По карнизам*

Повесть

Карнизы

В детстве я не читал книг. И, когда мои сверстники зачитывались Майн-Ридом, Купером, Жюль Верном, я не прочитал ни строчки. Потом – в тринадцать лет у меня все изменилось и я не мог понять, что было раньше; я жил какой-то своей жизнью.

«Книгу читают от тяжелой жизни!» – так бы теперь сказал, но тогда не говорил, но чувство такое было.

«А почему Майн-Рид, Купер ——?» –

«Да жизнь бедная и надо же заполнить, и вот читают!» – так сказал бы теперь. Стало быть, книга – или «чтобы забыться» или «заполнить». А мне ничего этого не нужно. Жизнь у меня была богатая, все минуты разобраны, дела всякие – теперь я не понимаю, зачем и для чего все это мне надобилось?

Из трех моих братьев – двое лунатики. Наши комнаты в мезонине, и в окнах на лето деревянные решетки, только руку просунуть. В лунные ночи лунатики вылезали из окна и ходили по карнизу. (Для них потом и решетки выдумали!) Самое жуткое: встреча двух с протянутыми руками. Им-то ничего (им и так и в воздухе – их луна поддерживает!), но со стороны смотреть очень жутко. А я и не лунатик, и не во сне, и не в луну, я искал головокружительных карнизов.

«Не лазьте на курятник, крыша сгнила, провалишься ногой!» – слышу, а сам жду случая и, когда никого нет, обязательно на курятник. Тоже и с лестницами: была одна лестница – на случай пожара! – у фабричного корпуса. Третий этаж – для меня тогда очень высоко! Лестница деревянная, когда-то выкрашенная в белую краску, сквозь вылезы видно. Если бы и не говорили, сразу видно, лестница трухлявая, и не выдержит не только сапога, птица не садилась. И я по ней лазил и с каким-то упоением: вот рухнет, и я сорвусь! Тоже когда катались на лодке, я всегда норовил так сесть, чтобы лодка опрокинулась. Или – на глубоком месте – перегнусь нарочно, чтобы цветок сорвать. «По железнодорожным путям ходить строго воспрещается» – ясно. Я подбирал себе товарищей, и мы ходили там, где это написано: и выбираем скрещения, где паровозы маневрируют, чтобы паром шибало, и не знать, куда сунуться. Тоже когда мчатся пожарные, и дорога свертывается на тротуар – опять же стаей мы переходим улицу. «Что будет, если задавит, или сорвусь, или опрокинется лодка, или попаду под колеса, или будет что, если?» Так сказалось бы теперь это чувство, тот необыкновенный трепет, какой охватывал меня в опаснейших местах, на лестнице, между паровозами, перед пожарными и на глубоких местах – «по карнизам».

Непохожая жизнь моя шла по карнизам – путям обыкновенным для лунатика, и головокружительная для «нормального» человека, каким я был и есть вопреки свидетельству докторов и доброжелателей.

Самое гибельное для лунатика окрик: проснется, и уж не сдобровать! Так и со мной, нелунатиком, случилось на моих карнизах: меня окрикнули, и я как проснулся, меня окрикнула – (мысль?) – «для чего и зачем?» – и я проснулся. Но как это страшно – проснуться, стоя с протянутыми руками на карнизе!

Однажды летом в воскресенье, вскоре после экзаменов, сговорился я с одним одноклассником: Помялов знаете? – а соединяли нас ошибки – я делал одни ошибки, а он как-раз противоположные – «Pomialowische Fehler» и «Remisowische Fehler», а кроме того обоим нам переэкзаменовка по русскому. Собрался я к нему в гости. А жил он за мостом через Москва-реку, сейчас же после Люблина: кирпичнын завод Помялова и Пойманова. Ранним утром приехал я из Москвы в Люблино и пошел по путям. Через мост ходить воспрещается, но никого ведь не было, и я пошел.

Раньше, когда случалось переходить такие мосты, я видел доску, по которой ступал, но щелей между досками что-то не помню, и никогда, само собой, ни в какую щель не заглядывал совсем неожиданно, а отошел я порядочно, навстречу мне поезд. Я не понимаю (ведь я не лунатик!), и как это не кувыркнулся я в воду, так меня обдало и садануло, но это мне отчетливо, что когда отстучали колеса, а колес было бесконечно! и я остался один на мосту, я увидел под ногами щели и в щелях между досками воду – и не могу не смотреть вниз, не могу оторваться и едва передвигаю ноги.

Я как проснулся.

И вот, что получилось! Каждое утро я ходил в училище через соседний двор, на дворе было много собак, и никогда меня собаки не трогали, а теперь проходу нет: целой сворой, маленькие такие, а очень кусаются, и как завидят, и на меня. Я не отбивался, не бегал, с упавшим сердцем я едва передвигал ноги, как там на мосту после встречи, и с ужасом, что завтра случится тоже. Переходя улицу, теперь я стал озираться, я шарахался под окрик извозчиков, а лестниц – с которых падают! – я не замечал, нет, я боялся даже глядеть на них.

Я – «перешел мост» и попал совсем на другую землю!

* * *
* * *

Неподалеку от нас жил старик немец, учитель гимнастики. Гимнастики он никого не учил, а собирал бабочек. Днем и вечером можно было его встретить с сачком и коробкой: он ходил вдоль заборов, высматривал, не сидит ли где, приклеилась бабочка? (Кругом сады: Хлудовский, Найденовых, Ворониных). А вернется домой и распределяет – накалывает по коробкам в гнездышки: коробок – стена! Коробки из-под сигар. Эфир и сигары – пропитана вся комната. Он собирал московских бабочек – и все, всяких видов, бабочки у него были в коллекции, одной не было: и мечта его была найти этого махаона! Но где в Москве махаоны?! И если уж искать, так поезжай куда в Серпухов или в Подольск. Старик никуда не выезжал. После вечернего обхода, когда он зажжет лампу и, подвязав себе над глазами зеленый абажур, садится к столу: травя эфиром, накалывает бабочек на булавки по коробкам или выпиливает и клеит – в комнате пробуждается особенная жизнь, глазатая стрекозьим глазом, а цепкая рогатым жуком – оленем.

Редкий вечер я не бегал к старику. Я знал всех московских бабочек, и с какой-то болью (раньше я никогда такого не испытывал) я стал мечтать вместе с ним о махаоне: непременно найти в Москве махаона. Нагнувшись над какой-нибудь пепельной бабочкой, старик из-под зеленого абажура медленно рассказывал о махаоне – необыкновенной, неуловимой бабочке: «по желтому синее, и алое у тельца». Особенно, когда ходят тучи – гроза ночью будет! – комната с бабочками превращается в живую, и этот запах – коробки из-под сигар и эфир – дыхание этой жизни и мечта этой жизни «махаон» резки и ярки.

В глубокий вечер темнее, чем всегда – ходили тучи – я вернулся от старика, у нас – к воротам пришла какая-то женщина: дворник позвал – «сидит на лавке и молчит». Мы все сейчас же бросились за ворота посмотреть: сидит, видим, и как глухая, а не глухая, это чувствуется, просто отвечать не хочет, и смотрит, а словно и не видит. Приставали с вопросами, да зря все, а уж ночь, что с ней делать? Дворник был рассудительный: нельзя так бросить на ночь, может, и помешанная, из больницы ушла, мало ли, грех, и в часть заберут.

«А то и на булавку!» – я это хорошо запомнил, дворник сказал со смехом, теперь-то я понимаю, но тогда только запомнилось: «на булавку».

А может, послышалось: мое увлечение бабочками!

Пошла она в дворницкую. Дворницкая большая. Сбегали мы домой, принесли чаю, сахару, хлеба. Поставили самовар. Сели с ней к столу, чаем угощаем, хлебом – а она, как села, смотрит, не видит, а то как очнется, и жалобно скользнет – ищет глазами, и опять застыла. Один дворник за воротами, другой на полатях на овчинном тулупе разлегся спать до смены. Стали расходиться. Только я остался. Глаза слипаются, а не ухожу, жду чего-то, караулю. Лампа над столом кухонная обыкновенная, но до чего ярко – ярче «молоньи», и самовар ясней пожарной каски – я не выдержал и заснул. И вдруг кольнуло, вздрогнул, просыпаюсь –

и не вижу ни самовара, ни лампы, только на том же месте против сидит: она расстегнула пуговицу на вороте – хотела ли снять с себя коричневую кофточку? – и вдруг вся загорелась: по желтому голубая синь и алые струйки к краю – из света она смотрела, я видел, или меня увидела? да меня увидела! – и горя странно, желтое и голубое и алое осыпалось, и каждая искра льется. Я хотел спросить, кто? и зачем она пришла к нам? Но она головой так сделала – не скажет! – и только смотрела и горько и жалостливо –

А когда поутру я проснулся, в дворницкой никого не было.

И я словно перешел и еще какой-то мост и вот попал на еще какую-то землю – в мою затаенность с этих пор вошло новое чувство. Никогда не брав книги, я с этих пор не расставался с книгой, но уже как взрослый, минуя Майн-Рида, Купера, Жюль Верна. А отрываясь от книги – меня разбирало выдумывать всякие небылицы! – я ходил, ничего не замечая, в своем мире, и уж чего только ни вытворял, городя, и в смех и в страх.

А что странно: ни старика, ни его бабочек я больше не видел. Помню, на другой же день я туркнулся к нему, хотел рассказать – но к старику не пустили: болен. Еще зашел, и опять нельзя. А потом – неделя – другая – и уж в квартире нет ни старика, ни бабочек, а живет «злой» парикмахер, Павел Александрович Воробьев: этот Павел Александровичи (как-то я попросил остричь меня «под-польку», а он отделал «под-гребенку», злой!), он обяснил, что к старику приехал какой-то его родственник (должно быть, schwager!) и увез старика в Берлин.

И все-таки я увидел старика: мне попался «Щелкунчик» с картинами; перелистываю – Дроссельмейер! – вглядываюсь, да это он, конечно! с ним я проводил вечера, мечтая о махаоне!

И огненный «махаонный» наряд той странной, забредшей к нам женщины, я много лет спустя – тут в Париже на avenue Mozart – тоже увидел, и было тоже чувство – по карнизу шел я над пропастью через какой-то мост. Вечером читал я вслух «Die Elixire des Teufels», а ночью приснилось: вижу Э. Т. А. Гофман – и я прошу его: «передайте мне из рассказов что-нибудь?» – и вижу, он согласен – и вот – все на нем загорелось – странно – по желтому синим, и алое к краям, и желтое и синее и алое тлело, и каждая искра льется.

Esprit

О нем самом

его нашел в кухне в ящике под плитой – в углях. Лежит в уголку – тоненький, две руки, три ноги, как полагается; и около сосновая шишка. Шишка трухлявая, я ее сжег в камине. А его на серебро – на стенку: тоненький, две руки, три ноги, как полагается. И замечаю: ночью в комнате что-то скучно, посмотрю на стенку – тоненький, две руки, три ноги; что-то ему не весело. И мне не весело. Или о шишке? «О шишке скучаешь?» Я попробовал заговорить – не отвечает, дуется. Так и весна подошла. И углей больше не надобно. Вычистил я камин, пошел на кухню, пошарил в ящике под плитой: не завалилась ли еще шишка? Нет, вот перышко-пушинка, а ничего больше. Зацвел под окном каштан (Потому и наша улица Villa Flore, что каштан!).

Вечерами, когда в доме горит электричество и со всех этажей изо всех окон свет, каштан стоит, как Рождество – густая высокая ель в белоснежных огнях –

Коляда-Коляда

русальная

вербная

лелия!

От окна не оторвешься.

А ему все скучно! «Шишку, – говорю, – тебе достану!» И вижу: повеселел – руками плывет. И наказал я знакомым: «Достаньте мне шишку!» И вот с Океана, из Бретани, вместе с тремя клешнями: одна большая, другая поменьше, третья совсем маленькая – с ноготок! и пупырчатой веткой морской травы пришла ко мне и обещанная шишка. Я ему ее к серебру и подвесил: кедровая шишка крепкая, ядреная – на всю зиму хватит. «Вот тебе!» И все успокоилось. Как до петуха – на нашем дворе курятник: живет петух! – и как запоет петух, одинаково: мир и тишина – он успокоился.

Его называют «esprit», а по-русски лесным русским именем – «корябала».

Зашел ко мне ученый спирит, увидал на стенке:

– Откуда, – говорит, – это? это же с фотографии от доктора Ришэ – материализованный дух!

А я говорю:

– Да это и есть дух – «эспри», по-русски корябала.

О мышке

Жила у нас мышка на кухне. Много из-за нее было докуки. А не трогал: жалко. Ведь и есть-то у нас ей нечего – чудачка! Что с обеда останется, в шкап запру. Только выбросы. Я ее норку отыскал: под плитой в самом углу за угольным ящиком, в котором я нашел «эспри». Туда она в норку и бумагу таскала и всякие оглодки и завалящие корочки. Выйдешь вечерком на кухню чайник на плиту поставить, а она – шшик! – и только хвостик, как усик-чик! Одна была опаска: увидит мышка, что корм несытный, переберется к книгам – пропадут мои книги! И хоть нет-нет да о мышке помянешь – «опаска» – а трогать жалко. Да так и привык: живет себе мышка на кухне. Через стену –

– un petit piege pour une petite souris –

«ловушка для мышки!»

– une tapette a souris pour attraper –

«колотушка, – чтобы нашу мышку поймать!»

– une souriciere –

«мышеловка!»

– un attrappe-souris –

«поставушка!»

– je vais la piger cette souris –

«эту, говорит, мышь я пымаю!»

– a la bonne heure! c’est bien –

«что ж, в добрый час!»

И самое страшное:

– mort aux rats –

«смерть крысам! – такой яд страшный».

Часто это слышу через стенку – за стеной разговор о нашей мышке.

И догадываюсь: мышка живет у нас, а питается от соседей. Ну, и пускай себе.

* * *

Случилось, поехала С. П. к Морю-Океану за морскими камушками и раковинами к одной доброй бретонской волшебнице Флёри (Fleury). И наказала мне: «непременно чтобы всякий день обедать, и ночью долго бы не сидел, а как петушок запоет, ложился бы спать» И вот в первый же вечер, как остался я один, сижу за работой – а работа моя: перебирать слова, как камушки, и нанизывать слова-раковинки – строчить, «преодолевая матерьял», со всем ощущением острым упора от бумаги, пера и чернил! – в поздний час обернулся я от стола к зеркалу – у зеркала на камине часы с боем – часы посмотреть. И вижу – совсем от меня недалеко, как раз в полосе света, сидит на ковре мышка и лапочкой себе за ухом гладит: внимательно так – старается. Думаю: «Вот умница, хотела обратить внимание!»

Я ей страшно обрадовался: остался я один, мышка поняла и явилась – караулить! – Поздоровался я. – Но ни разговоры мои, ни движение – как обернулся-то часы посмотреть да вглядывался-то – не спугнули мышку. Мышка так и осталась на ковре сидеть: тонейшие свои губы поджала, уши навострила до искорки, хвостиком бегает. И на другой день и на третий: как вечер – мышка со мной, сидит, караулит. И стал я мышку беречь.

Как-то под вечер загнал ко мне дождик музыканта Шварца. И не столько дождик, а скорее общая наша страсть: много вечеров пропадали мы вместе на балете и для меня начало лета было пронизано – вымузычено Стравинским, а глаза закрашены Пикассо, и музыкант не ходил уж, а акробатировал червем-землемером под «Голубой поезд» (Le train bleu). Об этом и разговор. И еще: о четвертьтоновой музыке.

Ну, мышка при музыканте сидеть постеснялась. Вижу бегает – беспокоится – и на камин к часам, и в угол к радиатору, и за полку к книгам.

– Что это, не то свет мигает, не то мышь?

– Откуда, – говорю, – мышь? У нас мышей нет. Это у вас в глазах.

А на следующий день тоже вечером: Мухин и Мирский. Разговор о стиле. Говорил Мухин.

Мирский, по обыкновению, сидел, как лев, в угрюмой молчи.

И вдруг оскалил зубы:

– У вас мыши –?

Но и тут я не выдал мышку: хорошо знаю, это она – и час такой, как раз ее пора сторожбы.

– Ну вот, – говорю, – откуда тут мышам быть! Это – свет мигает!

Так всякий вечер – целую неделю меня сторожила мышка.

И вот получилось письмо с Моря-Океана: завтра С. П. будет дома. Письмо я получил днем, а вечером мышка пропала – мышка ушла и не показывается: поняла! – ушла в свою норку: отслужила!

А какая умница эта мышка! Она и стерегла меня, пока я был один, она выкраивала в пространстве узоры, как я мои буквы на бумаге. Она была моим стражем и живою тенью моих мыслей.

Die heilige Maus

Недалеко от Мюнхена на берегу озера Аммер, на «святой горе» Андекс стоит монастырь – Kloster Andex. Много я за берлинскую первую мою заграничную зиму искал указаний в календаре (Marianischer Kalender) о «святой Германии»: мне хотелось и здесь, в Германии, найти эти тропки, по которым бредут страждущие и неутешные, не чающие себе утешения от людей, отчаявшиеся в нашем грешном мире, бредут за чудом – к святому, освященному верою в веках. И как я обрадовался, когда и не думал, а попал как раз в самое священное место «святой Германии».

Жили мы в Брайтбурне на Аммерзее по соседству с монастырем и пошли пешком. Идем лесом, и попала мне – лежит на дороге сухая ветка, ну, точь-в-точь крылатая ящерица. А это был добрый знак: «слово Andex из Eidechse, a die Eidechse значит ящерица, веретеница!» Поднял я ветку, и полезли мы на святую гору. Потихоньку да полегоньку довела нас дорога – «веретеница» до самых стен. Монастырь старинный – есть и святой источник, есть и мощи и школа в честь нашего Николы (St. Nikolausanstal) и знаменитая пивоварня (Kloster-Brauerei).

Повел монах ризницу показывать. А в ризнице какой только памяти нет: и гвозди страстные, шип из тернового венца, риза Николы Угодника. Богомольцы ходят за монахом, слушают, удивляются – прикладываются. И вот гляжу – и глазам не верю: das Bild des heiligen Mauschen – изображение святой мыши.

Монах оживился и стал рассказывать о мышке: почему мышке честь такая – попала в «святые».

А было вот как: стали «неверные», не то шведы, не то венгры, разорять монастырь, и спрятали монахи сокровища в церкви под пол, и среди сокровищ был ковчег (Monstranz) со Святыми Дарами (Hostie), а Дары были чудесные – по молитве в вразумление неверующих за обедней хлеб претворен был видимо и осязаемо в Тело. Прошла сотня лет, и, когда все умирилось, и разрушенный монастырь отстроили, о сокровищах шло по преданию, а где спрятаны, никто не помнит. И много об этом монахи думали и ничего не придумали.

«Раз во время обедни, – рассказывал монах, – видят, вышла мышка от алтаря: в лапочках лоскуток бумаги в трубочку свернут. Ну, мышку не тронули, а грамотку отобрали. Да как взглянут, что там такое написано? – а там о сокровищах. Сейчас же подняли пол, как раз то место, где мышка сидела, и все нашли: и Монстранц и чудесные Гостии».

Ein Maus zeigt durch den Zettel an,

Wo man das Heiligtum findeti kann.

Слушали богомольцы о мышке – какая умница!

Монах дальше пошел – и вижу я, и к мышке прикладываются: усатая такая сидит нарисована, хвостик стрункой. И я приложился – die heilige Maus!

Gespenst

Этого я нигде не находил, этот сам пришел –

Днем в субботу был писатель Шольц – помню, что приехал из Ридерау (Ридерау это тоже на Аммерзее, где и Андекс), вечером Кайзер и Осипов. А наутро – весна! – в окно воскресный звон со Старого Моабита, а из Тиргартена навой распускающихся деревьев и с зеленым весенним веем густой звон в Гедэхтнискирхе, и не знаешь: ли ты в Москве, ли ты в Берлине. Звонок: телефон! Подошел я и вижу: лежит около маленького игрушечного телефона на телефонной книжке, я бы и не сказал, что за чучела такая: чернющий – ухо-глаз – и все хвосты… мягкий!

Это Эля и Ельза, как увидели –

«Ah! – воскликнули враз – das ist ein Gespenst!» (Так это ж гешпенст).

«Гешпенст!» – ну, конечно, им виднее: глаза у них ясные, еще не забиты вещами, ведь и весен-то их жизни всего-то по десяти.

Но ни Рудольф Шольц – толстовского склада, ни Рудольф Кайзер – философ, редактор «Die neue Rundschau», ни Осипов, не сомневаюсь, никто из них подкинуть его мне не мог. Да, этот сам пришел – гешпенст!

Гешпенст (призрак, привидение) – это как брат «эспри!»

Только тогда я ничего не знал об эспри: жили мы в Берлине на Лессингштрассе, и я назывался тогда на немецкий лад – Ремерсдорф (Remersdorf). Так фрау Карус, приходящая к нам поутру убирать комнаты, назвала меня Ремерсдорф, а за ней и ребятишки: и сапожника дочка, и все ее братья, и хозяйские дети из угольной лавки, где брикеты покупаем, и девочка портье и все их товарищи, и приятели, и знакомые, с которыми они «водятся» – от Тиргартена до Старого Моабита и туда – в Шарлотенбурге вокруг Кирхштрассе, где раньше мы жили. Станут под окном – наша квартира над «дрогери» (аптекарским магазином) в первом этаже, окна открыты, вся моя волшебная комната вот, как вы! – станут стаей и выкликают: «Негг Remersdorf – Herr Remersdorf» и до тех пор кличут, пока не выглянешь, как самый гешпенст. А об эспри я уж тут узнал на Villa Flore, когда из Ремерсдорфа, нечаянно-негаданно превратился в Ремоза. Я думаю совсем правильно и вполне наглядно соотношение:

Remersdorf / Alexsis Remoz = Gespenst / Esprit

В окно с воли вечером при электричестве моя комната – волшебное царство. Паук – паук прямо над моим столом пустил во все углы нить, и по нитям тянутся к нему жертвы – маленькие игрушечные звери: львы, носороги, волки, зебры, лошади, коровы, козы, козлы, олени, свиньи, лисицы, лягушки, зайцы, петухи, сухие цветы, листья, сучки, корешки, звезды, и племянник унтергрундика (мэтровского), который помогает старому унтергрундику проверять ночью в мэтро винтики, черный, как гешпенст, и весь запутан в хвостах-проволоке, а глаз как фонарик, и вот сам гешпенст, – эти жервы пауковы, и с ними племянник унтергрундика и гешпенст тянут к себе ребятишек.

И, когда, после долгих выкликаний, я позову на минутку, и ко мне шумно ворвется стая, сколько ручонок тянется к жертвенным нитям.

«Pferdschen! Pferdschen!» (Лошадку! Лошадку!).

И всякий раз я говорю:

«Zu Weihnachten». (На Рождество).

И фрау Карус, я не раз слышал, объясняла, что если всякий вечер начать снимать лошадок, то пауку ничего не останется, но что на Рождество – это дело другое: это будет «das Geschenk» (подарок).

С воли видно и часть живой волшебной стены – стена против моего стола – видите там:

– остов елки через – самое видное! – хвост Бабы-Яги, и с ней летит еловая шишка, а за шишкой ветренник;

– Миша-медведь с палкой на лыжах скачет по чистому полю из леса-в-лес, никого не боится;

– крылатая ящерица – яшмовый глаз (это та самая, что по дороге в Андекс нашли): лежит в сухих листьях;

– в красном колпаке цверг – тролль-садовник, потому у него в руках лейка:

– куры и курицы клюют – хвостиками потряхивают;

– унтергрундик (мэтровский);

– серый пыльник, который пыль подымает на улице, на ногах автомобильные шины;

– лесовик, замшелый дед;

– летучая черная кошка;

– колокольчик-звончик;

– чёртик-бултыжник в красном с вилкой;

– чёртик-торопыжник черный;

– тоненькая обезьянка пробирается с оглядкой;

– серебряная Звезда-Коляда летит, как хвост, выше Бабы-Яги;

– четыре Михеля – четыре пряника;

– пятый посередке, белым сахаром расписан «Michel», как в Париже на пряничной ярмарке свинки-хрюшки;

– петушок из домика выскакивает: прокукуречит и спрячется;

– обезьянья вельможа в короне – «велобезвелкин»;

– а под вельможей идет обезьян (на ниточке);

– прыгун-хампельман лягушатый;

– Заяц – Schneehase – белый, как снежок;

– чернец-сучок голубятник;

– два ломанных Михеля – очень страшные;

– мышка и мышкина лодка;

– обезьянье знамя;

– белая собака Шумка, «которую волки сели»;

– «встреча сабаков»;

– птичка-перепелка и желтая птичка;

– свистульки: длинная дудочка, птичья дудочка, трещетка из Шварцвальда, два пищика птичьи, Лондонская Святополк-Мирская труба;

– фарфоровая баварская трубка,

– и занозистый фетюх.

——————————

Ребятишки стаей стоят под окном – зачарованы; прохожие – засматривают.

Но из всех детей больше всех и нежнее льнут к игрушкам Эля и Ельза.

Еще в первый год нашей берлинской жизни, когда у меня только что начали появляться, как когда-то в России, и полезли на стену всякие… гешпенсты, еще на Кирхштрассе, Эля и Ельза с первого взгляда приняли их, как свое, и меня с ними.

Помню, пришел из контрольной «тройки» жилотдела – мы, как иностранцы, «ауслендеры», имели право на две комнаты от хозяйки – посмотрел и сразу меня определил: «der Naturforscher» (естествоиспытатель). А Эля поздоровалась и со мной и с Фейермэнхеном (тоже цверг – карлик), а когда прощалась, и Коловертышу потрепала бороду, вроде как простилась. В следующий раз привела Элю. А Эля поздоровалась с Фейермэнхеном «носами»: нос к носу.

Эля – дочь прачки, Эльза – не знаю.

Эля – белая, таких не бывает, ковыль-трава, и Ельза кажется черной, когда, затаращив глаза, смотрят обе голова-к-голове на моих диковин.

Эля бойкая, она и по-французски знает: «1а vache» (корова); Ельза говорит тихонько, и глаза у нее жалобные; Эля мне объяснила, что Ельза очень бедная, часто хворает, и у нее нет ни одной игрушки, – это когда Петера в Шарлоттенбургский Шлосс «погулять» тащили (Петер – кот, их общий любимец) и было так весело и Эля «разошлась», а Ельза –

Вышел я папирос купить и вижу, идут гурьбой ребятишки, тащут чего-то и кричат; приостановятся и опять – крик на всю улицу. Догнал я: «Что такое?» Кричат: «Peterl Peter!» И показывают: вижу, закутан в тряпки кот с ленточкой. «Куда?» «Nach dem Schloss, spazieren!» (в Шлосс погулять). И опять закричали, пошел за ними.

Удивительное дело, и взрослые, и особенно дети, я и тут в Париже заметил, часто меня останавливают: «который час?» А горе мое: счет для меня, ну никак не могу, всегда в цифрах путаюсь, – и вот как нарочно… Я тогда еще часы с собой носил. Вынешь часы, посмотришь и скажешь с большой расстановкой. Бог знает, что другой раз напутаешь.

Через кота – как пошел я тогда в Шлосс с гурьбой, и вот эти часы – так я со всеми и перезнакомился. Много у меня было маленьких приятелей в Шарлоттенбурге. И они никогда надо мной не смеялись и уж больше не кричали вслед «ауслендер!»

* * *

Как переехали мы на Лессингштрассе, долго не было у нас телефона, а к телефону у нас русская привычка, и все чего-то словно не хватает, скучно, и вот одна добрая волшебница Куку подарила нам крохотный игрушечный телефон. И когда настоящий поставили, и игрушечный около стоять остался.

Придет за бельем Эля или белье принесет, и с ней всегда Ельза, поздороваются с Фейерменхеном и с Коловертышем, быстро поделят «die Kuchen» (пирожное всегда берегу для них), осмотрят паука и все нити пауковые со зверями-жертвами, поглазеют на волшебную стену с Бабой-Ягой, и за игрушечный телефон – и долго друг с другом разговаривают: очень он им понравился.

Как-то поутру убирала фрау Карус комнату и чего-то, вижу, смотрит – ищет, а потом бросила искать.

– Где телефон?

– А там, – говорю, – у телефона! – понимаю о каком.

– Нету!

– Посмотрите хорошенько, может, за телефонной книжкой?

– Нету! – Но куда же он мог деваться?

– Кто-то унес.

Но кто же мог взять? Накануне был инженер Шапошников – приехал из Парижа, но ему не для чего телефон: Париж – город бестелефонный! Заходил писатель Буров, к телефону прицеливался, это я заметил, но зачем ему отбирать у меня телефон, ведь он же пришел, чтобы выручить меня из беды; завтра срок – платить за квартиру! Был еще адвокат Шустов, походя что-то в руках вертел, может, Шустов в карман как нечаянно, нет, Шустов не позарится на такое, ему, уж если – подавай беспроволочный! Спички пропали! Но это философ Быков – эти курильщики постоянно! Я не сказал фрау Карус о Быкове, я сказал совсем другое:

– Спички не телефон, а телефон некому взять. Наверно, где-нибудь тут завалился. Я сам поищу.

А фрау Карус как осенило:

– Да это у вас девчонки унесли! Я допытаюсь.

Фрау Карус очень была взволнована и, продолжая уборку, не могла успокоиться.

Если с этих пор начнут телефоны таскать, – останавливалась она со щеткой и губы у нее дрожали, – а когда им будет по двадцать лет, да они весь дом унесут!

* * *

Фрау Карус хозяйственная, рассудительная – «богобойная» (так из «богобоязненного» – «богобойной» определяла себя одна старая петербургская немка).

Фрау Карус никак не может помириться, что в революцию Кайзер бросил Германию, но главное, простить не может, что Кайзер опять женился. Родом она с Мазурских озер, а в Берлине – век свой вечный. Не забывает она о родных болотах и не может простить, что в войну столько потопили русских. И вспоминая, грозит – так станет со щеткой и губы задрожат. Любит большие траурные демонстрации: участвовала и когда убитого турецкого посла хоронили, и когда привезли из Швейцарии в Берлин советского полпреда Воровского. И не в пример другим верит в духов – цвергов, нежно смотрит на Фейермэнхена, а другой раз и за нос потреплет. Правда, к Коловертышу равнодушна, ну, обижаться нельзя! Фейермэнхен – это из самого сердца Германии, которая открыла миру «Рождество» – ведь нигде на всем свете нет такой рождественской ночи die Weihnachten, как нет нигде такой красной Пасхи – только в России! Фейермэнхен – настоящий немецкий (заботится о тепле и свете!), а Коловертыш (служка ведьмы!) – из Муромского леса. И вот уже тридцать лет, лето в лето, в ночь на Ивана Купала с вечера отправляется фрау Карус за город в Тойбиц и там, в полночь пляшет в хороводе вкруг костра ведьмин танец (der Hexentanz).


Обыкновенно, – как я заметил за свои годы на старой земле, не русской, – что-то тут ни в духов, ни в цвергов, ни в разетеров, ни в кэлписов не очень-то верят.

Поехали мы в Обераммергау на «Страсти» (die Passionsspiele), а комнат свободных нет и остановились в Унтераммергау в избе, где ночлежников пускают. Наутро ждем поезда, сижу с хозяйкой на лавочке, а глазами – в гору. Спрашиваю: «А как, горные духи вас не беспокоят?» Она улыбнулась.

«Цверги?» – говорю.

И опять улыбнулась – или вспомнила чего-то?

«Нет, – говорит, – больше нет духов и цвергов больше нет. А есть тут один русский-пленный: он смирный».

А вот тоже в Карлсбаде, лето нынче дождливое – с утра дождик, ну, хоть бы немного просветлело.

Я как-то и говорю фрейлен Мари, – убирала она комнату у нас:

«Хоть бы вы на гору прошли, спросили бы у волшебника: когда же будет ясно?»

А она: «Нет нигде больше волшебников!»

«Конечно, думаю, если духов нет, ни цвергов, незачем быть и волшебникам».

«А знаете ли, – говорю, – вон теперь ученые-то наблюдают в трубы ту красную звезду Марс с ваших Богемских гор, где нет, говорите, больше волшебников, а рассказывал мне один тамошний житель – „марсианин“, один всего и есть такой на всем земном шаре в Москве живет – писатель Виктор Шкловский, что на этой красной звезде такое было ожесточение из-за глотка воды, а жажда, сами понимаете, и начали там придумывать, как воды достать, воду беречь, и так изощрились в науке, такие построили машины, и вот самый скромный инженер, ну вот как наш сосед, превратился вдруг в волшебника, опять появились духи, цверги, т. е. их снова увидели – они никуда и не девались! – ну, электрические, опутанные проволокой, цверги».

Фрейлен Мари слушала и удивлялась: вот с Марса приехала в Карлсбад какая! Если американка подарила ей зеленый свитер, то марсианка уж наверно подарит целое платье!

А я думал свое:

«И, может, все это вполне законно, – думал я, – и на известной ступени человеческого духа вполне гигиенично для самого же духа отойти от суеверий: поверий и предрассудков – от всего того, что называется суевериями, которые ослабляют человеческую волю, связывают человека, держат в постоянном страхе да, иногда надо развязать руки, чтобы все пропало – и духи и цверги, и оставить человека на своей воле со своей головой, и тем возбудить энергию, – толкнуть к самодеятельности арифметикой – четырьмя правилами до цепного правила, – арифметикой, которая приведет к математике – к высшей математике, а вихрь бесконечно-малых переплеснет туда и тогда снова они покажутся: и духи и цверги, –

но ты не запуганный, не загнанный, нет, на голове петушиная корона, в правой руке треххвостка, в левой венок, а ноги, как змеи —— и не даром же среди самого математического в мире народа в Париже институт Ришэ, где фотографируют духов –

Нет, Мазурские озера не Богемские горы, или потому что ближе к колдовской Литве – всякое лето в Купальскую ночь фрау Карус со всем чувством и верою в очистительный огонь скакала в хороводе вкруг костра.

* * *

Вечером неожиданно явилась фрау Карус.

Она дозналась: телефон взяла Ельза!

– А скажите, отец Эли спрашивает: он нашел у нее гешпенста; на Пасху принесла она и показывала, и уверяла, что ей подарил Ремерсдорф. А теперь отец усумнился; он сказал ей: «не тронешься с места, пока не признаешься!»

Фрау Карус произнесла эти слова с тем же чувством, как со щеткой, грозя кому-то, при воспоминании о родных мазурских болотах, где потоплено столько русских.

Я посмотрел к Пауку, где, вспоминаю, висел на нитке гешпенст ——

гешпенста не было.

Нет, гешпенста Эле я не давал.

Звонок: игрушечный мастер Смирнов.

Игрушки! – весь стол завалил он пестрыми вятскими свистульками.

Зажгли электричество. И я занялся коньками и козлами. Необыкновенно чудесно: север – Россия – по серебру и снегу ярко горят разноцветные, как огни северной ночи, мхи.

Фрау Карус ушла: она как-то незаметно ушла, я не успел и сообразить.

«Может, лучше было бы сказать: гешпенста я подарил! А когда Эля придет, объяснить ей, что если бы она попросила, я бы ей, конечно, дал этого гешпенста. А теперь —— «не тронешься с места, пока не признаешься!» А тут и фрау Карус: «гешпенста Ремерсдорф не давал!»

Эта мысль промелькнула у меня и канула в пестрых вятских свистульках и рассказах Смирнова о Несторыче, колдуне-деде.

Несторыч

«Несторыч – старик за восемьдесят, прямой длинный, и борода у него длинная, белая с зеленью, и всегда он в длинной по колено холщовой рубахе, мочалным жгутиком подпоясан, только в церковь на службу поясок с молитвой; зимой – заячья шапка охотничья, летом в шляпе, шляпа – гречником, и когда старик у пчелиных колод ходит, пчелы садятся на его гречник; сапоги смазаны дегтем, а штаны надел, как свататься пошел. Дом его вон на горе, там и сад и пчелы. А под горой речка – в речке пескари: в пост – уха.

Пятьдесят лет Несторыч дьячком служит и в воскресенье на обедню поверх холщовой рубахи широкая, как полотенце, красная лента: золотая медаль «за усердие». Старуха его «Ба». Так ее старик величает, так и за глаза люди. Сухая, точно сохлая ель, а молчалива, что омут. Ну, а если что поперек, – «уйду!» да и по лысине тряпнет. «Ай да Ба!» скажет старик да только и всего: век ведь вечный вместе, и без старухи ему сама печь – не печь, и тепла – не тепло.

В воскресенье вернется Несторыч домой после службы, войдет в дом, первым делом старуху поздравит с праздником. «Ну, Ба, собирай обедать!» Тут вот старуха и покажет; а какие ватрушки ко щам, а какие щи, а гречневая каша с сахаром да с постным маслом, и на-загладку печеные яблоки, и квас. Старик сам и пашет, и в церкви, и в саду, и с пчелами, и рыбу наловит, а дом – старуха, ее царство: «Ба!» В левом углу под иконами старинное красного дерева кресло – и вся-то спинка у кресла и по бокам густо мочалками увешано: купят баранок, никому, сейчас сам развяжет и к креслу для порядку и на случай. В длинной холщовой рубахе, с золотой на красной ленте медалью, сядет Несторыч в красный угол на свое мочальное красного дерева кресло, посмотрит – сама сурь сквозь, зря чего не сболтнешь, так тебя глазом и срежет – суровый. «Обещаниями, брат, не насыщаюсь!» скажет, а голос скрипучий, сам снег под полозьями, и смотрит – мороз! – на всю жизнь не забудешь: закаешься кормить доверчивых людей пустыми добрыми словами.

«Гнусная это привычка, – скрипит старик, – хуже всякого пьянства, пьяница пьет – себе во вред, ну, а эта гнусь – обещалы – себе всегда слава, а тебе – шиш!»

За суровый взгляд и прямое слово, побаивались Несторыча – боялись, но уважали.

На сотню верст и дальше – до самой Калуги верили ему: село проезжее, много по делам ездят и туда и сюда – и в Калугу и из Калуги, и, что хочешь, у него оставь, все цело будет, как у себя. И оставляли, да какое! – надежные руки.

Учил Несторыч грамоте ребятишек – по-своему, нараспев: «аз-ба-ба», «веди-аз-ва», «глагол-аз-га». Ну, а как школы пооткрывали, учительствовать бросил и все с пчелами да в церкви на службе. Тут-то вот и пошла слава: «колдун!»

Да и впрямь колдун: нешто простому такое возможно! – кровь заговаривал и от укуса змеи слово знал, а если с зубом который – положит на больной зуб бумажку с молитвой, и боль отпустит.

Но главное-то, как пошла эта слава и укрепилась, и стали все слушаться Несторыча и боялись, как колдуна залезли в сад ребятишки, отрясли грушу! хватился старик – начисто. Кто-чей? А дознаться нехитро, все – соседи, да и мать ребятишек идет.

«Это твои дети?»

«Мои».

«Давай их мне сюда!»

Пошла – «будете теперь воровать!» – вскликнула.

Прибежали к старику босые – три мальчишки да три девчонки. Ревут! «Нашли под деревом!»

«А та лягай ваши боки! – сказал старик, – вы у меня груши воровать, стой!»

И стали, и уж боятся реветь.

А старик пошел в дом, достал суровую нитку. Да всех ребятишек к крыльцу привязал.

«Кто оборвет – а оборвать ничего не стоит – только плохо будет!»

И часа три держал на нитке – три часа, как вкопанные, не пошевельнулись.

И не только что воровать, а и думать боялись при одной мысли о Несторыче. Да это не ребятишки – ребятишкам чего, им как с гуся вода! – а взрослые, большие.

«Если, – говорили, – такое с ребятишками сотворил, чего ж нам-то ждать: с нами он и не так еще сделает!». Вот тут-то уж и пошла молва и не только – чего там Калуга! – а до самой Москвы: «колдун».

* * *

Я проводил Смирнова до Клопштокштрассе, на углу зашли в вайнштубе, посидели, выпили по стаканчику таррогоны – Несторыча помянули. И я вернулся домой и сейчас же лег.

Завтра надо было пораньше встать и идти на Александерплац в Полицейпрезидиум за «желтым билетом» (Personalausweis) – каждые три месяца мы должны возобновлять этот вид на жительство – и для меня это всегда ужасно. Бывали такие счастливцы, устраивали себе «навсегда», «бессрочно», «впредь до», но мне этого не удавалось, и каждые три месяца я с трепетом ждал получения «желтого билета» никогда не уверенный, напротив, всегда готовый и не только к отказу, а к выставке… был и такой случай.

Не знаю, от таррогоны или от безнадежного волнения перед Полицейпрезидиумом, я сразу заснул.

И вдруг точно толкнуло меня, я что-то сквозь сон вспомнил – я вспомнил телефон, Элю, Эльзу, фрау Карус, гешпенста ——

Я поднялся, зажег электричество да к Пауку и от Паука глазами по нитям и увидел: совсем в «скоморошьем углу» у Лондонской Святополк-Мирской трубы – гешпенст:

гешпенст висит на нитке!

И я ясно вспомнил, как на Пасху я влез на стул и маленькими ножницами отрезал племянника унтергрундика и дал Эле.

Но «племянник», хоть и тоже хвостатый и черный, но совсем не «гешпенст!» Какого же такого гешпенста нашел отец Эли в ее игрушечном комоде, где ленточки, елочные звезды и всякие сахарные ангелы? – и какого гешпенста Эля показывала, будто «подарил ей Ремерсдорф на Пасху?» – Я дал Эле «племянника!» – А может, отец Эли принял «племянника» за «гешпенста» – ведь, черный, хвостатый, а глаз, как фонарик! – да и сама Эля А фрау Карус пришла и сказала: «Ремерсдорф гешпенста не давал!»

Я еще раз взглянул к Пауку, к жертвенным нитям – гешпенст висел на нитке, а «племянника» не было –

конечно, я «племянника» тогда отрезал и подарил Эле, а Эля его выдала за «гешпенста!»

И опять я погасил электричество.

Но не заснул уж.

Что же это я наделал? Оклеветал! «Не тронешься с места, пока не сознаешься!» а ведь я подарил! «Нет Ремерсдорф не давал!» Стало быть, украла. Эля «украла» гешпенста, ну «племянника» все равно, которого я ей подарил. Ведь это когда со взрослым так поступят, оклевещут – но мы ко всему привыкли, конечно, неприятно, но ведь от человека всего можно ждать, и самого последнего – клеветы, самой пос… а ведь Эле – ей только всего десять весен жизни, и с этих пор такая на душу черная тень – клевета. Да еще как: она же меня не просила, я сам влез на стул, маленькими ножницами отрезал «племянника!» и дал ей, я видел, как он ей понравился, она его, как котенка, как Петера, тетешкая, понесла на руках домой. И вот, оказывается, я не давал! «Ремерсдорф не давал!» Ну —— стало быть, украла. Да как же тогда… человек-то… и уж игрушечным, а настоящим гешпенстом, самым ужасным приведением, как только во сне ужасным, станет перед ней. Или – если другой раз и дадут тебе что-нибудь, то надо расписку брать, как белье принимаешь, расписку, что это подарок, а то – всегда можно ждать! – скажут: не давал, т. е. украла. Нет, нет, лучше от людей совсем уйти, спрятаться куда-нибудь. «Не давал!» как же так ——?»

И вот, как я это все себе представил, так не только заснуть, а не могу места себе найти, не улечься никак.

Зажег спичку, посмотрел на часы: два часа.

Два часа! Фрау Карус ушла в восемь, – стало быть, шесть часов человек во тьме этого первого жгучего, черного чувства – клеветы.

Но что мне было делать?

Я вдруг себя спросил:

«Как бы поступал поэт Б?»

Или потому что он, литовец, самый угрюмый и самый молчаливый –

«Он сейчас же, несмотря на ночь, пошел бы на Кирхштрассе, где живет Эля…»

Я остановился.

«Но как же попасть в квартиру? Берлин не Москва и не Петербург. Ну, в Москве или в Петербурге в любой час ночи можно было позвонить к швейцару, и швейцар отопрет, ну, дать ему на чай, позвонить в квартиру, разбудить отца – что ж поделаешь! – и все ему рассказать, разъяснить о гешпенсте, что „племянник“ не „гешпенст“ и что я дал Эле „племянника“, а „гешпенста“ не давал, и если Эля не спит, а она наверно не заснула – на душе-то темь: ведь впервой! – успокоить ее. Но в Берлине швейцаров нет, а к портье не достучишься – испытанное дело, кто только не нарывался, забыв ключ от квартиры! – а если свистеть под окнами, и тоже зря, вот если бы было условлено, открыли бы и в три и в четыре, а так – зачем? – я бы не открыл: ну что ж, что свистит кто-то, это к соседям наверно! – так подумал бы, и всякий так подумает. И стало быть, никто ничего не мог бы сделать, остается ждать –.»

Я не знаю, как дождался утра.

Ни на минуту я не заснул всю ночь. Успокоившись на Б., что и он был бессилен что-нибудь сделать, будь он на моем месте, я, чувствуя право не вставать, ерзая на кровати, начинал все сначала с Пасхи, когда я подарил «племянника», которого, я теперь не сомневался, Эля и ее отец сочли за «гешпенста».

* * *

В Полицейпрезидиум я пришел первым. Никаких хвостов. И я без всякой задержки и ожидания получил «желтый билет». Но это меня нисколько не обрадовало – а обыкновенно в такие минуты я чувствовал себя независимым и полноправным: еще три месяца я мог жить спокойно, из Берлина не выставят, и всегда в случае чего, я покажу этот желтый билет!

Из полиции мне надо было в наш тиргартеновский ревир зарегистрироваться. Я ехал по городской железной дороге, и мне стало странно, что все, как всегда: в вагонах ели бутерброды, в которых не было нисколечко масла, а между ломтиками серого хлеба что еще маслянисто-серое – для меня невозможное! – смалец (жир); и, как всегда, быстро несся поезд, и на кратких остановках одни проталкивались из вагона, другие лезли в вагон. Острое ночное стерлось; меня уже другое мучило: как я встречусь с фрау Карус, как я ей скажу ——? И я испугался. И нарочно делал все медленно, чтобы отдалить эту встречу, а выходило очень быстро. Совсем незаметно я доехал до нашей станции, очень быстро дошел до ревира.

И в ревире без всяких проволочек, ловко вытянули из клеточки розовую и зеленую карточку, проверили и опять назад в клеточку: «es ist erledigt» (готово) – спокойно живи еще три месяца! – на три месяца право жительства. Как бы я был счастлив –

Медленно я пошел домой.

Если бы у меня был контракт, я зашел бы в Дрогери к хозяину и заплатил бы за квартиру: деньги у меня были, еще позавчера, как я уж говорил, заходил писатель Буров и выручил. Эх, в другое-то время вот и еще была бы счастливая минута – третья: полиция, ревир, хозяин. Еще на один месяц жизни! И мне всегда так хочется еще жить, это я особенно чувствую, когда приходит срок платить за квартиру и ждешь «чуда». А ведь все может случиться и в один прекрасный день, чего же закрывать глаза, «чуда» не произойдет и тогда… Но тогда у меня были деньги, я их и в полицию с собой таскал, не было только контракта. Какая досада, контракт забыл!

И я еще медленнее поднялся к своей двери. У двери вынул часы: «посмотрю-ка!» —— а сзади фрау Карус, я это почувствовал и обернулся:

да, это была действительно фрау Карус: вид необыкновенно торжественный – в руках телефон, и такой ведь крохотный игрушечный, меньше самой маленькой спичечной коробки-лилипута, а важный, как сам Шарлоттенбургский Шлосс!

– Фрау Карус! – и я, совсем раздавленный, не находил слов.

– Созналась! Эля созналась! – таинственно и торжественно обявила фрау Карус.

Мы вошли вместе в квартиру, и прямо в мою комнату.

– Фрау Карус, – начал я, путаясь, – гешпенст ——

– Созналась! Я прихожу к отцу. А уж она созналась: «когда Ремерсдорф вышел из комнаты, я влезла на стул и маленькими ножничками отрезала гешпенста!» Завтра обе к вам явятся просить извинения, принесут гешпенста.

– Фрау Карус, я ей подарил!

Фрау Карус недовольно покачала головой:

– Если с этих пор начнут… то в двадцать-то лет…

– Фрау Карус ——

Я уж не знал, что и сказать, я видел – нет, все равно, не поверит: она думает, что я хочу выгораживать; а, по ее мнению, этого никак не следует делать – «потому что, если с десяти лет начнут таскать гешпенстов, то в двадцать лет унесут дом!»

Я взял ножницы, влез на стул и стал срезать от Паука, что попадалось – лошадей, коров, оленей, лисиц, лягушек, звезды. Я набрал две коробки.

– Фрау Карус, снесите! Это – для Эли, а это – Ельзе. И вот туфельки! – я вспомнил, что они нравились Эле, и я отрезал волшебные красненькие туфельки, и еще отрезал обезьянку пушистую теплую, на ниточке дергается, – обезьянка для Ельзы, туфельки – Эле.

– Ah! – и фрау Карус как расцвела вся, – wunderschon! (чудесно) – а глаза ее сделались необыкновенно добрыми – чудесно! – добро посмотрела она на меня.

И у меня сердце запрыгало – от какой-то вдруг свободы – точно этим взглядом сняла она с меня то черное – ту цепь – ту ночь.

– Фрау Карус, а ведь гешпенст-то, вы перепутали, «племянник» не «гешпенст», и я ошибся, я вам сейчас покажу: у Лондонской Святополк-Мирской трубы, вон там на ниточке висит, я его ночью видел!

Фрау Карус прищурилась: плохо она видит.

И вижу – не видно его! – у Лондонской Святополк-Мирской трубы нет гешпенста – гешпенст пропал.

La matiere

Часы

Часы черные, карманные – необыкновенные: обыкновенные – всегда круглые, а эти квадратные и, если хочешь, можно поставить на столе – внизу надавить крышку, крышка отойдет, и вроде подставки.

Я когда-то служил в часовом магазине, и в последний день моей службы хозяин подарил мне эти часы. Этот день для меня был значительным днем: после многих лет ссылки я в первый раз был свободен: я мог ехать, куда мне угодно, кроме Москвы и Петербурга, я мог взять себе в полиции бессрочную паспортную книжку. Какое это счастье: раз и навсегда – бессрочно! – и не таскаться по участкам со всяким «временным», т. е. требующим возобновления, или еще хуже с «проходным» свидетельством. С необыкновенными часами-подарком в тот-же день я уехал из Вологды, последнего места моей ссылки.

Все, что я написал до сих пор, все прошло под тончайшее внимание этих часов. Может быть, да и наверное, все написанное мною совсем неважно и бесследно – совсем неизобразительно, а ведь в этом все дело письма! – но для меня всякий раз, когда я писал, казалось важным, и мне хотелось еще жить на белом свете, чтобы начатое непременно кончить. Как бежали тогда часы! И другой раз, спохватившись, я готов был сломать стрелки – остановить время.

Но бывало и другое: часы как стояли. Это в жизни, где я всегда, как посторонний, в минуту ожиданий, когда я всегда, как в чужом доме. (Я давно хорошо понял разницу между собой и теми, кто в жизни «хозяин»). И я покорно окаменевал вместе с часами: времени не было, все – равно, на волю судьбы!

Два пожара они видели – я успел их схватить со стола и перед огнем пронес сквозь дым. Три революции – все со мной, никогда не расставался. И в болезни – градусник по ним ставил. Случалось, засыпал на них в тягчайшие смертельные минуты. А в самое трудное время в России сколько мне было хлопот со стеклом: стекло разбил! И стекол-то нет, а что есть – «на учете», но я добился и до стеклышка. Часы поправил.

Только последнее время, с год уже перестал их носить с собой: тяжело – в левом кармане ведь! и свое сердце, как птичье, а тут еще и другое – упорное. Тяжело стало, и не брал. А на столе всегда при мне: внимательно всегда, но и строго. И вот в десятых числах августа – я потерял часы.

Предисловие

Приснился мне о. Далмат: стал во весь свой рост колокольный, в фиолетовой скуфье с посохом. В Праге – в келье о. Далмата, сижу за столом, покрытым бумагой, и сам я закрыт бумагой, но я все вижу и сквозь. О. Далмат стоит к окну у желтого шкапа и декламирует из московского сборника конструктивистов «Мена всех». И тут же ниже плеча его, весь как вареный (это от страннического ветру!) о. Кулик свое «Господи помилуй!» – воздыхает. И вдруг все растаяло – уплыл стол, покрытый бумагой, пропал о. Далмат с посохом и «Меной всех», и о. Кулик с «Господи помилуй». Осталось окно, и в углу у окна желтый шкап, на шкапу зеленый кувшин. А из шкапа – дверцы плотно закрыты – из стенок, расщепляя, как прорезаясь, вылезло боком: тоненький, две руки, три ноги, как полагается. Только все куда больше, чем в действительности, несравненно больше, того эспри, что на стенке у меня на серебре висит с кедровой шишкой, и ярче и грознее, волшебнее, как через прожектор.

Пятая нога

Я потерял часы, с этого все и началось. Нет, еще раньше! В Праге лопнули водопроводные трубы – никогда такого не бывало, и вот как раз в день моего приезда. Город остался без воды. Три дня безводья. Бегать на реку неохота, отсиживались на минеральной. И как на грех: жара – пить хочется. Помню хорошо, вечером, как приехал, вынул я часы, протер стеклышко, почистил крышку, поставил на столе – и вдруг подумал: «в последний раз!» И вот пропали. Или выронил? Помню, положил в пальто, пальто нес на руке. А во сне вижу: лежат на мостовой расплющенные и без стрелок – серый стальной комочек. С пропажей я примирился: двадцать лет служили, ну, что ж – пришел черед. Даже как-то легко стало – без часов! – без времени.

И началась моя жизнь вне времени.

Всю ночь скреблась мышь остервенело, со звоном – у радиатора.

Не может быть, чтобы это моя, та самая мышка «die heilige Maus!» – очень уж остервенело. А может, и она – ей мешали стены, а она хотела непременно войти и потому остервенела. И когда я думал о моей мышке, мне слышался колокольчик – все звонит и звонит – чисто – серебряный. Вспомнил я и двух деревянных африканских мышек с длинными гибкими хвостиками: мышки остались в Париже сторожить книги. Колокольчик перерывался скребом, а скреб незаметно переходил в колокольчик –

я сел в теплый зеленый парник и стал подниматься, как в лифте, но поднимался не только вверх – зеленый теплый парник летел, как косит коса, а между тем я поднялся очень высоко. Разложены книги. Входит В. В. Розанов. Я лежу вроде книги: слева от меня белая Paul Valery «Variete», справа оранжевая – Louis Aragon «Une vague de Reves», и еще – на обложке турецкие дамы, одна вверх ногами. Ко мне подходит Розанов, головой качает: «Эка угораздило!» Ночь. Окно открыто. Окно гораздо больше – во всю стену н загибается в бок, так что часть стены стеклянная. Я лежу к окну. Слышу за окном шорох. И беспокойно. Заглянул я – а там лошадь. Что делать? Лошадь! Лошадь уже и морду в окно —— Я в соседнюю комнату: надо позвать консьержку, что-нибудь сделать! И сам назад. А лошадь в комнате. Какой-то тореадор, черный, черная борода, тореадор выхватил из-за пояса разрезательный нож – Я бросился на него ——— и попал в церковь. Церковь низкая. И совсем под потолком вереница, как к кассе на вокзале: ждут исповеди. Я потолкался и вышел. Иду по холмам – зелено все – тихо – иду так —— Я сделал какое-то магическое действие над карлсбадским кофейником и стена, перед которой стоял кофейник, разорвалась как паутина, и я стал погружаться: на столе мне поставили геометрический прибор, я укрепя его – это проволочный треугольник, а от него спускается до полу проволочное в виде полотенца – и еще тарелку поставили полную с железками; из них я выбираю квадратные, кружочки и закорючки. И вдруг все бросились на кухню вниз:

«Обедать не да-ду-ду-ду-т!»

——— стучал ко мне в номер, только-что с поезда профессор, историк Черенков: он оказался моим соседом – № 228, не видались мы с России, вот уж три года, и он вполне разумно счел долгом сейчас же дать знать о себе.

Профессора я пустил и стал одеваться.

Я жаловался на мышей, которые не давали мне спать, и сбил его с толку: ему, конечно, хотелось рассказать совсем о другом, ведь столько было, чего вспомнить, и о чем спросить, а пришлось поддерживать мышиный разговор.

Профессор, и сам, увлекшись мышами, сообщил мне, что по его долголетним наблюдениям:

– Крысы ходят на четырех ногах, пятой помогают.

– Пятая нога?

– Отчего ж, и пятая: первая, вторая, третья, четвертая, – профессор, растопырив руки, присел, – но это совсем не то, что пятый палец, это – мускул.

– Никогда не думал.

По плану

Черенков – ножки тоненькие, как у комарика; (профессор обувь носил детскую, и чулки на нем детские, велосипедные!) и идет он – летит, как невесомое, и нет на него ни тяжести, ни устали.

И я за ним –

У профессора выработан план, и по этому плану (ничего общего с путеводителем!) мы шли.

Профессору хотелось отыскать следы «Дьяволовой Библии», чем и объясняется появление его прямо из Стокгольма на Виноградах в Праге:

«Библия Дьявола» XII века, хранится в Королевской библиотеке в Стокгольме, а написана она в Чехии: монах Поблажецкого монастыря, приговоренный к смерти, переписал с помощью дьявола всю Библию за одну ночь и в благодарность изобразил его на отдельном листе, и всех, помогавших ему, темных духов.

– Один бес рылом дул – листы просушивал, рассказывал профессор, – другой перо макал, третий линовал, четвертый буквы выравнивал, пятый нажимал палец, шестой рукой водил, седьмой освещал да мало ли работы при переписке, да еще какой: готический устав с заглавными буквами – на золоте красками.

Я следовал за профессором, совсем не посвященный ни в какие «следы», и не представлял себе, почему мы идем так, а не этак; я просто пользовался случаем посмотреть город и поучиться от мудрых словес ученого.

А вообще-то мое намерение, почему я и очутился прямо из Парижа на Виноградах в Праге: если удастся, все зависело от денег, которых у меня не было! поездить по всей стране – посмотреть Моравию, Словакию, а главное Подкарпатскую Русь, где живы волшебные сказки, и говорят по-русски.

От «Дьяволовой Библии»; в чем состояла работа бесов? разговор зашел о Щеголеве, русском ученом, говорящем изумительно по-русски: такой ли он веселый и певун разбойничьих песен, или с годами изменился –

– Читал я в каком-то журнале ——

Но тут профессор встретил другого профессора: это был очень большой, на огромных слоньих ногах, и очень мрачный; он тоже чего-то искал – может, тех же следов. И они разговорились. Я краем уха слышал: да, конечно, о этой Библии! И вот я очутился один.

Один я стоял на площади перед Ратушей.

Пробили Часы – я видел, как на башне раскрылась дверка – и, один за другим, прошли двенадцать апостолов и в другую дверку скрылись, Смерть взмахнула косой, прокукурекал Петух.

И я тихонько пошел.

«La Source»

По входу я понял, что дом старинный: на двери львиная пасть с кольцом.

О. Далмат дернул за кольцо – дверь раскрылась, и мы очутились под аркой. И сразу же повеяло тишиной. Мы поднимались по лестнице, и в окно я увидел дворик: статуя Мадонны, цветы, источник.

– Благодать у вас! – не вытерпел, сказал я вслух и подумал: «тут, около этого источника, так легко собраться с мыслями, так хорошо и спокойно можно думать и без всякой суеты работать».

– А вот из нашего коридора еще лучше!

И, когда мы поднялись еще выше, и я заглянул в окно, – да это был действительно райский уголок – «La Source» и мне так захотелось побыть тут, и я с благодарностью помянул судьбу, что по своему «плану» привела меня в собор св. Вита, и там я встретил о. Далмата.

О. Далмат раскрыл дверь в свою келью и повелительно крикнул: –

– Вставай!

Я приостановился.

Я слышал, как шуркнуло что-то, – и тогда вошел.

У кровати стоял необыкновенно прозрачный, трудно даже себе представить, чтобы живой человек мог так просвечивать, а между тем ясно было, что он спал по-человечески, и вот его взбудили.

– Алоиз При (Aloyse Prist)! – представил о. Далмат.

– Алоиз При, позвольте? – мне что-то вспомнилось и я почему-то спросил, – ваш брат в Париже?

– Нет, это однофамилец, – ответил он, и очень тихо, и очень мягко, – нас постоянно путают.

Тут я увидел еще монаха, напомнившего мне нашего самого обыкновенного странника между Соловками и Киево-Печерской Лаврой; монах, прищурившись, вздохнул в сторонку:

– Господи помилуй!

– О. Кулик, – представил о. Далмат и чего-то буркнул старику.

О. Кулик, и еще раз воздохнув «Господи помилуй», вышел.

Алоиз При засуетился (впрочем, и суетливость выражалась у него крайне бесшумно, он, как резинка, мог и так и сяк – и ничего!): он полез в комод, вынул стаканы, налил воды в чайник, поджег спиртовку.

А тут и о. Кулик опять – вот с каким пакетом: там и рогульки с маком, и кругленькие хлебцы с тмином, и всякие завитушки – Прага хлебом на весь мир!

Сели чай пить.

Хозяйничал Алоиз При: все у него выходило и ловко и легко – самый полный стакан не расплескивался, а допитый он брал так незаметно, словно и рукой не касался, а сами стаканы перелетали к нему.

О. Кулик нет-нет да и воздыхал «Господи помилуй!» – что означало, а это я скоро заметил, или то, что он недоволен, сердится, или хочется ему вставить в разговор слово, а нельзя: о. Далмат строгий, нет-нет да и одернет – «прекрати!»

Разговор зашел о чудесных явлениях.

О. Далмат рассказал случай из революции, а рассказывал ему о. Нубий. проживший в России самые грозные годы:

какая-то «антоновская» банда «атамана Григорьева» напала на какое-то местечко, и атаман велел тащить пулемет на церковь Божьей Матери, и вот когда потащили, сверху как шибанет: пулемет вниз, а тащившие красноармейцы ослепли.

– И до сих пор сидит один из ослепших у колокольни и рассказывает, как его ослепило. Но не жалуется, а благодарит, что, вот ослепленный, он прозрел – видит свой грех и кается.

Я попробовал возразить: мне казалось, что такое ослепление никак не вяжется с образом величайшего милосердия – ведь церковь-то в честь Божьей Матери!

– По-моему скорее так было, – сказал я, – втащили пулемет, а когда стали стрелять, посыпались не пули, а полетели звезды. И тот, кто увидел летящие звезды, прозрел сердцем и покаялся.

– Да, но звезды-то и могли ослепить…

– А как же потоп? – перебил о. Кулик, – и Содом и Гоморра? В назидание не только ослепить, а и потопить можно, и земля провалится и дождь огненный

– Прекрати! – одернул о. Далмат.

– Господи помилуй! – о. Кулик так это хорошо воздохнул – выговорил и покорно, и кротко, и горько.

И уж потом, слушая рассказы о других чудесных случаях, от которых чувствовалась в воздухе и гарь и паль, я вместо того чтобы возражать и спорить, тихонько выговаривал по о. Кулику его чудесное покорно и кротко –

«Господи помилуй!»

А когда пришла моя очередь, я рассказал о своей мышке – «die heilige Maus» – все по порядку:

о «эспри» –

и как семь вечеров стерегла меня мышка,

и как мышка музыканта Шварца постеснялась,

и о Мухине и Мирском, у которых в глазах «свет мигает»,

и как мы ходили в монастырь на святую гору Андекс, где хранится память о мышке,

а за одно и про Берлинского «гешпенста».

На «гешпенсте» и кончили чай пить.

Алоиз При также легко и ловко – воздушно – перемыл посуду, убрал посуду в комод и простился: жил он в том же коридоре через келью.

Так и ночь прошла.

Тишина была – или мне так казалось после мышиных ночей и странствований с профессором Черенковым «по плану» за следами «Дьяволовой Библии» – ночь легко и колыбельно зыблила, как журь источника во дворике у статуи Мадонны – в райском уголку дома.

Следы

С утра о. Далмат уехал по делам. А мы остались вдвоем с о. Куликом.

Конечно, о. Кулик сердился на меня, сердился и на о. Далмата, к которому постоянно забредали в келью непутевые или сбившиеся с пути, или такие, как я, по какому-то «плану».

После обеда зашел Алоиз При за книгой.

Ящик, на котором я спал, набит был книгами. Книги все больше экономические: и по-русски и по-немецки и по-французски. Какой-то заблудный, так мне объяснил о. Кулик (он не сказал, что вроде меня, но подумал), оставил этот ящик у о. Далмата, а сам пропал.

– Вот уж с год стоит, вместо кровати употребляем для… Господи помилуй!

Алоиз При легко и ловко, как и все, что бы он ни делал, раскрыл ящик, вынул книгу и с книгой ушел к себе. И о. Кулик вышел в соседнюю комнату и занялся своим делом.

* * *

В келье было просторно и очень бедно.

По глухой стене кровать, и вот этот «экономический» сундук к окну; а как раз против сундука по другой стене в углу же у другого окна желтый шкап – со шкапа в глаза лезет большой зеленый кувшин из-под пива – рядом со шкапом дверь в соседнюю маленькую комнату, потом комод с посудой, а по стене против окон умывальник; посередке стол, покрытый бумагой – вот и все.

В окна заглядывают деревья – зелеными глазами, глазатые! – и никак не догадаешься, что где-то там улица: не доносит и самого малого уличного звука – ни каменного дзяба, ни железного зуда.

В сумерки в келью зашла сторожиха с девочкой, положила на стол письмо о. Далмату. Мне показалось, она чего-то боится! не то я ее напугал, не то о. Кулик, который при ее шагах воздохнул громче и тяжче – «Господи помилуй!» А может, это мне все показалось? И какая тишина в доме! – еще тише стало, когда зашло солнце.

Алоиз При больше не показывался, без него и чай пили.

Я попробовал о. Кулика расспросить об Алоизе При – больно уж необыкновенный! – откуда он, и почему живет в этом монастырском доме, и чем занимается? Но определенного ничего не узнал – какие-то одни догадки с «должно быть» и «возможно»:

«Должно быть, он готовится в священники!» «Возможно, что он получит назначение!»

И только одно наверно, что Алоиз При занимается вычислением размера Ноева ковчега: «какой величины мог быть ковчег?»

– И для этого читает книги по экономическим вопросам из экономического сундука.

– А как по-вашему: какой был ковчег?

– На это есть указание в Библии: мера – в ангельских футах, а ангельский фут –, – о. Кулик протянул руку и отсек себе по локоть: – аршина два с половиной!

– А если на современное?

– На какое на современное?

– А например, сравнить ковчег с каким-нибудь самым большим пароходом, ну, как «Paris»: ходит между Францией и Америкой.

– Да, – подумав, сказал о. Кулик, – пожалуй, как два раза пароход «Paris».

– Два раза… что вы! Одних зверей сколько! а насекомых?

– Насекомых, не считается. Господи помилуй!

* * *

Легли мы рано: я на «экономический» сундук, о. Кулик на кровать.

Мне не спалось. И я, было, опять затеял о ковчеге: мне хотелось для порядку разместить всех насекомых. О. Кулик сначала отобрал «муху, клопа и таракана», – потом прибавил «вошь», но от «муравья» отказался и и уж совсем по другому – благорастворенно – воздохнув «Господи помилуй», затих.

———

И вдруг я понял, как мне все надоело: надоела эта тишина и мои «эспри» и «гешпенсты» со всякими чудесами. Мне захотелось назад в Париж – чего-то просто трехмерного. Я представил себе конец сентября – ясные дни, запах устриц и свежесть астр, красные и желтые листья, виноград, а кое-где продают каштаны, в витринах свежие обложки только что вышедших книг, один дом доламывают, другие заканчивают с флагом у самой трубы – посмотреть, запрокидывай голову! – ранние сумерки, вечер, придет Мухин с Мирским, принесут устриц —— я засяду за какую-нибудь книгу, очень ясную и строгую, где не будет никаких хвостов, ни Черенковской «пятой ноги», я займусь французской грамматикой, чтобы уметь разложить каждую фразу и опять сложить, и не как сам я хочу, а как надо – по правилам, и еще словарь – буду учить слова, чтобы прежде всего заговорили улицы – вскрылись названия улиц, а то повторяешь просто как звук:

Place Pigal – а вот и не знаю: pigal?

pi-gal ——

———

Я сразу почувствовал, что что-то нарушил – какие-то явные меры дневного пространства, как раз ту простоту и ясность, о которой только что мечтал –

я приоткрыл дверь и очутился в комнате: у окна сидит писатель Леонид Леонов и чистит на себе ботинки.

«Я тоже, – говорю, – не получил этот № «Prager Presse!» А он, не отвечая, продолжал чистить с остервенением – ботинки на нем черные с одной пуговицей, как дамские туфли. И я понял: он чистит ботинки, чтобы восстановить содержание неполученной газеты. И мне его очень стало жалко: стоит ли из-за газеты? И я вспомнил, давно это снилось, еще и не слыхал никто о Леонове: мне приснился один совсем молодой талантливый писатель, погибший в ссылке в Сольвычегодске, он сказал мне, что вот опять воплотился, и что ему теперь фамилия – Леонов! И, вспомнив этот сон, я погладил Леонова по голове ———

И проснулся.

Я проснулся с живым ощущением чего-то шершавого – нечеловеческого. Точно такое – чувстно – припоминаю – когда однажды я увидел во сне Э. Т. А. Гоффмана: на возвышении, не касаясь пола, стоял он, весь кипящий, как от огней, и особенно, когда мне захотелось чего-нибудь узнать от него, и началось его проникновение – огненный распад на мельчайшие светящиеся частицы. И, как тогда, после леденящего страха, так и теперь, я опять заснул, но уж не так глубоко ——

Зал на вокзале – таможня. Уголок в сад выходит. Мне это видно – это там, за прилавками. А. М. Горький рассматривает икону «Никола Чудотворец».

«Чудесная икона, – говорит он, – такая у меня была».

А я себе думаю:

«Эх, не узнал! да ведь эту самую икону Горький у нас и оставил да и позабыл».

Тут какая-то старуха с котомкой за плечами, бабка с палкой:

«Когда же мы поедем?» – говорит.

А в зал несут чемоданы. И так заставили, так завалили, вот бы уж ехать, а никак не пробраться. Но я полез и очутился на лестнице в гостинице Беранек в Праге. В черной визитке, соломенная шляпа – астроном Мишурин, но такой весь просвечивающийся, как Алоиз При.

«Мне надо к библиотекарю, Тукалевскому – сказал он, – чек получить».

Я не задерживаю: я вспоминаю, что библиотекарь обещал мне чек выхлопотать на поезку в Подкарпатскую Русь, и этот чек Мишур должен получить.

«Очень вас прошу, сделайте милость, получите, пожалуйста!»

Тут я перелетел через пространства, но, чувствую: поверхностно.

Темно. Очень тихо. Комната дачная с балконом. Легкая садовая мебель. Пьянино. Стеклянная дверь на балкон – и там сад. Много цветов. Входит наша старая петербургская знакомая. Очень она обрадовалась. Поздоровались. «Я по-прежнему служу у пищевиков!» – и садится к окну. Я покосился: вижу, спит. И чувствую, плечом к моему плечу. Пробую отстраниться – невозможно: приросла! Приросла плечем к плечу. «Эх, думаю, и уйти теперь невозможно, вот беда!»

А в саду тихо – цветы. И вижу, входит: очень живые глаза – черные огоньки – только и видно что эти глаза-огоньки. Он взял с дивана сорочку – бело-серая сорочка, как белок, чуть с зеленью (не подсинена, а подзелена!) слюдяная – растопырил.

И я понял, что на лестнице у Беранека совсем это был не Мишурин, а это – это он – эспри! – в волшебной слюдяной сорочке. «Да не все ли равно, – подумал, – кому чек получить!»

И вышел, как выплыл, из сна, но не проснулся. А сквозь сон почувствовал шорох –

точно кто влез в окно, спрыгнул с подоконника и пошел –

И ясно почувствовал – я проснулся – кто-то наклоняется надо мной и смотрит.

Я воров не боюсь, да и неинтересен: чек-то, ведь, от Мишурина я еще не получил! А тот, я чувствую, еще ниже нагнулся, совсем к лицу –

у меня так вся кожа и собиралась на лице, я крепко зажмурился.

И вот слышу опять шорох – отошел, стало быть! – и опять у окна.

И я открыл глаза.

———

В комнате совсем темно. Если бы посмотреть часы! – да часов-то нет. Вот, когда я вспомнил мои необыкновенные часы, и пожалел.

О. Кулик спал.

И я крепко зажмурился: я боялся чего-то, что мне непременно покажется, если я раскрою глаза. И, закутавшись с головою в одеяло, я лежал, безнадежно дожидаясь рассвета. И в безнадежности забылся.

Слышу, музыка, Концерт. Я в раздевальню – там по стене шкапы – ящики, и в ящиках туго набито лежит под нумерками (нумерки зеленые) всякая одежда: тут и шубы, и дамские накидки, и непромокаемые плащи, тут-же шляпы, зонтики, тросточки.

Я прицепил себе к ноге первый попавшийся номерок и довольно легко впихнулся в ящик между каракулевым саком и мужским пальто на шелковой подкладке.

И иду через стройку – раскопали землю, кладут фундамент – перепрыгиваю через рельсы. Это я домой иду и, знаю, во второй уж раз. А заблудился. Навстречу Андрей Белый.

«Ну теперь, думаю, как-нибудь дойдем вместе!»

И идем с ним в «Пушкинский дом». Пустыри – все разрушено – и только маленький деревянный дом. Поднимаюсь на лифте. И все зеленеет и зеленеет. И из зелени выходит черный поп. Я сразу узнал: о. Кулик.

И подает он мне письмо: конверт – русские марки очень много, одна к другой, склеены. Распечатал я письмо и вижу: Мадам Шикорэ нет, выше и еще тоньше! И хочет она загнать меня к той вон полоске, где земля кончается. И я уж совсем близко – уж ручеек по камням бежит ——

И открыл глаза –

совсем светло!

О. Кулик поднялся:

– Господи помилуй!

И вот первое, что мне бросилось в глаза – это следы:

следы начинались от окна к желтому шкапу и от шкапа к моему «экономическому» сундуку, а от сундука мимо стола, мимо кровати к умывальнику.

След одноногий – одна кривая ступня – а перед умывальником две – две кривые ступни.

Я показал о. Кулику на следы:

– Не кувшин ли это за водой ходил?

И я рассказал, все, что было ночью, как кто-то спрыгнул не то с подоконника, не то со шкапа, подходил ко мне, наклонялся надо мной, потом ушел.

О. Кулик долго рассматривал следы. Надел очки, осторожно потер рукой пол, еще послюнявил – еще потер. А след не пропадал. А я намочил тряпку и стал тереть – следы не исчезали.

Это было так, как по выкрашенному полу пройтись босиком – такой отпечаток.

– Господи помилуй! – только и мог ответить о. Кулик и на мою догадку и на кривые следы.

Пришла сторожиха.

Сторожиха ходила всякое утро убирать келью, а если случалось к вечеру зачем-нибудь надобится, она приходит не одна, а с девочкой, а поздно вечером никогда не приходит, хотя бы и надо было: поздно вечером о. Кулик сам ходил в лавку, если случалось.

О. Кулик молча показал ей на следы.

И сторожиха еще раз вымыла пол.

И когда она мыла, следы пропадали, а когда подсыхало – следы обнаруживались:

кривые ноги – по одной ноге через всю келью, а около умывальника —— две.

Interpenetratio

Я взялся за «экономический» сундук. Рассматривал книги. Много знакомых имен, напоминавших мне мою далекую старину, университет. Учебники политической экономии и финансового права: Чупров, Яроцкий, Ходский, Исаев, Янжул, Иванюков, Lorens, Wagner, а от книг А. А. Богданова одна обложка, – должно быть, книгу Алоиз При взял. На самом дне «Marianischer Kalender» за многие годы. А из не экономических: «Житие протопопа Аввакума» и Вяч. Шишков, «Спектакль в селе Огрызове».

Книги я уложил в сундук, оставил Аввакума и Шишкова.

Думал, до обеда почитаю, но вернулся из церкви о. Кулик. Опять мы занялись следами: опять я пробовал тереть. Но все было попусту: следы, как были, так и остались.

После обеда о. Кулик лег отдохнуть.

А я тихонько вышел по «следам» в коридор – к окну.

И до чего было хорошо – какой мир! – тихое журчанье источника у статуи Мадонны.

——————————

Из своей кельи мимо меня прошел Алоиз При. Мы поздоровались. Рука у него вялая. И мне его жалко стало – мне всех стало жалко.

«Он, должно быть, болен, – подумал я, – а больных особенно жалко. В чем они виноваты? А если и виноваты, мне-то никакого нет дела. Я только вижу, как они мучаются».

И вспомнилось об «ослеплении» – тот рассказ, как пулемет на церковь тащили. И во мне еще крепче поднялось против:

«Нет, это неправда. Это невозможно. Разве болью исправляют? Ведь, это же человеческое: тюрьма и всякие казни – это самооборона человека от человека, это черствое человеческое „государственное“ сердце „оградительные вехи“ и средство власти и общественной жизни!»

На минуту мне показалось, что и источник остановился – я слышал, как хлопнула дверь и прогудел автомобиль – и вот опять я услышал: да, это был вечный голос, над и сквозь жизнь, нечеловеческий, – и оттого такой мир и тишина.

Уходить не хотелось.

* * *

В сумерки я вернулся в келью.

Взял рассказы Шишкова – приоткрыл дверку в Россию, и вместе с б. «сибирским атаманом» пошел смотреть, как люди живут.

За эти не-русские мои годы я научился читать книги, как читатель, для которого, за редким исключением, совершенно не важно, как написано, а только что – о чем речь. И всякую русскую книгу из России я, помимо воли моей придирчивой и глаза ремесленника, читаю так: очень для меня любопытно, и все хочется знать.

Не раз в мое чтение врезалось «Господи Помилуй»:

о. Кулик проснулся и хочет чай пить!

Отложил я Шишкова и, как тогда Алоиз При, сам стал хозяйничать.

И за чаем я рассказал о. Кулику из прочитанного о русском житье-бытье. Я старался говорить новыми, иностранными словами, как они по-русски у простого русского человека выговариваются.

Рассказы пробудили в нем воспоминания о России, о страннической жизни – от Соловков до Киево-Печерской Лавры:

о. Кулик переменил восемьдесят монастырей, нигде не ужился, пока не встретил о. Далмата, и с ним теперь неразлучен.

О. Кулик говорил на всех языках: по-гречески, по-латыни и по-турецки. Он пешком прошел не только Россию – от Соловков до Киево-Печерской Лавры, он побывал и на Афоне, и в Иерусалиме, и в «святой Германии», и в «святой Франции», он прошел по тем камушкам-тропкам, по каким идут отчаявшиеся в нашем грешном мире, чающие мира и чуда для своего неумиренного, неумиряющогося сердца, он был и на святой горе Андекс, видел – прикладывался к моей святой мышке – «die heilige Maus!»

– Пойдемте завтра в монастырь к обедне, – сказзал о. Кулик, расчувствовавшись, – там Грегорианское пение.

* * *
* * *

Перед сном мы опять осмотрели следы – еще раз я потер: следы не только не пропадали, следы выступили при электричестве еще ярче.

Погасили свет, улеглись.

А не спалось: все чего-то точно спохватишься –

в самом деле, кто же это прошлую ночь влез в окно? Кто подходил ко мне? и от меня к умывальнику? и чья это кривая нога?

Я не вытерпел:

– О. Кулик, – окликнул я тихонечко, – я вам «обезьяний знак» дам для ношения.

На это послышалось обычное:

– Господи помилуй!

– О. Кулик… первой степени с куричьей задней ногой.

И опять – но уж по другому:

– Господи помилуй!

– Я профессору Черенкову дал первой степени с комариными ножками.

– Да как же это я у вас буду в обезьянах состоять, неловко! – отозвался о. Кулик и точно чему-то обрадовался, – в обезьянах, Господи помилуй!

– Вы думаете, духовное звание исключает принадлежность?

– Свяжешься! Еще и в ковчег не допустят.

– Но ведь это ж только название: «обезьяний!» А главное, никаких обязанностей, а права безграничные и ничего не признается: ни пространства, ни времени, и образ действия любой, против нормального мышления!

– Я боюсь, – растерянно сказал о. Кулик.

– Да чего бояться-то?

Но я прекрасно понимал, что и о. Кулик, как и я, тоже о «следах» думает.

– Вы посмотрите –

– Господи помилуй!

– Вы посмотрите, какие лица со знаком ходят и не стесняются, напротив, носят всегда при себе в боковом кармане…

– Господи помилуй!

– Этот знак есть символ воли и независимости: долой «нормальное мышление» и больше никаких! А если надоест или покажется тяжко – ничего-то не признавать тоже ведь!

– Я согласен.

– Поздрав-ляю!!

– А о. Далмат что скажет? – спохватился о. Кулик.

– Так и о. Далмату выдадим знак – со свистульками и виноградами! И будете вы председателем контрольной тройки по проверке знаков.

– Буду ——

И, убаюканный, о. Кулик затих.

А я долго еще все прислушивался. Потом на меня напало то, что бывает со мной, когда я много пишу. Мне пришла на память «программа» из рассказа Шишкова, и я стал ее мысленно вертеть – как на бумаге, выписывая буквы только в воздухе, букву за буквой.

«—— сочинил коллективно автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулеметчик, потому что в трагедии произойдет стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю, на три часа вперед; прошу на пол не харкать, во время действия посторонних разговоров прошу не позволять, с почтением автор Мохов ——»

На «авторе Мохове» захлестнуло: больше бумаги нет – белого воздуха нет! – негде писать! – я и туда и сюда, нет! – и заснул –

Русская пасха. А церковь католическая: алтарь открытый. Я догадался: это монастырь – Эталь, где монахи говорят на всех языках, это в Германии около Обераммергау. Ждут полночи. От алтаря до самых дверей выстроилась процессия с серебряными хоругвями. А между хоругвями видно просто шесты – шесть вымазаны особенным составом: если ими притронуться к фрескам, на стене расцветут цветы. И вот совсем к полночи, шесты отделились от хоругвей и поплыли к стенам – я с нетерпением следил, что будет – и увидел: стены окутались дымом, густой повалил с огнем, но совсем бесшумно, только очень это страшно. И все бросились вон из церкви. А на воле весна – зелень. И река течет, нет, озеро – Аммерзее. На берегу плотик и к нему дорожка вся в зелени, как там, у источника перед статуей Мадонны. И все туда – к плотику. И я пошел – под заключительный трензель из «Свадебки» Стравинского. Театральный зал – Theatre des Champs-Elysees – занавес Пикассо – идет перестройка: на сцене делают в полу окнища, чтобы совсем незаметно можно было проваливаться. Из окнища вылез Борис Пильняк– на нем костюм одного из знаков зодиака из «Mercure» Пикассо, в руках кусок шелковой волосатой плетенки. «Это хорошо, – говорит он, – для грелки, прямо из-под земли Франца Иосифа, 77' 31'' северной широты!» – и провалился в окнище. Узкая комната, как одноглазая камера. Наша комната. Одно окно. Одна стена глухая; из другой дверь к соседям. Темно, хотя окно большое, и пусто. «Вот, – говорю, – ничего-то у нас нет и спиртовки нет». А С. П. молча показывает на шею – и я понимаю: она хочет сказать: «Только крест на шее».

——— выползает —— я его сейчас же узнал по глазам: черненькие огоньки, только очень квелый и такой бледный, ни кровинки. И прямо к двери – которая в стене к соседям – тихонько приотворил дверь, просунул пакет и чего-то пищит. А мне досадно, понимаете: «Можно, – говорю, – если вам что-нибудь надо передать соседям, просто пройти к ним через их же дверь, зачем же отсюда?» И с досады я крепко схватился за ручку двери, чтобы уж навсегда закрыть. И слышу, как там за дверью зашуршало – вчерашний ночной шорох ——

И проснулся.

Слышу вчерашний ночной шорох – шаги –

И я весь так и сжался. Я ждал: вот опять подойдет ко мне, наклонится и будет упорно и пристально смотреть

А раздался такой неистовый бой и такой стук: что-то трахалось и кувыркалось тут вот где-то по всей комнате. Ничего

не думая и ожидая всего, чего хотите, я раскрыл глаза.

Была глубокая ночь. И оттого ли, что я раскрыл глаза, на минуту все затихло. Я хотел покликать о. Кулика – но и еще с большей силой стукануло:

что-то грохнулось на пол, сцепилось и – вроде как по мордам лупят, такой хляст.

И я понял:

«Это в желтом шкапу: кто-то залез в шкап и там громыхает. Мыши? – Да нет, куда мышам! – неужели крысы? – Нет, и не крысы, это что-то другое, это как человек –»

И вдруг резкий звяк стекла – мне показалось, посуда об пол.

И больше ни звука.

И, жив ли лежит о. Кулик, не поймешь.

Келья – как замерла.

И не от страха – может быть, о. Кулик затаился от страха! – а у меня было другое: мне было трепетно, точно меня всего измочалило и бросило вот –

Лежу и жду:

провалится потолок или рухнет стена ——?

И мне припоминается, такое же вот чувство я испытал нынче зимой, когда захворал гриппом. Жили мы на Chardon Lagache – там теперь турки живут – очень холодные комнаты и без ванны. Пошел в Пасси к адвокату Шустову попросить ванну. Добрый человек: и ванну он мне сделал, и крепким чаем напоил. С час просидел я после ванны и пошел домой. И погода-то стояла не туман, к весне близко, и только ветрено. Вернулся я домой, растопил камин – а уж чувствую, трясет, – прилег. И вижу: очень раскалилась решетка в камине, так вскоробилась вся, вот-вот распадется на куски. Я вскочил да скорее за совок, зачерпнул в угольном ведре, и полный совок – и вижу, не уголь, а пиленый сахар – пиленого сахару, такого белого, полный совок и бросил в огонь. И чувствую, трепетно стало. На столе лампа – подставка большая бутылка «Роттегу» с синим бумажным абажуром, и знаю, что лампа, а вижу – вытянулась рожа, уставилась на меня белками, и, может, не говорить, да мне-то тогда сказалось, что сказала мне рожа: «здравствуй!». И я тихонько опять улегся, и было такое же трепетное чувство, не страх это, лежу и жду:

провалится потолок или рухнет стена ——?

* * *

Поутру я сразу заметил, что следов нет – следы исчезли.

Заметил и о. Кулик и первый раз после ночи воздохнул от всего сердца:

– Господи помилуй!

Следы исчезли. И в келье все было на месте, точно ничего и не было ночью. Или это все мне снилось? И о. Кулику снился тот же сон – о. Кулик продрожал всю ночь! Заглянули в комод – и в комоде все цело: стаканы, блюдечки, чайник, тарелки.

Что же такое громыхало ночью – ведь казалось-то, и от стульев остались одни щепы!

О. Кулик подставил стул к шкапу, полез посмотреть, нет ли там чего? –

на шкапу зеленый кувшин из-под пива – кувшин цел: как стоял, так и стоит.

– Ручки нет! – обрадовался о. Кулик и осторожно приподнял кувшин за горлышко.

Действительно, ручки нет – ручка отбита.

Помню, вчера я брал кувшин, когда следы вытирал, и опять поставил его на место – ручка была. Стало быть, это ночью.

Но где-же отбитая ручка? – на шкапу ее нет.

– Куда-нибудь завалилась.

О. Кулик слез со стола. Стали искать: куда завалилась? По всем углам шарили, и под кроватью, и за комодом, и за умывальником, и за шкапом, отодвигали «экономический» сундук –

ручки нигде нет!

Посмотреть бы в шкапу, – хоть это и странно и невероятно, чтобы ручка в шкап попала! Да шкап-то заперт, а ключ у о. Далмата, с собой увез.

– Попробовать другим ключом! – предложил я.

О. Кулик вынул такую вот связку. И началась работа с ключами – ни один ключ не подходит. Бросили ключи, взялись ножичком ковырять. Сломали ножичек.

– Если гвоздем?

И уж пошел о. Кулик гвоздь искать, но тут постучал Алоиз При.

Мы ему очень обрадовались и все рассказали, как ночью громыхало, и как у кувшина не оказалось ручки – «мы сами не разбивали!» – нигде не можем найти ручку, а в шкап посмотреть – заперто.

И опять чудеса: Алоиз При всю ночь сидел за книгой, но никакого грохота не слышал, – «очень было тихо, как вымерло!» А шкап он открыл без всякого гвоздя – пальцем: засунул в скважину палец – дверца и отворилась.

В шкапу никакой посуды не было.

Только небольшая бутылка из-под зубровки – о. Далмат держал зубровку на случай простуды, но кто-то из наброжих гостей выпил, и осталась одна травка, «которую зубр ест», – и вот эта бутылка оказалась разбитой:

верхушки не было, как срезано.

А возле разбитой бутылки лежала отбитая ручка от кувшина.

– Вот она, посмотрите!

Действительно, зеленая ручка – она самая.

– Как же ее туда угораздило?

– И где верхушка от бутылки?

В шкапу стояла только часть бутылки, и торчала зубровая травка, «которую зубр ест», и сколько мы ни смотрели – ни одного стеклышка.

А как стали примерять к кувшину ручку – в кувшине что-то брякнуло. Опрокинули кувшин, а он полон стеклышек:

стеклышки в кувшине от бутылки!

– Как же это так стеклышки в кувшин попали!

– Да очень просто: из шкапа! – сказал Алоиз При, – так же как ручка от кувшина попала в шкап. Интерпенетрация! Закон проницаемости. Что ж тут такого?

И на это уж мы оба вздохнули враз:

– Господи помилуй

* * *

И до обеда и после обеда – о. Кулик забыл лечь отдохнуть, как забыли мы про обедню в монастыре с Грегорианским пением – только и разговору было, что о разбитой бутылке, попавшей на шкап в кувшине, да о ручке от кувшина, попавшей в шкап к бутылке. Никакая интерпенетрация нам ничего не разъясняла.

И пусть абсолютной непроницаемости нет, т. е. ни одно тело не наполняет целиком пространства, а между молекулами остаются промежутки, которые могут быть заполнены другим веществом, и, стало быть, прохождение через стенку шкапа осколков бутылки в одном направлении и ручки в обратном вполне согласуется с понятием об интермолекулярных пространствах

Но как же все это происходило: ведь ни я, ни о. Кулик руками не помогали, а только слышали стук и грек и Бог знает что.

– А не кикимора ли тут лапу свою совала? – пробовал догадаться о. Кулик, – помню, в Тотьме в монастыре завелась в келье кикимора: бывало, как ночь, примется ходить взад и вперед, стучит ногами– а никого не видно. А потом стала греметь посудой, звонить чашками, бить горшки и плошки – и опять никого не видно. Так келью и бросили.

К чаю вернулся о. Далмат.

Следовало бы сначала с дороги-то напоить его чаем, но мы не утерпели и, перебивая друг друга, напустились на него с рассказами: рассказали о ночи, как громыхало, о разбитой бутылке и кувшине без ручки, о следах накануне, и как после ночи следы пропали.

– Да надо бы следы перекрестить, они и так бы пропали! – пенял о. Далмат.

Но что поделать: действительно, перекрестить забыли. И оба мы, как тогда на интерпенетрацию, в один голос, только в разные стороны протянули:

– Господи помилуй!

На столе под Шишковым лежало «Житие протопопа Аввакума»: я, как вчера отложил, так и не притронулся.

– Да вот, – о. Далмат взял «Житие» и укоризненно посмотрел на нас.

Бесовская игра

«А когда еще я был попом, с первых времен, как к подвигу касатися стал, бес меня пуживал сице. Изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовной; аз же из двора пошел по книгу в церковь нощи глубоко, по чему исповедать ее. И егда на паперть пришел, столик до тово стоял, а егда аз пришел, бесовским действом скачет столик на месте своем. И я, не устрашаясь, помолясь перед образом, осенив рукой столик, и пришед, поставил ево, – и перестал играть. И егда в трапезу вошел, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробу стоял, и бесовским действом верхняя раскрылася доска, и саван шевелитца стал, устрашая меня. Аз же, Богу помолясь, осенил рукою мертвеца и бысть по прежнему все. Егда же в алтарь вошел, ано ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помоляся и, поцеловав престол, рукою ризы благословил, и пощупал, приступая: а оне по старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошел. Таково-то ухищрение бесовское к нам!»

Без бесов

Профессор Черенков отыскивая «по плану» следы «Дьяволовой Библии», наткнулся на наш старинный монастырский дом:

«след» привел его как раз ко Львовой пасти, и он попал к о. Далмату.

Он вошел в ту минуту, когда мы с о. Куликом, обратясь в разные стороны, воздыхали по-одинаковому – «Господи помилуй!», а о. Далмат назидательно читал над нами из «Жития Аввакума».

Профессор сговорился с о. Далматом о свидании – чтобы подробно поговорить о «Дьяволовой Библии» и Поблажецком монахе, а меня забрал с собой в отель Беранек.

Так я и не знаю, продолжалась ли «бесовская игра» и в следующую ночь, или о. Далмата и бесы боятся. Для меня началась другая жизнь – без бесов с профессором Черенковым.

* * *

День начинался: выходили с профессором на поиски с «планом». –

Профессор был уверен, что на след он напал, и что теперь надо походить «вокруг да около», чтобы укрепиться. А, когда он узнал о «следах» в келье о. Далмата, и о той ночи с бутылкой, он просто обалдел:

конечно, «план» его совершенно верен, дорога правильная – он доберется до Поблажецкого монаха и узнает всю историю с «Дьяволовой Библией!»

Ходя по следам – «вокруг да около» – попутно мы смотрели книги, подымались наверх в «Prager Presse», заходили в русский книжный магазин, испытывали хозяина:

признает ли он только Эвклидову геометрию или и нечто другое?

А все это профессору надо было для «вокруг да около».

Хозяин, не отвечая прямо на геометрический вопрос, повертывал в другую сторону в свою педагогическую, – о детском журнале. Профессор был очень доволен: профессор, как кладоискатель, во всех подозревал конкурентов.

А вечером мы сидели в винарне.

Обошли все: были и в юго-славянской и в моравской и в словацской.

Профессор знал все славянские языки, и во всех винарнях чувствовал себя, как дома. Исключение было только в «Бомбоньерке» – очень уж дорого! – пили кофе, профессор подпевал под танцы вместе с незанятыми барышнями, а это всегда для меня ужасно тоскливо – как заживо погребенное! Но зато в «Пауке» –

В «Пауке» – этнограф Богатырев: Богатырев только что вернулся из Подкарпатской Руси, двести волшебных сказок!

«Паук» – кабак ночной. Богатырев в Подкарпатской Руси не новичок – прошел там огонь и воду И за рассказами о басаркунах под свист джаза проскочила ночь.

Я вспомнил наш попутный разговор с профессором о «недоразвитом мозге».

«Недоразвитой мозг», – думал я, – он видит, он зрячий, но какой беспомощный! и надо дисциплину – узду для его развития и укрепления, надо Эвклидову геометрию; а «развитой мозг», втиснутый в эвклидово железо, слепой, не видит. А вот, когда станет тесно и все аксиомы разорвутся, как цепи, ты и не хочешь, а увидишь и басаркунов, и полудниц, и полдневного, и кикимор, и эспри, и гешпенста, и всяких цвергов – «бесов», но уж не так, не с пустыми руками ——»

Хождения «по плану» и вечерние и ночные винарни подобрали профессорские кроны. А тут еще и дождик: с утра дождик, а чуть прояснится, ветер, и к вечеру опять припустит и с ветром.

Поутру профессор питался одним яйцом, вечером ел «шумку» (ветчину), на сон грядущий пили малагу. От сырости у профессора разнесло скуло, нарядился он в свою дореволюционную крылатку.

А со «следами» какая-то путаница вышла: не раз был он у о. Далмата и хоть бы раз застал дома! – о. Далмат то в церкви, то уехал.

Жалко мне стало профессора. Я уж и не знал, чем его развлечь. И я рассказывал ему чудесные «гоголевские» сказки – что упомнил из рассказанного Богатыревым в «Пауке».

А профессор сидел, нахохлившись, подобрав в крылатку свои комариные ножки, с такой вот скулой – куриное яйцо!

«Я жду»

Однажды вечером, когда мы сидели с профессором Черенковым в отеле Беранек и пили на сон грядущий малагу, я, пересказав все подкарпатские сказки, и, поминая слова Рабле, что «смех полезен для щитовидной железы», рассказывал всякую смешную быль и смехотворные небылицы из берлинской жизни русских философов, в «каварне» появился другой профессор на слоньих ногах, необыкновенно мрачный.

– Простите! – сказал он мне с тем выражением, с каким только он один мог, ну-как бритвой: «простите!»

А Черенкова отозвал.

Я видел, как он вынул из кармана карту, разложил ее на двух сдвинутых столиках – и оба согнулись.

Я видел, как они водили пальцами по карте —— шушукались – конечно, все о «следах!» конечно! Потом суровый профессор сложил карту, спросил пива.

А наутро за яйцом профессор Черенков объявил мне, что едет в Подебрады повидать одного нужного человека, а кстати, и полечиться.

Поздно вечером, проводив профессора на масариковский вокзал, я потихоньку пошел – в Беранек одному возвращаться мне совсем не рука! – я пошел к о. Далмату, а больше и некуда!

Очень тоскливо. Дождик. И какой-то ветер.

И в вое ветра мне все слышалось, как там в «Бомбоньерке» под танцы подпевали – «заживопогребенный» вой и с воем накатывала на меня черная волна – я это тут заметил, раньше не было: вдруг наплывет! это знак моей безвыходности и, страшно сказать, моего пропада.

Под вой ветра, дождик и в черноте этой отчаянной волны я добрался до монастырского дома. Отворил калитку со Львовой пастью. И стал подыматься по лестнице.

И во дворики. – я заглянул – дождик и также липь и грюмь, как там на воле, как улицы, дома, камни.

На площадке в смури чуть не столкнулся:

Алоиз При!

А как он обрадовался: да, ведь уж третья неделя и, как я тогда после ночной «интерпенетрации» ушел с профессором, а с ним даже не попрощался.

– Не с кем поговорить, – жалостно сказал он, – скучно. А главное, не успел закончить. Из Курса А. А. Богданова осталось семь страниц. Не успел. Вы понимаете. Это ужасно досадно. Всего семь страниц!

Он был очень что-то расстроен. И показалось мне – еще квелее, а рука, когда я с ним здоровался, совсем без костей, один хрящик.

– Погода дурная – я-то это люблю, но вам – все дождик, и этот ветер – вам бы надо на солнышко. Я проводил профессора Черенкова в Подебрады. Я сейчас к о. Далмату, а потом к вам – или вы –

– Я жду.

У дверей о. Далмата мы расстались.

О. Далмат был дома: дверь чуть-чуть приоткрыта, виден свет.

Я постучал —— и вошел.

– С кем это вы там разговаривали? – о. Далмат поднялся навстречу.

– С Алоизом При.

– С кем?

– С Алоизом При.

– Господи помилуй! – вздохнул о. Кулик из-за двери.

– Да позвольте! – о. Далмат смотрел на меня, как на привидение, – Алоиза При мы сегодня похоронили.

– Господи помилуй!

———

– Да нет же, я его только что видел, я разговаривал: он жаловался: семь страниц – А. А. Богданов –

О. Далмат решительно раскрыл желтый шкап, где по-прежнему стояла разбитая бутылка из-под зубровки, вынул подсвечник со свечей, зажег свечу.

– Пойдемте, посмотрим. Что за ерунда: Алоиз При –

И, не закрывая кельи, мы вышли в коридор.

В коридоре никого не было. И тихо. Окно закрыто, не слыхать и источника во дворике. Очень тихо. Мы прошли по всему коридору до лестницы. И от лестницы обратно. И прямо к келье Алоиза При.

Дверь была раскрыта. Приостановились в дверях. В комнате пусто, вся мебель вынесена, и только столик и табуретка. Полы сырые, только что вымыты.

– Ну, вот, никого и нет!

О. Далмат взялся за ручку, чтобы плотно притворить дверь, но в эту минуту точно кулаком вышибло из его рук подсвечник –

свеча погасла.

Не очень-то, скажу, приятно – а, может, это ветер? – ощупью добрались мы до кельи.

О. Далмат зажег другую свечку и втроем – о. Далмат, я и о. Кулик, вышли в коридор.

———

Все также. И тихо. У дверей кельи Алоиза При, где мы думали найти подсвечник, никакого подсвечника не оказалось, – мы нашли его на противоположном конце коридора. А свечки нет.

Еще раз обошли коридор: нет нигде –

свечка пропала!

Так свечка и пропала.

О. Далмат окрестил дверь, все углы, меня и о. Кулика.

О. Кулик было обиделся и соловьем завоздыхал – «Господи помилуй!» –

в самом деле, что же это он – тоже вроде нечистой силы что ли? Или вещь, как какой холодный угол?

Но скоро и о. Кулик успокоился.

Так и легли: я на «экономический» сундук, о. Далмат на кровать, о. Кулик в соседней маленькой комнате, – как тогда в первую мою ночь в монастырском доме.

И ничего – никакой жути.

—— для регистрации надо было пройти через доктора и получить свидетельство. И этого все добиваются. Иду и я, а впереди Алоиз При. Он очень быстро пробрался в приемную – еще бы на хряще и все такое, как устрица! А я медленно: и лезть высоко, и лестница винтовая и когда я, наконец, поднялся, Алоиз При сделал мне знак – и я догадываюсь: ждать мне не нужно, и я мог спокойно идти. И пошел – да попал не на ту лестницу. И стал спускаться. И только, когда я очутился на земле, я понял: я посмотрел вверх – Боже ты мой, лестница без перил и совсем отвесная! И слышу голос в рупор – так на Gare d’Orsay объявляют об отправлении поездов – таким вот голосом кто-то рассказывает, как я с такой высоты спускался: как легко и прямо и необыкновенно быстро. И тут я увидел: на самой верхушке лестницы вспыхнул зеленый огонек – в бледно-зеленой рамке яркой зеленью – 13.

«Что это значит: 13? часов? или дней? или просто день?» А мне представляют даму – я узнал, это одна из «незанятых» из «Бомбоньерки»! – и вся-то она составная: и ноги приставные, и руки, и голова. Я поздоровался – и оторвал ей руку. «Что же это значит?» И поехал: сижу очень низко, ногами задеваю за землю. Да это бревно на одном колесе! – догадался, – на бревне сижу, колесо впереди. «Как же это мы движемся?» «Да это же железнодорожное!» – смеются. И я очутился в подвале.

И все идут и идут. Но это не собрание, а бал. Танцуют. И так тесно – как склещились. И замечаю: из танцующих выделился Мухин, – в зубах у него вроде цветка крылышки летучей мыши – он очень сочувственно ко мне.

«Понимаете, – говорю – не хочу я принимать участия и зачем ко мне пристают!»

И сам осторожно отхожу. И ушел – за танцами и не заметили. Ушел, слава Богу! А в церковь не пропускают. Только в трапезную. Трапезная очень низкая со сводами. Посреди площадка, на площадке поставлена «кобыла» – и все перепрыгивают. Мухин нацелился и, надо сказать, перемахнул чисто, а я не расчитал и ткнулся носом в землю. И тут-то я заметил, что прыгают еще и всякие звери с нами – змеи, мышата, индиата, все мелочь, и есть совсем маленькие – головастики и два лягушонка в зеленых колпачках, – и, перепрыгнув, все убегают в пещеру. А на пещере горит свечка ——

– Свечка пропала! – услышал я голос о. Далмата и сразу проснулся.

О. Далмат стоит в дверях с подсвечником:

как только рассвело, он поднялся и пошел в коридор искать свечку, пересмотрел все углы и на площадке, и вот вернулся:

– Свечка пропала!

* * *

Рано пришла сторожиха убирать келью.

О. Далмат рассказал ей о свечке:

подсвечник нашелся, а свечки нет!

– Я побоялась предупредить вас, простите! – сторожиха говорила шопотом, – вечером я одна боюсь и входить сюда, беру с собой девочку: такое творится. Простите.

———

О. Далмат и о. Кулик пошли в церковь.

Сторожиха прибрала келью, и я остался один.

Сегодня такое чудесное утро – такой полный влажный ветер и тепло.

«Главное, – думал я, – ничего не надо бояться. И это должно быть первым правилом воспитания. А с детства все так – какая-то робь, все чего-то стесняешься, нет, надо внушить с детства ходить прямо – ничего не бояться».

Чтобы скоротать время, я вынул свой бумажник, весь вывернул – может, завалилось! – нет, ничего не было, только carte d’identite, да конверт с автографом Л. Н. Толстого.

На прошении в Крапивенскую земскую управу Пелагеи Новиковой о выдаче пособия – муж ее призван на военную службу в Японскую войну – Л. Н. Толстой подписался за неграмотную Новикову и надписал конверт. Тонкие вытянутые буквы, как нарезано.

Робко вошла сторожиха, положила на стол письма о. Далмату и на цыпочках вышла.

———

Я думал о Л. Н. Толстом –

Толстого я никогда не видел, не пришлось. Однажды в Москве был я в «Скоморохе» (народный театр) на представлении «Власти тьмы», а потом читаю в газетах, что в этот же вечер в этом театре был и Толстой, стоял на галерке – и я ведь тоже стоял на галерке, а вот и не заметил! В граммофон слышал голос Толстого: говорил он из «Круга чтения» о каком-то мудреце, как этого мудреца ругали и шцыняли, а мудрец, нисколько не осердясь, ответил: «хорошо еще не все обо мне знаете, а то бы и не такое сказали!» Об этом я часто вспоминал в жизни и слышу этот голос не изпуста, а от передуманного и взволнованного сердца.

А как-то иду я по Невскому вечером – еще в те времена дореволюционные – в час разъезда, а со мной, и навстречу густо шел народ, и было много экипажей и автомобилей, перейти на ту сторону трудно. На углу Невского и Лиговки слышу, женщина что-то выкрикивает, и листки в руках; забыл, одно помню, начинается: «Льва Толстого отлучили», и дальше в рифму что-то очень нелестное. «Иоаннитка!» подумал я. И еще ближе заглянул ей в лицо. А она, как сорока, этот стишок все выкрикивает. А лицо открытое, в черном, и глаза – только очень уж заостренные одной неотступной мыслью. Меня она наверно не заметила, ей ни до кого. «Ну, а если бы, подумал я, прочитать ей сказку о „Трех старцах“, такую осветленную верой в чудо и светящуюся чудотворным светом человеческого сердца?» – «Что-ж, сказка и есть сказка!» – ответит она и опять на Невский, и на углу Лиговки станет и будет часами выкрикивать все то же, крепко держа листки ——

«Нет, – думал я, – свечка пропала – тут чего-то не знаешь и не можешь объяснить, а потому и теряешься – вещи живут своей жизнью! – но страшного тут ничего нет. И скажу так: это „бесовское“ я не понимаю, но мне чем-то оно понятнее подумайте, какую радость, свет и теплоту может дать человек человеку, и посмотрите, что делается на белом свете: в каком несчастье и отчаянии живут люди, или в какой одури беспросветной, где олживлено каждое слово! нет, бесовское мне чем-то понятнее ——»

———

Вернулся из церкви о. Кулик.

Стали мы с ним обед готовить. Я попробовал заговорить об Алоизе При.

– Книжек начитался, – сказал о. Кулик, – вот бесы над ним и мудруют. Это, как преподобный Никита-затворник, тоже бесы.

И о. Кулик стал рассказывать из Киево-Печерского Патерика житие Никиты-затворника:

как к нему в его затвор явился бес в образе ангела, и вначале, как полагается, когда Никита молился, подпевал ему. И уверился в нем Никита, как в ангеле, а когда уверился, тут уж бес за свое и взялся: стал уговаривать не молиться, а читать книги и через книги беседовать с Богом, а через беседы с Богом давать полезные наставления людям –

– Никита послушал беса, бросил молиться, засел за книги и скоро получил дар прозрения и учительства: предсказания его сбывались и слова его были всегда на пользу И также обнаружилось, что знает он наизусть все книги Ветхого Завета, а книги Нового Завета не хочет ни читать, ни слушать, ни разговаривать по ним. Отцы-то печерские поняли, что причина тут в бесе и, собравшись к нему в пещеру, беса от него отогнали, а его самого вывели из затвора в общежитие. И какой ведь был книжник, а едва научили его грамоте, вот что бес-то делает!

О. Кулик и еще чего-нибудь рассказал бы о бесах, но пришлось прекратить: вернулся о. Далмат. О. Далмат сразу же взялся за письма –

не ножом, ручкой распечатывал он письма, и выходило быстро, но неряшливо.

Один конверт был траурный и без марки. Он вынул траурный листок, повертел и передал мне: Я прочитал:

«Я жду».

И больше ничего в письме не было, только одно это слово –

«жду»

– Безобразие! Хулиганье! И кому это понадобилось? – о. Далмат сказал взволнованно и, положив листок в конверт, сунул в ящик.

За последнее время о. Далмат получал не раз всякие подметные письма с угрозами и руганью – на всех не угодишь!

О. Кулик сбегал за сторожихой. Пришла сторожиха, но она только и могла ответить, что какой-то просил передать в руки –

– Очень смирный.

———

После обеда о. Далмат прилег.

И вдруг вскочил, точно что вспомнил и прямо к моему «экономическому» сундуку.

Я следил за ним –

В сундуке он недолго шарил. Вытащил, вижу, Курс А. А. Богданова без переплета, вынул из книги какие-то листочки. Да к столу, к ящику – вынул траурный конверт. И опять, как тогда, молча подал мне: и исписанный листок из Богданова и траурное письмо.

Но я, не глядя, понял.

———

– Это его почерк, – сказал о. Далмат грустно, – обещал я отслужить панихиду, и вот все откладывал.

На другой день о. Далмат после обедни служил панихиду.

И из церкви пришел он в хорошем расположении, бодрый, как человек, исполнивший свое обещание. И не один пришел он, а с ним и профессор Черенков.

Профессор Черенков, повидавшись в Подебрадах с нужным человеком, вернулся в Прагу и прямо в Собор, чтобы уж непременно застать о. Далмата: несомненно следы «Дьяволовой Библии» были у него в руках.

О. Далмат еще по дороге начал рассказывать необыкновенный случай со сгинувшей свечей, и почему он панихиду служил по Алоизе При, и как все странно бывает, и не в каких-нибудь там делах мировых, а в самой обыкновенной, далекой от всяких планетных катастроф, незаметной жизни.

Профессор, не скрывая своего удовольствия, подобострастно вытягивал шею.

– А вот и письмо! – о. Далмат выдвинул ящик, вынул траурный конверт и положил перед профессором, —— посмотрите!

Профессор взял конверт в руки и стал его внимательно осматривать, потом растерянно посмотрел вокруг по столу.

– Позвольте разрезальный ножичек: распечатать.

– Распечатать? – о. Далмат сказал это также, как мне тогда, когда на его вопрос: «с кем вы там разговариваете?» я ответил: «с Алоизом При».

Конверт оказался запечатан – и никакого следа от вчерашней шероховатости, где прошлась вместо ножа ручка, все, как срослось, – как новенький! Профессор взрезал конверт ножом – осторожно вынул траурный листок – развернул.

А на листке, как и вчера, тем же почерком, одно:

«Я жду».

Наша судьба

1. Щипцы

Денежка

Ребятишки отняли у меня денежку – мое неразменное су! Хвост не взяли, побоялись, а денежки нет? И на двери у меня один остался – зеленый хвост висит нитяный.

Про это я сказал консьержке, переводя слово в слово – консьержка с газетами, прищурилась, проверяя: хвост на месте, но денежки действительно нет!

– Не может быть, наши дети этого не сделают, это с улицы.

– Нет, нет, ребятишки отняли мою денежку. Про денежку повторял я, и когда вышел на почту.

В нашем тупике на тротуаре играли соседние дети – на одном колесике бегали: два мальчика. Я давно заметил: не дружно они на меня смотрят, а теперь ясно видел – на их лицах злорадство.

Чужим шел я по улице.

С Mozart повернул на Poussin, где почта. Плыли тучи – теплый ветер гнал тучи – и все-таки: осень. Вспомнил я рябину ——

«Да, это очень плохо, когда дети так смотрят!»

И с почты я не прямо домой (не хотелось встречаться!), а обходом.

Есть улица у нас – Docteur Blanche – я хожу на эту улицу, как тайком: пустынно, по весне в садах птицы поют, летом тихо. И есть там тополь, как на станции Круты.

Я ему и сказал про денежку – «денежку у меня отняли!»

И слышу:

шелестит – слушает – слышит.

В тот же вечер я подвесил к хвосту обыкновенное су – пять сантимов с дырочкой. И весь следующий день это су висело, а к вечеру, когда принесли вечернюю почту, и эта денежка исчезла – опять один хвост!

И сколько я ни вешал – все пропадает.

Подвесил сушеный цветок – цветок оборвали.

———

Молча и упорно, изо дня в день, всякое утро я подвешиваю цветы, потом попробовал нацепить колючий орех, потом морскую пупырчатую траву – все зря. И уж, я что теперь: чтобы и хвост не исчез, я его крепко прикнопил – и тут и тут и там.

Я никак не мог понять: кому и какая от этого радость, ну, взяли денежку, ну, раз, другой – цветок, а ведь это каждый день ——! И вот понял: если отнять «неразменное» и все отнимется – цветы и травы.

Что ж висит хвост – но какой это хвост? настоящий хвост это то, что болтается, а тут – кнопка на кнопке.

Петух и кукушка

Почему ночью у нас такая тишина? Беспокойно в доме? Я это вдруг заметил. Не помню, чтобы раньше было. И что такое могло случиться? Ночи теплые – самое лето. (А теплота и затаенное беспокойство – это такое несовместимое!) Конечно, все разъехались: кто на океан, кто в горы, кто так – в деревню; дом опустел – и жалюзы на окнах. Но мое окно открыто на всю ночь – и такая отчаянная тишина!

Утром принесли посылку из Мадрида. Открываю ящик и глазам не верю. Часы! Часы с кукушкой, с испанской кукушкой.

Я выбрал на стене место – повесил часы, пустил маятник и дождался:

вместе с боем выскочила из домика кукушка и закуковала.

И что странно: испанская! – а ведь кукует, ну совсем как наша, как где-нибудь под Звенигородом, в пасмурный теплый день.

И когда наступила ночь, я сел заниматься – и просидел до рассвета, ничего не заметил, никакого беспокойства, никакого отчаяния; я заметил, что когда вот-вот как будто наступало ——

но тут кукушка выскочит из домика, закукует, и все рассеется.

К вечеру пришла консьержка, квитанцию принесла: платить за квартиру. Ну, заплатил. Пересчитала она деньги. (Я убежден, она думает, что у меня деньги в банке!) Получила свое (а иначе как же?) и хотела было уходить, но тут подошел час кукушке: кукушка расспахнула дверцы ——

И вот крепко, держа в руке деньги, на кукушкин голос консьержка как очнулась, и деньги – (эти – да «кровь бедных»! – эти ночи, и это – чего стоит добиться заработанных денег! и заботы, от которых тут сжимает? – ) эти деньги размягчили.

– А у нас какое несчастье!

———

– Нашего петуха зарезали.

– Так петуха нет больше?

И я вспомнил о петухе, и как с год уж по петуху ночами я замечал часы: прокричит «первый» петух – еще могу посидеть, а после третьего – пора спать.

– И как нехорошо все вышло! Что бы предупредить, нет! Один жилец в нашем доме, это он – ничего не говоря, пожаловался в полицию на петуха: «по ночам петух ему спать не дает!» И вот пришли и, ничего не говоря, петуха зарезали.

– Так вот оно отчего!

Я все понял: вот отчего по ночам беспокойная тишина – как будто чего-то нет, чего-то ждешь! – петуха зарезали!

——— да, я его уж несколько ночей не слышу.

– И запретили держать.

– Ваша кукушка! А я думаю себе: где это кукушка – на весь дом кукует! С ней ничего нельзя, не пожалуешься! Это хорошо, что в доме кукушка.

По-разному кукует кукушка:

то горько – или петуха жалко? или уверенно – ведь, она теперь за петуха!

И мне петуха жалко –

И все живое и животных

«—— вчера прочитал в газетах: в Брюсселе в прихожей Судебной палаты какой-то подал письмо на имя „Monsieur le Ministre“, просит, чтобы немедленно был проведен закон: „запретить мучить животных!“ Подал, сел в кресло и застрелился. Значит еще есть на свете хорошие люди!»

———

«—— нет, вы что ни говорите, добрых куда больше, чем злых! Доброта – это такое, без чего жить невозможно, и мы не замечаем; а злое – это очень больно, а боль помнится долго; и вот остается: злых больше!»

Да, это правда, только добром и жив человек, и животных не надо мучить! Петуха несчастного зарезали – потому что пел по ночам и пением не давал спать, будил петух-будимир! Я о петухе помню, но еще никак не могу забыть: на паперти у St. Sulpice всякое воскресенье, как зазвонят к вечерне, мать стоит с двумя детьми, просит а там внутри, в самой церкви, вечерня, не простая, а как наша «пасхальная», открыто, торжественно, мне все слышится пасхальное, вот услышу: «да воскреснет Бог!»

И еще: сидел я в русском книжном магазине – что может быть печальнее зрелища «русский книжный магазин за границей!» – все книжники там остались в России, а если кого сюда и занесло «случаем», тому книгу никак не купить, а большинство – и вообще-то, и там, в России живя, книг никогда не покупали! – потому так и печально и одиноко в русском книжном магазине.

Я рассматривал книги из России: «новинки!» и мне вспомнилась Вологда – мое житье по провинциям – там вот тоже с книгой бывало «с запозданием». Я один сидел, больше никого.

И только какая-то старая женщина: она пришла – не за книгой.

Заглянул я от книги: одета прилично, очень худая, высокая, лицо гордое и чего-то жалкое. Разговаривает с хозяйкой книжного магазина: пришла просить –

«посодействовать на счет приискания уроков!»

– Нельзя ли объявление вывесить!

По разговору я сразу узнал: не русская –

не русская, англичанка, а как русская: двадцати лет в Россию приехала на место гувернанткой, а теперь ей 78! вся жизнь прошла в России. А попала в Париж вместе с теми московскими, у которых служила: были они когда-то богатыми, а теперь кое-как живут и не могут ее держать. А у нее никого нет ни в России, ни в Англии, и сейчас она у знакомых «пока что» ютится на диване.

Она согласна быть воспитательницей –

– за стол и комнату –

———

– или за стол –

———

– или за небольшую плату –

– в прошлом году 10 франков за час получала, в этом году согласна за 7 франков в час –

———

– безвыходность!

Книги я не купил.

Я вспомнил – читал в газете – что где-то против русской церкви есть русский магазин, где вы найдете все русское, даже московские калачи:

«Хорошо с калачом чаю попить – вспомнить Россию!» А и в самом деле так книгу я и не купил.

Да, хороших людей много на свете и животных —— не надо

мучить – «безвыходность» ——

И я никак не могу забыть.

Крокмитэн

Теперь я доподлинно дознался, что во Франции никакой Буробы нет, а есть Крокмитэн (le croque-mitaine): как у нас Буроба, ходит этот Крокмитэн с мешком за плечами, топает по лестнице и, «которые дети спать не ложатся или по ночам рыбку ловят, в мешок собирает!»

Работы ему никакой – спать ложатся вовремя, спят крепко и приучены ночью проситься! – и он у всех на глазах тут у нас, на углу Mozart и Poussin устрицами теперь на воле торгует: надо же как-нибудь прожить положенный срок!

Раздумывая о превратности судьбы человеческой и нечеловеческой, – в самом деле, Крокмитэн около устриц! – хорошо еще, когда сухо, а вот как пошли дожди, ему непривычно (это с человека семь шкур дери, все нипочем!), зябко ему и он все в «бистро» бегает погреться! – так вот раздумывая о судьбе Крокмитэна – мне его очень жалко! – вышел я, как всегда поутру, папирос на день купить и хлеба.

И только что спустился я на этаж ниже, а из дверей – это как раз под нами – дама – прямо на меня:

«я ли это живу над нею?»

– Очень беспокойно! А вчера вечером раздавались такие шаги, как солдат ходит – из Марокко.

– Это не у нас, – сказал я, – вчера я лег рано, часов в 12-ть, и никого у нас не было, заходил один ученый, но он легок, до полу ногами не достает, его как и не было, и еще музыкант, но музыкант двадцать лет прожил в Германии, и хозяйки так его пришпорили, что он, и надо и не надо, на пяточках ходит, а говорит шепотом, и нужное не услышишь.

– Нет, нет, это у вас! Когда ваша кукушка (мои дети хорошо знают вашу кукушку!), когда кукушка прокуковала полночь, раздались шаги, как солдат ходит – из Марокко. Очень беспокойно.

– Не может быть, у нас вообще тихо, а обыкновенно я ночью занимаюсь.

– А мы ночью спим! – перебила дама.

– Я понимаю, но это не я…

Тут вступилась консьержка: она около лифта чего-то чистила и, слыша сердитый разговор, поднялась на нашу площадку, – консьержка подтвердила, что стук это не у нас, что я, она сама видела, вечером надеваю туфли, чтобы не топать, а что, действительно, этой ночью раздавались шаги –

– Грубые, тяжелые, как солдат ходит – из Марокко.

– Нет, – настаивала дама, – это у них! Когда закуковала кукушка ——

Я подбирал слова, чтобы как-то оправдаться, но все у меня путалось, и вместо французского выходило по-немецки. И вдруг я вспомнил детей этой дамы, – всегда в зеленом, как лягушатки, и которые всегда на меня смотрят и ласково и любопытно: они, конечно, думают, что я и есть та самая кукушка! – и вспомнив о детях, я понял и нашел слово:

– Позвольте, – сказал я, – это крокмитэн!

– Крокмитэн! – дама улыбнулась, – крокмитэн!

Но это на одно мгновенье – и улыбка пропала, а глаза стали опять (смотрят и не видят) и опять, только что-то очень уж быстро, едва разбираю:

——— мой муж – ночью спят, а не занимаются –

И также быстро пошла.

И я за ней.

она – на базар,

я – за папиросами.

И какая стена – я чувствовал – непробиваемая! – отделяла ее спину от моего лица. И я ощутил в самом закрутье моих слов, и чувств, и мыслей бессилье и ничтожество всяких слов и чувств человека к человеку!

Хвост оторвали

Чего там говорить! – оторвали! И осталась одна кнопка с мясом.

2. Без хвоста

Полтарифа

Нынче осенью, знаете, хвост у меня оторвали! Я еще подумал: теперь конец, шабаш толкучке! – безхвостье мое всех запутает – «великий затвор?» – будут подыматься этажом выше (русские) и еще выше (там французы) и еще (опять французы), будут звонить в чужие квартиры, а мимо моей проскочат (ведь, всем памятно: висел на двери зеленый хвост!), меня больше не найдут.

«Раз хвоста нет, стало быть, не я!»

Я ошибся. Как с хвостом, так и без хвоста (по кнопке что-ли? – кнопка, действительно, как хвост сдирали, так с мясом и лепится!) дорога одна без недоразумений. И сегодня звонок, а такой час, когда не ждешь, около двух. Почтальону поздно – обед: кто обедает, кто салфеткой губы вытирает – кого ж бы это?

Так и знал! А повелось, как сюда – на Mozart переехали, третий уж год: в неурочный час звонок и неуверенно (или очень) входит незнакомый:

——?

«Я самый и есть!» – говорю.

И в мою комнату, – «пожалуйте».

Усаживаю гостя перед столом спиной к «Russie» (карта) под гоэмон, волшебную морскую траву с океана и одервенелых богемских гномов, а прямо в глаза ему – на веревке болтается: вокруг морской звезды золотая рыбка, «красный октябрь» (печенье), лягушка-квакушка и крабья клешня. («Ей-Богу, не туда попал, ну все равно!») И начинается.

«Полтарифа», – говорит он, вынимая замуслеванные бумажки.

Разобрать невозможно, да я и не пробую: это о каком-то уплаченном полтарифе на поездку в Бельфор или в Марсель.

«Не хватает всего 10-ти франков!»

Или:

«Нет ли каких подержанных штанов?»

Первое время – я еще ничего не знал! спрашивал: от кого, кто ко мне направил? И всегда назывались лица, фамилию которых знаю, но не знаком, или такие – я очень хорошо знаю, что про меня не слыхали. Первое время – не сразу все узнаешь, а сообразительности нет! я имел неосторожность спрашивать гостя о себе: знает ли он, к кому попал, чем я занимаюсь? И ответ был всегда неуверенный:

«Доктор…»

Теперь я ничего не спрашиваю: «ни откуда, ни к кому?» Выслушав знакомые «полтарифа», молча показываю на коробку из-под зубного порошка «Биоксин»: там у меня перегорожено – кучкой золото (французское) и куча – серебро.

«Сделайте милость!»

И жду, что скажет гость из жизни.

——— о «болезни», об «опасной операции», о «ночи-ночах, проведенных на улице», о «только-бы-как-нибудь собрать деньги и уехать», «только-бы-как-нибудь устроиться» и, конечно, о доме – о России – о Москве – «по переулочкам пройти» ———

– А где же вы до болезни? вы служили? – спросил я моего несчастного гостя: очень уж показался он мне квелый и расстроенный.

– При слоне, – сказал он, – в цирке: слона убирали, чистил, мыл. Слоны тихие! этакая огромадина, а хвост ерундовый – десять-пятнадцать франков вырабатывал.

В С.С.С.Р.

«——Федор Назарыч, вот удивитесь – только у нас это совсем обыкновенное дело! – вашей матери особенно будет удивительно. Но, по крайней мере, теперь, уж будет вам ясно о здешнем. Сужу по письмам, вы совсем не то себе представляете: вот меня не раз просили о деньгах, а когда я отвечал, что никак не могу, что и существую-то я только чудом, не верят, чувствую, и больше ни строчки, как отрезало. Федор Назарыч, передайте вашей матери: помните, Николай Павлович? сын Павла Павловича, нашего хозяина! нынешним летом определился он на должность швейцара: на „Декоративной выставке“ при парфюмерии – 600 франков в месяц. А старушка-губернаторша, квартира-то, где еще потом матросы вселились, в умывальник-то… ну, той плохо; собачонку у здешних господ прогуливает! Встречаю как-то поутру, узнала меня (хоть в той-то жизни мы и не были знакомы!): „В няньки бы куда определиться!“ – и смотрит, и так смотрит на меня, знаете, словно я могу что-то сделать. А что я могу сделать, Федор Назарыч, посудите сами —— если вы кому расскажете, может, живет в доме какой писатель, не поверит: за „сорок тысяч знаков“ – 20 рублей! – сорок тысяч букв мне написать? сколько это нужно?! впрочем, и книг не издают, да и не читают. Советовали попробовать по поварскому делу… но опять-таки испытание – и не выдержишь! – забракуют. (А какой, кажется, стаж во всех отраслях прошли мы за наши-то годы тогда в России! или на все есть своя пора?) А помните, над хозяйской квартирой самая большая – Л., помните, ведь это чуть разве Терещенок победнее: этот устроился – в сторожах под Парижем на даче, там ему и комната дается, ну, такая, как вашему отцу дворницкая, когда вы маленький были. А недавно встречаю я человека, старый такой из б. военных, раньше-то такой раздражительный, все сердился, все жаловался, да и понятно, не знаешь, ведь, куда и приткнуться: стены высокие, а все, как одна площадь – „Конкорд“ – сунься-ка! очень бедовал, а тут вижу, как просветлел весь. „Слава Тебе, Господи, – говорит, – устроился!“ И смотрит добрыми глазами (а ведь это такая редкость!) – устроился! „Прежде, бывало, и интриги всякие, ссоримся, не знаешь, что и сказать, везде дипломатия, политика, всякий тебя норовит подсидеть, ножку подставить, да и сам не плошай. А теперь знаю свое место, и никто не позавидует!“ Старик устроился в автомобильном гараже ночным сторожем. „Часа два дают поспать ночью: чулан, там старые шины сложены, в чулане – доверяют!“ А вы представляете, что такое в гараже ночью, в чулане, где сложены шины – сырость-то и этот воздух? „Доверяют“ – это тоже большая редкость! Айв самом деле, должно быть, лучшее место, „свое место“ в жизни, когда никто не позавидует. Но есть ли, Федор Назарыч, на земле такое место, такая должность, такой чулан ——»

Царевна-лягушка

Вечером сидел я над книгой и очень ушел в книгу, сам с собой разговариваю. И на стук вскрикнул, как уколотый. (Всегда так!) Темно. Не вижу – нет, и не письмо, а посыльный! пакет – взял я белую коробку: «платить?» «Заплачено». Дал я на чай. Коробку положил на камин к зеркалу. И опять за книгу, забыл и про коробку.

Сели чай пить, я и говорю:

– Коробку принесли.

– Какую коробку?

– Посыльный, и ничего не надо платить.

Да с камина ее, а как развернули – а там, ну, с роду я не видел такого! – тонейшее зеленое платье и большой зеленый камень, где застежка, удивительное платье!

– Нет ли какой записки?

И весь вечер проговорили о платье: кто б это мог прислать такое богатое платье?

– 1.000 франков, я думаю, стоит!

– 1.000! за 1.000 такого не купишь. Изумительное платье – и до чего легкое! – и все как светится и этот зеленый камень!

И стали перебирать знакомых: кто мог это сделать – послать такое платье? – любимый цвет и мерка подходит.

– Ксения Леонидовна?

———

– Петр Петрович?

———

Такого платья ни у кого нет! – Куда только в нем выйти? – На вечер писателей? – Вспомоществование неловко будет просить: всякому в глаза бросится. – Ведь вот никуда и не выйдешь. Для меня это тысяча, а опытный глаз и в пять оценит, а уж пойдет – десять тысяч!

– Ну, дома нарядиться. Придет кто-нибудь вечером… Познерам покажем: вот удивятся! А я буду рассказывать про царевну-лягушку, как я написал записку: «пришлите мне зеленое платье!» – разорвал ее на мелкие части и в полночь выбросил в окошко, а на другой день вечером стук, отворяю: клешня или жук и подает мне белую коробку; а как развернули-

– Есть же на свете люди, – говорю, – я всегда верил и верю, и сейчас это так ясно, и вы ничем меня не разубедите! настоящие люди, которые могут тебе сделать что-то и безо всего.

И я заснул под эту мысль: «на свете есть настоящие люди!» – и чудно: приснилась мне царевна-лягушка –

зеленая, настоящая, и на брюшке зеленый ясный, камень болтается, и лапкой своей зеленой мне показывает на коробку из-под сардинок, а я очень все беспокоюсь: говорят, первые два автомобиля разбиты, а я чувствую, что и третий разбит! я в нем только что ехал; но чувство мое, будто сию минуту еду, и уж стенка к стенке сходиться стала, очень жутко и пусто!

Тут я проснулся.

Утро – (почему и хорошо поутру отделывать написанное за ночь: ясный глаз!) – решение:

«Платья не ворошить, а так и оставить в коробке: подождем, что будет».

Вышел я за утренними покупками и возвращаюсь из «S. Р. О.» – на нашей улице это турецкий магазин, турка там сидит настоящий в зеленых штанах, с четками, своему турецкому Богу молится, а вокруг гостинцы разложены: рахат-лукум, розовое варенье (из Персии), фисташки, «русская пастила» (рябиновая) и йогурт. С горшочком йогурта подымаюсь к себе а у наших дверей консьержка с тряпкой, и какая-то дама.

Я как увидел – и у меня в глазах, как во сне, стенка за стенку.

– Не оставлял ли у вас вчера посыльный платья? Тут уж я разглядел: дама нарядная –

– Как же, – говорю, – оставлял.

– Он ошибся. Этажами ошибся.

Отпер я дверь. Вместе вошли. И сейчас же в другую комнату – да коробки-то не могу найти – нашел! – в одной руке горшочек с йогуртом, в другой эта коробка.

– Пожалуйте, – говорю, – вот.

Вот ——

И кнопку содрали

Содрали! Под «всеобщую перепись» —— одна теперь дырка, где кнопка сидела, ищите!!!

3. С дыркой

Маляры

Больше всего люблю клеить и красить. Оттого ли, что прадед мой – суздальский красильный мастер или тут не Суздаль, не прадед, а таким зародился я на свет: мой стих и страсть – весь мир склеил бы, и выкрашу землю в самые яркие краски!

Ранней весной пришли маляры красить окна. Я им очень обрадовался: запах свежей краски и кисточки! Сказали: «на полчаса». А и день красят, и другой. И это только основа: риполин – «три господина в соломенных шляпах друг другу спины красят, а первый столб» (реклама в мэтро). Окна раскрыты – холодно, дверь настежь – дует; каждую минуту – мазнет и выйдет – ходи, затворяй. Пол наследили – не ототрешь. Брожу по комнатам, не найти уголка присесть и заниматься, нет скрыти (я не могу заниматься ни на людях, ни на воздухе!), везде красят, и голоса.

Как я люблю краску, этот яркий оранжевый риполин! Но когда же это кончится, конца краю не видно. «На полчаса»? Мазнет и выйдет! Заниматься я не могу – третий день. Да и невозможно: поют! И в комнатах, и слышу – на лестнице (там красят белым). И какой же это маляр не поет? Ему это привычно и необходимо, он без этого работать не может. И никто не жалуется: пускай себе поет, лишь бы дело делал, скорей кончал: от краски не продохнешь. А мне не краска, я под его пение не могу работать. Ишь орет, несчастный, на лестнице: его дело, и он, и никакого дела ни до кого! Все соседи на службе, им и горя мало, они не замечают. Третий день. Измаяли, измучили. Я надел пальто (знобит чего-то), простудился, должно быть. Кажется, кончают. Наконец-то! Да, я один, и только любимый запах краски! И двери закрыты, и окна закрыты. Ушли!

Прибрал я комнаты. Пятна на полу «костикой» намазал, затопил камин. Пойду, а вернусь, сяду заниматься.

Тихонько приотворил дверь: не выпачкаться б.

И что же вы думаете: около звонка по стенке, где когда-то висел хвост, а как оборвали, кнопка сидела, вижу – все свежее, дотронуться, пальцы прилипают! – а дырку-то не закрасили, дырка осталась, ну как кнопке всадиться, эта. А я-то все жаловался!

И теперь по дырке я узнаю свою дверь. Задумаюсь, вбегу этажом выше и к стенке – пощурюсь: если гладко, стало быть, свою пробежал, и сейчас же назад; и опять к стене: дырка есть! – и уверенно берусь за ключ.

«Советская власть»

Поутру в руках «pain fendu» на франк (наш «ситный» напоминает!) медленно подымаюсь к себе: к дождю нога чего-то (это моя невральгия всегда вот к дождю!), не ходко. А впереди меня еще медленнее, топочется. Немудрено, и догнал. Как раз на площадке около нашей двери (дырка есть, стало быть, наша!). Заглянул я в лицо: русская, сразу узнал, так пожилая женщина, одета в коричневое старомодное, из России, поди, вывезено, или кто тут отдал, русский же. И она остановилась. Теперь ясно вижу: я вижу – вкруг глаз, как выжжено, и понимаю, какой труд эти жги вокруг глаз! А смотрит, точно виновата в чем. (Нет, это не от вины, нет, это от нужды это!), заговорила по-французски. Задохнулась. (Да, тяжело подыматься!).

– Это третий этаж?

– По-ихнему второй, – говорю по-русски – по нашему третий.

А она, держась за перилы —— (кроме виноватости вижу еще и боль, может, тоже невральгия?).

– Да вы бы, – говорю, – на лифте: лифт действует.

А она так смотрит и не глазами, а эти жги вокруг ее глаз безглазно глядят.

– Неловко беспокоить —— советская власть приучила!

– Да ведь это машина, какая же – и беспокоить некого.

А она сняла с перил руки идти.

– Так на третий еще выше?

– Один этаж.

– Большое спасибо. И пошла – едва-едва.

А я взялся за ключ – я уж дошел.

«Советская власть!» что же это такое? —— «не беспокоить?» или сознание какой-то вины, когда со всем миришься? или запуганность («не беспокоить!») и покорность – а какая кротость и незлобивость – судьбе!»

Без свечки

В Вербную за всенощной. На «великом выходе» все зажгли свечки, как полагается. И я свою зажег. И вижу, у соседа нет свечки, одна в руке голая веточка – «верба». И я, глядя, не без сожаления подумал: «верно, не знает, что надо с вербой и свечку (много теперь таких, не бывавших в церкви, в церковь ходят!) или, думаю, забыл купить, а к свечному ящику протолкаться немыслимо, уж больно много народу!» И погоревал за него: у всех свечи, а он с веточкой, и веточка-то и тоньше всех, так прутик, и обшмырганная, точно с полу поднял, А лицо усталое. И будь свет, свет окрасил бы.

Держу свою вербу, свеча горит ярко. Я счастлив. А нет-нет да и посмотрю: «без свечки!» И мне неловко, попробовал я свою пополам, да ничего не выходит: фитиль руками не разорвешь, а ножика нет. Вот несчастье-то!

Запели «величание» —— и вижу и мне как-то в сердце больно, не плохо, а хорошо больно (это когда человек подымается, такое чувство): у соседа-то, вижу, тоненькая его веточка голая освещена, ну как огонек внутри горит, да так светло, как светляк, изнутри ярко ——и моя мне показалась такой тусклой и темной (сухая!), такой бессветлой-бессветной.

И уж мне стыдно: зачем я не отдал ему моей свечки, и не пополам, а всю? А теперь ему не нужно.

И я виновато глядел на него, на его освещенное огоньком лицо (теперь мне ясно: беда! – беду! – беды принял этот человек, и видно, очень бедный), на его губы беззвучно, но видимо повторявшая за певчими величальный стих: «величаем тя —— осанна в вышних!»

А я молчал – не смею.

Золотая цепочка

Кто не знает дорогу на бульвар Распай угол Rue de Rennes. – «Креди Мюнисипаль де Пари» – ломбард! Входишь во двор, всегда народ!

В Великую Субботу поднялся я с утра: надо загодя, до 12-ти успеть. Есть у нас одна единственная вещь – золотая цепочка. И золотая память: это первый мой гонорар (за «Пруд»), купил у Фаберже в Петербурге – 80 рублей. И до сих пор она с нами. Только на руках у нас она редко: в казенном футляре больше лежит в ломбарде. Подвернулся случай, выкупил, а день-другой прожили, и опять несешь. В России в ломбардах давали за нее 40 рублей, здесь, в Париже, сначала 100 франков («русское золото!»), а теперь вот до 215 – и доценилась.

Оценщик проверил мое «ресеписе» (расписка на правожительство вроде бессрочного паспорта), дал металлический номер и выкрикнул:

– 215.

А как выкрикнули мой номер опять, я показал мой документ и конверт – мне адресовано (от художника Пуни, храню на такой случай), все, кажется, как следует, а кассир денег не выдает, говорит, моей подписи нет. (На «карт д-идантитэ» я подписался, а как обменяли, на «ресеписе» забыл). Не может выдать.

– Идите в префектуру и там засвидетельствуйте!

Идти в префектуру! а ведь это значит целый день ухлопать, да кроме того суббота и 1 мая. Нет, это никак невозможно. И я не могу без денег: завтра Пасха.

– Завтра у нас Пасха, – говорю, – никак невозможно, надо купить кое-чего, и красок надо, яйца красить.

– Нет, нет и нет! – сердитый такой и так смотрит: может, думает, я украл? – нет и никогда!

Тут оценщик подошел: он ведь мой документ смотрел и номерок выдал, стало быть, он не нашел ничего, чтобы «никогда».

– Идите, – говорит, – в контроль и объясните.

Я в контроль (дверей мне не надо показывать, не впервой!). В контроле справились по книгам – а ведь цепочка только что название моя, а в книгах она, как своя, ломбардная: выдадут, в руках подержишь, и опять ложись в казенный футляр. Контролер и пишет бумагу, и по бумаге выходит, что мне следует выдать. Я подписался и назад к кассиру. И контролер за мной с бумагой.

И сцепились они, кассир с контролером: один – выдать, другой – никогда. И такой крик, чуть бумагу не разорвали. Кассир крупный, контролер маленький. Да за контролера оценщики: бросили прием, высунулись сюда и ничего не говорят, животами помогают.

Кассир, отхлопнув в который раз «никогда», из клетки вышел и, вижу, направился прямо в уборную. А контролер бумагу на стол и в контроль.

Тут я барышням – барышни, что записывают – говорю:

– Никак невозможно: завтра Пасха. Не могу ж я идти в префектуру заверять подпись. Я не успею. Надо яйца красить.

И, конечно, все за меня, голосом ничего не говорят, глазами соглашаются.

А порядочно-таки кассир пропадал, точно он там завтракать расселся, нет и нет. Ну, кончил наконец! – идет, слава Богу! – идет, разминается, и в свою клетку.

А я, как будто ничего и не было (ведь когда так надо, откуда упрь!) сую ему в клетку номерок. И взял. На меня не смотрит. И вижу, вынул деньги, считает:

– 100–100 – 10 – 5 = 215.

———

Вот, говорят, один народ хороший, другой мошенник, третий нет, я сколько раз это вижу, дело не в народе, а всякие бывают люди, а «народы» одинаковы.

– 215! спасибо, пойду яйца красить!

Посылка

Сколько было всяких тревог и треволнений с посылкой: посылка собиралась в Россию. Конечно, все поношенное, но не рвань, носить можно. Да так и надо, так и просили: за поношенное не берут пошлины или очень мало. Я сделал надпись и так вывел буквы, слепой разберет. И послали. И ждем письма: как-то пришлось, в пору ли, и все ли дошло благополучно, и кто чего себе выбрал. И получилось письмо: «посылка пришла, хлопочем о снятии пошлины». Ну, еще бы, какая же пошлина, это не парфюмерия и не модные кофточки, не зеленое платье с зеленым камнем «царевны-лягушки» от Мадам Ксаны, это совсем незаметно, но все теплое, к зиме самый раз.

И опять ждем. И уж стало забываться. Сколько недель: конечно, получили! А о получении известить успеется. И я совсем забыл о посылке. И если бы не росписка – «13 марта – 12 франков – URSS» – и следа никакого не осталось бы. А сегодня возвращаюсь я домой, ловит меня консьержка.

– Посылка, – говорит, – был почтальон, я платила.

– Какая посылка?

И вспомнил, и хочется, чтобы это была какая-другая посылка, гоню мысль об «обратно»: «не приняли, и вот вернулась!»

– Обратно принесли! – и она сказала, сколько платила, мне показалось: 52 сантима.

– Так я вам сейчас заплачу! – и я повторил, 52 сантима.

– Франка! – поправила консьержка, – 52 франка.

Я уж вынул из кармана мелочь, держу в горсти.

– Я сейчас – я вам там заплачу. (Очень меня это ошарашило!).

Она подала посылку – (грязнущая – сколько таможен прошла! и знакомый запах почтово-телеграфных отделений – Россия!) – и вот накладная, в ней все расписано, а в итоге: 52 франка!

– А завтра если, почтальон говорит, еще дороже будет.

Клад

Когда нет денег и достать негде, а непременно надо достать, чтобы расплатиться – консьержке наприм., кому хочешь, а консьержке нельзя не заплатить! – повторяется старая история: ищешь денег вокруг себя, не завалилось ли?

Ищу, а не знаю, где еще может быть, кажется, все уголки и в столе и по карманам, и в коробках шарю и выворачиваю, – а ничего. И там, где и не нужно, где ждать нечего, и туда заглянешь. Да попусту. Ведь сколько раз заваленное искал!

Квартира у нас меблированная. И есть «меблированная» подушка. Стал я постель оправлять, взялся за эту подушку взбить и чувствую, ухватил чего-то твердое, пощупал – что б это могло быть? —— футляр?

– Футляр, – говорю, – в меблированной подушке: драгоценные камни или бриллианты!!!

Да с подушкой в кухню. Взял ножницы, подпарываю осторожно, кабы перья не выпустить, а разлетятся, не соберешь. Нелегко это: на машине строчено. Футляр придерживаю, боюсь упустить: юркнет в перья, лови потом.

«—— и какие это могут быть драгоценности? Бриллианты, конечно. А сколько денег! На все хватит: и консьержке надо и долг Кирееву и… Должно быть, кто до нас жил в этой квартире, запрятал в подушку. Это японцы. И забыли. А может, до японцев еще кто. Чудаки! Впрочем, это бывает: сунешь и забудешь».

И распорол я пальца на два ухватить. Загребаю палцем, а футляр-то, как я и думал, в перья и юркнул. Ловлю, не могу подцепить. Упустил! И пришлось еще подпороть – полезли перья. Досада! Ну, да вычищусь. Запустил всю пятерню – готово, вот он!

———

– Футляр, – говорю – никакой не футляр, а во ——! – и показываю чурку.

И досада: только подушку разворотил.

Пока что заколол английской булавкой. Пособрал с полу перья. Почистился.

«—— и кому пришла в голову такая дикая мысль: чурку! самую обыкновенную чурку в подушку прятать?

– Для весу? – Ну, а соблазн-то какой: футляр! Может, не я первый нажегся. И японцы ковыряли. Да назад сунули».

Чурка! – чуть выдолбленная сбоку, вроде лица что-то – да, плоское лицо, такое бывает – и перышко прилипло.

Стал я надпись на чурке надписывать: «такого-то числа, когда не было денег, а надо было, нашел в меблированной подушке, приняв за футляр с бриллиантами».

———

– Да это чур! ——— чур и есть! Никто его и не прятал. И ни для какого весу. Это он в перьях дом себе сделал, чтобы потеплее и помягче.

Я очень обрадовался.

Ведь, понимаете, «чура» найти – это всем кладам клад, это «оберег» дому, это к счастью – и денег достанем и с долгами расплатимся! – «чур» караульщик межей, земли («черезчур», т. е. слишком, вот откуда это русское слово! а «зачураться» значит оградиться, по-современному, застраховаться от беды и несчастья!) – вот счастье найти «чура»!

Взял я его за «лапки» и бережно на стену к «эспри»: перо на нем, ну вылитая бородка, и кудластится.

Финотдел

Почтальон принес необычное заказное письмо – в красной обложке! – он при мне ее и сорвал, была приклеена к конверту. Я думал, денежное – откуда-нибудь из Бельгии или из Голландии. Дал почтальону 50 сантимов, не 25, как всегда. И когда он ушел, я стал разбирать: на конверте написано – Ремизону (Remison), но адрес правильный. Осторожно подрезал – а денег что-то не видно, и не из Бельгии и не из Голландии –

здешний районный финотдел – «опросный лист» – явиться к инспектору и дать объяснения на прилагаемой ведомости.

Идти в новое, неизвестное мне учреждение, мне всегда приятно, Россию напоминает (в России-то за последние годы сколько выхожено!), а обясняться я тоже непрочь: очень полезно для практики языка.

В ведомость я вписал свой доход и пошел на разведки, чтобы точно узнать, где и в какой час прием. И, тычась не в те двери, (дырки-то нет!) в конце концов нашел-таки, что нужно, и до всего дознался: «в субботу до обеда».

Знакомые говорили: «ничего! с вас ничего не потребуют: ваш доход ниже нормы, такое не облагается!» А в субботу, когда я пришел к инспектору, разговор совсем другой, и пришлось мне для практики языка давать такие объяснения, вот уж никак не готовился!

Доход мой, не подлежащий обложению, – в нем инспектор не сомневается («русский писатель», какой же доход!), а вот, не имея дохода, подлежащего обложению, я как-то (в этом вся и загвоздка) ухитряюсь занимать меблированную квартиру в Париже.

– Да это милостыня, – говорю, – живу на милосердие! (И по-русски: «млекопитание»!)

Инспектор на бумажке высчитал: сколько за квартиру плачу, да на еду прибавил. И выводит доход – американский!

Я говорю:

– Вы меня с кем-нибудь спутали: я Ремизон…

Нет ни с кем он меня не спутал, а раз меблированная квартира в Париже, значит, налог по квартире, а откуда и как – милостыня или милосердие (млекопитание!) – это не важно.

Вот тебе и необлагаемый!

Может я невнятно выразился?

———

И уж дома взял я чистый бюллетень и, что словами было сказано, буквами написал: и почему «меблированная»? – (да ведь, взять чтобы немеблированную, конечно, это намного дешевле, но для этого надо иметь сразу на руках большие деньги, чтобы заплатить за «последний год» по контракту или отступного, да еще в контору и вообще подмазать, а таких денег негде взять, и таких денег никто мне не даст!) – и почему в Париже? – (ну, конечно, под Парижем дешевле, но как надо высоко взлететь, и много ль из здешних своих Анатолей Франсов позволяет себе роскошь жить не в Париже, ведь меня и всех нас ни в какой Clamart не поедут разыскивать, и если я что и урву, не подлежащее обложению, так только тут, сидя под рукой или под носом!) – и о милостыне, которая не есть доход, и не капитал, процентов не приносит, а дело сердца, а человеческое сердце капризно: сегодня – отзовется, а завтра – камень скорей услышит! Все это я написал да еще, для предупреждения штрафа, выписал и свои доходы за текущий год. И заказным.

Да ничего не выйдет! Ну, все равно: кроме книг («орудие производства») «морское дно» – мои игрушки!

Покойник

Я поздно вернулся домой с вокзала. И долго сидел. Все прибираюсь. Я один, и прежде всего надо навести порядок и с завтрашнего утра уж в полном затворе начать работу. И в молчании замечать сны.

Прибираюсь, раскладываю, и странно: время совсем позднее, а на лифте все подымаются, точно катается кто.

«Должно быть, – подумал, – (догадки мои всегда в сторону!) – „день русской культуры“, откуда-нибудь с вечера!»

Да так на «русской культуре» и остановился. А на другой день узнаю: в нашем доме покойник, вчера помер. Вот оно, отчего катались на лифте!

И вспоминаю: еще совсем не старый – я его не раз встречал – моложе своих лет – живой и быстрый. «Помер от сердца». Да, я помню: что-то было в его лице от «сердца». И прохворал немного. Неделю не пролежал. И еще я вспомнил: последнее время около дому бегала девочка, играла с теми мальчишками – теперь я это знаю – хвост у меня оторвали! А вот больше нет, не вижу. Это его девочка.

Вечером весь дом затаился. И, должно быть, многие разъехались. Я посмотрел во двор: все жалюзы закрыты и только на самом верху лиловые шторы и сквозь – огонек: это где покойник лежит. И такая тишина.

И часы присмирели: кукушка кукует глуше. Сижу, занимаюсь – тишина мне хорошо – да уж тихо больше, чем нужно. А лягу, потушу свет – и мне кажется, что в доме нас двое: там наверху и я. И больше нет никого. И ждешь, хоть бы свисток какой или ранний трамвай – и куда-то все исчезло, и автомобилей не слышно. А как услышишь, как радуешься: там жизнь! – а то тишина, вот она какая мертвая тишина.

Под дверь подсунула консьержка извещение в траурном конверте: такое всем жильцам дома. Извещалось о смерти – извещали родственники. Я совсем отвык в бродячей жизни без дому, точно из другого мира: «родственники!» – дедушка, бабушка, отец, мать, братья, сестры, двоюродные братья, племянники… «семья!» Когда он женился, тоже такой же был перечень. Похороны в субботу. Еще две ночи ——

В субботу я долго не спал, а когда рассветало, чуть заснул и сейчас же проснулся: окно раскрыто, слышно – наверху плачет.

«—— последняя ночь и вот кончается: родился человек, началась жизнь – сколько огорчений и сколько радости! – и пришел срок жизни – конец!»

И эти слезы – которые я слышал, да там наверху он слышал, только никак не отзывался – были, как самый прожигающий огонь, сжигающий все, все дни и огорчений и радости:

«—— почему это так, этот конец? пришел конец, и нельзя вернуть и никак поправить! последние часы остаются ——».

И под плач —— как дождевые капли, сначала беспокойно, потом ровно падал на подоконник прямо над моей головой, убаюкал меня неизбежным, неотвратимым «концом» –

вижу: вошел я в уборную (это хорошо – к деньгами), хочу запереть за собой, взялся за крючок, хочу его в петлю – да ничего не выходит, ломается. И вижу, не крючок это, а окурок сигары. А в коридоре народ. И я все хочу приладить, чтобы запереться, сую в петлю окурок – ничего не выходит. А вот-вот войдут –

И проснулся: стучат – приколачивают. Где-то наверху. Конечно, там. Или внизу? Должно быть, драпировщик вход обивает трауром.

И под этот упорный стук – это не слезы, не плач – неизбывный стук – «заколачивают!» – я в «неизбывности» опять заснул. И проснулся от лифта – как в первую ночь – катаются. Все наверх. И – вниз.

«Десятый час: скоро вынос!»

Я следил по часам.

И когда затихло – я прислушивался – я все слушал, когда пронесут мимо двери

И еще подождал – вынесли! – и тихонько выхожу.

На лестнице валялись листья от венков, и на последней ступеньке одна крупная алая роза – такая алая кровь! – от солнечного утра и черной драпировки еще алее, живая – эта ли непрожитая жизнь? (по нашему счету, не по назначенному сроку!). И запах цветов.

На улице я догнал похороны.

Да, это его девочка и с ней – я узнал – это та самая: зеленое платье с зеленым камнем «царевны лягушки» по ошибке принесли мне и на другой день она за ним приходила, – только теперь она в черном, и густая черная вуаль.

Я купил себе хлеба, и иду домой. А около дома – фургон стоит. Я думал молоко – нет, санитарная:

La Desinfection

В тот же вечер заметно ушла тишина. Раскрыты жалюзы в окнах, кое-где свет. А в воскресенье и смех. А на третий день все, как всегда: у кого-то гости и музыка, и что странно, ведь как явственно среди ночи автомобили и ранний трамвай, а кукушка громче, чем всегда – «теплое время?»

Проходил мимо колбасной, соблазнился: уж очень ветчина хорошая – «жамбон де Пари!» – розовая и ломтиками, режется легко и мягко, так сами и отваливаются на бумагу. Купил я 125 грам. И иду домой. Это мне на обед. При входе вижу: огромный розовый тюфяк к стене прислонен. Я остановился: тюфяк как-то так выгнулся, ну как живой, и такой розовый, как ветчина. (И я вспомнил: «недожитая жизнь ——»).

«Это его, это он на нем помер – выветривается!».

Конец

Очень просто: подходил на остановке в трамвай сесть, а какой-то шалый автомобиль налетел сзади, сбил с ног – и повалился я на спину, и уж под самым носом стальная перекладина между колес, говорю «конец»! – но тут точно шум крыльев, и крик. Автомобиль остановился. Я выпростал ноги, поднялся, как пульчинелла, и медленно пошел домой: где-то, чувствую, по хвосту ударило и правую руку больно, она, как хвост.

А дома вижу: мой Фейермэнхен – цверг в колпачке – лежит на полу, носом в ковер. Понимаю, это он скликал гномов и цвергов, чтобы помочь мне – понимаю: тогда, как я брякнулся, это они подостлались, кто хвост, кто что. Спасибо! Я взял его с пола, усадил на место в уголок под «эспри» и «чура». А сам лег.

———

«Он знает? – Ты знаешь? Кто это? – ведь и он и его товарищи видят яснее, чем мы. – Не знаешь? – За последние дни такая напряженная жизнь на этом танцующем куске земли – Париж! 14-ое июля! – среди ночи барабан и свист – много вызвано демонов: месть и кровавые. Должно быть, я попал в середку – моя-то жизнь чего? уж она очень незаметна! – да, в середку и шарахнуло („и-в-хвост-и-в-гриву!“). Одна еще минута – и уж без слов конец».

И я вспомнил, в воскресенье в St. Sulpice за вечерней какая-то женщина дала мне образок:

«St. Ange soyez mon guide!»

«Или против назначенного – судьбы – и демоны ничего не могут?»

Те ночи были сокровенны, а эта ночь-

И вот что скажу: судьба не страшна, а ужасна; это – как безглазый (а по-своему зорче стрелка!) тяжелый камень или пролетит или расплющит. И не знаешь, когда это будет, и что тебя вот в ту следующую минуту ждет – вот уж никакой дырки!

4. Алжирские шишки

Пять бубликов от старого Моисея

Я получил четыре шишки из Алжира – ветка; если ее поставить, выходит птица: шишка – нос, по шишке – крылья и шишка – в хвост. Долго я придумывал, куда мне ткнуть алжирскую птицу, чтобы сидела на своем месте, сама жила и не мешала другим жить – этой всей моей паутинке – «морскому дну»: висячим, сидячим и лежачим игрушкам, перевитым зеленым хрустящим гоэмоном. И, укрепив птицу между серебряными ящиками (ящики из-под люкс-мыла, удобные для книг, и серебряные – оклеены чайным серебром), вдруг я почувствовал, что в комнате все изменилось, и чего-то стало беспокойно.

– А вам бы посылки не принимать – сказал сосед Зальцман, – я вам расскажу, со мной тоже было видение.

Dr. Зальцман спец по квартирам – «бюро по снабжению населения дешевыми квартирами без отступных», и видение его на фоне парижских квартир – это куда мои алжирские шишки. И вместо того, чтобы немедленно ехать смотреть квартиру – упустишь, такой больше не получить! – я усадил его под алжирскую птицу, а сам насторожился слушать.

* * *

Зальцман львов боится и, когда попадает в Зоологический сад, старается стоять и любоваться у птичьих клеток, а львы очень интересно, но он их обходит: страшно. А его дед Илья Моисеич ночью один из Тульчина в Тростянец на лошадях ездил и самыми глухими селами, не минуя и Тимановку, про которую шла молва, что в полночь вкруг придорожного креста собираются мертвецы, и нет от них никому пропуску, проезжал и Тимановкой и не раз, и вон у него палец согнут, стеклом поранил: ночью на конюшне двух воров поймал, – ничего не боялся.

Илья Моисеич имел большие дела – поставлял на сахарные заводы свекловицу и уголь, и было у него большое хозяйство. В Тульчине, известном по Пушкину и декабристам, дом Зальцманов. Семья пять человек: старики, сын и две дочери.

«Осенью возили на зиму дрова, весь двор был запружен подводами, – рассказывал Зальцман, – так сидел дедушка и бабушка: дедушка записывал, а другие проверяли, всего было восемь человек. В сумерки во дворе появилась девочка, маленькая – лет пяти, одета по-деревенски в платочке, босиком, и в руках связка: бублики. Спрашивает Илью. Очень все удивились, откуда взяться девчонке, таких в городе нет, и показывают ей на дедушку. И она подбежала: „ты, говорит, Илья?“ „это тебе: пять бубликов от старого Моисея!“ И дедушка вдруг испугался: „откуда, говорит, какого Моисея?“ А нянька Авдотья, старая – всех выходила, услышала, кричит дедушке: „не берите!“ Тут и все заинтересовались и, кто был на другом конце двора, бегут посмотреть на девчонку: „какие бублики?“ А девчонки и нет: юркнула меж подводами и пропала».

«Пять бубликов от старого Моисея» – долго вспоминалось, и много об этом было разговору: ведь никогда никаких бубликов не покупали, и на дом никто не носил, все делалось дома – «домашнее», и никакого старого Моисея не было, который бы задумал Зальцману гостинцев послать: «пять бубликов!» И сама эта девочка: на вид ей лет пять – маленькая, а смотрит – как девяносто, и откуда появилась такая, и знает по имени: Илья; так и спросила: «Илью».

Нянька Авдотья говорила: «к несчастью», за няньку стоял кучер Апатий. А прачка Настасья уверяла, что бублики – к счастью, и надо было взять, тоже и Шифра Львовна, бабушка: эта девочка с бубликами ей за пятнадцать дней во сне снилась – бабушка ее узнала, и бублики те же, что и во сне – один большой, другие поменьше, а пятый самый маленький. А у самого Зальцмана из головы не выходит: ведь если бы знать наверно, что эти бублики означают – что взять, что отказаться? И почему-то, когда девчонка назвала его по имени, ему стало страшно? Нет, он не раскаивался, что не взял. А между тем дела пошли тише – или было бы взять? – с делами не то, не по-прежнему, и хоть никакого краха, но и похвалиться нечем. Последнее слово: Иосиф Берцис – глубокий старик, часто бывал у Зальцманов, он как раз и эту девчонку видел – а старый Иосль молчит.

Прошло пятнадцать лет. Дочери замуж вышли, сын женился, и дом его напротив; няньке Авдотье опять забота, есть кого няньчить.

«Как-то летом пошел отец в гости и чего-то долго нет, не возвращается. Мать забеспокоилась: скоро полночь. И думает, пройтись: может, по дороге встретит. Пошла к дедушке, чтобы не одной, позвать тетку. Тетка согласилась. И вышли они на крыльцо, спускаются – а ночь светлая, и тишина, слышно, как гнутся ступеньки – и вдруг откуда-то девочка, в руках связка: бублики; спрашивает Илью: „пять бубликов от старого Моисея“. Мать ничего не знает, она не здешняя, ее очень только удивило: откуда ночью девочка с бубликами? А тетка вспомнила: та самая девочка! – и упала без чувств. Бросилась мать за девочкой, а девчонка, как шар, покатилась – и нет».

– Ну, что вы на это скажете?

Я смотрел на птицу – на четыре алжирские шишки и думал: счастье они мне или несчастье? И подумал: а разве важно – взять или не взять? уж раз принесли тебе, а никому, в этом все.

– Это знак, – сказал я, – только знак эти бублики, пять бубликов (и про себя: четыре шишки!). Вот почему и старый Иосль молчал: человеку как это знать – судьбу?

Ловить Ами

Парижское утро – как всегда, утром консьержка приносит письма, газеты и среди писем непредвиденный или какой-нибудь просроченный налог, и редкий день, что не получишь: «цепь, начатая американским офицером», Я привык и, если в цепи есть угроза, не переписываю – чего уж, и с квартирой гроза, и налог, с меня довольно! – если же сулит только счастье без никаких, я переписываю – ведь и пожелать добра человеку не часто бывает!

В это утро я получил очередную «цепь» – открытку: стихи –

Белая медведь, серая море.

Белая медведь кушать крепко хоче

Ничего не пахнет, хотя нос мокрый…

«—— цепь начата в день стабилизации франка лапландским офицером, следует переписать четыре раза и в двадцать четыре часа пустить по знакомым: и все будет хорошо и в доме благоприятно».

Стихи Сельвинского, а по почерку – Корнетов! только Александр Александрович и мог такое «пустить по знакомым». (Я вас непременно познакомлю: Корнетов – это одна из самых парижских легенд!). И помянув Корнетова, я тщательно переписал стабилизованную медведицу, и первый экземпляр автору цепи на открытке.

Я решил немедленно идти на почту, чтобы успеть в двадцать четыре часа, и уж спокойно в молчании заняться хозяйством – обязанности мои не поварские, мне на кухне – как «кухонный мужик», а справив все к обеду, сесть писать. Но тут произошло нечто невероятное, почему я и попал в комиссариат и жду очереди.

* * *

В то утро, когда я с четырьмя медведицами поднялся, чтобы нести их на почту, я увидел в своей комнате и глазам не поверил: я ничего не увидел!

Мои рогатые и усатые игрушки, известные по всяким интервью, мои друзья и добрые советчики, в моих бедах рисковавшие жизнью, заслоняя меня своими хвостами от автомобильных колес, все эти гномы, цверги, рыбьи кости, эфиопские пушки, клешни, звезды, лягушки – все мое «морское дно» безжалостно было сорвано с веревок и похищено до последней травки и паутинки.

Один «фейермэнхен» в черном колпачке – такой не дастся! – один сидел на столе, и над ним «эспри» – которого никак не взять! И между ящиками из чайного серебра смотрела всеми четырьмя алжирская птица.

Первое, что я подумал: «сожрала птица». Но когда я очнулся, сообразил и теперь мне очень совестно:

«Ведь надо же и птице что-нибудь есть!».

Вечером я был у Корнетова – у Корнетова всегда народ, и мне сразу же был задан вопрос:

– Каким образом ваши игрушки очутились у N.: вы их ему подарили?

– Я не понимаю, что вы говорите! – я это сказал с искренним удивлением: N. не так давно был у меня, пили чай, я показывал ему все мое «морское дно», и расстались мы приятелями.

– Но ведь это же всем известно, про это напечатано.

Мне подали книгу и указали на страницу —— невероятно!

но там действительно находился полный реестр моих игрушек: «висят»!

– Я никому не давал, – я только и мог сказать.

– А N. не так глуп: он ухитрился перепродать ваши игрушки и, говорят, очень выгодно какому-то русскому, фамилия очень русская, но в обиходе едва ли существующая, скорее литературная: что-то вроде Будильникова.

– Будыльников! – поправил кто-то.

– Нет, именно Будильников, литературная.

И одни возмущались и осуждали:

– С французом ничего подобного, – говорили, – ну разве возможно, чтобы кто-нибудь схватил у Кокто его картины да еще перепродал Будильникову, просто не посмеет, а вы русский – русский писатель! с русским церемониться нечего.

А другие не то что оправдывали, таких и не могло быть, а искали смягчающих вину и первое, что злого умысла не было, и что все это сделано «походя» – «под руку подвернулось» и что знакомый мой приятель милейший и добрейший человек.

– Ведь надо же человеку что-нибудь есть! – сказал Корнетов.

И знаете, я успокоился. И мне теперь совестно, почему я не сказал: ну, попалось под руку и Бог с ним, стоит ли? когда-нибудь и сам поймет, что последнее отнять —— мне сколько раз в наших скитаниях по белому свету приходилось начинать жизнь, обойдусь и без игрушек – и в интервью больше не запишут: «в комнате висело»; и ведь все эти гномы и цверги, они сами ко мне пришли, и вот скрылись и разве можно насильно вернуть? а если надо, они все опять появятся, не одни, так другие! начинаю новую жизнь – только книги, и больше ничего.

А как было пусто в комнате без игрушек. За время, как я выходил, сумерки подобрали концы оборванной веревки и теперь при лампе показалось и еще просторней, но и еще пустее.

На столе сидел «фейермэнхен» в черном колпачке и не смотрел на меня: куда-то в сторону он смотрел. Я понимаю: привык к обществу, знал всех, кто, где зацепился и висит, а теперь одному – «эспри» не считается! и слова не с кем сказать, и никак он не понимает, за что? Ему было очень тяжело.

«Вещи страдают!» – вы не понимаете… или вы думаете, что это нарочно? нет, это сущая правда. Вещи иногда больнее чувствуют, чем занятые делами люди, которым ни до чего.

Глядя на сиротливо согнувшегося цверга, я себя почувствовал виноватым – мне было совестно перед ним, что я о себе думал и примирился и успокоился, а про него и забыл; и вот он один и не смотрит на меня – куда-то в сторону он смотрел, а я знаю, так и человек глядит, которого ни за что обидели.

Францис Жамм, автор «Заяшного романа» и «Вещей» – вот кто посочувствовал бы моему «Фейермэнхену»: он знает хорошо этот взгляд, на который без боли нельзя смотреть, он его еще в детстве видел и запомнил: так смотрела лошадь с повозкой, когда хозяин игрушки помер – «вещи страдают!»

И кому он скажет, кому пожалуется – да и кто его поймет тут; ведь он – «цверг» – он говорит только по-немецки…

И меня вдруг осенило: идти и разыскать этого Будильникова или Будыльникова, у которого висят мои игрушки, выпросить у него «временно» хоть рыбьих костей и лягушонка. Я знаю, не для меня, для «фейермэнхена» они придут, не одни, так другие, а пока ——

– Morgen, unbedingt! – говорю – непременно, завтра же!

Как я был наивен, но я решился на все.

* * *

В комиссариате я ждал не один. Впереди меня сидела совсем еще молодая парижская «личинка». Жарко и в просыревшем комиссариате – «ветер дует из Сахары!» – а личинка в пальто: или так по-парижски? Что удивительно, это ее туфли: самый придирчивый сапожный мастер, сапожники все скептики, не меньше бы залюбовался на такую работу и матерьял – они как точеные стальные и ничего не весят! На коленях у нее была простыня, то и дело она развертывала ее и завертывала; я заметил какое-то цветное комбинэзон – вид чрезвычайно жалкий: безформенное и свернувшееся – особенно, когда на виду эти блестящие туфли.

Когда появился чиновник, она поднялась и на его вопрос о местожительстве, уж очень скоро проговорила улицу и дом, и тот, не разобрав, сказал ей, что она не туда – не в свой участок, и обратился ко мне.

Я подошел и приготовился рассказывать свое дело с твердой надеждой найти Будильникова. Но она раздельно и отчетливо носовым сухим звуком, недоступным русскому, выговорила номер дома: 121, – а это как-раз сюда. И мы стояли рядом, как будто и дело было наше одно.

А дело ее самое обыкновенное, и ничего особенного: в воскресенье они вернулись из кино, она разделась, и тут произошла ссора, и он ее выгнал; она только и успела схватить – и она развернула простыню – в понедельник она пошла выручать свое белье, третий день ходит, просит вернуть –

– Но он не выдает.

– На чей счет куплено белье? – спросил чиновник.

– Ами.

– Так ему и принадлежит.

И на это с тем же сухим носовым звуком она распахнула пальто – и я увидел: я ничего не увидел\ – это как моя комната, где висели вместо игрушек по углам обрывки веревок, так на ней что-то было вроде сорочки.

———

Чиновник вышел в другую комнату, чего-то там справлялся. И уж идет с другим. И объясняет, что этот – в ее распоряжение.

Еще раз повторила она адрес и пошла с провожатым – «ловить ами».

«Ловить ами!» – это я так вслед подумал и вдруг понял всю бессмысленность моей надежды и, пропустив вперед ожидавшего за мной, пошел за ними, но не к дому, номер которого носовым сухим звуком сказался так раздельно и отчетливо, а на почту – опустить открытки со стабилизованной медведицей –

Белая медведь, серая море…

Диамант

«Они придут, не одни, так другие!». И нет на свете Мерлина, чтобы запретить им!

Из Варшавы меня извещали, что посланы и скоро прибудут в Париж два карпатские духа: «яносик» с топориком, татрский Рюбецаль, и горная мавка – краковской работы.

«Фейермэнхен» сидел озабоченный: надо принять карпатских гостей! И в его взгляде не было больше укора – ведь опять не один и в сумерки и ночью он найдет себе «культурное общество».

Из газет: надпись на бумаге для мух: «сия бумага употребляется, промачивая ее в тарелке» – это для Корнетова и не в смех, а на веселье: стилистическая непосредственность сказа. А себе – чудо в Калабрии, сообщают из Козенцы: «в общине Бокильера на весеннего Николу носили в процессии деревянную статую чудотворца, и вдруг она начала потеть, и это продолжалось целый день; несколько раз ее вытирали, но влага снова выступала».

День был удачный, только очень жарко – и мне, всегда зябнущему, снявши свои шкурки, тепло.

Самый лучший час для писания – сумерки: утро – контроль, ночь – запись, а писать – сумерки. Теперь они отодвигаются к позднему вечеру. Поздним вечером я сел писать: тема моя – жизнь с ее чудесным.

* * *

Вот уже с год завелся у нас в доме обычай: раза два в месяц по субботам над нашей квартирой устраиваются цыганские представления; начало – до восьми, а конец предвидеть невозможно – хорошо в три, а захватит еще час, и то ладно.

Под гитару или под мандолину одна единственная цыганская песня хором, без перерыва. И под ту же музыку танцуют. Сначала слова выговариваются упористо и с наскока, но за полночь чуть держатся, и больше похоже на причитание. Но все одно и то же.

У меня в памяти одна легенда: эта легенда про Николу, как пришли к нему с жалобой на цыган, что и под Николин праздник на скрипках играют, поют и пляшут и никуда не скроешься – «мешают!» И Никола сказал: «цыган не гоните: ни именин, ни свадьбы без них не справишь, а как же человеку – не повеселиться!» И с тех пор, говорится в легенде, цыганское безобразие без управы.

Я это понимаю, сочувствую и терпеливо с год уж слушаю субботние цыганские песни, – одну песню над головою, но иногда бывало, в особенности ночью, – ну, никак не заснешь и ропщешь, а спохватишься и укоряешь себя: «мешают! – и людям нельзя повеселиться?»

Сижу над чудесным – над головой субботняя цыганская песня, музыка и топот – мне хочется рассказать один случай из жизни про наших соседей: по соседству столярная и обойная мастерская, я знаю хозяев, за годы присмотрелся, сегодня погиб у них сын-пилот при воздушной катастрофе, а как совсем недавно они всю мастерскую чистили, точно праздника ждали, а по вечерам сидит хозяйка у «ателье» и невольно посмотришь: какая в ее глазах тревога – ждет чего-то! – этот случай сегодня мне наглядно показал всю непрерывность и наполненность жизни, и как мне стало ясно, что завтрашний день с его событиями уже существует сегодня, существовал и вчера, весь законченный – готовый и наполненный от утра до вечера, и никакой волей не повернешь! И еще я хотел бы рассказать – это тоже сегодня из жизни – о «конце», который я почувствовал, не как провал в дыру по-толстовски, а как взлет и восхождение по «лестнице», и о «кольце» добрых воздушных духов белых и крылатых, в котором все слова у человека легки, и свет.

Но цыганская песня и ногой такт выстукивают – вытаптывает меня, не могу я никак сосредоточиться. И закрыл окно.

«Зимой, – подумал, – как жалуешься, что холодно, и на дождик, что сыро, а какая это благодать: дождик!»

И не успел я проговорить «дождик», как грянет – и в окно такой забарабанил дождик да с градом.

«Вот, – думаю, – это и есть град с голубиное яйцо, о котором в газетах пишут: выпал где-то на чудесных полях Бокильеро! Но живыми глазами, что-то не слышно, чтобы кто-нибудь его видел»!

И сейчас же к окну, распахнул и высунулся ——

———

Поздняя ночь и нехорошо это, а пришлось: спустился я к консьержке, разбудил – и, должно быть, на лице у меня испуг был прямо пожарный, а в голосе огненный страх – она застегивается и робко:

– Где это? – не верит: может, еще снится!

И в чем была – за мной: «ту-шить».

Между тем гроза прекратилась, только песня, одна струна, да притоп.

– Посмотрите, – я показал на окно, – чего ж это: ошиблись местом? Хорошо еще загодя закрыл. И пусть, – говорю, – кто это сделал, сам придет ко мне и собственными руками окно вымоет и подоконник вычистит.

Консьержка пошла спокойно спать – «никакой пожар!». А я один, и сам с собою разговариваю – какая уж легенда и чудеса! – не могу успокоиться.

«С французом ничего подобного, – говорю, – ну разве возможно, чтобы кто-нибудь стал дважды в месяц устраивать этот полунощный цыганский Пигаль, живи под ним Супо, да просто побоится, а знают, русский – русский писатель! с русским церемониться нечего».

Музыка продолжалась, песня причитала, – одно и то же – и все-таки я лег и успокоился: я решил, что завтра, как явится подтирать, я свое скажу!

А как проснулся – рано поднялся и тороплюсь одеться: а то ведь придут! и пожалел: «уж как-нибудь, – думаю, – сам обойдусь, неловко человека заставлять такое делать, ведь это вроде как кошку носом тычут!» И приглядываюсь: как бы это осторожно и солнышко тут мне помогает: подсушило. А позвонили-даже испугался. Да, слава Богу, оказалась консьержка – и такое пожарное ведро притащила.

– Я сама, – говорит, – не беспокойтесь.

– Да кто же этим занимается? – говорю.

– Русские, очень хорошие, Будильников.

– Будыльников, – поправляю я, ясно выговаривая неподступное для нее «ы», – Будыльников, да чем же он занимается?

– Marchand des diamants! – и она даже улыбнулась: так светило и освещало это магическое, каменное слово «диамант».

– Диамант –! – и у меня не было больше слов, а только свист.

Из окна – три каштана и пустырь и между каштанами и пустырем забор – глухая белая стена; раньше около куры ходили, а теперь и кошки не бегают —— и я вижу: на этой стенке под веткою каштана сидит – четыре алжирские шишки – моя алжирская птица: птица улетела!

Бику

ерые камни! это, как тень, когда солнце светит – солнечные тени: иду или стал: чувствую, как тихо собираются мысли. У нас на дворе лежал камень: камушком все его называли. Откуда он появился, не помнят. Моя память начинается с этого камня. Сначала я взбираюсь на него – мне он кажется огромным. А как стал подрастать, или камень стал ниже? просто сядешь – как на табуретку. И игры около камня и так чего-нибудь делаешь. А идешь, бывало, расстерзанный, а встретишь камушек – и как-то покойно станет.

Я о нем вспомнил – мое тихое чувство – когда «расстерзанный» очутился среди камней-менгиров и дольменов – священных камней друид. Жертвенники, храмы, памятники. (Памятники ставились не для мертвых, а ради живых!). Около каждого камня, я сразу почувствовал, наполнено живым, напоено жизнью, и это живое – звенящее – не беспокоит, а располагает.

А какие ночи! сколько лунных, особенных по свету: и от океана и от строя камней. В такие ночи я не пойду на берег к дольмену – не из-за кориганов, нет, кориганы – духи, служили друидам, теперь живут около дольменов и менгир, я кориганов не боюсь: «злыми» их представили при очень ярком, прямо на голову солнце; конечно, у них свое, они могут не соразмерить человеческое, и, конечно, человеку опасно. Нет, еще почему-то или, как говорит Бику, «потому что».

* * *

Наша вечерняя дорога через шоссе дорожкой к дольмену, – дольмен из самородного камня, как стол, на пяти каменных ногах, носом в землю, кругом колючий терн и вереск – а от дольмена берегом по скалам, одно очень страшное место: надо перепрыгивать! и потом вверх на берег – там менгир – камень крепко в землю, торчит, как пест, а от менгира виноградником – на пустой гряде заячья норка: постоим: «не выйдет ли зайчик?» да чего-то не выходит! и всю дорогу до дома Бику оглядывается: «выйдет зайчик!» Я-то его хорошо знаю – Барбазон! – и всегда мешок: там у него на палочках розовые леденцы и в серебряных бумажках шоколад – но Бику никак не удается его увидеть и поблагодарить зайчика за гостинцы; раз видели: пробежал усатый! но это не Барбазон, это просто заяц!

Или идем так: из двора через садик и огород в поле и по ежевичной изгороди полями мимо гнезда волшебной змеи, а прошли змею, идем дубками к старым дубам – там «источник фей».

Мы никогда не одни, всегда с большими: мы всего боимся. А боимся мы – если спросить Бику, почему он боится? – он ответит: «потому что». Мы говорим на одном языке. Ошибки Бику я не замечаю, напротив, я думаю: как это у него легко выходит и особенно трудные носовые звуки. А он думает, что я говорю, как он, а если что непонятно, то это «потому что», а вовсе не оттого, что коверкаю слова и вместо одного говорю, что попадет и, бывает, невпопад.

Два года назад, когда Бику было три года, он думал, что я младше его, называл меня на «ты» и ни на минуту не оставит: то в мячик изволь играть, то переносишь ему сено из угла в угол, в чем игра, не понимаю, только и остается – спрячешься, да все равно, он отыщет, и опять делай, что скажет. А теперь Бику знает, что я старше его, что мне – 12 лет – (12 это последний его счет!), но вообще-то я вроде как он: мы всего боимся. Когда нас снимал фотограф, у Бику от страха дрыгнула нога. «Если бы на ослике, я бы не побоялся!» Но мне кажется, и на ослике то же было бы. Я вам скажу по секрету: на одну минуту Бику и меня забоялся: это когда мы с ним встретились! – но, передохнув, он, пока что не глядя, стал мне рассказывать о волшебной змее: «которую змею „Каллож“ никто не видел, но она ночью выходит: ни проходу, ни прорыску!» Мы боимся автомобилей – по шоссе с ревом они проносятся и с белыми огнями ночью! – еще боимся быков – по правде скажу вам, быки на нас никакого внимания, но мы, завидя рога, обходим и говорим тихонько! – собак, конечно, кроме одной – Бику не боится Каро, а чтобы я не боялся, он его держит; ну, Бику еще змей боится и, когда мы идем полем по ежевичной изгороди, у него всегда с собой маленькие вилы, и ими он тычет по кустам – «змей пугает». Но чего мы не боимся: кориганов! Ни днем, ни вечером кориганов не видно: Бику залезал под камень, «никого нет!» Но каждый раз, когда мы подходим к дольмену, он весь навастривается, настораживается: ждет. И когда большие отходят, я беру его за руки – и мы кружимся, как кориганы.

Как-то после кориганьего танца, догоняя больших, Бику укусил меня за руку. Мне не больно, только очень уж неожиданно и странно: у меня у большого пальца отпечаток маленьких ровных зубов. Я иду, смотрю на эти следы: и почему-то они долго держатся? А Бику – спохватился что ли? – ко мне и за руку – и я чувствую: губами крепко прижался к больному месту. «Да мне не больно!» А он смотрит так – с болью; и отбежит, побегает, и опять ко мне, и за руку тихонько – греет.

* * *

Бику бретонец, последнее, что от кельтов! А последнее – или очень грубо, матерьяльно (такое помрет – и, должно быть, как сон без сновидений – навеки), но есть вот как Бику: глаза его глядят с такой грустью – дольмены! эти раскрытые глаза земли, в них та же трехтысячелетняя грусть.

Глаза у Бику теплые, теплее лба и щек, я это всегда чувствую. (Бику называет «слюнить» глаза).

– Глаз! – говорит он по-русски и показывает пальцем, и также легко и ясно: – рот! – щека! – лоб! – ручка!

А тельце у него, возьмешь его близко к себе – и чувствуешь ребрушки.

– Живот! – говорит Бику по-русски, – ножка.

На будущее лето мы пойдем к Шаруа, здешний брадобрей, и он острижет Бику, как остриг меня, держа за нос – вот – так!

– И кориганы, – говорю, – все стриженые.

– И блошиный царь?

– Ну, конечно.

Бику знает про «ворону и лисицу», и ему очень нравится ворона (по-французски «ворон»).

– И ворон?

– И ворон и ——Мерлин.

На будущее лето мы непременно поедем в Карнак, а из Карнака в Броселиандский лес, там спит зачарован Мерлин.

Я научил Бику «строить нос»: мы это делаем вместе и соединяемся маленькими пальцами – какой выходит огромный носище! И еще я научил его показывать мне язычок: высунет язычок – я потрогаю, похвалю: а язычок у него влажный, упругий – «хороший язычок»! – и совсем не щекотно. И еще научил я его «бодаться»; только не легко ему далась «коза» – все не те пальчики вытягивает; ну, а когда наловчился, совсем меня забодал и губы так сделает – очень страшно! Но он и сам любит, чтобы я его бодал.

– «Бодад!» – говорит он по-русски твердо и карабкается ко мне на кровать.

Ну, я ему в животик «козой» вожу – очень это ему нравится: «идет коза рогатая ——»

– «Бодад!»

За столом мы сидим около хозяйки: нас отделяет ее тарелка. Я вижу, как Бику ест – и больше работает пальчиками, вилка так, для вида, и часто ест со шкуркой и косточки. А против Бику сидит бабушка: бабушке сто лет, она маленькая и востренькая (камушек!) в белом бретонском чепчике, она ничего не говорит, только смотрит. И когда разговор заходит о кориганах, о менгирах, о дольменах, о волшебницах, она внимательно слушает и, видно, она знает, она и не такое знает! (Друиды запрещали записывать и не осталось письменной памяти о их знании, вот откуда это молчание – трехтысячелетия!)

За обедом на Бику нападает сон; вздрагивая, начинает он клевать носом, но этого мало: незаметно за разговорами спускается он под стол – я заметил: там около бабушки на скамеечку под ногами ее, он положит голову, свернется калачиком и прикурнет. А к десерту обязательно выйдет – Бику очень любит персики. А потом меня провожать. Я зажигаю электричество – большой соблазн для Бику: тушить и зажигать! ну, конечно, «бодаемся», а на прощанье я лиловым карандашом рисую ему на ладошках кориганов и бычьи рога. И он идет спать с растаращенными, разрисованными ручонками, так и заснет, не смывая. А ночью ему снятся сны – он не помнит, – но во сне он часто плачет.

* * *

На чердаке надо мною живет крыса. Днем она в поле, а на ночь приходит спать на чердак. И что она делает, я не знаю, но такое у меня чувство, точно она там расшвыривает и грызет потолок. Я знаю, стены каменные, потолок крепкий, и все-таки – вот прогрызет и ко мне – и ничего, конечно, не сделает, меня же испугается. Но я не могу заснуть, все прислушиваюсь. Наконец, крыса затихает – зубы что ли переломала? – крыса заснула и я засыпаю,

Крыса спугивает мои сны – мне ничего не снится.

Но бывают ночи – день набегается в поле, устанет, а вернется домой, как и нет ее. И после книг – я читаю о менгирах и дольменах, о белой волшебной омеле, о солнце, о быке –

ведь эта земля и эти камни – это как Египет – та же память: и там и тут Карнак, и бык, и солнце, и «мудрость»

– но кроме археологии, «бретонских святых», рыцарей круглого стола, короля Артура и Мерлина, и последнего бретонского короля Соломона, у меня на столе за сорок лет «Le magasin pittoresque» – я рассматриваю картинки – начитавшись и насмотревшись, я засыпаю спокойно. И мне снятся сны из другого мира – жуткие по необычности, и явственно и осязательно, но совсем не грозные и без этой черной томящей памяти навязчивых «костяных и кровавых» снов.

Но с некоторых пор – луна? океан? кориганы? – мои сны превратились в борьбу: началось с дольмена: ясно увидел из терна дольмен – тот, где мы с Бику кружимся на закате – и почему-то стало страшно: что-то тянет, и не хочешь, а смотришь – и я никак не могу от него уйти, не могу проснуться ——

я сижу за столом в моей комнате, крыса на чердаке спит, весь дом, как вымер и океан ушел, такая тишина! – и вдруг погасло электричество; я скорей за дверь (выключатель за дверью), шарю, а не могу найти, а знаю, вот тут – и так рукой по стене – нету, я ниже, еще и еще —— и чувствую, около самого пола (куда спустился!) хочу зажечь, ничего не выходит, а хоть и темь, различаю, – выключатель расколот пополам: надо соединить половинки и тогда зажжется! Но только что я беру половинки соединить, чувствую – схватили меня за руки, держат, а на ноги уселся какой-то, на меня лезет; я не вижу их, но ощущаю: «Бросьте, говорю, чего вы!» И они на мой голос отшвырнулись. Но только что я протяну руку и уж возьмусь за половинки, опять хвать меня за руки, оттаскивают меня – не больно это, только очень мучительно —————————— зачем-то надо мне на чердак, но этот чердак не здешний, а московский – там, где мой камушек – отворил я на чердак дверь, хочу войти, а на пороге меня как хлестанет – и сзади схватили за руки. Я хочу назад – не пускают. Высвободил я руку, поднял – и тьма стала расходиться, и в глубине чердака у слухового окошка я увидел: сидит старик, похож на Тагора, а глаза – они, как в воде плывя, горят. «Аратим-тих!» – говорю. Почему я сказал это имя «аратим-тих», не знаю и значит ли оно что, не знаю, но я почувствовал, как мне свободно, и, глядя на старика, на его горящие переливающиеся глаза, я тихонько вышел ——————————

Новая луна – другие сны. Но тут на меня напали блохи. И «блошиный царь» не помогает и «ля-казак», такой желтый персидский порошок, не действует. Оказывается, весь дом – налет блох.

И когда однажды поутру я искал закатившуюся куда-то резинку, и мне помогали искать хозяева, заглянувший Бику спросил:

– Вы блох ищете?

* * *

Рассказы о кориганах, о феях и волшебницах – могли обращать человека в пылинку, а сами превращаться в мышь! – на время отошли и о блохах забыто. Все заполнило «мушиное царство»: я побывал в соседней Вандее, где океан не наш – бретонский – гремящий с оторванным скалистым берегом (часть погибла с Атлантидой), а «настоящее» море – вот где живет золотая рыбка! – и волнистый песчаный берег.

В Вандее жил один знакомый кельтолог. Он меня встретил на вокзале. Еще дорогой замечаю: почему-то в разговоре употребляет, как сравнение, мух – «это подобно, как бы 1000 мух!» или «это дороже: куда 77 мух!» Я не обратил особенного внимания: бывают такие странные пристрастия и поговорки. Но когда мы пришли в дом, меня поразило странное убранство комнаты: с потолка на веревочках спускались бумажки-квадратики; и что еще страннее: хозяин во время ученого разговора подходит к этим липким бумажкам, сосредоточенно вглядывается (считает?), потом не без волнения что-то записывает. В полдень, прервав разговор, он снова проверил бумажки и облегченно сказал: «75». Надо было купить чаю. Мы пошли в лавку. Но при нашем появлении хозяйка не тронулась ни на звонок, ни на приветствия: впившись глазами в точно такие же бумажки, она что-то считала, а другая – продавщица – около нее, как истукан, с карандашом на готове; выкрикнув «50», хозяйка обратилась к нам. – Ничего не понимаю! – Я стал вслушиваться в разговоры: говорили о самом обыкновенном, и так, что придется, но все слова перевивались одним назойливым: «муха». Оказывается, какая-то волшебница превращала людей в черных мух, и потому было издано постановление: развесить липкие бумажки для привлечения и вести точный подсчет пойманным мухам – и кто больше поймает, тому обещалась большая награда; награда оценивалась в один миллиард черных мух! На другой день в полдень на моих глазах совершилось чудесное превращение: подъехавший отокар с американцами вдруг поднялся на воздух, зажужжал и разлетелся по сыпучему пляжу ——

Бику слушал мои рассказы о «мушином царстве» с таким увлечением – непременно на будущее лето мы решили ехать в Вандею, разыскать волшебницу и выведать у нее тайну: как обращаются люди в мух.

– Но уговор: никому не скажем – или нас самих превратят в мух.

– Это непрактично! – заметил Бику.

* * *

Последние дни мы ходим прощаться с дольменом и менгиром, и к «источнику фей». И мне вспоминается фея Арма и камень Марка Пен-Рюз –

но этого Бику не поймет: любовь, отречение во имя любви, подвиг, верность и гибель! –

и я рассказываю ему только о кориганах: как Арма посылает кориганов, когда едет на коне Пен-Рюз, расчищать ему путь, а если упадет, подослаться, чтобы было ему не больно.

После обеда, как всегда, когда я разрисовывал Бику ладошки кориганами и рогами, он тихонечко сказал мне, глядя своими грустными трехтысячелетними глазами:

– Ведь мы приятели?

Я погладил его ребрышки – тихо стучало его сердце (живой камушек) – и я обещался: как только вернусь в Париж, похлопочу у Барбазона и, наверно, зайчик согласится – и я немедленно пришлю: розовую остроконечную шапку с рогатым месяцем и звездами, золотую корону, розовую бороду, серебряный кошелек с неразменным серебром, розовые и зеленые очки – Бику нарядится, пойдет к дольмену и все кориганы выйдут к нему кружиться!

* * *

Бику знает: ко мне можно только перед сном. А если, бывало, зайдет, а я занимаюсь, я беру «Стоглав» и читаю вслух – и он сейчас же исчезнет: «и непонятно и не мешать». Накануне отъезда Бику пришел не вовремя, я хотел было взяться за «Стоглав», но вижу, он и не думает рассиживаться – а какое вышло дело: его берут на виноградник полоть траву для кроликов и вот он забежал, просит меня поберечь –

и положил на стол старенький кошелек и коробочку из-под пудры – свое заветное, никогда не расстается!

Когда Бику вышел, я посмотрел: в коробочке ничего не оказалось – пустая, а в кошельке маленькая фотографическая карточка – такие в медальонах носят – какая-то дама, трудно разобрать, пожелтелая, вылинявшая фотография.

Вечером перед обедом я передал Бику его сокровище. Он сейчас же выбежал из столовой, чтобы спрятать. Я спросил о заветной карточке: чья это? – никто не знает; и откуда взялась? – не знают. А бабушка смотрит – знает?


Paris

1924–1928

Загрузка...