Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло
—— что самого удивительного в Петербурге, это вовсе не туманы и не звезды, а ветер.
Туманы проходят, звезды белеют, а ветер ——
Как подымется ветер, да как подует – так вот-вот и свеет – и тебя со всей рухлядью, дом, улицу, всё до твердынь петербургских – от Петропавловской крепости и до Невской лавры. В Москве есть царь-пушка. А слыхано ль, чтоб на Москве ни с того, ни с сего палили из пушек?
А в Петербурге и в самый неурочный час – поздним вечером, даже ночью.
Как подымется ветер, да как подует, тут из пушки и бахнут – Но ветер перекричит, переухает всякую пушку
и! – гу-уу-ля-ет!
———!
В такую гулянную ветрову ночь в Михайлов день возвращались мы с Павлом Елисеевичем Щеголевым домой с обезьяньих именин от князя обезьяньего и уставщика обезьянского Михаила Михайловича Исаева.
Павел Елисеевич говорил по-персидски.
И вот на Французской набережной, как сейчас вижу, Петр Иванович Галузин пробирается по бельэтажному карнизу и совсем налегке: в смокинге и без шляпы.
Ничего не соображаю: почему, как и на такой высоте опасной очутился Петр Иванович?
Спрашиваю Павла Елисеевича.
Павел Елисеевич говорит по-персидски.
и! – гу-уу-ля-ет!
———!
И вдруг увидел: в закрутившейся ветровой воронке Петр Иванович и опять, как там на карнизе, в смокинге и без шляпы.
И слышу сквозь войвопль и каргаррявь ветра явственно голос Петра Ивановича:
– ка-а-ряв-ка ——
——!
Все это может подтвердить и сам Павел Елисеевич.
Ночь ему эта вот как памятна:
в ту самую минуту, как один из ветров, сорвав Петра Ивановича с карниза, швырнул его куда выше Петропавловского шпиля, другой ветер уцепился за Павла Елисеевича, но не осилев – еще бы! – рванул из его рук портфель и, разбрасывая рукописи, понесся вслед за улетавшим Петром Ивановичем.
А портфель, если на глаз прикинуть, не совру, пудов десять так – богатство немалое!
Все подробности о покойном Петре Ивановиче, как и почему очутился он на такой высоте опасной и погиб ни за что, мне рассказал друг его приятель Корявка. Но кто его знает, этот Корявка! – что врёт, что правду.
17 V 1922. Charlottenburg.
Павел Елисеевич Щеголев, историк, один из архивных глав в России, старейший князь обезьяний обезьяньей великой и вольной палаты, живет в Петербурге, сторожит Россию. Евгений Александрович Гутнов, для которого я и пишу эту завитушку, чтобы украсить книгу – корявкину повесть, кавалер обезьяньего знака первой степени с абзатцом обезьяньей великой и вольной палаты – за доброе книгопечатание возведен на Пасху 1922 года в Шарлоттенбурге в Аффенрате.
б. канцелярист
cancellarius Алексей Ремизов
обезьянья великая и вольная палата.
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался. Переберите вы всех ваших родных и знакомых, осмотрите их жизнь повнимательнее – и уж непременно заметите, что у каждого кто-нибудь да найдется, такой приятель, которого он держится, а держится потому, что тот приятель в восхищении по пятам за ним ходит.
Вот почему.
И всякие другие объяснения – ложны.
И объяснять такую связанность человеческую перевоплощением, как это вздумал один верующий в перевоплощение знаток, небезызвестный Петр Прокопов, значит – не больше, не меньше, как пальцем попасть в небо.
Ну, посудите сами, ну, я, скажем, друживший с Корявкой, – Корявка от нас через дом, я будто бы в прошлом воплощении был Баба-Яга, а мой Корявка для меня – лакомым чем-то, в роде петушка, и я его, петушка, Корявку лакомую, съел и на косточках его валялся, и вот будто бы по тому-то по самому Корявка за мною и ходит, а я его не только что не гоню, хоть он мне и совсем ни на что, напротив – я его еще и приваживаю.
Нет, связанность моя с Корявкой не потому, а как раз по-моему, по этому – по причине страсти восхитительной.
Последний актер, третьестепенный писатель, завалящий художник – вся эта осла бритве и соль земли, всякий развлекающий публику, и будь ты оборыш и подонок, а и для тебя в той же самой публике кто-нибудь да найдется, хоть один кто на тебя вот так посмотрит, как на меня когда-то смотрел Корявка. Да и всякий и не актер, и не писатель, и не художник, а человек, просто человек живущий – не ломающийся, а глазеющий, не болтающий, а впитывающий болтовню и вздор и нередко сам сообразно поступающий, не мажущий мазью, а приглядывающийся к ней, словом – огромное большинство, вовсе не мнящих себя ослой бритве и солью земли, – ваш покорный слуга, ваш сосед, первый встречный, все равно кто, все равно, а не мог бы и дня прожить или, пожалуй, и мог бы, но как! – как тускло, как безрадостно! – не будь при нем хоть кого-нибудь, кто бы изредка, по большим праздникам что ли, по двунадесятым, а повосхищался им, не будь приятеля, ну, хоть не так смотрящего, как на меня Корявка, а почти… почти что так.
И Петр Иванович – вовсе никакой художник, Петр Иванович Галузин, муж кроток и молчалив, при всей своей замкнутости и тихих и нетихих секретных привычках, не буяв и не величав, а имел-таки себе поклонника, и таким восхищающимся петушком лакомым был подлец Корявка, променявший меня не за ломаный грош.
И Петр Иванович был вполне доволен.
А Павочка…
Павочка и представить себе не могла, что бы такое было, если бы не восхищались ею!
Стоило только на час какой оставить ее одну – и такая вдруг нападала тоска на нее тоскущая, ей-Богу, будто уж в мире на сырой земле ей и места-то не оказывалось, и такой несчастной, такой покинутой становилась она, ей-Богу, смотреть жалко! И уж для нее, будь ты хоть Лихом-одноглазым, будь самим бесом Зефеусом, да чем угодно, а только повосхищайся – и будешь хорош.
И будет все хорошо.
Павочка такая…
Ну, как назвать? – она и не из крупных, малюпуська, курносенькая, знамечко тут на шейке и пустой-препустой лобик, – девчонка.
Я лучшего ей названия не мог придумать: девчонка. Только заметьте, совсем это не в каком-нибудь смысле – девчонка! В животном мире среди кошек, милых наших мурок, попадаются ну такие кощенки, – вот подходящее, вы представляете?
И, где хотите, ее можете встретить и в трамваях, и на гулянье, и на лекциях, и на вечерах, и в театре – она непременно в каком-нибудь таком платьице необычайном, вся розовенькая, на каблучках и такой препустой-пустой лобик, а вокруг нее франты с лошадиными лицами – зародится же, прости Господи, народ такой, с лошадиными! – а то старичок, старикашка тоже семенит… думаешь, что так, а окажется – му-уж, – вот и поди!
Да, где хотите, с кем хотите, где угодно вы ее можете встретить, она вам в глаза первая бросится.
– Экая, – скажете, – девчонка! – и рот до ушей пойдет.
Тоже и там бывают, я встречал и не ночью, а среди бела дня… на Суворовском у нас.
Как-то в будний день иду и вижу, идет, – зимой было, – ничего, все, как следует, по-зимнему: ротонда на ней – коза ангорская такая пушистая белая… да не идет, это мы с вами идем, а она – экая! – она знай себе по морозцу-то приплясывает.
– Экая шельма девчонка! – не удержался, сказал кто-то, и не очень тихо, а весело, за всех.
– Злая она?
– Нет.
– Добрая?
– Ну, как когда.
– Какая же?
– А думаю я так и скажу вам словом Корявки, сколь разумею от безумия моего и ума забвенного. Случись важное какое мировое открытие, ну, нашли бы верное средство, предупреждающее нечаянности – несчастия с людьми, там где-нибудь на Пулковской обсерватории по звездам вычислили бы, и все до точности, и само собой до точности дознались бы, при каких таких житейских условиях средство это действовать будет, нечаянности предупреждать, и, скажем, так, что по условиям этим потребуется пост всемирный – должны будут люди в известные сроки и одновременно налагать на себя пост, или еще что внешнее потребуется, например, какой-нибудь танец глупейший-просто ломаться и кривляться, как дети, и опять же в определенный час, и чтобы все без исключения, как один, и стало-быть, как видите, все дело, суть всех условий сведется к некоторому непременному и неукоснительному исполнению какого-то там обязательного для всех постановления. И думаю я, что, в виду важности открытия, любой и самый крысиный из самого крысьего подполья лишил бы себя удовольствия чаю попить с баранками (баранки, конечно, бублики, с маком; что с маком, что без мака, цена одна, мак даром!) да и самый поперечный наложил бы на себя пост всемирный, подчинился бы этому всеобщему обязательному для всех постановлению во имя такого громадного или, как говорят нынче, золотя дутые всякие пустяки, такого колоссального всеобщего блага (не забывайте, нечаянности несчастные будут устранены!), но вы не дождетесь и будьте уверены, что вот такая… девчонка такая это обязательное ваше постановление обязательно нарушит, и просто так и совсем не со зла нарушит и совсем не от своей отделенности веселой, не говорю уж от крысиности – никакой крысиной подпольности, ни личной поперечности в ней и помину нет: она вся открытая, и в этом смысле чиста, как чисто разжженное серебро, нет, нарушит так, просто так себе. И ты ей хоть лобик ее пустой прошиби, что возьмешь? – толку не добьешься. Она только горько заплачет… Впрочем на такую и рука не подымется: ведь будь на ее месте какой с лошадиным лицом, в таком роде что-нибудь, тогда, можешь, вгорячах, в злости, из ревности к общему благу и за свою шкуру, да и от досады просто, и не удержишься, не совладаешь с собой да по виску его и кокнешь, но Павочку – не-ет, я не могу, да и вы не можете, конечно!
Петр Иванович, такой молчаливый – муж смирен и кроток! – потупляющийся при встречах, так что и глаз-то его путно никто не видел, какие они, а вот оказывается, лунатические, вот какие!
Петр Иванович с некоторых пор, а вы, конечно, догадываетесь с каких, эти загадочные лунатические свои глаза перестроил на восхищающиеся.
И в то же самое время от Павочки только и слышно стало, что о Петре Ивановиче.
– Петр Иванович – Петр Иванович – Петр Иванович!
Петр Иванович исполнял все, чего только ни пожелает Павочка: он доставал ей всякие билеты на всевозможные развлечения, ну, куда только она хотела, он делал все, лишь бы угодить Павочке.
И это у всех на глазах и в живой памяти. И началось без году неделя. И началось при обстоятельствах весьма странных.
У Ерыгиных только и говорили, что о таинственных шагах.
Из ночи в ночь слышались шаги в коридоре:
кто-то с большой осторожностью проходил по ковру в коридоре от гардеропа к окну и обратно.
Кто ходил и зачем в такой полуночный час и жуткий? – терялись в догадках.
А в сущности-то говоря, некому и незачем ходить было.
И вот кто-то ходил, кому-то надобилось, и Бог знает, для чего в такой жуткий полуночный час.
Слышал шаги Миша, слышала Веточка, слышала сама Миропия Алексеевна.
– Воры?
– Какие же воры! Все было цело-целехонько, и хоть бы шпилька с пола пропала.
– Прислуга?
– И опять нет, – ну, зачем прислуге таскаться в такой час и в таком непоказанном месте? – прислуге ночью не до гулянок! И притом всех спрашивали, и даже не один раз, и никто, конечно, не знает, и не ходил, и не слыхал, – спят крепко.
– Может, у вас в коридоре такое место? – пытались сочувствующие деликатно разрешить ерыгинское недоумение и уж сразу покончить со всякой таинственностью.
– Ничего подобного! – даже обижалась Миропия Алексеевна.
Ее хоть и больше всех беспокоили эти шаги, нарушавшие долголетний мир ее ладной дачи, но такое чересчур житейское объяснение ведь не оставляло ровно ничего от всей таинственности, как-никак, а события знаменательного.
Петр Иванович, гостивший на даче у Ерыгиных, ничего не слышал, никаких таинственных, ни нетаинственных шагов, не слышала и Павочка, двоюродная сестра Ерыгиных, тоже гостившая в Павловске.
Но и Петр Иванович и Павочка так же мало были к шагам причастны, как и сама Миропия Алексеевна.
– Кто же?
– Кто ходил ночью по коридору?
– Это ты, Миша? – решилась-таки из последнего своего отчаяния бедная Миропия Алексеевна спросить сына.
Может, Миша подтрунивает над нею и над всеми?
Миша непременно бы обиделся, будь с его стороны и вправду хоть что-нибудь нечисто, но тут и по правде все было начистоту: он и не думал ходить по ночам пугать дом, он себе сам ломал голову не меньше самой Миропии Алексеевны, и не меньше Миропии Алексеевны ему самому хотелось дознаться, разрешить наконец эту ничем необъяснимую таинственность.
А ведь быть того не может, чтобы не было виноватого!
– Да позвольте, – нашлась Веточка, – Веточка за зиму начиталась всяких книжек о всяких таинственностях, и ответ у нее был готов, – да все это очень просто: это астральное тело ходит!
– Астральное?
– Конечно, астральное, а больше некому.
Веточка была права.
И все с Веточкой согласились, и на некоторое время о шагах как будто и забылось.
Но это не так: чем ближе подходил вечер, а за вечером белая ночь, тем вспоминались шаги больше, и уж никакой и самый из всех самый правдоподобный ответ не мог успокоить.
И пусть ходило астральное тело, но чье?
Кому оно принадлежало?
Кто ходил?
– Чьи же шаги? – спрашивала Миропия Алексеевна и от своего вопроса впадала в еще большее беспокойство.
И какими невозвратно-счастливыми, какими невозможноприятными представлялись ей все те прошлые дни – начало Павловского лета, и она, избеспокоившись, уж решалась просто сняться с насиженного летнего своего гнездышка и по-осеннему вернуться в Петербург на свою зимнюю Французскую набережную, – она не могла больше слышать из ночи в ночь повторяющихся, ничем необъяснимых, полуночных шагов. А Миша свое думал. «Вот подкараулю, – думал Миша, – внезапно настигну, хвать – и поймаю с поличным!»
С тем Миша и ложился, с этой хватальной мыслью, и когда подходил час астральных шагов, эта хватальная ночная мысль не покидала его, но он не вставал, а с замиравшим сердцем прислушивался, потом, овладев собой, закуривал папироску и курил, пока не затихало.
Услышал наконец шаги и Петр Иванович. Услышала наконец шаги и Павочка. Павочке было очень страшно, но любопытство в ней загорелось сильнее страха.
А Петр Иванович сперва проверил: слышит он или так ему кажется?
И для этого, хоть и белая ночь, зажег свечку. И оказалось, точно слышит: кто-то ходил по коридору, – слышит, слух его не обманывал. Конечно, никакое астральное, а самое настоящее осязаемое тело о двух человеческих ногах, и не мертвое.
Таинственные явления допускал Петр Иванович исключительно и только в крещенские вечера, а кроме того, держался того убеждения, что вообще мертвое тело ходить и говорить не может.
После завтрака, когда Петр Иванович по обыкновению вышел прогуляться в парк, а Ерыгины остались одни, и сама собой и Миропию Алексеевну, и Мишу, и Веточку, и Павочку – всех занимал единственный теперь вопрос о шагах.
– А я знаю, – сказала Павочка, – кто ходит!
В другое бы время никто на Павочку и не обратил внимания, но тут ловили всякую разгадку, и все, как один, отозвались:
– Ну, кто же?
– Да Петр Иванович! – улыбалась Павочка алым ротиком.
– Что за вздор! Петр Иванович…
– Да ведь он же лунатик!
– Лунатик?
– Конечно, – улыбалась Павочка, – и глаза у него лунатические.
А перед обедом к Миропии Алексеевне заходила экономка Оня, женщина хоть и под пятьдесят, а с большой игрою.
И шепталась с Миропией Алексеевной не о пьющем поваре, а о проклятых полуночных шагах – их уж все нынче слышат, вся прислуга и даже сам пьющий Семен-повар.
И думает она на барина, что чужой это барин, никому другому.
– Очень они молчаливы, – шептала Оня, – и говорят тихо!
И за обедом все особенное обратили внимание на Петра Ивановича, на его глаза особенно.
И хотя глаза Петра Ивановича, если уж по правде сказать, ничем особенным и не выдавались – ни выпуклостью своей, ни ресницами – сомнения ни у кого не было, что глаза лунатические.
А вместе с глазами поставлено ему был на вид и молчаливость его и его необыкновенно тихий голос.
Конечно, Петр Иванович – лунатик, и, конечно, это он ходит ночью, – тут и говорить нечего, и спору нет.
И уж как последнее и самое веское доказательство, принято было во внимание и то обстоятельство, что ведь только один Петр Иванович шагов не слышал, когда весь дом, все слышали, и даже пьющий Семен-повар, а потому не слышал, ну, потому, что сам и ходил.
И, надо сказать правду, тут Петр Иванович сам в грех ввел: и почему ни словом не обмолвиться хотя бы о своих ночных проверках? И когда заходила речь о догадках, небось, сидел, словно воды в рот набрал! А раз так – пеняй на себя.
С этих пор отношение к Петру Ивановичу естественно изменилось.
При нем держались как-то навытяжку, неестественно, стали к нему необыкновенно внимательны, а посматривали очень не без тревоги.
Лунатик ведь не только может ходить по коридору в непоказанные часы, лунатик может и не по коридору, а и по всяким местам прохаживаться опасным, – по карнизам; но это еще с полбеды, главное же то, что лунатик может такую штуку выкинуть самую неожиданную, какое угодно преступление и самое зверское совершить может в своем лунатическом виде, и совсем безнаказанно.
Что говорить, положение Ерыгиных, пригласивших к себе на дачу погостить такого странного страшного гостя, было не из завидных.
– А разве раньше-то за Петром Ивановичем никто-таки ничего такого не замечал?
– Никто ничего, даже и думать-то не думали.
– Как же так?
– Да так, видно, случая не было.
Больше всех упрекала себя Миропия Алексеевна за свою оплошность – она и пригласила Петра Ивановича, и она же первая всем и каждому его расхваливала, его скромную молчаливость и особенный, действующий благоприятно на нервы, успокаивающий его голос!
И встревоженные глаза ее выдавали.
Не отличавшийся особо выдающимся чутьем и проникновием, Петр Иванович понять хоть и ничего не понял, однако забеспокоился.
И еще больше забеспокоился, когда заметил, что с некоторых пор при его появлении как-то загадочно примолкали и уж очень усиленно справлялись о здоровье, и притом у всех было в глазах что-то и участливое, а вместе и тревожное.
И все это в конце концов приписал Петр Иванович угнетающим ночным шагам, о которых, само собой, продолжал из деликатности отмалчиваться.
«Конечно, перед ним, как гостем, Ерыгиным было неловко, вот они и старались как-нибудь да загладить эту свою неловкость!»
Так соображал Петр Иванович.
Но соображение это мало в чем примирило его.
Он беспокоился, он, как и все в доме, ночь спал плохо, он все прислушивался, его, как и всех, шаги изводили, и, как всех, заполняла одна хватальная мысль:
подкараулить виновника, если таковой действительно имел образ человеческий, т. е., пару ног, пару рук обязательно, и венец – голову, да подкараулив, и поймать.
А в то же самое время Ерыгины и с ними Павочка положили свое твердое и неизменное решение, уж во что бы то ни стало, а подкараулить… Петра Ивановича.
И в дом вошло что-то заговорщицкое, подозрительное, наступило какое-то осадное положение:
что-то очень уж все молчаливы стали, рано стали расходиться по своим комнатам и затихать как-то особенно, подозрительно, и хоть спать и ложились, но и бесчувственный почувствовал бы, что никто и не собирался спать.
Если бы только знал Петр Иванович, что все дело в нем, что подозревают его, да уж не то, что подозревают, а уверены в хождении его ночном, – да он вопреки всей своей молчаливости и замиравшему, действующему благоприятно на нервы, успокаивающему голосу, нашел бы в себе и вопиющий глас и разговорность щечилы.
Но откуда ему что знать?
И, улегшись в постель и на минуту замечтав о тихом летнем сне, он вдруг поднялся и притаился у двери.
И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись в кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул –
И вот около полночи послышались шаги…
И не одно сердце упало от Нетерпения.
Петр Иванович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи.
И тотчас выскочил в коридор –
И никакое астральное, никакое тело мертвое – здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто!
И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Петр Иванович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал:
прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.
Никаких таинственных историй Петр Иванович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет.
Однажды вечером – это было в Чернигове летом – Петр Иванович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган.
У палаток чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег. И он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть.
И вдруг увидел перед собой цыганку, – она перед ним точно из-под земли выросла:
– Дай твою руку!
И так это неожиданно, что Петр Иванович готов был не одну, а обе руки отдать в темную цыганскую руку.
Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе – к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку.
А лицо ее – лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное – и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку – она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить.
Измученный, стоял он…
Или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?
– Позолоти ручку! Позолоти ручку! – настойчиво повторяла она и безусловно.
И отпускала его руку, и опять подводила к губам, чуть-чуть касалась губами.
И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком.
И когда звякнуло серебро, – цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из палаток и, галдя и такая, навалились на него и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.
– Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу? Хочешь? – дула в ухо цыганка.
Но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.
Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.
И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а от тех изводящих и следа не осталось, Петр Иванович, засыпая, почему-то вспомнил этот таинственный свой случай, свою цыганку Машу, ее непреклонные глаза и она такая одна, ни на кого не похожая, Маша слилась в его воображении с Павочкой, розовенькой и курносенькой, с милым знамечком и алым ротиком, – и Бог знает, о чем замечталось Петру Ивановичу.
Ему хотелось, чтобы и опять услышать полуночные шаги и опять встретить Павочку, как стояла она в коридоре у своей двери с раскрытым алым ротиком!
И только под утро, совсем размечтавшись, заснул сладко Петр Иванович, а снилась ему канитель и чепуха всякая –
снился экзамен по математике: вынимает он из кучки билеты, а билеты будто все листы ветчинные.
Не ветчинные листы – билеты, свое снилось Павочке и такое леньливое:
ей снился мохнатый бок, серый, светящийся – спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся – спрячется и покажется.
И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то.
И она вспомнила о Петре Ивановиче.
Вот интересно!
Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким опасным местам, – по карнизам, и вовсе не страшно!
Вот будет интересно!
И она скоренько поднялась.
А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу.
Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове.
И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна!
Так все было выведено на чистую воду, – Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.
И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало-быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Петра Ивановича сами собой пали, – убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно.
И для Павочки навсегда остался лунатик –
Петр Иванович – лунатик!
Павловская дача к концу лета осиротела.
Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Петр Иванович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.
Петр Иванович служил в комиссии по реформе обмундирования, – место благополучное, служба спокойная.
В подчинении сидели у него всякие писцы, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали.
Летом бывало и совсем тихо:
летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться – дело не убежит!
Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Петр Иванович.
В будний день после занятий Петр Иванович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера.
В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.
Петра Ивановича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос:
когда он говорил, он словно умирал – чего-ж успокоительней! – кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой – смутьян, пила и досада!
И внешность у Петра Ивановича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, – носил Петр Иванович бороду, а борода – кому-ж не знать! –
– Борода есть священное украшение мужчины.
В известные сроки Петр Иванович отдавался своим нетихим секретным привычкам: вечером из кофейной шел он не прямо по Невскому на свою Пушкинскую, а обходной дорогой – по Садовой, потом выходил на Вознесенский…
И Бог знает почему вспоминалась ему всякий раз Маша-цыганка.
И уж на следующий день после гульной ночи бывал он необыкновенно в добром духе, и от этой доброты что ли, его наполнявшей, или еще от чего, он тихонечко напевал.
Не тихие секретные привычки были теперь от него далеки: он даже и представить себе не мог, как бы это так вышел он на Вознесенский. И Маша ему не вспоминалась. Одна единственная была в его мыслях Павочка –
Павочка не выходила из головы –
И он повторял ее имя:
– Павочка, любилочка моя!
Подымался он, как пьяный, хотя пить и ничего не пил, курить – курил, был грех, и курил больше, чем всегда, но не от курева же пьянел? – от чувств, от любви.
– Павочка, любилочка моя!
Ляжет, возьмет книгу на сон грядущий, – прежде, бывало, с книжкой как засыпал он дружно, и чем интереснее была книга, тем дружнее сон нагоняла, а вот и книга не помогает, да и не до книги ему, и лежит ночь без сна с открытыми глазами.
– Павочка, любилочка моя!
И это чувство знойным голосом Маши его томило.
Чего он хотел?
Да чтобы осень скорее, чтобы зима пришла и снег, – будет он часто бывать у Ерыгиных, снова увидит Павочку, он только и хочет видеть Павочку.
Чувство его было так полно, до самых краев.
И при всей своей молчаливости Петр Иванович рвался кому-нибудь открыться, ну хоть намеком намекнуть, хоть полусловом сказать, имя повторить любимое – Павочки.
А таким другом сердечным и попался ему Корявка.
Корявка служил в сенатском архиве и был там единственным чиновником.
И службы у него собственно никакой не было: архивных дел не спрашивали.
И только с учреждением комиссии один из начальников Петра Ивановича, старичок-генерал, любитель отечественной истории, стал требовать старые дела. Правда, деятельность эта длилась не очень долго – надоело ли старику, или время не позволяло, но еще весной поручил генерал всю подготовку дел Петру Ивановичу.
С единственным Петром Ивановичем Корявка и входил в деловое общение: для него и дела заготовлял, от него же и обратно их принимал в архив и, скажу уж, частенько неприкосновенные.
Службу свою Корявка считал безнадежной: повышения он себе не мог ждать – повышать и некуда было, да и прибавки ему никакой не полагалось – оклад раз навсегда утвержден.
И, сидя за пустым столом, в одиночку, без всякого дела и безнадежно, Корявка предавался мудрованию.
И, конечно, лучшего собеседника Петр Иванович и не мог найти.
Была та же изводящая скука, без которой немыслимо себе представить прославленного курорта – Карловых Вар.
Миропия Алексеевна, проходившая курс карлсбадского лечения, целый день занята была всякими источниками, ваннами и лежанием с грязевым мешком, но Лавочка, которой волей-неволей пришлось подчиниться общему режиму и даже ни свет, ни заря подыматься, первое время очень приуныла.
И ее нисколько не занимали чудесные рассказы о чудодейственных источниках – пьющие целебную воду будто бы теряли в весе чуть ли не по пуду ежедневно! – и не менее чудесная повесть о Петре, как Петр, будучи в Карлсбаде, высиживал в огненной шпруделевой ванне ни много, ни мало круглые сутки, тем и лечился; ее не удивлял и старый еврей – карлсбадское чудо – вот уже пятнадцать лет выпивавший этого шпруделя по шестьдесят стаканов в сутки и без всякого стеснения; она скучала от пуповской музыки, симфонических концертов и гранатных магазинов.
Все, кроме нее, дрожали над своими кружками, и в этих кружках было все.
Но, для Павочки, хоть и в последнюю неделю, а нашлось развлечение; появились родственники и знакомые, и притом такие, как и Павочка, приехавшие не совсем для лечения, и уж восхищающихся оказалось столько, сколько и не мечталось.
А ведь для Павочки в этом была своя кружка, и большого развлечения ей не понадобилось.
А что же Петр Иванович, так-таки она его и забыла?
Ну, зачем забывать? – ничуть. Все-таки поклонники ее были самыми обыкновенными поклонниками, а Петр Иванович – лунатик, она этого не могла забыть, она его не забыла.
Но и не вспоминала.
Когда Павочка была гимназисткой, она водила за собой целую стаю…
И кто только в нее не влюблялся!
Да и невозможно было пройти равнодушно – одно ее личико в таком нежном, тонком пушку, а вздернутый носик такой задорный, и знамечко тут на шейке, и коса до колен, и такая она вся румяная, летом от солнца, зимой от мороза, и такая радостная своей юной радостью и оттого, что хвост за нею влюбленный, и она во всех влюблена, и при том на все надо так выхитриться, чтобы не заметила ни классная дама, ни начальница.
Но это не все, – помните, как Павочка умела ходить?
Она как-то особенно, по своему переставляла ноги, думала: очень изящно, – возможно, и было изящно, только совсем это из другого.
Когда ей пришла в голову мысль ходить так особенно, так по-своему переступая, случилось на первых порах несчастье – она поскользнулась перед окнами своей симпатии-гимназиста и упала в лужу; еще слава Богу, что отделалась слезами, а могло бы кончиться чем и похуже.
Теперь-то, будьте покойны, не поскользнется, а иначе и ходить не может, как только так, так переступая по-своему. И от этой рискованной ее походки поклонников у нее еще прибыло.
Каждый гимназист обязан был дать ей свой серебряный герб, и с какой радостью показывала она полную шкатулку, и, кажется, не было герба, который не считал бы своим счастьем попасть в Павочкину шкатулку!
Подруги Павочку любили. Павочка и веселая, Павочка и певунья, Павочка и проказница – и рассмешит и чем угодно представится!
Всякий день перед уроками собираются гимназистки в большую залу на молитву, Павочка – с камертоном, она дает тон и управляет хором:
она ударит камертоном себе по пальцу, поднесет к уху, пропоет тихонько: доля-фа! – и начинают «Отче наш»; и опять ударит камертоном себя по руке, поднесет к уху и уж пропоет тихонько: рэ-си-соль! – и хор поет «Преблагий Господи!»
Павочка управляет и в то же время строит самые такие рожи и подсмеивается, смешит хор – ей-то ничего, она спиной стоит к начальнице, это хор у всех на глазах! – и она, знай, смешит, и тогда смешит, когда и управлять не надо – в конце молитвы.
Затем, обернувшись к иконе, истово крестится и кланяется низко, а за то и считает ее начальница благочестивой.
И всякое воскресенье по тому же благочестию своему Павочка ходила в гимназическую церковь – ей было весело переглядываться и перемигиваться с гимназистами.
А как приятно видеть столько, столько восхищенных глаз!
Павочка любила кружить и кружила.
Но трагических происшествий от этих кружений никаких не бывало: под поезд никто не ложился.
С Павочкой бывало весело, с Павочкой не соскучишься, а надоест – уходи, твое место пустовать не будет.
И тебя не вспомнят…
Если бы только знал Петр Иванович! Но куда ему что знать, – он был полон самых радужных надежд.
С Корявкой, теперь неразлучным, он строил счастливые планы, как женится, конечно, на Павочке, и как наступит у них райская семейная жизнь.
Он присмотрел квартиру, и не по газетному объявлению и не через контору, а по своему глазу и на свой вкус вместе с Корявкой, присмотрел очень подходящую в новом достраивающемся доме на Каменностровском: тут им будет и к островам поближе и к Ботаническому саду, а мостов ни он, ни Павочка не боятся, это Корявка боится.
Ну, ничего, Корявка перебоится, – и все обойдется. Притом же Корявка не всякий день, а лишь по праздникам будет приходить к ним на Каменностровский обедать.
Присмотрел и обстановку – было бы благоразумней загодя теперь же все и купить, а то осенью и цены подымутся, осенью всякому нужно, и цена кусается, да так и хотел сделать, но Корявка отсоветовал:
будто бы где-то на углу Симеоновской и лучшую и дешевле можно будет купить впоследствии.
Этот Корявка!
Выбрал обручальные кольца и заказал себе перстень: будет фамильным – на трое колот, на четверо строган и золотом наливай, – вот какой!
А Корявке посулил часы с кукушкой – заветная мечта Корявки!
Всякий день, возвращаясь со службы, заходил Петр Иванович на Французскую набережную справиться, нет ли каких вестей?
В свою очередь, и Корявка ежедневно справлялся.
Вести были самые благоприятные: скоро!
Частенько Петр Иванович писал Павочке письма. Но ответа не получал.
Или не доходили его письма?
Безответность начинала смущать.
Но утешил Корявка.
Корявка все знает и не такой, чтобы сказать нитунис.
Во-первых, что сановники, что дамы, и не обязаны отвечать, – это правило вывел Корявка из опыта великих людей и, должно быть, из собственного…
О сановниках я не знаю, что же касается дам – клевета. Ибо нет на свете такого Корявки, который не получил бы от дамы и не один, а дюжину самых сердечных ответов.
Ну, ладно, а, во-вторых, какие же могли быть от Павочки ответы, когда все было ясно!
Если бы только знал Петр Иванович…
Павочка его даже и не вспоминает!
У нее столько теперь, столько всяких новых поклонников, о ком она хоть одну минуту подумать соберется – они с нею, близко, их она видит, а ведь Петр Иванович, Бог знает где, так от нее далеко. А так на расстоянии она не привыкла и не может, – у нее такая уж душа близкая.
Конечно, она его никогда от себя не отгонит, в этом он может быть покоен.
Она не отгонит, если бы даже вдруг оказалось, что он и не лунатик: она никого от себя не отгоняет, и самому Корявке нашлось бы при ней место, и будь Корявка посмелее и решись, да она и о Корявке хоть и на одну минутку, а подумала б так.
Замуж, конечно, ни за Корявку, ни за Петра Ивановича Павочка не пойдет.
За Петра Ивановича замуж?!
Да и Миропия Алексеевна едва ли найдет подходящим, Миропия Алексеевна уж давно про себя решила, за кого ей Павочку выдать. И тут она не ошибается. Миропия Алексеевна племянницу свою, как родную дочь, любит, у Павочки отец умер, а мать ее в Орле с сыном, Павочка все у тетки, Павочка для Миропии Алексеевны, как своя.
«Павочка выйдет замуж, она будет блестящим украшением семейного очага!»
А ведь для Петра Ивановича… сами понимаете, как он ее любил! – эта любовь его к Павочке, по слову Корявки, как железо к магниту.
Вот он, в первый раз полюбивший, – и эта любовь не та… у цыганских палаток к Маше, – тут его словно связало, – больше! – срастило с нею, с существом ее, и он неразделен с нею, как неразделен еще не родившийся ребенок с матерью, и никакой оскорд, никакая секира не отсечет его, разве смерть?
Или и смерть тут не может, и с концом ничего не кончится?
– Алексей Тимофеевич, ты понимаешь?
Еще бы!
Не понять Корявке!
Корявка по его собственным тайным думам о себе был наполнен премудрости, – как злата и бисеру изнасыпан, и разумом смыслен! – Корявка мог становиться на всякую точку зрения и сочувствовать всяким чувствам, и самым противоположным.
– Вот вы и женитесь, Петр Иванович.
– У меня, Алексей Тимофеевич, такое чувство, будто всякий день Вербное воскресенье… Всякое утро я встаю с этим вербным чувством. А вот закрою глаза – и будто я где-то в саду: осень – последние цветы… георгины.
– Женитесь, Петр Иванович, деточки у вас пойдут.
Корявка, пряменький, маленький смотрел с восхищением.
– Назову я старшего Александром, а второго Святославом, а третьего…
– Маленькие толстенькие такие.
– А третья будет у меня дочка – Павочка. Я, Алексей Тимофеевич, верую в Бога. Бог меня любит! Вот я и не думал о таком счастье, а Бог и послал.
– Все от Бога, Петр Иванович.
– Старший, Александр, будет у меня богатырского сложения, вот какой!
– Александр Великий! – Корявка тянул себя за свою козью бородку, – и я, как Сенека, Петр Иванович, буду ему служить!
– То есть… как Гераклит.
– Сенека, Петр Иванович, – какой Гераклит! – всегда был Сенека, великий учитель. При святом князе Владимире – Нестор Летописец, при Петре Великом – Арап Петра Великого, при Александре Македонском Сенека находился.
– Будет он у меня министром, с докладом будет ездить к государю, а я так около с палочкой. Скажет он:
папа!
– Маленькие такие, толстенькие… Я деточек очень люблю, Петр Иванович.
– Со временем и тебя, Алексей Тимофеевич…
– Нет, Петр Иванович, скажу вам, как перед Богом, я жениться не думаю. Я так как-нибудь уж. Вы, Петр Иванович, человек сложный, вам все можно.
Корявка не хочет жениться! Удивительное дело!
И как так можно не хотеть жениться, когда вот он, Петр Иванович, только и думает об этом, только этого и ждет, только и видит себя…
– Нет, Алексей Тимофеевич, ты – ненормальный человек, тебя надо лечить, вот что!
Корявка хихикал.
Корявка все понимает.
Корявка соглашался.
Корявка понимал, что от любви дурного ничего не может выйти, и совет Петра Ивановича благой, и он готов идти к доктору лечиться.
Петр Иванович обалдевал.
Корявка поддавался.
Корявке тоже помечтать хотелось – служба ведь назначена ему была безнадежная, а жизнь, как служба.
И оба они дурачились.
– Ты меня, Алексей Тимофеевич, называй не Петр Иванович, а Балда Балдович, а я тебя Сенекой.
Пряменький, маленький Корявка важничал:
– Балда Балдович!
Сенека!
И уж не Петр Иванович Галузин, – Балда Балдович, и не Корявка, а Сенека плутали по Петербургу.
И не поймешь со стороны, чего это их разбирает, – ну, один от любви, а другому что?
Странные вы, да ведь и Корявке, хоть он и все понимал, ему тоже хотелось любви.
И вот, из любви вышедшие на свет, зашатались по Петербургу Балда Балдович и Сенека. Любовь все сотворит, чего сердце захочет.
И однажды Корявка затащил Петра Ивановича на Лиговку к каким-то своим знакомым Грудинкиным и там Петр Иванович, не Петр Иванович, Балда Балдович, себе неверя, вдруг заговорил громко и лихо танцевал и был глагольлив, что вергаса, а Корявка, не Корявка, Сенека, к ужасу своему и против всякой воли, пел песни, и выходило ничего.
По утрам за чаем, читая газету, Петр Иванович бесполезно добивался, а понять все-таки никак не мог, как это возможно, чтобы кто-то кого-то убил или кто-то решился на самоубийство. И было ему непонятно, что люди ссорились и бранились, он больше не находил в себе другого чувства, кроме одного, – кроме любви.
И когда в архивной комнатенке он жаловался Корявке, что ничего не понимает и потерял нить событиям жизни, Корявка, и сам понемножку терявший всякие нити, говорил восхищенно, с восхищением глядя на обалдевшего друга:
– Петр Иванович, – говорил с восхищением Корявка, – да ведь вы… несекомая пуповина мироздания! Петр Иванович! Я для вас такое сделаю, – во всех газетах напишут.
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался.
И эта страсть восхитительная есть в каждом.
А есть и другая… Есть такие, которым надо, и не могут они не восхищаться: восхищение – это их жизнь, это главное, без чего и жить не стоит.
Посмотрите в театрах, в собраниях, в аудиториях, сколько увидите этих восхищенных глаз, по призванию восхищенных, а все эти мироносицы с своим горящим неусталым огоньком, как часто оскорбленные и униженные, но преданные до гроба своему идолу.
Будь Корявка женщиной, записали бы его в мироносицы.
Я уже поминал о его непонятном за мной хождении и даже нехорошо обмолвился: подлец, – сказал я, – Корявка! – и это с сердца, поймите, ведь у меня с ним свои счеты, и я полагаю, что надувательство его, ей-Богу, такого стоит.
Но скажу правду, случись мне под клятвой свидетельствовать об Алексее Тимофеевиче, я бы дурного сказать ничего не нашел:
Алексей Тимофеевич, пока восхищение наполняло его сердце, бывал предан и верен, и можно было в чем угодно на него положиться, не выдаст… друг верный.
Корявка – человек недобычный, и служба его безнадежна.
И во всем в нем что-то безнадежное: вот и пряменький он, а сюртук – ворот сзади вечно углом торчит безнадежно. А с безнадежностью что-то и жалкое тут вот в этом углу, где сходятся глазные лучи и нос и губы.
Когда под вечер стоишь на людном перекрестке где-нибудь у Литейного на Невском и ждешь трамвая, Корявка переходит улицу, – и хоть пряменький и все на нем прилично и аккуратно, но и до жалости ветхо… зимняя эта шапка его барашковая – колом, я помню, еще когда говорил он мне, что двадцать лет носить! – Корявка домой пробирается на свою Рождественскую, там у него и комната, – квартиру держать Корявке не по средствам. И мне всегда как-то жалко и как-то стыдно, что вот у тебя и галстук, как галстук, и ни в одной полоске добела не вытерт, и ты как-никак, а в лучших условиях, ну, хоть вечером самовар у тебя поет, и лампадка там тихо светится, ты в своем углу, а он – в полупроходной комнатенке, и вечные за стеною гости и разговоры и песни.
Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь и никому от нее не станет легче, я знаю, я знаю – и не могу помириться, и мне всегда как-то стыдно… и так мне понятно, как это можно добровольно ото всего отказаться и добровольно себе приют найти на свалке, а последний приют – под забором.
Сюртук у Корявки не какой-нибудь, а на шелковой подкладке, подкладка – бахрома, Корявка подрезал и подшивал ее и выходило ничего: сюртук, как новенький; правда, поменьше бы глянца, но за то и времени ему, чуть что не ровесник шапке.
А скажу вам, хорошо приодеться, даже пофрантить Корявка куда был не прочь, и, рассматривая в «Ниве» картинки, подолгу останавливался на тех, где было много туалетов. И тут над картинками приходили ему всякие нарядные мечты: то в шикарного адвоката, то в английского лорда превращался Корявка.
И первое его восхищение Петром Ивановичем пошло именно от жилетки: жилетка Петра Ивановича показалась ему тогда ни с чем не сравнимой и, тонко надушенная лесной фиалкой, закружила голову.
По субботам Корявка ходил в баню.
И это был самый праздничный вечер – суббота.
В этот вечер и к его сердцу приливала страсть восхитительная: ему тоже хотелось, чтобы кто-нибудь посмотрел на него, – на него, на чистенького, так, как сам он умел смотреть. И нередко, за неимением двойника своего, сам он из ничего и выдумывал себе этот взгляд восхитительный.
Есть в жизни каждого русского человека один день такой в году – именины, когда полагается и даже против воли твоей, чтобы тобой повосхищались.
И с каким особенным чувством ждал Корявка своих именин.
Но это ли не безнадежная жизнь! – как на грех, и всегда-то поджидала его неудача.
Еще с детства, с тех еще незабываемых верных дней пошло так, что именины не в именины: слякоть, дождик, – какие же это именины!
Корявку погода очень обижала.
А потом, когда уж и незабываемое забылось, и не трогала никакая слякоть, все-то до последней грязиночки приберет, бывало, в своей комнате, накупит сластей всяких, наготовить поднос – не подымешь, а никто и не пожалует. И просидит так один весь вечер, по часточкам, не спеша, один сам все апельсины сесть. А то и придет какой Грудинкин, наскандальничает, и тоже нехорошо.
Именины – единственный день в году, это не будни, и именинник совсем особый от других, сам по себе.
И это должно быть всякому видно.
Но Корявка, покоряясь судьбе, сам ничего такого не выделывал, никакого безобразия для отлики именинного дня: он не напивался, как норовит другой на свои именины хоть напиться, или как этот Грудинкин, письмоводитель, этот такое придумал, ну, вместо того, чтобы там, где следует – пройти в нужное место – в день своего ангела никуда не выходил, а все это в комнатах жилых делал, нарочно.
Нет, Корявка единственно что позволял себе в свои именины, так это поспать подольше и явиться на службу с запозданием и так постараться пройти, чтобы обратить на себя внимание: пускай все догадаются, какой-такой день у него, и поздравят!
Увы, к огорчению именинника, догадываться – то догадывались, да только с большим запозданием!
После обеда Корявка ложился отдохнуть и долго рассматривал картинки и за картинками нарядно мечтал.
Нынче все мечты и думы Корявки были о Петре Ивановиче.
Ни с чем несообразная, выдуманная женитьба Петра Ивановича на Павочке – все летние их планы и предположения потерпели полную неудачу
И дело приняло совсем другой оборот.
Ерыгины вернулись в Петербург на Воздвиженье.
Петр Иванович не замедлил, зачастил на Французскую набережную.
Но после каждого своего свидания с Павочкой возвращался к себе на Пушкинскую, повеся нос.
Павочка встречала его всегда радушно, – еще бы, и лунатик, и никто так не смотрел на нее, так восторженно, как Петр Иванович!
Когда же пробовал Петр Иванович заговаривать с нею о самом своем заветном, – о той тихой райской семейной жизни на Каменноостровском в новом, теперь уже отделанном доме, Павочка или ровно ничего не понимала, или представлялась, что не понимает:
она удивленно смотрела на него, раскрыв свой алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась.
И в этом смехе, в болтовне и взгляде Петр Иванович чувствовал что-то оскорбительное – ведь так далеко ушел он с Корявкой в мечтах, а и тени подобия не было.
Но откуда он взял, что Павочка выйдет за него замуж?
Ниоткуда…
Только оскорбительно и больно ему было от ее взгляда, болтовни и смеха.
Товарищи Миши постоянно толклись у Ерыгиных.
И оскорбительно и больно было видеть Петру Ивановичу, что Павочка держалась с ними так же, как с ним, относилась к нему так же, как и к ним.
Но ведь так и всегда было.
Не замечал-
Не замечал?
– Нет, все замечал, да мечты-то тогда не были так далеки!
И все-таки, как ни оскорбительно и как ни больно это, а выносимо.
С некоторых пор Петр Иванович совсем пришел в уныние:
с некоторых пор в разговорах неизменно стал поминаться какой-то доктор, и при этом какие-то таинственные перемигивания с Веточкой.
Кто же этот таинственный доктор? Уж не жених ли?
Сколько Петр Иванович ни расспрашивал и всякими намеками наводил, лишь бы дознаться правды, а добиться ничего не мог.
Павочка по пятницам ездила к доктору на прием, но никакого доктора, кроме старичка Александра Львовича, Петр Иванович у Ерыгиных не встречал.
И где живет этот доктор, жених?
Петр Иванович открылся во всем Корявке.
И Корявка взялся устроить дело: Корявка проследить квартиру доктора, пойдет к доктору на прием и убедится собственными глазами, так это или не так.
Об этом деле своем секретном Корявка и думал, перелистывая нарядные картинки.
Угодить Петру Ивановичу, помочь другу было для него выше и самой нарядной именинной мечты:
он уж согласен навсегда остаться Корявкой, тем самым пряменьким и жалким Корявкой, каким мы его все знаем, лишь бы Петр Иванович снова по-летнему ожил.
А куда ожить!
Петр Иванович, и совсем незаметно, все ближе подходил к самой настоящей правде. И эта правда убивала его, – он уж чувствовал свою ненужность.
Он вдруг почувствовал всем существом своим, что никому не нужен,
А потому не нужен, что ей не нужен.
А раньше?
Раньше не то… раньше он был нужен…
Как, разве она изменилась к нему?
Нисколько.
В чем же дело?
А вот в мечте его, в мечтах его – ведь мечты его были так далеки! – а на самом-то деле ничего такого не было, и все оставалось неизменно.
Петр Иванович теперь и сам понимал, что Павочка к нему нисколько не изменилась, что отношение ее к нему такое же, какое было там, на даче, и что нужен он ей ничуть не больше и не меньше.
А чувствовал еще большую свою ненужность.
Он уж дня не мог прожить, чтобы не увидеть Павочки, а всякое свидание оставляло в его сердце одну боль.
Павочка танцевала, ей было приятно, и он хотел бы радоваться с нею, но она танцевала с другими, и ему было больно.
И когда в разговорах Павочка кого-нибудь хвалила, ему было больно.
Ему было больно от всякого ее взгляда, от всякого ее слова, от всякого ее движения, если ее взгляд, ее слова, ее движение относились не к нему, а к другим.
И чем дальше, тем больней, и чем дальше, тем неутолимей боль.
И он неизменно уносил эту боль. И лишь в редкие дни, когда у Ерыгиных никого не было, и Павочка занималась только с ним, он на время забывался, но и тут что-нибудь мешало: или перемигивания с Веточкой о докторе, или Павочка начнет вспоминать каких-нибудь своих поклонников, да мало ли что – мелочи, о которых часто не легко додуматься и при самом подозрительном желании.
Петр Иванович никогда не ходил по ресторанам, – теперь при всяком удобном случае тащил с собой Корявку. Пить он хоть и не пил, но кабацкая обстановка действовала, он выбирал рестораны с музыкой и всякие самарканды.
– Знаешь, Алексей Тимофеевич, хотел бы Машу встретить. И так просто посидеть с нею, поплакать. Жизнь моя загублена!
– Что вы, Петр Иванович, надо душой переболеть, надо горести принять – и тогда желание получите. Это всегда так. А почему так, и почему надо – неисповедимо.
– Да у меня свету нету, – понимаешь? И не виноват я перед нею.
– Жизнь, Петр Иванович, жестокая, а иго ее нелегкое. И если уж решать по-человеческому – и ключа не найти, – Корявка тянул себя за свою козью бородку, – а может, и совсем не жестокая, и не так это мы, Петр Иванович. Небесных слов не знаем, и все не так выходит.
– И она не виновата.
– Неисповедимо, Петр Иванович.
Корявка мог смыслить всякое дело и дать смыслен ответ, но и мудрования Корявкины не успокаивали Петра Ивановича.
Не успокоило его и открытие о таинственном докторе.
Доктор, к которому по пятницам ездила Павочка, действительно, по отзыву Корявки, оказался каким-то необыкновенным:
и красив, и ловок, да и брови без перерыва, словно углем намазаны, – это ли не красота? – и сам поспешный на все и живой необычайно, – лечит по косметической части, сбавляет вес и выводит усики, приемная ломится от дам, но жениться, как кажется, не собирается, притом же он семейный.
Эту тайну раскрыл Корявка.
– Семья в Москве.
Чего же еще? Дело ясное – выводит усики! И беспокоиться за Павочку тут совсем не годится: с усиками Павочка или без усиков – все Павочка!
Да за это и не беспокоился Петр Иванович, а только ему и покоя-то нигде не было.
Видно, боль прошла глубоко, и вот в душе столкнулся он с настоящею правдой.
Он не только не думал, как летом, как еще недавно, о женитьбе, куда там думать! – как теперь далек он был от своей мечты, и понял вдруг, что все-то он мечтал, – и одне мечты!
И это понял он сейчас, когда Корявка, довольный своими розысками, выкладывал с мельчайшими подробностями самые неожиданные свои заключения и обнадеживал Петра Ивановича в счастливой судьбе.
Не того хотел Петр Иванович.
Правда победила его мечту. Он принял эту правду.
И ему хотелось раз и навсегда высказаться, вывернуть перед ней всю свою душу.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
После морозов наступила оттепель.
А за оттепелью дохнул ветер.
Где-то там зародившись меж Исландией и Англией на океане, через море, через скалы прилетел ветер.
Ветер, вихрясь, летал по улицам и, шалуя, набрасывался из переулков на прохожих, и шалый, несметный и жестокий вот разгулялся!
Ветер гулял по Петербургу.
И творилось Бог знает что.
К ночи собрал ветер всю свою силу – к ночи завихорил ветер в гульбе –
Или это ангел, водящий облаки, дух-ветер пустил с небесных улиц всю ветрову силу?
ветер! ветрило –
Ветер несметный, мало ему улиц, – дай, дай простору!
И рвет железо с крыш и труб, рвет швырком.
Ветер грозил, свистел.
Свист его – свист змеи, в сердце огонь, – клятвами не заклясть, искупа не дать, – и нет поруки.
Ему мало, ему тесно – дай, дай простору!
Не чужой, знает, при Петре, ой, как гулял – было в Санктпитирбурхе посвободней, а теперь в Петербурге ему тесно…
ветер! ветрило –
Ветер врывался в дома, свистел в окнах, свистом наполнял весь дом.
Или высвистывал, выманивал на волю погулять с ним по воле?
Ничего не страшно, и, сколько хочешь, пали из пушек, не угоняться!
Ему не страшно!
Ветер свистел, выговаривал, – речи его странны, нам незнаемы, – выговаривал, стучал железом, звонил в колокола.
Собирал ли колокольным звоном свою силу в свальный бой, или нас погулять выкликал в ночи на воле? Звонил в колокола, тушил фонари, дергал за телеграфный столб.
В его сердце горел огонь – о! гонь ——
ветер! ветрило –
Ветер, встав головой до звезд, зазвездный, ветер пустился от Знаменья через Аничков мост –
А кони его, – голуби, а в гривах перегудают звонцы, и белым огнем по пути жигал – и! – и – и!
ветер! ветрило, – поми! – и – луй!
На Неве вода подымалась.
Есть, по Корявке, три естества у воды: первое – мы по ней плаваем, второе – мы ею моемся, третье – мы ее пьем; а есть и четвертое – нас она топит.
На Неве вода подымалась.
И до каких краев дойдет, никто не знал, да и сама Нева не знала.
Уж ограда чернела близко.
К ограде вода подымалась –
На Французской набережной из окон от Ерыгиных все было видно.
Не тревога, вольница стояла в доме.
Миропия Алексеевна накануне уехала в Москву, оставалась одна молодежь. Были гости.
И ветер, как свой, выкликал из залы. Или это, вольный, в залу пустить просился…
Петр Иванович, решившийся в последний раз все высказать Павочке и клятву положивший на свою душу до смерти не видеться, не мог найти и минуты побыть с нею наедине.
И была по-прежнему боль от ее слов, от ее смеха, от ее взгляда, от ее движений.
И боль подымалась в его сердце, как вода на Неве.
И вот дошла, должно быть, до той самой гранитной ограды – и секнуло сердце.
Петр Иванович вдруг переменился и, тихий, пошел ходить по залу странно, словно танцуя.
Было весело и шумно.
До Петра Ивановича никому не было дела. Но Павочка его заметила –
Как странно, словно танцуя, ходил он по залу!
– Петр Иванович – лунатик, – сказала Павочка, – Петр Иванович что угодно может сделать. Петр Иванович, – позвала она, – подойдите, я вам что скажу!
Петр Иванович покорно подошел. Петр Иванович – лунатик, Павочка – луна!
– Петр Иванович сейчас такое сделает, этого никто не может!
Павочка кричала и прыгала от удовольствия.
– А что такое, что он сделает?
– А вот увидим.
Павочка тянула его к балкону. Надо растворить балкон и посмотреть, что там делается.
У! Как засвистит ветер –
ветер! ветрило –
Кто-то погасил электричество.
И на минуту в зале пробежал холодок.
И на минуту подумалось:
«может, ничего и не надо затевать, вернется Миропия Алексеевна, узнает, рассердится, или Веточка простудится!»
В темноте не растворялись двери: двери были замазаны крепко.
Зажгли электричество. И двери наконец поддались.
И с треском распахнулась дверь.
Ветер из всей своей силы дохнул в залу –
ветер! ветрило –
Не было сил устоять на воле.
Ветер гнал в комнаты.
И одной минуты нельзя было пробыть на балконе.
– Петр Иванович! – кричала Павочка и указывала ему на балкон.
И ее голос казался Ивану Александровичу сильнее и крепче самого ветра.
ветер! ветрило –
Петр Иванович покорно шел к балкону –
Петр Иванович лунатик, Павочка – луна!
Неопасливо шел, так и всюду пойдет, куда ему скажут, – куда ему она скажет.
Если бы только знал Корявка: Корявка превратился бы в Сенеку и остерег, отговорил бы своего друга, но Корявка, пригревшись под своей лысой еноткой, под свист ветра похрапывал мирно.
Петр Иванович – лунатик, Павочка – луна!
Петр Иванович все может, вот он может пройти по карнизу, и под любым ветром пройти по карнизу ему ничего не станет.
И двери за ним затворились.
На балконе в ветре он остался один.
ветер! ветрило –
Павочка бросилась к окну.
И через минуту ей в окне показалось лицо:
Петр Иванович шел по карнизу и вот дошел до окна и стал – Из черной ветренной ночи глядело лицо.
В зале примолкло –
Лишь ветер струйкой бежал через балконную щель и свистел.
А в окне все стояло лицо.
И, как углем, обведены были ночью глаза.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом, и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
Павочка закрылась рукой.
И в окне –
ветер! ветрило –
Там, за рамой, больше нет никого, а глядит одна вьюжная ночь.
Бедный Петр Иванович, конечно, где тут удержаться под таким ветром на таком узеньком карнизе!
Бедный Корявка, как-то проснется, как-то узнает, на кого будет восхищаться, где теперь его Балда Балдович – Петр Иванович Галузин?
Снились Корявке черти, по набережной будто скачут черти, как палочки черные, скачут черти, а вместо головы пол-шапки, и чертовка с чертями ходит, маленькая, немолодая, и сам главный Зефеус, бес белый, глаза белые…
– Мы тебя, Корявка, любить будем! – говорят черти.
– Полно, отпустите!
– Нет, не отпустим, не можем. Мы тебя любить будем!
– Петр Иванович!
И в последний раз ветер, взвинтив над Петербургом, улетел с своей силой в места непроходные:
там, на Печоре, вкруг Железных ворот, погулять ему.
С вихрем не нашим над нашей землей летел Петр Иванович, не Петр Иванович Галузин, душа человечья.
Третьи уж сутки, как сорвался с карниза, и летел и летел… не вверх, не вниз, не налево, не направо, а так, как летает душа человечья.
И видел Петр Иванович, – душа человечья, – без перерыву и Россию, все концы ее видел, и в то же время свою Пушкинскую квартиру с малиновой наклейкой на парадной двери о сдаче, и в то же время у стола над зеркальцем Корявку – Корявка трудился над и своей бороденкой, маленькими ножничками подстригал ее чисто, как бритвой: завтра в баню, завтра суббота! – и в то же время старичка генерала над архивным делом – это дело Петр Иванович с неделю как взял от Корявки для генерала. И видел то, чего никогда не видел, только хотелось увидеть – подъезжали министры с докладом и как все было не так, как он думал! – и себя увидел – да где же это он, Господи?
Венчик на лбу с тремя крестами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!
И Павочку увидел, она у окна стояла, раскрыв свой алый ротик… близко, а не коснешься.
И смотрит и не видит.
И не сказать и не окликнуть.
И он в тосках заметался.
Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет?
А мимо по стезям и дорогам другие проходили, претерпевшие в жизни –
В скорбях.
В бедах.
В теснотах.
В ранах.
В темницах.
В нестроениях.
В трудах.
В бдениях.
В очищениях.
В разуме.
В долготерпении.
В благости.
В Духе Святе.
В любви нелицемерной.
В словах истины.
В силе Божией –
По стезям и дорогам к Звезде Пресветлой.
И маленькие девочки в синих платьицах, сплетаясь ручками, друг за дружкой гуськом шли навстречу от Звезды Пресветлой.
Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет?
Петр Иванович с болью рванулся от окна – оторваться не может.
Он ей завечен?
Завечен, – на весь век.
И смерть не отсекла?
Смерть никогда не отсекает.
Он рванулся и понял –
Он понял, что так все и нужно, и то, что было, и то, что есть, и то, что будет –
И тарабаниться нечего.
И повис…
Там, где мучатся души в тоске.
«Он один – он это знает! – он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
1914–1922