятное бытовое происшествие, раскрывающее коренную социально-философскую проблематику. Кроме того, анекдот — городской фольклор, и это тоже привлекает В. Маканина. Анекдот — совсем не обязательно что-то «смешное». Может быть, драма, рассказанная эдак с ухмылкой. И от этой ухмылки — еще более драматичная.

Маканина (рассказ «Пустынное место»), кажется, раздражает само это слово — притча. Притчу он отдает, казалось бы, на откуп — другим. То, что у него (настаивает автор!) — «история, но никак не притча!» А притча — это вот что: «…три судьбы. И как неменяющийся фон — пустынный берег полуострова, собирание водорослей и йодистый запах. Вязкий песок под ногами. И море… Важно пустынное место и некая расстановка сил и чувств в вакуумной этой пустоте. Побыть очищенным — для этого и пишут притчи».

(Не теряя основной мысли, позволю себе маленькое отступление. Чрезвычайно характерно для Маканина то, что при всей снисходительной стабильности своей «тепло-усмешечной» интонации он постоянно держит в своем сознании прозу окружающую, прозу, омывающую его прозу, — он держит в сознании литературный процесс, где явно, а где скрыто полемизируя, споря — как в приведенном рассказе он спорит с манерой, с методом, с самим взглядом на мир А. Кима, выраженным им в повести «Голубой остров». Маканин с живым интересом вступает во внутренние, подспудные литературные дискуссии.)

И еще про притчу: В. Маканин, моделируя кимовскую притчу как своего рода escape, иронично замечает: «Очищения в побеге нет — есть только тяга к пустынному месту, и ни граммом более. Тяга, которая исчерпывается самим же побегом, исчерпывается сама собой, как ветрянка или свинка».

Но, сам того не замечая, Маканин часто прослаивает притчами свою прозу. Только притча у него — это вовсе не побег, а скорее «конфузная ситуация» (его собственное определение), при том что высшая правда (в тексте — «бог») отшучивается, устраняется, уходит в сторону, в свое «пустынное место». Так отшучивается бог в «Ключареве и Алимушкине», в романе «Портрет и вокруг». Это однажды даже вызвало бурную реакцию Л. Аннинского: что за панибратство, неуместная фамильярность, замечал критик. Не заметил он другого: бог у Маканина — тоже анекдотический, из бытовой притчи. Этакий развеселый, шутливый старичок. Из «историй», рассказанных Маканиным, он удаляется в самом начале. Это мир, оставленный Богом.

Алимушкин в конце концов умирает, разбитый параличом, а все верят, что он улетел на Мадагаскар. Так — проще. Все довольны. Все смеются. Потом в рассказе стало тихо… Тихо-тихо. Прозаик опускает занавес. Никто ведь не совершил дурного поступка. Наоборот — все спешили делать добро. И что из этого вышло? Полное разрушение романтического, идеального стереотипа «добра», помощи, братства.

В этой бытовой притче-анекдоте В. Маканина привлекают прежде всего парадоксальность, несводимость к близко лежащей «морали», хотя вроде бы мораль и должна быть заложена в притче. «Мораль» как нравственный обобщающий итог, на поверхностный взгляд, вообще в последних сочинениях Маканина отсутствует. Или — «лежит» слишком близко, как-то не очень хочется ее подбирать.

«Обманная мораль».

В самом деле, можно ли посчитать итогом «Отдушины» то, что: 1) заводить любовниц нехорошо; 2) выторговывать за них образование для своих детей — еще хуже? Можно ли увидеть нравственный итог «Человека свиты» в том, что быть «шестеркой», подбиралой крох с «секретарского» стола — некрасиво? Можно ли определить моральный итог «Предтечи» как осуждение всякого псевдодуховного «знахарства», полудикой полуобразованности, тяготения современных интеллектуалов к якобы запредельности? Можно, конечно. Только такой итог будет чисто внешним и крайне далеким от задач, которые ставит Маканин в своей прозе.

Каковы они?

«Лучшие побуждения» выглядят, мягко говоря, опасными: тут и родные и близкие, чья любовь и внимание могут просто-таки задушить человека; тут и любящая жена, от которой хочется бежать на край света; тут и заботливые сослуживцы, своим состраданием и участием доводящие до исступления. Желание блага, вернее, желание облагодетельствовать постоянно терпит крах, для каждого существа, уверяет прозаик, предназначено только свое, уникальное, индивидуально понятое «добро». От любви — как высшего выражения добра — герои Маканина бегут с такой же силой, с какой раньше (например, в «Прямой линии») они ее жаждали. Целая такая картинка есть в «Голосах» под кодовым названием «любящие нас»: «…душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые». Отсюда и постоянный взгляд в другую сторону — в жестокость. Изучение жестокости. Например, холостят лошадей («Портрет и вокруг»). Тоже такая маленькая притча в романе, небольшая такая метафора. Или — как умирает Колька Мистер, двенадцатилетний подросток. Очень подробно. С деталями. В спокойной интонации. Не так уж и жизнерадостно в мире, сдержанно говорит нам автор. И никакая мораль не поможет. Она здесь просто ни при чем: Колька все равно умрет, а коня все равно выхолостят. Без надрыва и без истерики, но без любования жестокостью. Однако от всего этого веет безнадежностью. Пишет о жестокости Маканин так, как будто он уже вернул тот самый знаменитый билет, что почтительнейше возвращает Иван Карамазов. Ему это все вроде бы не нравится. Но противопоставить пока нечего, ибо от любви он тоже отказался.

Где же ищет Маканин дорогу?

Выход какой из этой тяжелой и для самого прозаика ситуации? В чем спасение от равнодушия? Ведь добро-то все равно едино, как его ни расчленяй!

Мне кажется, прозаик почувствовал одну из своих слабостей: конструирование. В принципе он чаще всего идет от уже продуманного, от готовой, сложившейся в его сознании системы героев, сюжета, развязки. Очень сильно момент конструирования чувствовался и в романе «Портрет и вокруг». Маканин старается преодолеть конструирование примерно так же, как строители строят дома на жестком цельнометаллическом стержне: у него бытовые подробности, детали той городской жизни, которой мы все живем, так густо и искусно «навешаны», что самой конструкции непосвященному и не видно. Но, незаметная простодушному глазу, она тем не менее настойчиво и утомительно лезет в глаза собрату-архитектору. То же самое происходило и с образом человека — конструирование из определенных черт. В том же «Портрете…» Маканин иногда передоверял свои наблюдения и размышления своему «коллеге», прозаику Игорю Петровичу (упаси боже их отождествлять!). Но сам же Игорь Петрович становился в тупик: так каков же на самом деле этот Старохатов, деятельность и грешки которого он выслеживает, как сыщик? Метод раскладывания по полочкам в итоге мало что дает. Скорее — озадачивает.

Такова и художественная задача. В «Голосах» В. Маканин пишет (в том числе анализируя и свои собственные сочинения): «…вдруг понимаешь, что не человек ходит по твоей повести, а расхаживает там пять-шесть его черточек, не более того. Именно так: одно из первых отрезвлений пишущего и одна из первых его утрат это горестное сознание, что живой в нашем деле не участвует… Возникает ощущение… что тебе по силам, может быть, изображение быта, мыслей, дней и ночей людских, черточек и штрихов характера, но сами-то живые в стороне…»

Самокритичное и точное наблюдение.

Маканин нащупал только один выход — в живом человеке. Уйти от конструкции. Уйти от антитез. Антитеза «сильный — слабый» так же уязвима, как «положительный — отрицательный». Бегом от добра — тоже не спасешься. Маканин взял да и ударил топором по конструкции. Получились «Голоса», с разбитой композицией, с отсутствием той самой «железной логики», по которой, например, Семен Разин обязательно и непременно оказывался у того самого корыта. По которой Игорь Петрович обязательно в конце концов таскал мебель и сдавался, писал проходные и бездарные повести, становился Старохатовым.

Пока что, правда, он еще не хочет — или не может — собрать. Все эти живые голоса вырвались наружу, он дал им волю, свободу, непредсказуемость. Задача — еще давит. Маканин до сих пор, например, любит все пояснять, не забывает прокомментировать, истолковать («…В переводе на наши дни это звучит, по-видимому, так: первое движение интеллекта…» и так далее). Но борьба со стереотипами — даже самыми наимоднейшими — идет с напряженностью.

Это все о том, что касается профессиональной, конструкторской стороны дела.

А как же с добром? С истиной? С любовью?

«И странная жалость постепенно проникает в меня», — пишет автор в «Голосах». «И вновь ломаешь голову, и вновь не знаешь, как оно будет жестче и как гуманнее, — вроде бы понял и запомнил, но сквозь суд свой, и сквозь недолгую агрессивность все-то слышишь эту трогательную и мягкую ноту. Вроде бы как в себе носишь: не судья».

Предметом критической дискуссии последних лет стал вопрос об авторской позиции в прозе Маканина.

Наличие этой позиции в принципе ставилось под сомнение.

А. Казинцев: «Произведения В. Маканина, и в первую очередь „Предтеча“, оказываются оправданием — пусть непреднамеренным — людей ситуации, игр морали» («Игра на понижение». — «Литературное обозрение», 1983, № 10).

Другие критики отстаивали противоположную точку зрения.

А. Бочаров: «Твердая нравственная позиция — основа художественного мира маканинской прозы» («Дружба народов», 1984, № 1).

Действительно, авторская позиция писателя не сформулирована в тексте. Трудно обнаружить и открытый пафос, услышать откровенный голос писателя. Маканин принципиально избегает открытости; он «уклончив», «скрытен» художественно. Недаром он не дает интервью, не вступает в беседы с критиками, не оповещает публику о своих замыслах и идеях. В этом — серьезное отличие его от товарищей по поколению «сорокалетних», выступающих активно со статьями, рецензиями (Р. Киреев, А. Курчаткин, А. Афанасьев), даже — со своеобразными «манифестами» поколения.

Маканин не «манифестирует». Обнаружить авторскую позицию «наскоком» затруднительно — настолько маканинская проза сдержанна по интонации. Иронией, сказом, гротеском автор частенько уводит читателей в сторону, так сказать, заметает следы. Чуть только, под обаянием звучащего от первого лица голоса (в «Голосах»), мы доверчиво пытаемся отождествлять его с авторским, как ироническая маканинская интонация опять обнажает «отдаленность» рассказчика от подлинного, авторского «я».

Автор в прозе Маканина принципиально «вненаходим». На авторе словно бы надета та самая шапка-невидимка, благодаря которой увидеть его образ мыслей, его идеалы в самом тексте произведения невозможно.

Это и породило у части критиков стойкую иллюзию о «заниженности», «безыдейности» мира маканинской прозы вообще. Отсюда проистекает ошибочное утверждение опытного и наблюдательного И. Дедкова о том, что в прозе Маканина «нас просто приглашают посмотреть на такую жизнь, проникнуться ее желаниями и надеждами, посочувствовать, не судить строго и скоро».[38]

Как мне кажется, и маканинский мир, и путь, которым шел Маканин к своему миру, и выработка им своей авторской позиции несравнимо сложнее фиксации, основанной на наблюдательности.

В начале пути (вторая половина 60-х) Маканин достаточно резко и определенно выявлял свою позицию, четко и недвусмысленно производил «суд» над героем. Это дало критике, приветствовавшей появление нового таланта, возможность сказать: «…Позиция автора публицистически обнажена» (Н. Банк).

В семидесятые годы авторская позиция усложняется, а способы и выражения изменяются, хотя в «Погоне», в «Портрете и вокруг» еще можно найти рудименты «прямого» подхода Маканина к героям, жизненным коллизиям.

Начиная с «Отдушины» способы выражения авторской позиции резко меняются.

В «Отдушине», например, положение автора иерархично; он как бы существует над героями. Его позиция — это позиция демиурга, наделяющего героя свободой поступка, но одновременно и отдающего ему полную ответственность за образ его жизни, за его собственное поведение в этой «реке с быстрым течением». С другой стороны, Маканин ясно дает понять, сколь жестока эта река, сколь малозависимы от усилий личности обстоятельства, сколь они заданны.

Не иллюзия ли тогда — свобода поведения героя?..

Способен ли в «мебельное время» человек на смелый поступок, на решительный выбор своего образа жизни?

Игнатьев («Река с быстрым течением») знает и о том, что жена изменяет ему, и о том, что она смертельно больна, обречена. Он жестоко мучается, не в состоянии найти для себя выхода из тяжелой жизненной ситуации — перед лицом смерти. Он самоустраняется — уходит в запой, не в силах справиться с обстоятельствами.

Не в силах справиться с обстоятельствами и Митя Родионцев («Человек свиты»), хотя его ситуация представляется трагикомической, а не драматической: Митю «удалили» из свиты директора. «Холеная баба», секретарша директора, нашла новых «свитских», не столь потрепанных жизнью. Митя тяжело, болезненно переживает свое неожиданное расставание с привычным, удобным, приятным холуйским амплуа, имевшим свои мелкие житейские выгоды.

Маканин, как чуткий социальный диагност и портретист, создает целую галерею социальных типов «мебельного времени». Это и «везунчик» Ключарев (и невезучий Алимушкин), и ставшее уже нарицательным определение «человек свиты» — Родионцев, и «антилидер» Толя Куренков, и «гражданин убегающий» Павел Алексеевич Костюков.

Но если Ключарев, Игнатьев, Родионцев написаны Маканиным как подчиняющиеся быстрому течению «реки жизни» (позитивному для «везунчиков», негативному — для «невезучих»), то «антилидер» или «гражданин убегающий» сопротивляются этому течению, идут против него.

Толя Куренков органически не выносит приспособленцев-везунчиков, он инстинктивно сопротивляется им и в меру отпущенных ему способностей инстинктивно борется с тем, что ему представляется несправедливостью жизни, с «мебельным временем». Другое дело, что его бунт сам по себе уродлив. Обречен в этой ситуации сам «антилидер», в конце концов погибающий от ножа урки в лагерном бараке.

Толя — инстинктивный правдолюбец. Его борьба за справедливость не пронизана светом разума, культуры; это человек без духовной опоры. Мир, окружающий его, лишен гуманистических ценностей, — а выработать их самостоятельно такие, как Куренков, еще не в состоянии. Поэтому «река жизни» убирает его.

Павел Алексеевич Костюков пытается строить свою жизнь в противостоянии природному началу, «течению» природной жизни. Он — первопроходец, подчиняющий природу, осваивающий и уничтожающий, вытаптывающий ее, идущий железным шагом все дальше и дальше, оставляющий после себя взорванный, опустошенный мир. И природа в конце концов оказывается сильнее его: как настигают Костюкова в конце концов разбросанные им по великим просторам отчизны сыновья, так настигает его и смерть — месть природы «гражданину убегающему».

Авторская позиция в этих рассказах выражена сложно; автор нигде не «проговаривается», дает возможность сюжету развиваться свободно. Но в этой свободе торжествует своя железная логика, закономерность. Критик М. Липовецкий («Урал», 1985, № 12) отметил, что «все эти человеки свиты, антилидеры, граждане убегающие неизменно пытаются одолеть „самотечность“ (жизни. — Н. И.) порывом, импульсивной, порой судорожной реакцией, эмоциональной „заведенностью“. Словом, „нутряными“ силами души». Такой путь, по Маканину, обречен на неудачу.

Писатель исследует и путь иной. Герой повести «Предтеча», старик Якушкин, возомнивший себя экстрасенсом, «знахарь», пытается жить сам — и научить других — по законам совести, правды. Якушкин — герой с ярко выраженной положительной программой, действующий во имя физического здравия и духовного очищения человека. Этот «максималист, жаждавший направить любовь на человека впрямую», пытается исцелить смертельно больных людей через объяснение им «убогости» их повседневного существования, погрязшего в сугубой и жалкой, по его мнению, материальности. Конечно, Якушкин — фигура трагикомическая; он не может стать поистине «духовным пастырем». В этой фигуре Маканин гротескно сращивает и порыв к добру, и примитивность мысли, и духовность, и физиологизм. Якушкин не способен вывести к свету — в тяготении к нему аккумулируется жажда псевдоинтеллигентов «прислониться» и к псевдонародности, и к «чуду», жажда даром получить прозрение.

Точна по рисунку фигура московского журналиста Коляни, организатора псевдоинтеллигентской суеты вокруг Якушкина. Но яростный «порыв» Якушкина к исправлению нравов сам по себе бескорыстен, что становится особенно очевидным после утраты им «дара», когда Якушкин пытается направить свою силу на бродячих собак, «не найдя, куда же пристроить свою великую любовь к людям». Одновременно и целитель, чуть ли не святой, и фарсовый лжепророк, обретший свой «дар» после удара бревном по голове, Якушкин — точка приложения сил «заблудшей» духовно псевдоинтеллигенции, утратившей свое истинное назначение, свою дорогу в культуре.

Авторская позиция Маканина в «Предтече» состоит не только в возвышении-осмеянии Якушкина, но и в горьком сожалении по поводу духовной несостоятельности и несамостоятельности интеллигенции, выдвинувшей такого лжепророка, готовой слепо верить его примитивным указаниям. Поражение Якушкина — это не только его поражение, это поражение иллюзий получить готовым свет подлинной духовности из рук «другого», «чужого», якобы народного начала. Автор никоим образом не компрометирует в принципе идею духовных поисков (как это утверждал критик А. Казинцев); он подвергает жестокому анализу подмену, профанацию духовных поисков, выразившуюся на грани 70–80-х годов (в «мебельное время»!) именно в болезненном уходе от социальных проблем, в пристрастии к разного рода лжепророчествам, псевдознахарству, «летающим тарелкам», «гуманоидам» и так далее. В этом тяготении сказался острый кризис духовности, переживаемый обществом, вынужденным распрощаться со своими социальными устремлениями 60-х годов; сказалось чувство тупика и безнадежности, охватившее сознание общества тех лет.

«Заболоченность» духовной жизни — вот феномен, рождающий, по Маканину, трагифарсового «предтечу» Якушкина и иже с ним. Только Якушкин, в отличие от многих, чист внутренне сам и не ведает, приложением каких сил является его жизненный «порыв»… Но после Якушкина (ложный путь!) общество все же должно выйти на дорогу истинного просветления, подлинной, не ложной духовности, обеспеченной ценностями человеческой культуры.

«Зачем же нужна эта дорога, если она не ведет к храму?» — так спрашивает в финале фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние» старая женщина.

Реальную трудность жизни по «пути к храму», к культуре, к «чистому голосу ребенка»; реальную трудность жизни, творчества, если они основаны на подлинных, не «подменных» ценностях, пытался показать Макании в повести «Где сходилось небо с холмами».

В главе «Перекличка», к которой я отсылаю читателя, уже была предпринята попытка разбора позиции главного героя, композитора Башилова, которого мучает чувство неизбывной вины перед Аварийным поселком, вырастившим его, отдавшим ему свой мелос; поселка, из которого постепенно «вытекла», исчезла народная песня — та сила подлинной красоты, которая «держала», одушевляла его безобразный барачный быт.

Чувство долга и «вины» перед народной жизнью, испытываемое Башиловым, — это чувство для настоящей русской интеллигенции традиционное («без вины виноватые»).

Но этим чувством, характерным, например, и для В. Распутина, авторская позиция Маканина не исчерпывается. Дело конечно же не в Башилове, который твердит: «Я виноват» — и которому бабка Алина кричит: «все соки высосал!» Нет, Башилов сохранил и приумножил в своем творчестве песенный мелос поселка… Макании безыллюзорно показывает перерождение поселковой жизни, эволюцию поселка, возрастание индивидуализма, эгоизма, потребительства, то равнодушие к подлинной культуре, которое охватило и прежних поселковых жителей, и их потомков. И поселок приобретает в повести черты обобщенные: «ему казалось возле темного окна, что весь мир вокруг — это его поселок».

Общество — цивилизация — культура: эту триаду исследует в повести Маканин. И его позиция тревожна. Тот народ, который помнит еще Башилов («великаны»), вытеснен людьми равнодушными, «безголосыми». И Генка Кошелев со своей масскультурой, заполонившей Город, и поселковый племянник, агрессивно настроенный по отношению к Башилову, — по сути едины. Масскультура и символический образ катастрофы, аварии сливаются в единое целое, направленное против Культуры.

Повесть Маканина звучит как предупреждение обществу, не способному справиться с аварийной ситуацией, в которой оно оказалось. Обществу, равнодушному и к муке художника, пытающегося воплотить в своем творчестве духовную суть и неповторимый мелос той общей родины, того истока, оставляя наяву лишь внешние контуры былой «выпитой» жизни — ту волшебную волнистую линию, «где сходилось небо с холмами»: «сами же холмы, и рисунок горизонта, и темные купы шиповника музыку больше не рождали».

Авторская позиция выражена в повести не впрямую, а опосредованно: через композицию, сюжет, через сопоставление «голоса» Башилова с «голосами» жителей поселка, символику, впервые столь активно пронизывающую авторское повествование. От проблематики бытовой, от социального портретирования Маканин перешел к социально-бытийному исследованию действительности в ее исторической предопределенности, протяженности.

1981, 1986

Загрузка...