Вогюэ откровенно сознается, что не понимает отрицательного отношения новейших русских писателей и их персонажей к современной российской действительности. Ему кажется, что с отменой крепостного права, которое оправдывало «насмешки Гоголя, гнев Некрасова, меланхолические замечания Тургенева или Достоевского», от русских писателей можно было ожидать «радостного расцвета мысли», между тем произошло обратное действие,— мысль за последние сорок лет омрачилась, недовольство окружаю­щей действительностью стало еще сильней.

Пьесам Чехова Вогюэ отказывает в каких-либо достоинствах. Восторженный при­ем «Трех сестер» в России кажется ему загадочным. «Преклоняюсь перед неизъясни­мым»,— иронически восклицает Вогюэ. «У нас подобный сюжет,— пишет он далее по поводу. «Трех сестер»,— едва ли бы годился для водевиля: я опасаюсь, как бы не поднялся бешеный смех над тремя сестрами, плачущими при виде того, как уходят их военные». Читатель увидит из дальнейшего обзора, насколько мало оправдались про­рочества почтенного академика4.

В XXX томе Большой французской энциклопедии («Grande Encyclopedie»), вы­шедшем в свет еще при жизни Чехова, напечатана статья о нем уже упомянутого Жюля Легра. Биографическая часть статьи изобилует фактическими ошибками. Легра дает, в основном, весьма высокую оценку Чехову. «Трудно охарактеризовать, в нескольких словах,— пишет он,— творчество этого писателя, которого русские критики ставят на самое первое место среди романистов его поколения. Это объясняется тем, что его та­лант, внешне однообразный, является на самом деле весьма разносторонним, а также тем, что Чехов много работал и существенно менялся в процессе своего творческого раз­вития». «Вообще же,— пишет далее Легра,— впечатление, остающееся после чтения произведений Чехова,— это впечатление о значительности таланта, который прояв­ляется, с одной стороны, в форме его сочинений, всегда тщательно обработанной, с дру­гой,— в остроте зрения. Творчество этого писателя представляет нам в сжатом виде бес­конечные типы современного русского общества от простых крестьян до литераторов, профессоров, представителей духовенства, купечества, мелких чиновников и т. п. Нель­зя сказать, что в этой пестрой галерее выделяются отдельные неизгладимо запоминаю­щиеся типы из различных классов общества; но взамен этой типической истинности, которую может нам открыть только гений в часы вдохновения, мы находим здесь не­посредственную историческую правду, очень мрачную в сущности по своим тенденци­ям, но представляющую нам по крайней мере увлекательную картину русской дей­ствительности и те полутона, которые с таким трудом удается уловить».

Вдумчивый и проницательный исследователь творчества Чехова, Иван Странник (псевдоним талантливой русской женщины А. М. Аничковой) в первой, посвященной Чехову главе книги «Современная русская мысль» («La pensee russe contemporaine»), вышедшей в свет еще при жизни Чехова, в 1903 г., пишет: «Пессимизм Чехова освещен зыбким светом надежды^...} Да, ныне все погружено в печаль. Но в нем живет смутная вера, что в отдаленном будущем все же наступит спасение человечества. И это­му гадательному идеалу приносит себя в жертву нынешнее поколение. К терпеливой и упорной деятельности на этом пути и зовет его Чехов, если не прямо, то косвенно (...) Писатель видит свою роль не в том, чтобы призывать массы к коллективному дей­ствию, он стремится пробудить добрую волю в каждом отдельном человеке. В любом из его произведений рассматриваются усилия человека на протяжении его жизни; и пусть эти усилия даже терпят неудачу, Чехов продолжает упорно верить в их плодотвор­ность — если не для сегодняшнего дня, то для грядущих времен.

Итак, единственно возможное средство— личная анергия. Утверждение собствен­ной личности необходимо не только для счастья, но и для достоинства человека, равно как и для прогресса».

Приведенное нами высказывание Ивана Странника вполне соответствует тому, что мы теперь знаем о самом Чехове. Непрестанные усилия, энергия, несравненное ду­шевное мужество, ясное и трезвое приятие жизни — все это как нельзя лучше харак­теризует и облик писателя, и то, что можно было бы назвать его философией. Но боль­шинство современных ему критиков не сумели разглядеть, какая глубина таится за простотой, за удивительной скромностью Чехова.

20 августа 1904 г., через полтора месяца после смерти Чехова, в распространен­ном еженедельнике «L'lllustration» появилась некрологическая заметка, автор которой писал: «Вместе с Горьким и Короленко недавно умерший Чехов был одним из самых славных представителей молодой школы в русской литературе; вместе с ними он служит решительным опровержением необоснованно распространившегося мнения, будто пос­ле Достоевского, Тургенева и Толстого русская литература оскудела талантами. Твор­чество Чехова богато и разнообразно. Он начал как автор юмористических рассказов,

веселых водевилей, грустных новелл и безнадежных драм. Наиболее известная из его книг носит название „Убийство"; это—жестокая картина жизни крестьян, поразитель­ное по глубине исследование веры и психологии народа. Существует прекрасный пе­ревод этой книги на французский язык. Он принадлежит Клэр Дюкрё и был опубли­кован издателями „Revue Blanche" с весьма любопытным предисловием Андре Бонье, в котором рассматривается творчество Чехова. Среди лучших новелл писателя следует назвать также „Учительницу" и „Студента"; эти новеллы представляют собой законченные произведения, проникнутые чисто русской печалью. У других пи­сателей пессимизм отличался большей силой и ожесточением, у Чехова же он весь

«ТРИ СЕСТРЫ» НА ФРАНЦУЗСКОЙ СЦЕНЕ (КАРТИНА ИЗ 4-го АКТА) Постановка Саши Пнтоева в «Theatre de l'Oeuvre» (театре «Творчество»), Париж, 1954 г.

проникнут фатализмом. Именно это и придает такое своеобразие его произведе­ниям; глубоко ошибались те, кто желал видеть в нем лишь подражателя нашему Мопассану».

Заметка эта подписана инициалами А. Б. Судя по ее содержанию и отдельным тек­стуальным совпадениям с предисловием к книге «Убийство», процитированным нами выше, она принадлежит перу Андре Бонье или же представляет собой изложение его предисловия.

В сентябрьской книжке журнала «Revue des Etudes franco-russes» за 1904 г. появи­лась статья о Чехове Дени Роша, одного из первых и лучших его переводчиков. Рассказывая о сильнейшем впечатлении, произведенном смертью Чехова в России, Рош писал: «Творчество Антона Павловича, так же, как и его нравственные качества (...) заслуживали той страстной любви, которую питала к нему русская публика (...) Чехов никогда не являлся неисправимым и закоренелым пессимистом. Он постоянно, вопреки всему сохранял своеобразие, добродушие, улыбку и верность далекому идеа­лу. Он исповедовал веру в лучшее будущее человечества: „Приложим наши силы в по­исках добра, наши сыновья будут счастливей, чем мы"».

Дени Рош завершает статью выразительными воспоминаниями о своей единствен­ной встрече с Чеховым. «Мы обменялись с Чеховым несколькими письмами, но никогда с ним не встречались: я жил в Париже, он -— в России. В прошлом году, приехав

в Москву, я узнал, что и он находится в атом городе, почти от всех скрываясь, отлучив­шись как всегда ненадолго из Ялты с тем, чтобы посмотреть в Художественном театре (иногда называемом театром Чехова) и свою жену, г-жу Книппер, и свои собствен­ные пьесы, в которых она играла. Он был очень болен, но все же назначил мне свида­ние. Что за горестное свидание! Впалые щеки (...) от тела осталась одна оболочка (...) Он кашлял почти при каждой фразе. И несмотря на все это — как он был мил. Как не­выразимо привлекателен (...) С какой добротой, с какой искренностью говорил он о своих новых произведениях, о том, что 0мне следовало бы прочесть", о том,что ему во­обще следовало бы сделать и что он „не смог" сделать, как увлекательно говорил об ин­тересовавшем меня русском искусстве, о своем друге Левитане, который работал поч­ти бок о бок с ним и которого он весьма высоко ставил; как охотно дал он мне ряд пре­восходных указаний, всю ценность которых я осознал, когда воспользовался ими. С ка­кой непосредственностью и любезностью готов он был помочь мне завязать нужные,но малодоступные знакомства, устроить мне возможность присутствовать на представле­нии одной из его пьес (...) Теперь меня изумляет то, как много им было мне сказано, а между тем я так недолго пробыл у него, какие-то краткие минуты, взволнованный со­стоянием, в котором его видел, терзаясь тем, что заставляю его тратить силы, опасаясь утомить его. Он был восхитителен в течение всей нашей встречи, незабываем... „ До сви­дания в Париже, весной, в нынешнем году", — сказал он, пожимая мне руку. В этом „До свидания, весной, в Париже" было огромное мужество, вера, надежда, радость, и г-жа Чехова, казалось, разделяла все эти чувства... Бедный Чехов» Б.

На редкость непроницательным критиком проявил себя автор объемистого тома «Психология русских романистов XIX века» брюссельский профессор литературы Осип Лурье. Он утверждал, что «Чехов видит лишь одну сторону русской жизни, он схва­тывает ее и воссоздает, ничем не расцвечивая и не одушевляя. Он зарисовывает, набра­сывает карикатуры или просто делает мгновенные, беглые, но точные фотографии, при­чем почти всегда сумеречные. Здесь нет и следа искусства большого взлета (...) Муза Чехова тяжеловесна: у нее неловкие руки. Его творчество обильно, но однообразно, серо и хмуро. Его персонажи едва отличаются один от другого. Если вам знаком хоть один рассказ Чехова, вы уже знаете все остальные (...) Этого писателя отличает отсут­ствие глубины» («La psychologie des romanciers russes du XIX siecle». P., 1905).

Нам представляется бесполезным продолжать: непонимание нашего «психолога» просто поразительно. Его способность к критическому мышлению и эстетическое чув­ство были явно недостаточны для решения труднейшей задачи — глубокого анализа столь тонкого, сложного и совершенного творчества, как творчество Чехова.

В 1912 г. Серж Перский, получивший известность благодаря своим трудам о ве­ликих русских писателях, в частности о Льве Толстом, предпринял попытку углуб­ленного изучения творчества Чехова: «Чехов,— пишет он,— словно берет читателя за руку и ведет его за собой туда, где он может показать ему людей и картины, характер­ные для жизни современного русского общества: он ведет его в деревню, на фабрику, в княжеский дом, на почту,на большую дорогу и т.д. ... Впрочем, он нигде долго не за­держивается. Повсюду он остается лишь столько времени, сколько необходимо для того, чтобы описать в нескольких точных словах душевное состояние человека или объяснить какой-нибудь его поступок. Можно подумать, что он спешит показать всю жизнь целиком во всем многообразии ее отдельных проявлений. Вот почему его расска­зы коротки; зачастую в них нет даже развязки, она только угадывается. И куда, в ка­кие углы и закоулки славянской жизни ни заглянет читатель, следуя за этим прони­цательным чичероне, у него почти всегда остается после этого одно господствующее ощущение— ощущение горестного одиночества русского человека (...) В последних произведениях Чехова пессимистические настроения постепенно слабеют. Кажется, что писатель преодолел некий душевный кризис, порожденный конфликтом между владевшей им прежде безнадежностью и возникшими теперь надеждами. В ту пору и само русское общество начало освобождаться от апатии, и это пробуждение подей­ствовало как освежающий поток на страдающую душу художника и одновременно от­крыло ему новые горизонты. Эта вторая сторона таланта Чехова нашла яркое прояв­ление в его новелле „Студент" (...)

С иронией и своеобразными приемами, присущими только ему одному, Чехов описывает жизнь главным образом в ее пассивных или негативных проявлениях. И все же его нельзя назвать сатириком, особенно если иметь в виду общий характер его твор­чества, где так много человеческой нежности, что уже не чувствуется сатиры. Писатель не насмехается над своими персонажами, не пригвождает их к позорному столбу в по­рыве негодования. У него содержание естественно сочетается с формой; талант его от­личается спокойствием, вдумчивостью, наблюдательностью, но иногда кажется, что это спокойствие, это мнимое безразличие писателя —лишь маска. Один критик, говоря о Чехове, заметил: „У него мягкий карандаш". Трудно было бы подобрать более удач­ное определение. Нежность тонов, расплывчатость контуров, законченность отдель­ных деталей, причудливая незавершенность других — все это характерные черты чеховского таланта».

Утверждая, что Чехов является «истинным порождением русской литературы, растением, выросшим на родной почве, вскормленным соками родной земли», что «у не­го чисто русский юмор» и что его творчество носит на себе печать «необыкновенно свое­образного таланта», Перский продолжает:

«При жизни Чехова его литературный облик казался загадочным. Некоторые считали его человеком равнодушным, потому что не находили в его произведениях революционных веяний, ощутимых почти во всех произведениях современных ему пи­сателей. Другие видели в нем пессимиста (...) Смерть Чехова, побудившая критиков заняться изучением его творчества в целом, а в особенности появление его переписки, опубликованной в последнее время, обнаружили истинный характер писателя, и он пред­стал перед нами таким, каким и был в действительности: писателем, который по самой природе своего таланта испытывал неодолимое тяготение к беспристрастному изуче­нию внутренней жизни человека и оставался поэтому врагом всех религиозных и фи­лософских догм, способных только помешать ему как исследователю (...) И тогда ста­ло ясно, что этот независимый художник, глубоко ненавидевший ложь и насилие, но не принадлежавший ни к какой политической партии, был либералом в самом благород­ном и высоком понимании этого слова. Стало ясно также и то, что он не был пессими­стом, как это принято было думать; что он страдал за свои идеалы и своими произ­ведениями пробуждал в людях стремление выйти из сумерек жизни, описанных им (...) Но если Чехов не сомневался в прогрессе, то страдал от пессимизма высшего поряд­ка, от того, если можно так выразиться, мирового пессимизма, перед которым разум бессилен и который облекается в форму безнадежной печали перед лицом нелепости жизни и неизбежности смерти (...) Эта мировая скорбь, это отчаяние, вызванное пош­лостью существования, особенно наглядной в свете безжалостных уроков смерти, о которой Чехов говорит с ужасом и с содроганием, встречается почти во всех произве­дениях наиболее известных русских поэтов и художников» (Serge Р е г s к у. Les maitres du roman russe contemporain. P., 1912).

Исследование Перского — наиболее серьезное и убедительное из всего, что было написано о творчестве Чехова до появления работ Шарля Дю Боса, о котором мы бу­дем говорить; ниже.

2

Имя Чехова выходит за узкие пределы литературных кругов и впервые стано­вится предметом суждений широкой публики только в 1921—1922 гг.

Огромную роль в пропаганде Чехова и его творчества во Франции сыграл изве­стный театральный деятель, создатель и руководитель замечательного театрального коллектива, выходец из России — Жорж Питоев.

15 апреля 1921 г. он познакомил Париж с пьесой Чехова «Дядя Ваня». Спектакль этот, поставленный на сцене «Theatre du Vieux Colombier», был встречен восторженны­ми отзывами критики: «Жорж Питоев впервые открыл Чехова французскому зрителю. Совершенно очевидно, что мы имеем дело с большим писателем, который самыми ску­пыми средствами, не прибегая ни к исключительным положениям, ни к исключитель­ным характерам, мягкими и верными штрихами умеет создать особую атмосферу,ожи­вить целый мир. Мы лишний раз убедились, что прекрасный, правдивый театр требует минимального действия. „Дядя Ваня" привел бы в восторг Флобера»,— писал Клод Роже Маркс в «Comcedia Illustre», от 17 апреля 1921 г.

4 апреля 1922 г. «Дядя Ваня» был возобновлен Питоевым в театре «Comedie des Champs-Elysees», а 25 апреля впервые появилась на сцене того же театра «Чайка».

«Чайка» имела большой успех. Вот что писал о ней анонимный театральный кри­тик газеты «Le Temps»: «Нам уже знакома пьеса А. Чехова „Дядя Ваня ".поставленная г-ном Питоевым в прошлом году и воспринятая нами как своего рода шедевр. „Чайка" вызывает не меньший интерес (...) Нас особенно пленяет в этом произведении то, что оно написано не по привычным канонам, что контуры его расплывчаты. В этой пьесе нет ни начала, ни конца, она представляется куском жизни, окруженным мраком. Она возникает из ночи и уходит в ночь. Итак, нас привлекает не столько сама драма, сколь­ко ее необычный характер, сколько тот колеблющийся свет, который освещает души неведомых нам людей. Удовольствие, которое мы получаем от этой пьесы, нельзя срав­нить с тем впечатлением, какое она может произвести нерусского зрителя. То,что ис­пытываем мы,— более редкостно и необычно. Наблюдая за людьми, которые движутся перед нами по сцене, мы их сравниваем с собой, мы противополагаем свою уверенность их тревоге, свою ясность их смятению, свою активность их апатии (...)

Посмотрев „Чайку", зритель запоминает не сюжет, а общую картину и несколько типических образов (...) Но важнее всего в пьесе то, что невозможно передать в столь беглом обзоре: я имею в виду атмосферу, которая окутывает всех этих жалких героев и давит на них, глухую тревогу, тягостное течение жизни, подавленные порывы, неяс­ные и беспорядочные стремления и нависшую над всем этим Тоску, безжалостную То­ску» («Le Temps», от 1 мая 1922).

В статье «„Чайка" — русская, очень русская пьеса» («Bonsoir», от 28 апреля 1922) известный французский критик Альфред Савуар писал: «Вся прежняя, а быть может, и нынешняя Россия заключена в этой четырехактной пьесе. Вы найдете там томление и тоску славянской души, какую-то неуверенность, страстность и беспорядочность, за­думчивость и апатию. В этой пьесе есть что-то пророческое: она предвещает бурю и объ­ясняет ее».

Того же мнения придерживался и сам Питоев: «Чехов заставляет нас полюбить об­щество, состоящее из людей незначительных, из представителей большинства широких слоев f ^селения. Однако эти люди, предвестники великих потрясений, носят в душе за­родыши веры, пылких устремлений, таланта, самоотречения. Они только внешне не­значительны, их пожирает внутренний огонь. Они — братья и сестры персонажей Достоевского» (Georges Р i t о ё f f. Notre theatre. Textes et documents reunis. par Jean de Rigault. P., 1949).

Переводчики повестей Чехова «Три года» и «Палата № 6», изданных в виде отдель­ной книги в 1922 г., С. Мосткова и А. Ламбло писали в предисловии к этому изданию: «В двух публикуемых ниже новеллах можно обнаружить все качества величайшего из русских мастеров рассказа: глубокий психологический анализ, природный дар гармо­ничного сочетания формы и сюжета, беглые и переданные в приглушенных тонах впе­чатления, вызванные великой драмой бытия, лаконичные описания, красочные на­броски и, главное — поэзию, поэзию, сотканную не из слов и предложений, но пропи­тывающую, словно аромат, все его произведения. Такой поэзии Чехов достигает созна­тельной недоговоренностью, расплывчатыми определениями, особыми ракурсами; подобно Карьеру он предоставляет нас самим себе и позволяет нам по собственному выбору, отталкиваясь от того главного, что он рисует — будь то человеческий образ, обстоятельства или пейзаж,— домысливать и дорисовывать множество второстепенных деталей, делать множество частных выводов, намечать множество различных дополни­тельных точек, образующих своеобразный поэтический круг, центром которого служит главная тема».

С июня 1922 г. один из самых пламенных «чеховистов» во Франции, просвещенный и вдумчивый критик Шарль Дю Бос начинает вносить в свой дневник,опубликованный в 1948—1949 гг., систематические записи, посвященные любимому писателю. Впослед­ствии записи эти легли в основу публичных лекций о Чехове, прочитанных Дю Босом летом 1924 г. в Париже.

Дю Бос наблюдал по поручению издателя Плона за выпуском полного собрания со­чинений Чехова в переводе Дени Роша; в связи с этим он писал в дневнике 24 мая 1923 г.: «В первом томе, озаглавленном „Палата № 6", две последние новеллы (по ла­конизму — это истинные шедевры Чехова) произвели на меня впечатление, какое я постоянно испытываю при чтении произведений этого писателя: это сама жизнь! При сравнении с ним кажется, что все другие писатели, за исключением одного лишьТолстого, даже наиболее объективные, предлагают нам не столько описание самой жизни, сколь­ко свое суждение о ней, пусть искусно завуалированное, или, во всяком случае, опре­деленную идею, определенный взгляд на описываемую жизнь. У Чехова — совсем иное: самое большее что мы можем услышать — это как Чехов вздыхает с бесконеч­ной кротостью — и увидеть на его устах ту добрую, печальную улыбку, о которой пи­сал Горький и которая словно говорит: „Ла, это так". Да, именно это он и говорит, НО' говорит удивительно ненавязчиво; он никогда не прибавит, подобно лучшим из фран­цузских писателей: „Вы только обратите внимание, до какой степени это так», или подобно Самюэлю Батлеру 7: „Ну и умен же я, ведь это я сумел открыть!" Я сказал 3. (жена Дю Боса.— С. Л.у, что самое удивительное в Чехове — это нежность, которая струится в его творчестве, напоминающем беспросветную в своей неподвижности гладь озера. Творчество Чехова беспросветно, но только те, кто, в противоположность Мар- ри 8 и мне, не умеют разглядеть, сколько жизненной энергии таится под этой беспро­светностью, могут именовать его певцом отчаяния.

Это очень существенный нюанс: человек, впавший в отчаяние, стоит на позитивных позициях; величие же Чехова заключается в том, что он остался на негативных пози­циях, потому что не ощущал в себе достаточной веры и не находил достаточно разумных доводов, чтобы перейти к каким-либо положительным взглядам; и все же оп излучает спокойную и ничем не возмутимую силу(...

3. вполне справедливо противопоставила Чехова Прусту, заметив примерно следующее: „ У кого еще можно найти более полное, более точное, и, если угодно,более беспощадное воспроизведение жизни, нежели у Чехова? И при этом вы не найдете у него даже намека на пошлость ". В сущности мы оба согласны, что в конечном счете все отступает на задний план перед манерой чувствовать. Этот критерий, хотя он и не под­дается доказательству (и как раз это обстоятельство говорит, по-моему, в его пользу), представляется мне единственно разумным. Взгляните на таких писателей, как Кон- стан, Стендаль, Достоевский или Чехов; у вас создается впечатление, что не существует- такой грязи, которой они не могли бы коснуться, прикрываясь, как щитом, чистотой чувства.

Я прочел 3. несколько отрывков из „Воспоминаний" Горького о Чехове (решитель­но, воспоминания Горького о великих людях, с которыми он был знаком, — я имею в виду Толстого и Чехова,— являются в наши дни уникальными: у Горького та же необыкновенная зоркость, что и у Карлейля в его „ Реминисценциях ", и тот же дар про­никновения, но без предвзятости последнего). Воспоминания Горького рисуют челове­ка настолько отчетливо, что нам кажется, будто он находится рядом. Надо будет до­биться, чтобы их перевели для последнего тома собрания сочинений Чехова!»

«Я только что прочел 3. начало „Скучной истории" в поистине великолепном пе­реводе Дени Роша, и мы оба пришли к выводу, что, пожалуй, Чехов никогда не созда­вал ничего более прекрасного,— записывает Дю Бос 24 мая 1923 г.— Чтение его про­изведений почти всегда глубоко потрясает, и это объясняется тем, что, беря в руки его книгу, думаешь, будто хорошо понимаешь значение слова „жизнь", но вскоре обна­руживаешь, что вовсе его не понимал (...) В сущности, многое в нем поражает меня даже сильнее того главного, что поражает в Браунинге 9. Я смотрю на них обоих, как на людей, которые, сталкиваясь с самыми хитроумными и, на первый взгляд, весь­ма солидными теоретическими построениями (а все мы в конечном счете так или иначе создаем их), срывают все иллюзорные покровы с этих вторичных построений и говорят нам: „Да, все это прекрасно и замечательно, однако вы, сами того не замечая, прогля­дели нечто куда более важное, то, что является первоосновой всего" . Браунинг, Чехов. Толстой, каждый на свой лад, как бы постоянно твердят вам: важнее всего — челове­ческая природа, жизнь, извечные чувства и настроения, а уж потом только идут

различия, обусловленные местом и временем, национальностью и т. д. (...) Но когда вы по-настоящему остаетесь наедине с самим собой, вы обнаруживаете, что приходите к тому же, что сталкиваетесь с теми же устремлениями и трудностями, как и всякий другой человек. Вот почему такие люди, как Браунинг и Чехов, были бы особенно нуж­ны Францпп в настоящее время, когда мы стали склонны забывать, сколько у нас об­щего с другими (...)».

В апреле 1924 г. Дю Бос снова берется за свой дневник, п в нем все чаще появля­ются записи, посвященные Чехову: «Почему это просветленное отчаяние неизменно представляется мне важнейшим тонизирующим средством? И я настолько отчетливо это ощущаю, что сила влияния Чехова на меня почти полностью объясняется именно этнм (...) Моралист, в сущности, целиком связан сучением, которое он проповедует (...) Мы хотим показать, что своеобразное велпчпе Чехова как раз и состоит в том, что он сумел избегнуть этого правила, что он даже никогда не призывал к той целомудренной скромности, которую, по словам Горького, излучал уже одним своим присутствием. Основной пафос Толстого н близких ему писателей состоит в доказательстве того (...), что нужно во что бы то ни стало найти ответ на вопрос (время не ждет, нужно найти ответ тотчас же, не найдя ответа, нельзя жить — Толстой). И этот ответ, получаемый почти всегда ценою частичного отказа от доводов разума (на что никогда не согласились бы ни Леонардо, нн Валери 10, ни Чехов), тотчас же начинают проповедовать, доказы­вать его всеобщую значимость; на его основе стремятся поучать и обращать в свою ве­ру. Стремление поучать чаще всего признак слабости ума и силы темперамента; отказ от поучения — подлинная сила, принимающая обличье слабости в глазах тех, кто ни­чего не понимает в людях, следующих велению разума».

24 апреля 1924 г. Дю Бос записывает: «Я страшно устал от всех крайностей, на­столько, что становлюсь нетерпимым к любому вйду пафоса, в том числе и к интеллек­туальному пафосу, и мне хотелось бы показать, что Чехов, как никто другой, свободен •от всякого пафоса (...)

Ai\ТОМt ICHtKllOV

SALII

IR А О U 11 OU R^^E par UENIS roche

MTH0GRAPHI1S Dt

10NN/ KRISIIANS

ТИТУЛЬНЫtt ЛИСТ ФРАНЦУЗСКОГО ИЗДАНИЯ «ПАЛАТЫ № 6» ПЕРЕВОД ДЕНИ РОША, editions du pre aux clercs ЛИТОГРАФИИ 'гони КРИСТИАНС

Парпж, 1945

2 мая 1924 г.: Чехов обладает удивительной способностью терпеливо ждать, пока не получит возможности удостовериться в каждом из приводимых им фактов: кажется, что он владеет особым даром сохранять самообладание и достоинство во всех жизненных положениях (...)

Именно уважение к самому себе стоит для Чехова па первом месте. Ах, эта „цело­мудренная скромность", которая у французов вызывает представление либо о показ­ной добродетели, либо о скрытой чувственности; „was ziemt" [141], о чем говорил Гете, в равной степени далеко и от целомудренной скромности Чехова и от нашего по­нятия (уже почти архаического) о благопристойности; дело в том, что благопристой­ность куда более связана с поведением в обществе, чем с уважением к самому себе; для француза наиболее важным остается мнение окружающих. Чехова же уважение других интересует лишь как производное от уважения к самому себе; для французско­го моралиста, даже для моралиста XVII века, это не совсем одно и то же; в обоих слу­чаях результат практически будет тем же самым, но, с точки зрения французов, исход­ным является внешнее окружение, с точки зрения Чехова,— внутренний мир, внутрен­няя чистота человека, которая распространяется на все (...)

Никто не обладал более утонченной скромностью, чем Чехов: он полагал, что че­ловек должен следовать своему внутреннему пониманию приличий, которое значитель­но шире общепринятых правил поведения (...) (Никто не обладал таким) удивитель­ным, единственным в своем роде характером, свободным от всякой религиозности •(...) Ибо основное, что мне хотелось бы показать на примере моего Чехова,— это то, чего может достигнуть человек без помощи религии и, больше того, даже без какой бы то ни было формы духовной драматизации» (...)

19 мая 1924 г. Дю Бос записал в своем дневнике: «Главное сходство между Чехо­вым и Гарди 11 заключается в отказе обоих от какого бы то ни было принижения ра- еума (...) Перечитав „Агафью", я несколько глубже понял те мотивы, по которым во многих новеллах Чехова отсутствует развязка, понял, почему его новеллы иногда даже резко обрываются, ставя этим в тупик читателя: мне теперь кажется, что Чехов

обрывает повествование тогда, когда все, что можно было бы еще добавить, уже не будет ни новым, ни истинным (именно в атом и состоит присущее Чехову тонкое умение соче­тать между собою правду и новизну). Он уважает своего читателя так, как уважают своего соседа, и он никогда не станет задерживать его внимание на том, что читатель сам может домыслить или вообразить».

Запись от 21 мая 1924 г.: «Я думаю, что для точного определения общей позиции и индивидуальных особенностей Чехова надо было бы найти термин, представляющий собою нечто среднее между понятиями мудрости и святости: в самом деле в Чехове невозможно обнаружить даже крупицы снисходительности, которая обычно неотдели­ма от мудрости; вместе с тем он абсолютно чужд той крайней нетерпимости, которая не­изменно сопутствует святости, и больше того, он резко осуждает такую нетерпимость. Между Чеховым и Марком Аврелием так много общего, что я даже поставил их сочине­ния на одну полку в моей библиотеке (...) Однако Чехов отличается от Марка Аврелия отсутствием всякой видимости грусти. И в самом деле — на лице Марка Аврелия, ко­торое сохранили нам его бюсты и барельефы, сквозит усталость и его восприятие жиз­ни выставлено напоказ; да, именно напоказ: у Марка Аврелия оно было выставлено на­показ, и он хотел до конца оставаться таким. Но все это создает впечатление, что умуд­ренность придавала его чертам выражение какой-то величественной грусти. Чехов же никогда не рисуется, он всегда естествен, всегда остается самим собою».

24 мая того же года Дю Бос делает следующую запись: «Вчера состоялась моя пер­вая лекция о Чехове (...) В заключение я прочел конец его новеллы „Дама с собачкой" и почувствовал, что аудитория полностью разделяет мое волнение (...) Начав чтение, я почувствовал, как с первых же слов меня охватил трепет, трепет, который пред­шествует высшему озарению, и мой голос сам собой перешел, как мне хотелось, на регистр leise[142] (...) Мне кажется, что пьянящему бальному залу, которому уподобляется жизнь в произведениях Толстого, я начинаю предпочитать глубокие и спокойные воды чеховского пруда, они мне ближе».

Шесть публичных лекций, посвященных Чехову, были прочтены Дю Босом летом 1924 г. Но и впоследствии Дю Бос сохранил неизменно привязанность к писателю, ко­торого он называл «непревзойденным».

Запись от 17 января 1925 г.:«Говоря о творчестве Чехова, следует помнить, что сам писатель не подвержен депрессии; во всяком случае, если в нем и таится предрасполо­жение к депрессии, то его удивительное и проникновенное душевное равновесие побеж­дает это предрасположение; подвержены депрессии его персонажи, а это — совсем дру­гое: именно тут следует искать объяснение тому, что автор, обладающий нормальным жизненным тонусом и, главное, волей к сохранению этого тонуса, автор, прячущийся за своими героями, добивается того, что его произведения действуют на читателя, как тонизирующее средство; (...) между тем Гарди сам подвержен депрессии, он типичный ипохондрик и наделяет своих персонажей своей собственной депрессией, особен­но тех, которые к ней предрасположены (это, кстати,— одно из наиболее уязвимых мест Гарди, из-за этого ему никак не удается оставаться беспристрастным, и Чехов превос­ходит его благодаря своей беспристрастности)».

«Трудности, которые таит перевод произведений Чехова,— записывает Дю Бос 31 марта 1926 г.,— почти не поддаются определению. Весь Чехов (я имею в виду его средства выразительности) — в этом ровном течении воды, в этой равнодушной покор­ности, которые представляют собой характерные черты самой жизни. Переводчику ни разу не удается схватиться врукопашную с неподатливым, но ясным текстом, не уда­ется вступить в борьбу, в которой он может потерпеть поражение, но зато он отчетливо знает, с чем имеет дело; перед переводчиком Чехова трудностей как будто нет, а на са­мом деле — они повсюду, на каждом шагу. К счастью, едва ли найдется другой гени­альный писатель, которому так мало бы вредило несовершенство перевода (в этом Че­хов также сходен с Толстым): я не знаю другого примера высокого искусства, так мало зависящего от формы, в которую оно облечено; здесь язык являет собой такой же живой процесс, как это было в эпоху, предшествовавшую дифференциации языков (...)

Я говорил Шлецеру (переводчику Чехова.—С. Л.у, что ни один писатель не может сравниться с Чеховым в даре вливать в жилы каждого из своих персонажей некую дозу чего-то своего, „чеховского"; при этом все эти персонажи вовсе не утрачивают автоно­мии, независимости от автора: напротив, она благодаря этому только возрастает. Герой „Скучной истории" (о котором нам известно из письма самого Чехова, что писа­тель в глубине души его осуждал) изображен с такой беспристрастностью, что читатель никогда не теряет из виду то, в чем герой прав. Да, это произведение — выше всякой критики, это — истинный шедевр, и будь я новеллистом или романистом, оно приво­дило бы меня в отчаянье, ибо я понимал бы бесплодность всякой попытки соревно­ваться с ним. С этим соперничать нельзя» (Charles Du Bos. Journal. P., 1946—1949. — В дневниках Дю Боса французский язык часто сменяется английским. Эта осо­бенность не получила отражения при переводе на русский язык).

Известный французский критик и романист Эдмон Жалу также отдал дань ува­жения великому русскому писателю; в связи с выходом в свет первых томов собрания сочинений Чехова, издаваемого Плоном, Жалу писал:

«Антона Чехова постигла во Франции весьма странная судьба.

Открытый лет двадцать назад, в частности г-ном Андре Бонье, он не имел ника­кого успеха. В ту пору во Франции только что начинали любить великих русских пи­сателей— Достоевского, Толстого, Тургенева,— и этот новичок казался рядом с ними весьма тщедушным. К тому же это совпало с резкой реакцией против всего, что каза­лось простым „воспроизведением жизни", и сам Мопассан много потерял в глазах лю­дей просвещенных. Чехов же казался всего лишь Мопассаном из русских степей, не­сколько менее сильным, несколько менее решительным.

Но с тех пор в Англии появился перевод произведений Чехова, благодаря которому и многие французы начали понимать писателя; а г-н и г-жа Питоевы покорили публику своими смелыми и очень талантливыми постановками „Чайки" и „Дяди Вани "—двух пьес, которые могут быть, пожалуй, названы шедеврами. Для Чехова настала пора широкой известности, и вот, под мудрым и проницательным наблюдением г-на Шарля Дю Боса, Плон в свою очередь осуществляет издание полного перевода произведе­ний великого русского прозаика.

Чехов долго был знаменит, но только теперь (в 1925 г.) к нему пришла истинная слава (...) Совершенно очевидно, что сейчас мы вычитываем в произведениях Чехова нечто такое, чего не замечали или, по крайней мере, не умели еще распознать его совре­менники. Нас привлекает отнюдь не его пессимизм и не изображения стольких ущерб­ных существований, несчастливых судеб,, которые он нам рисует. Нет, этого у нас и у самих достаточно (...) Но Чехов как бы приносит нам подлинные свидетельские по­казания, и эти показания глубоко трогают и поражают.

Читая лучшие произведения французской литературы, мы ясно чувствуем, что истина в них, за очень редким исключением, искажена в угоду неожиданным эффек­там и заранее придуманным положениям: это нравится, но мешает видеть. Возьмем, к примеру, Мопассана; совершенно бесспорно, что его великолепный дар рассказчика и наблюдателя сказался бы еще сильнее, если бы все его усилия не были направлены к тому, чтобы дать эффектный финал — комический, трагический или просто неожи­данный (...)

Вот чем нас безмерно восхищает Антон Чехов: он ничего не приносит в жертву ри­торике, он показывает жизнь почти такой, какова она в действительности, он не поль­зуется своим даром наблюдательности ни для того, чтобы удивлять нас, ни для то­го, чтобы исторгать у нас слезы или вызывать взрывы смеха, ни для того, чтобы выис­кивать выспренные и пустые формулы, которые только щекочут нервы своей краси­востью, оставляя холодными сердце и ум. Чехов, как никто из известных мне писате­лей, свободен от всякой вульгарности; в этом он — настоящий классик; впрочем все его важнейшие качества — качества классика (...)

Я не только никогда не поверю в то, что Чехов может сетовать на отсутствие сю­жета, больше того: я вижу, что он всегда находит сюжеты самые значительные, самые существенные для описания человеческой жизни, во всяком случае, той жизни, кото­рую он хочет описать. В любом из его рассказов меня восхищают и выбор мельчайших деталей и общее расположение сцен; но самое главное — это то, что в его произведени­ях ничто не бьет на эффект. Чехов не только никогда не пускается в досужие россказ­ни, он в скупых выражениях описывает лишь самое важное в изображаемой им ситуа­ции, останавливается на самых главных сторонах жизни, которую он стремится разъ­яснить (...) Больше всего меня пленяет в Чехове то, что его искусство служит изоб­ражению тончайших нюансов; развитие сюжета в его произведениях никогда не нарушает законов правды, он не гонится за неправдоподобными интригами, чтобы внезапно пробудить задремавшего было читателя (...)

Каждое новое его произведение, появляющееся у Плона (...), увеличивает инте­рес, испытываемый нами к творчеству этого замечательного рассказчика, и в то же вре­мя заставляет нас лучше почувствовать то таинственное и неуловимое, что присуще его таланту.

Долгое время Чехова считали реалистом и в каком-то смысле лучшим учеником Ги де Мопассана; я против этого не спорю. Две первых трети такой новеллы, как „ Дама с собачкой", вполне могли бы принадлежать перу Мопассана (...) Но у Антона Чехова есть также нечто, решительно отличающее его от Мопассана, и это „нечто" мы и хотим попытаться сделать явственным и ощутимым».

Подвергнув анализу «Скучную историю» («один из шедевров Чехова»), Жалу пе­реходит к рассказу «Володя»: «Чехов (...) предлагает нашему вниманию одни лишь факты, но факты, полные такого глубокого смысла, что вся трагическая история, о ко­торой они повествуют, словно встает перед нашими глазами, и мы без труда прослежи­ваем все ее перипетии. Я не думаю, что найдется другое столь же сжатое изображение, так верно и точно показывающее все терзающие юношу волнения, весь его внутренний мир.

Отсюда становится понятным различие между Чеховым и Мопассаном. У Мопас­сана рассказчик целиком занят тем, о чем он повествует. У Чехова мы все время ощу­щаем присутствие чего-то полускрытого под тем, о чем он повествует. И это невыска­занное, пожалуй, самое важное (...)

Эта тревога и тоска составляют основу творчества Чехова. Его искусство заключалось, главным образом, в том, чтобы найти епособ выразить эту тревогу и то­ску не в лирических излияниях и отступлениях, как у Некрасова и Надсона, но в са­мых невзрачных, самых неприкрашенных картинах повседневной жизни; чтобы, при­ближая к нашим глазам грошовое зеркало этой жизни, заставить нас почувствовать то общее, значительное и общечеловеческое, что содержится в ней. Вот почему Антон Че­хов занимает особое место, вне литературных направлений, вне времени. Его лучшие произведения обладают таким же неувядаемым совершенством, как и произведения Ме- риме и Мопассана, которые нередко приходят на память, когда читаешь Чехова. Про­изведения Чехова могут удовлетворить требованиям самых придирчивых исследова­телей и психологов, так глубоко проникновение писателя в самые сокровенные тайники человеческой личности, представляющие столь соблазнительную загадку для наших современников. Этим и объясняется огромный успех Чехова в Англии; мы надеемся, что Чехов вскоре будет пользоваться таким же успехом во Франции, где его сейчас только по-настоящему начинают читать и ценить» (Edmond J а 1 о u х. Figures et- rangeres, 1ге serie. Anton Tchekhov. P., 1925).

Молодой врач из Монпелье Анри Бернар Дюкло, горячий почитатель Чехова, под глубоким впечатлением от пьес, поставленных Питоевым, посвятил свою докторскую диссертацию теме «Антон Чехов — врач и писатель». «Медицина занимала важней­шее место в жизни русского писателя,— утверждает Дюкло.— Во всем, что он пишет, чувствуется ее влияние. А так как Чехов с каждым днем приобретает все больше ре­путацию писателя, которого несравненный его талант делает одним из лучших пред­ставителей русской мысли и украшением человечества, настало время заняться вопро­сом о месте, занимаемом медициной в его творчестве (...) В произведениях Чехова по­ражает обилие медиков и больных (...) Однако медицина и медицинская наука не сде­лали его ни скучным, ни докторальным (...)

Я вспоминаю, как на первом представлении „ ДядиВани" в Париже, несколько лет тому нааад, я был потрясен образом Астрова, человека, заслуживающего лучшего уде­ла, чем ужасный удел деревенского врача, и который тем не менее покоряет вас своим героическим отречением, чередующимся у него со вспышками бунтарства, неожидан­ными порывами к идеалу, придающими ему дикую красоту. И я узнавал в нем многих врачей, состарившихся в наших провинциальных городишках, врачей, отдававших всю душу, все силы своим пациентам, и умевших сохранить при этом неожиданную в них гордость, и лишенную иллюзий доброту, остроту суждений, беспощадное понима­ние других и самих себя — словом, тот привлекательный и сложный характер, при­сущий только одним врачам (будь то французы или русские), характер, который Чехов так мастерски умел воссоздать. Друзья писателя утверждают, впрочем, что он придал образу Астрова много собственных черт (...) В творчестве Чехова множество больных, есть и описания отдельных случаев и клинические наблюдения. Но нас интересуют не патологические и эпидемиологические подробности, а то уменье, с каким Чехов несколь­кими штрихами, несколькими словами, даже не прибегая к научным терминам, дает возможность читателю-медику распознать симптомы болезни и поставить диагноз. Если бы автор сам не был врачом, он поступал бы прямо противоположным образом: он называл бы болезнь, не вдаваясь в подробности, или взял бы какое-нибудь руковод­ство по патологии и выписывал оттуда различные симптомы, ничего в них не понимая, как это делал Золя (...) Писателю недостаточно видеть людей, он должен уметь на­блюдать и схватывать их важнейшие черты. Так именно и поступает Чехов, который,, стремясь изгнать из своих произведений всякую дидактику, избегает приводить диаг­ноз болезни и чаще всего заменяет медицинскую терминологию выражениями, почерп­нутыми из бытовой речи. В этом сказывается манера Чехова: объективное и точное опи­сание характерных деталей без явного показа авторского отношения. Но сама дейст­вительность, свободная от лишних комментариев, является для зоркого художника го­раздо более могучим источником эмоций. Вот почему уму и сердцу врача статистиче­ские даннде говорят больше, нежели иная социальная драма. По мнению Чехова, каж­дый сюжет уже несет в себе трагедию, „литература" тут не нужна (...)

Чехов считал, что занятия медициной играют для него роль регулирующего на­чала. Человеку, изучавшему физиологию, известно, в какой теснейшей связи находятся между собой все органы и какое страшное потрясение организма вызывает малейшее нарушение функций любого из них. Тому, кто постиг величие жизни, истинную цену страдания и суетноеть мелочных интересов, тому особенно очевидна красота душевно­го равновесия — доброты без гипертрофии жалости, милосердия без мании всепро­щения, тому свойственно широкое понимание причин происходящего и меры ответ­ственности. Вот почему Чехов, которого его соотечественники считают одним из самых русских среди русских писателей, кажется нам, французам, самым близким, самым западным из них. Чувство достоинства без тени высокомерия, мужественное приятие жизни без тени нигилизма, внутренняя дисциплина, которой Чехов обязан медицине,— все это пленяет нас в этом русском писателе, чей гений отмечен к тому же совершенным знанием человеческого сердца и поэтическим восприятием мира» (Henri-Bernard D u с- 1 о s. Anton Tchekhov, le medecin et ecrivain. P., 1927).

Исследования, посвященные Чехову, появляются в эти годы одно за другим. В сво­ей работе о наиболее выдающихся европейских писателях А. Даниэль-Ропс посвящает целый раздел Чехову. Он неизменно опирается на нашумевшую в свое время статью Льву Шестова «Творчество из ничего», написанную в 1905 г. и вошедшую в его сборник «Начала и концы» (СПб., 1908). Статья эта, переведенная на французский язык Борисом Шлёцером, была позднее опубликована в сборнике избранных работ Шестова. Называя Чехова, вслед за Шестовым, «певцом безнадежности», «тревоги», находя в нем «безна­дежность этическую, метафизическую, философскую», Ропс отмечает все же в своей статье: «Антона Чехова (и это применимо к большинству великих русских романистов) невозможно сразу постичь: для того, чтобы понять его и оценить скрытое богатство его творчества, нужно вжиться в мир, который он создал. Во Франции такой писатель, как Пруст, требует от своих читателей того же самого (...) Отдадим прежде всего долж­ное строгости стиля Чехова, его непринужденной манере, точности его кисти — ка­чествам, которые превращают писателя одновременно в одного из лучших пейзажистов и в одного из наиболее проницательных наблюдателей в русской литературе.

Чехов-пейзажист умеет в нескольких словах дать целую картину местности: ни один из русских писателей не способен лучше, чем он, передать настроение... Чехов- психолог нередко изображает явления в ракурсе, не превращая впрочем это в систему. В той сжатой манере, с которой он описывает персонажей, есть доля лукавства — ему одному присущий юмор, но нет жестокости: Чехов жалеет своих героев. Жалеет, но не умиляется(...) Он никогда не поступится тонкостью анализа, который придает такую глубину его искусству, позволяет ему при изображении внешиих проявлений чувств подкреплять это интуитивным проникновением в область подсознательного челове­ческой души; вот почему мы считаем Чехова одним из своих учителей, наряду с дру­гими писателями, которые предпочитают ребяческим литературным забавам раскры­тие человеческого сердца. Именно в силу этого Чехов так прочно сохраняет и поныне свою оригинальность, остается актуальным.

Чехов принадлежит к числу тех наиболее крупных писателей старой России, которых величайшие потрясения революции не отбросили в небытие (...) Глубоко рус­ский, он в то же время и европеец в силу того нового, что он внес в изучение души, в силу того духовного сродства, которое сближает его с величайшими писателями; человек своего времени, он сумел выйти за его пределы и пойти навстречу нашему вре­мени Л..; Можно без преувеличения сказать, что Чехов был пророком революции: он предвещал ее, пожалуй, не столько теоретическими положениями, почти полностью отсутствующими в его творчестве, сколько тем, что выражал наиболее сокровенные чаяния русского народа, который был так хорошо ему известен. Чехов знал, что Рос­сия — это рождающийся мир, мир в становлении (...)

Творчество Чехова, сохраняя свою актуальность с европейской точки зре­ния и, можно сказать, с точки зрения исторической, не менее актуально и для России (...)

Если бы даже Чехов был совершенно лишен своего удивительного таланта рас­сказчика, который позволяет ему, взяв за основу какой-нибудь пустячный случай, а то н вовсе обходясь без него, ткать тончайшую ткань произведения, таланта, который

«ВИШНЕВЫЙ САД» НА ФРАНЦУЗСКОЙ СЦЕНЕ (КАРТИНА 113 2-го АКТА) Постановка Жана-Луи Барро в театре Marigny (Мариньи). Париж. 1954 г.

«ЧАЙКА» НА ФРАНЦУЗСКОЙ СЦЕНЕ (КАРТИНА ИЗ 2-го АКТА) Постановка Андре Барзака в «Thdtre de Г Atelier» (театре «Мастерство»), Парня;, 1955 г.

обеспечивает ему долгую славу, то и тогда он заслуженно сохранился бы в памяти лю­дей как один из наиболее проницательных исследователей человеческого сердца. Мы обнаруживаем в нем чувство человечности, а без него, по нашему мнению, не мо­жет быть великого писателя. Он принадлежит к числу тех учителей, влиянпю которых мы охотно подчиняемся, которые способствуют углублению нашего „я", помогают нам лучше разобраться в душевных безднах, учат нас не верить обманчивой внешности. Все, что несет на себе хотя бы малейшие следы искусственности, Чехов безжалостно отбрасывает: он снимает все покровы» (II. Daniel-Rops. Carte d'Europe (Strindberg, Conrad, Tchekhov, Unamuno, Pirandello, Duhamel, Rilke). P., 1928).

Владимир Познер писал в том же 1928 г. в своей статье «Антон Чехов»: «Чехов не мог простить своей эпохе ее безнадежной пошлости. Это — царство тоски, где не встре­тишь значительного человека, где жизнь груба, уродлива, тривиальна (...) Для нас важнее всего установить, был ли Чехов летописцем своего поколения, описывал ли он несостоятельность современной ему интеллигенции или же он видел свою задачу в изо­бражении человека вообще, точнее говоря — в изображении того, как жизнь засасы­вает человека.

В своих произведениях Чехов показывает различные этапы этого засасывающего влияния жизни. Особенно ясно отдаешь себе в этом отчет, читая „Ионыча" и пьесу „Три сестры", где внешние условия жизни героев остаются без изменения, между тем как сами герои неизбежно претерпевают изменения. Они мало-помалу окостеневают, становятся рабами собственных прихотей, привычек и прнчуд(...) Тургенев и Гончаров могли противопоставить своим образам „лишних людей" — Обломову, Шубину, Ру- дину— образы людей действия— Штольца, Инсарова, Базарова (...) У Чехова нет этого утешения. Его герои погрязают в житейской тине и ничего не добиваются, потому что в сущности в жизни нечего делать и невозможно ничего достичь. Сильные терпят неудачу так же быстро, как и слабые (Львов, фон Корен — добропорядочные ничтоже­ства, чья деятельность оказывается бесполезной, а порою даже приносит вред). И в самом деле, можно добиться благосостояния, но не счастья, известности, но не бес­смертия» (W. Р о z n е г. Anton Tchekhov.— «Revue Hebdomadaire», 1928, № 28).

46 Литературное наследство, т. 68

Доминик Фернандез, также не избежавший влияния Шестова, утверждает: «Два лучших исследования о Чехове, во всяком случае на французском языке, это — эссе Щестова в его работе „Начала и концы" (это наиболее систематическое, пожалуй, даже слишком систематическое исследование творчества Чехова) и замечательная статья Томаса Манна, опубликованная в „Table Ronde" в июне 1955 г.» («Nouvelle Revue Fran- faise», 1955, 1 ноября, стр. 975).

Напомним читателю, что писал в упоминаемой статье о Чехове Томас Манн: «Это поэтическое творчество околдовало меня: столько молчаливого скромного величия та­ится в иронии, с какой он относится к собственной славе, в его скептическом взгляде на смысл и значение собственной деятельности, в неверии в собственную значимость. „Недовольство собой,— сказал он однажды,— составляет важнейшую черту всякого подлинного таланта". Каждое слово в этой фразе пропитано настоящей скромностью. „Черпай удовлетворение в собственной неудовлетворенности,— говорил он,— она до­казывает твое превосходство над теми, кто доволен собой, и служит, пожалуй, свиде­тельством твоего величия". Но при всей искренности своих сомнений, при всей своей неудовлетворенности, Чехов, вопреки всему, продолжает трудиться, самоотверженно, неутомимо трудиться, трудиться до конца, сознавая при этом, что ответить на „про­клятые" вопросы все-таки невозможно и испытывая угрызения совести, чувствуя, что обманываешь ожидания читателя. Да, это так: можно забавлять различными история­ми мир заблудившихся людей, но нельзя направить их на стезю спасительной деятель­ности. На вопрос бедной Кати: „Что мне делать? ", можно ответить только одно: „ Кля­нусь честью и совестью, этого я не знаю!" И все же надо трудиться, рассказывать ис­тории, облекать истину в доступные формы и доставлять этим радость миру обездо­ленных, сохраняя смутную надежду, почти веру в то, что истина, облеченная в жизне­радостную форму, оказывает, без сомнения, освобождающее влияние на человеческую ду­шу и может подготовить мир к лучшей жизни, более прекрасной, более справедливой, более разумной» («Table Ronde», 1955, № 89) 12.

Все это уже весьма далеко от беспощадного пессимизма Шестова и его узкого, тенденциозного и лишенного художественного чутья подхода к творчеству Чехова.

Мы позволим себе привести теперь прекрасную страницу из статьи Пьера Сувчин- ского «Горизонт Чехова», которая может послужить лучшим ответом на утверждения Шестова: «Персонажи Чехова, особенно персонажи его своеобразных драм-комедий (даже сам автор затруднялся порою определить что это: драма или комедия, трагедия или фарс) не действуют, а подчиняются обстоятельствам, и в их подчинении столько целомудрия и печали, что оно внушает к себе уважение; это подчинение обладает также магической способностью видоизменяться и приобретать характер и значение высокой трагедии. Стремясь к будущему, призывая всеми силами души то неведомое, которое должно прийти и все изменить, предчувствуя надвигающуюся катастрофу, эта среда, состоящая из людей честных и чистых, но бесконечно усталых и обессилив­ших под бременем повседневных забот, становится прибежищем даже для страстных сторонников действия и возмущения. Эта исповедальня, где люди жалуются, опла­кивают прошлое и настоящее и клянут жизнь, становится местом очищения и пере­дышки, местом, где слабость оборачивается силой, растерянность превращается в ве­ру; и вот — перед нами мир, где все неразумное, все нелепое преобразуется и каким-то чудом преодолевается. Слабость и покорность вполне извинительны в этом мире, где сло­во любить тождественно слову жалеть. Все это может показаться весьма заурядным, беспомощным и наивным (Чехову в какой-то мере присуще „резонерство", он — один из наследников этой традиции русской литературы, берущей свое начало еще в XVIII ве­ке; отличительная ее черта — любовь к рассуждениям на различные темы, нередко общепринятые и не требующие рассуждения), но существует еще само искусство Чехова, присущая его творчеству поистине гениальная выразительность, которая занимает •своеобразное промежуточное положение между общепринятым натурализмом и импрес­сионизмом, необыкновенно действующим на чувства и воображение импрессионизмом, о котором, быть может, сам писатель и не подозревал; существуют неповторимые чеховские интонации, его простые и точные слова, которые порою кажутся колдовскими и проро­ческими; и, наконец, самое главное: то, что все у Чехова — правда.

Но важней всего то, что вера Чехова в своей основе трагическая, но приносящая умиротворение и бодрость, не есть вера идеалистическая и абстрактная, в ней нет ни­чего ни от философии, ни от этики, она обладает, если можно так выразиться, всеми атрибутами, всей святостью веры в бога, в реально существующего бога, которого он именует истинным богом, но который насквозь пронизан светским духом. Думая о Чехове, невольно приходишь к мысли, что представление о боге есть (или может быть) представ­ление в высшей степени светское» (Pierre Souvtchinsky. L'llorizon de Tche- khov.— «Cahiers de la Compagnie Madeleine Renaud— J.-L. Barrault», VI. P., 1954).

«Трагическая в своей основе», но «приносящая умиротворение и бодрость» — та­кова вера, такова мысль Чехова. И как это правильно, что мир Чехова — это мир, где «все неразумное, все нелепое преобразуется и каким-то чудом преодолевается!» Во вся­ком большом искусстве есть элемент тайны: вот почему такие понятия, как «реализм» и «импрессионизм» в применении к Чехову, хотя и правильны, но не позволяют полно­стью раскрыть характер его творчества, дать исчерпывающее объяснение тому, что оно собой в действительности представляет.

Этот неуловимый элемент ускользает от умов неповоротливых, угрюмых, склонных к поучениям, от людей, слишком убежденных в абсолютном и неоспоримом примате разума над чувством или попросту погрязших в тривиальности, которая является од­ним из самых больших пороков литературных критиков. Он ускользает от всех этих критиков, которые зачастую обладают большой эрудицией и солидными познаниями в области истории литературы и философии, но только в виде исключения вкусом и художественным чутьем. И подобные люди, не «чувствующие» искусства, не умеющие различить мелодии, звучащей в произведении, как не умел этого Шестов, берутся су­дить о творчестве такого утонченного, такого неповторимо своеобразного художника, как Чехов! Впрочем, Чехов вовсе не был чужд идей, он понимал то, что ныне именуют «идейной позицией» или «социальным заказом»; всем этим текст произведений Чехова, можно сказать, в какой-то мере пропитан, порою писатель слегка касается этих тем, но делает это ненавязчиво, намеками, никогда ничего не растолковывая. Нужно уметь анализировать всю лексическую ткань его прозы, а не отдельные слова, которыми Чехов пользуется необыкновенно бережливо, причем каждое из них занимает свое определенное, незыблемое место в канве повествования. Пожалуй, во всей русской и ми­ровой литературе не существует другого писателя, чье творчество было бы столь про­думано, столь искусно построено, столь тщательно отделано, столь изящно выражено и при этом — столь поэтично.

3

Двадцать пятая годовщина со дня смерти Чехова была отмечена в Париже поста­новкой «Трех сестер» труппой Питоевых. Премьера пьесы состоялась 26 июня 1929 г. в «Theatre des Arts».

Дочь Жоржа Питоева — Анюта Питоева рассказывает о том подъеме, с каким про­ходили репетиции пьесы: «Труппаработает над „Тремя сестрами" с необыкновенным увлечением: женщины забыли о косметике, мужчины сосредоточенны и молча­ливы ...

Они верят в свое дело. Жорж Питоев готовит постановку чеховского шедевра, дви­жимый любовью к Антону Чехову, которая живет в нем еще с отроческих лет. Все стремятся бережно воспроизвести эту столь правдивую и глубоко реалистическую кар­тину русского общества восьмидесятых годов XIX века. Ведь надо суметь передать то­ску, характерную для таких неудавшихся, загубленных существований, каким было существование чеховских трех сестер, чья жизнь сводилась исключительно к тому, чтобы подготовлять будущее для грядущих поколений/...;

Он умел озарять создания русских писателей тем светом, которым были освещены у себя на родине герои этих пьес — слегка поблекшие люди недавнего прошлого; вы­ходя на сцену, они начинали говорить и внезапно останавливались, умолкали, словно о чем-то задумывались; они растерянно переводили взгляд с предмета на предмет, голос у них был приглушен от волнения, чувствовалось, что из их глаз готовы хлынуть потоки слез, но они усилием воли сдерживали их, и в их голосе, несмотря ни на что, зву­чали нотки надежды. Да, когда раздвигался голубой занавес, мужчины и женщины, которых Жорж Питоев воссоздавал на сцене, были именно такими, какими их создали Толстой, Горький, Чехов» (Aniouta Р i t о ё f f. Ludmilla, ma mere. P., 1955).

«Три сестры» — один из самых прекрасных спектаклей, поставленных Питоевым. Много самых простых людей приходило по вечерам в его ложу, чтобы поделиться с ним и его женой, Людмилой Питоевой, тем глубоким впечатлением, которое произ­вел на них Чехов. Критика очень тепло встретила спектакль.

«Надо воздать должное Жоря«у Питоеву,— писал выдающийся театральный дея­тель, режиссер, актер и критик Андре Антуан.— Если бы не он, то многие великие произведения зарубежных писателей оставались бы для нас неизвестными ... На этом спектакле я увидел то, чего мы до сих пор во Франции никогда не видали: движение актеров, мизансцены, использующие все сценическое пространство и дающие такую свободу — все это удивительно живо и ново...» (Цит. по книге Aniouta Р i t о ё f f, p. 179).

«Три сестры» прошли с триумфом. Правда, глубоко новаторская драматургия Чехова, быть может, не была еще до конца понята: это произойдет лишь позднее, в 1954 г., когда слава великого русского драматурга достигнет своего апогея и такие постановщики, как Ж. Л. Барро, и такие специалисты в области русского театра, как Нина Гурфинкель, разъяснят широкой публике новизну чеховских воззрений на театр.

Но так или иначе, в хвалебных отзывах недостатка не было!.. «Постановка просто великолепна^...) Говорят: „ Тут раскрывается русская душа; это — картина довоенной, дореволюционной жизни". Но приходя в театр,забываешь обо всех этих умных вещах, попросту думаешь: „Вот — истинный шедевр человечности и поэзии"» («Paris-Midi», от 26 января 1929).

Жозеф Кессель с глубоким волнением писал в статье «Редкий вечер»: «Я отлично знаю все, что можно сказать против пьесы Антона Чехова (...) Я все это знаю, но меня это нисколько не смущает. Когда речь идет о таком своеобразном, проникновенном и нежном таланте, как у Чехова, все возражения, которые казались бы уместными, если бь: речь шла о посредственном или даже вполне уважаемом авторе, здесь кажутся ■просто ребяческими ... Какое счастье — безоглядно подчиняться великому писа­телю! Критический ум умолкает перед столь простой драмой (...)

Растянутость, неопределенность завязки? Но ведь это необходимо, чтобы верно живописать людей, у которых нет другого выхода из окружающей их душной атмо­сферы, как только мечтать, говорить! Медленное развитие действия верно передает мед­ленный темп их сумеречной жизни (...) И с каким волнением мы смотрим эту пьесу, на­писанную лет тридцать назад и ставшую ныне, в результате русской революции, исто­рической пьесой (...)

Произведение, отмеченное печатью вдохновения, всегда говорит само за себя, оно обогащается, вбирая в себя, казалось бы, противоречивые элементы, что для любого другого произведения, менее совершенного, было бы губительным. „Три сестры" не нуждаются в защите. Разве надо защищать чистую и печальную мелодию, прекрасную жалобную песнь, стихотворение, исполненное безнадежности? (...) Весь талант Чехова соткан из неподдающихся анализу элементов. Здесь не место говорить о его повестях п рассказах. Но необходимо, во всяком случае, помнить, что Чехов — один из величай­ших писателей России, которая дала миру писателей несравненных (...) Больше все­го чарует в нем глубокая меланхолия и необычайная нежность. В его таланте есть что-то от музыки, от сероватого неба, от сумерек. И чудо состоит в том, что вся эта тонкость п мягкость, вся пронизывающая чеховское творчество задушевность не блекнут и не тускнеют под безжалостным светом театральной рампы. Чехов не делает ни малейшей уступки пресловутому „драматургическому видению ". Он сохраняет присущую его сти­лю гибкость и пластичность, он не торопится, не стремится к прямолинейным кон­фликтам. И все же он трогает, убеждает и потрясает. Я не берусь объяснять причины его влияния: его сила таится в очаровании, а очарование не поддается анализу. Его на-

до испытать ... Зритель уходит пз театра опьяненный каким-то непередаваемым чув­ством, необыкновенно чистым, в котором сливается воедино покорность, печаль, тоска и боль. Это чувство не позволяет нам смешивать пьесы Чехова с примитивными нату­ралистическими „кусками жпзни", ибо натурализм исключает поэзию» («Gringoire», 1929, № 1-2).

А вот что писал критик Эдмон Сэ: «Господин Питоев знакомит нас сегодня ... с наиболее суровой, меланхолической п проникнутой, если можно так выразиться, чисто русским отчаянием, комедией знамепитого писателя. Это одновременно и глубо­ко волнующий, исполненный сарказма очерк провинциальных нравов, и некая горест­ная „романтическая поэма" о неудавшейся жизни ... Герои пьесы Чехова (...)■ жерт­вы или собственные палачи, и я готов биться об заклад, что они остались бы такими ле

• «ИВАНОВ» НА ФРАНЦУЗСКОЙ СЦЕПЕ (КАРТИНА ИЗ 2-го АКТА) Постаповиа Жака Моклера в «Theatre d'Aujourd'hui» («Современном театре»), Париж, 1956 г.

в любых других обстоятельствах и в любом другом месте (только, разумеется, в Рос­сии). Именно это н придает комедии типичность, обобщающее значение, именно поэтому она остается одним из наиболее примечательных и характерных произведений, отражающих душу страны, в которой она была создана.

С точки зрения психологической и драматургической эта пьеса представляется выдающимся явлением» («Oeuvre», от 27 января 1929).

Столь же высоко оценили пьесу Чехова и другие французские критики—например Робер Кемп в «Liberte», от 27 января 1929 г. и Поль Ребу в «Paris-Soir», от того же чис­ла. Но в общем хвалебном хоре временами слышались и диссонансы. Так, в статье кри­тика Люсьена Дюбека мы читаем:

«То, что мы видим у Питоева, так страшно, что в силу контраста все прочее кажет­ся отрадным — ведь мы заглянули в бездонную пропасть человеческой души.

Мы заглянули в славянскую душу. Не знаю, как у вас, но у меня от этого зрелища кружится голова ... Невольно спрашиваешь себя: не трафарет ли это, возможно ли, чтобы целый народ был до мозга костей пропитан нигилизмом, объят отчаянием и жаж­дой разрушения? Затем все же приходится признать, что и в области искусства, и в области политики все свидетельства сходятся между собой, подтверждают друг дру- га(... Как ни отличаемся мы от русских, общего у нас с пнмн гораздо больше, чем

различий. Поразительно, насколько мы одновременно и далеки от них и близки, и невольно испытываешь удивление, ужас, симпатию. К тому же, что за поразительные художники эти прирожденные анархисты!»

Утверждая, что отличительной чертой «Трех сестер» является полное отсутствие действия, Дюбек пишет далее: «Ни один из персонажей не доволен своей судьбой. И каждый выражает это по-разному, в зависимости от особенностей своего характера, схваченного и переданного с изумительной жизненной правдой: только это и есть в удивительной пьесе Чехова, но зато в этом ей уже нельзя отказать. Если бы в России не существовало миллионов таких людей, можно было бы и впрямь заключить, что все русские писатели сговорились обманывать нас ... Понравится ли пьеса французской публике? Неизвестно. Во всяком случае, ее постановка — удача для любителей копать­ся в чужой душе!» («Candide», от 31 января 1929).

Убогие и смехотворные суждения о пьесе Чехова высказали даже некоторые поль­зующиеся известностью критики. Люсьен Декав, например, писал в «L'lntransigeant», от 27 января 1929 г.: «У Чехова все действующие лица кажутся неврастениками, они произносят бессвязные речи, заговариваются и повторяют одно и то же в течение це­лых трех чаеов... Говорят, будто это пророческая драма и в ней слышится похоронный звон по старому русскому обществу. Возможно. Нам же пьеса скорее напоминает Анри Монье 13, приправленного икрой».

Пьер Вебер писал в тот же день в «Le Petit Journal»: «Я прочел очень любопытные рассказы Чехова. Не имея ни размаха, пи силы Горького, он великолепно владеет изо бразительным мастерством, и я собирался провести приятный вечер в театре на „ Трех сестрах". Должен признаться, я был разочарован. В этой четырехактной пьесе нет ничего, решительно ничего, и надо много снобизма и снисходительности, чтобы восхи­щаться этой длинной вещью, в которой отсутствует даже намек на действие».

Есть глаза, которые не умеют видеть, есть уши, которые не умеют слышать. Вся­кий спор тут бесполезен. Всегда были и всегда будут существовать люди, неспособные выйти за пределы своего узкого мирка. В данном случае, это мирок, строго ограничен­ный Большими парижскими бульварами.

В том же 1929 г. юноша, ставший впоследствии выдающимся критиком и театраль­ным деятелем, Жан Непвё-Дега, полюбил раз и навсегда автора «Трех сестер». Он ма­стерски рассказывает об этом «уже далеком вечере»; о волнении, охватившем тогдаш­него лицеиста, не знавшего не только произведений Чехова, но даже «имени» писате­ля; об откровении, которым была для него эта «странная пьеса»; о неизменных «бархат­ных драпировках», сопутствовавших Питоеву во'всех его странствиях по Парижу и по Европе; о сцене, задрапированной этим бархатом, об окне с белыми прозрачными занавесками, сквозь которые вливался в комнату дневной свет, о скромной мебели и столе, вокруг которого хлопотала старуха-няня. «Как передать впечатление даже от этой первой сцены? Мы почувствовали, что нас ввели не в какой-то дом вообще, а имен­но в дом Прозоровых, о которых мы ничего не знали, но которых отныне уже не могли отделить от этой обстановки. Мы сразу восприняли всю поэзию домашнего уюта, всю насыщенность времени, сотканного из привычек, горестей и радостей, которое течет час за часом, минута за минутой. И юный читатель Пруста уже предчувствовал, что тай­ные нити должны протянуться между „поисками утраченного времени", которые он, в свою очередь, собирался предпринять по страницам книги, и миром безысходности, открывавшимся ему в пьесе (... Странная пьеса,— говорили мы. Короткие фразы сры­ваются с губ действующих лиц, словно продолжение внутреннего монолога, а перекре­щивающиеся реплики создают мало-иомалу чрезвычайно плотную и упругую драматур­гическую ткань.

Композиционный прием Чехова напоминает музыкальный прием, игру контра­пунктов, резонансы. Переплетение комического и патетического выходит за пределы драматургического жанра, и все же каждое слово, каждый штрих пьесы глубоко прав­див. Это подлинное отображение жизни, той жизни, которая развертывается ежеднев­но у нас перед глазами, но потребовался талант поэта, чтобы с такой полнотой рас­крыть наши, до сих пор смутные, ощущения этой жизни, чтобы выявить всю правду, все величие окружающего.

Вот что сообщало этой мучительной, а местами даже гнетущей пьесе скрытый, утешительный смысл. Она говорила нам, что для того, кто умеет видеть, жизнь стоит того, чтобы ее прожить: преобразование жизни путем искусства — подобно открове­нию Пруста. Более того, пьеса говорила нам, что для людей самых одиноких, самых обездоленных, самых забитых судьбой, всегда остается надежда, и если они сохрани­ли любовь, любовь к ближним, любовь к самой этой жизни, которая их преследует, ничто еще не потеряно

И юноша, присутствовавший в тот вечер, на пьесе Чехова, прочел впоследствии одну за другой все книги писателя, все сборники его сочинений, где короткие рассказы перемежались с длинными повестями. Он открыл в них богатый мир чеховских героев ... Позднее, тот же самый читатель нашел упоминания о Чехове в „Дневнике" Кэт­рин Мэнсфилд, в „Дневнике" Шарля Дю Боса, в высказываниях многих французских и иностранных писателей, которые не раз отмечали влияние чеховского творчества, чеховского своеобразия на их манеру видеть и чувствовать. Плеяда родственных по духу людей, не знающих искусственных границ! Но каждый раз, встречая фамилию Чехова на титульном листе книги, он мысленно возвращался к первому спектаклю „Трех сестер". Он вспоминал далекий вечер, когда при помощи нескольких метров ткани, кое-какой мебели, волшебства освещения и колдовских чар своих голосов Жорж и Людмила Питоевы распахнули перед собравшимися двери в тайное царство челове­ческой нежности, не исключающей ни трезвого взгляда на вещи, ни своего рода муже­ства, в то царство, символом и путеводной звездой которого Чехов навсегда остался для них» (Jean Nepveu-Degas. Message de Tchekhov. — «Cahiers de la Com- pagnie Madeleine Renaud — J.-L. Barrault», VI, 1954).

4

В наши дни популярность Чехова продолжает расти. Происходит нечто, напоми­нающее процесс медленного созревания; поэзия чеховского творчества незаметно до­бивается признания, завоевывает читателей, но только мирным, вполне мирным путем. Писатель не оказывает на нас прямого влияния, он скорее распахивает окно в какой-то неведомый мир; новая манера чувствовать, а быть может, даже писать, проникает ма­ло-помалу во французскую литературу. Произошла еле заметная перемена настрое­ний, которой мы были отчасти обязаны тревожной предвоенной обстановке и ощущению неизбежной катастрофы, тяготевшей над Европой в памятные 1937-—1939 годы. Воздух был насыщен - электричеством, небо покрыто тяжелыми грозовыми тучами.

За несколько месяцев до начала второй мировой войны и незадолго до своей смер­ти Жорж Питоев (он умер 17 сентября 1939 г.) в последний раз поставил «Чайку». Премьера ее состоялась 17 января 1939 г.

Спектакль имел невиданный успех. Пьеса «поминутно вызывает у зрителей возгла­сы удивления и восторга,— писал Жан Ришар Блок.— Весь Париж, все зрители апло­дировали Чехову и Питоевым. В течение нескольких месяцев пьеса шла в переполнен­ном театре. Было что-то необычное в волнении, охватившем парижскую публику, слов­но потерявшую чувство меры, уравновешенность, критическое чутье» (цит. по книге: Aniouta Р i t о ё f f. Ludmilla, ma mere. P., 1955, p. 232).

«Надо посмотреть „Чайку",— писал Пьер Бриссон.— Редкое произведение вызы­вало такой отклик. Это поэма, мелодия и урок» (цит. по книге: Andre Frank. Georges Piloeff. P., 1958, p. 118).

Урок заключался, во-первых, в приобщении к новому автору. Благодаря Питое­вым Чехов стал во Франции наиболее любимым и уважаемым из иностранных драма­тургов. Во-вторых, своим ясным взглядом на вещи, внутренней смелостью, мужест­венной, благородной нежностью и поэзией пьеса создавала новое настроение. И, в-тре­тьих, это была дверь, открытая в новый мир, где мы увидели неизвестных нам людей, перед которыми, несмотря на их отдаленность от нас и на своеобразие некоторых форм их жизни, стоят те же проблемы, что и перед остальным человечеством.

Затем разразилась война. Мрачные военные годы принесли новые страдания, открыли неведомые до сих пор «бездны». Искалеченные, измученные, встревоженные всеми пережитыми ужасами, люди более чем когда-либо нуждались в ободрении, жаждали реабилитации человеческой личности. Кто лучше Чехова мог посочувствовать, понять и незаметно успокоить? Здесь я позволю себе привести выдержку из своей собственной книги:

«Тысячелетнее бессилие человечества обуздать живущего в нем зверя, извечное главенство низменного начала, животных инстинктов над разумом, постоянное тор­жество жестокости, глупости и порока — таков в глазах Чехова мрачный смысл че­ловеческой комедии. Этой правде научило Чехова не только непосредственное сопри­косновение с жизнью, но и его любимые писатели: Бальзак, Флобер, Золя, Мопассан. Безрадостные выводы, к которым приходит французский роман XIX века, не могли не оказать влияния на Чехова, так как до странности совпадали с его собственными наблюдениями, с его собственным опытом. Но не в характере писателя было примирять­ся, склонять голову. Здесь проявляется его глубокий, неистребимый оптимизм, его страстная любовь к жизни, к тому, что в ней есть или может быть положительного и прекрасного. Он не кричит, как Гоголь: „Соотечественники, страшно!", не сходит с ума, как Мопассан, не пытается потопить свою тоску в вине, как Глеб Успенский, не кончает жизнь самоубийством, как Гаршин. Прирожденная мудрость и уравновешен­ность подсказывают ему, что не бывает света без тени, что повсюду в мире жизнь — толь­ко чередование контрастов. Врачебный опыт, неподкупный взгляд беспристрастного наблюдателя, интуиция психолога учат его, что человек не только страдающее суще­ство, то слабое и униженное, то грубое и жестокое, то жертва, то палач, но что есть в нем и область, недоступная холодному рассудку и подчиненная совершенно особой логике — логике сердца. На грани опыта, блужданий и сомнений Чехова живет последняя и успокоительная уверенность, что в глубине человеческого сердца кроется залог спасения, который он зовет „ талантом человечности ", подразумевая под этим дар деятельной любви — ту активную жалость, которая составляет цель и оправдание жизни. С этой точки зрения всякая надежда на личное счастье — лишь детская мечта ...

И он победил свое отвращение к человеку благодаря этому утонченному нравст­венному чувству, внушившему ему слова: „Доброму человеку бывает стыдно дая^ перед собакой" ХП, 218 или в другой раз: яМы все только говорим и читаем о люб­ви, но сами мы мало любим!" там же, стр. 217. Таковы плоды размышле­ний Чехова над жизнью, такова главная его сила. Исключительно одаренный худож­ник, человек с поразительно ясным и точным умом, Чехов не был крупным мыслите­лем. Из его произведений нельзя извлечь новых философских взглядов, цельной си­стемы .. . Мы пе найдем в его творчестве ни метафизических откровений, ни новых бле­стящих идей, а лишь простую, бесхитростную, выстраданную мудрость, мудрость человека проницательного, глубокого, честного и бесконечно доброго. Мудрость повсе­дневную, непосредственную, действенную, которую умеет высказать, а, в особенности, применить на деле с неизменной и безмятежной скромностью лишь писатель большой души. Совершенство художественной формы придает его простым наставлениям ог­ромную убедительную силу и красоту. Творчество Чехова убаюкивает и утешает. Чи­тая Чехова, выносишь впечатление, словно в этом мире что-то смягчено, сглажено, прощено» (Sophie Laffitte. Tch^khov par lui-meme. P., 1955, p. 150—154).

Последнее десятилетие принесло окончательное признание Чехову, который счи­тается теперь во Франции (наряду с Достоевским) наиболее популярным из великих русских писателей.

■ Новое собрание сочинений Чехова выпускается издательствами Р1оп и Editeurs Franfais Reunis. Появляется ряд'книг и множество статей, посвященных Чехову. Те­атры ставят его пьесы, даже наименее известные.

С июля по декабрь 1952 г. «Дядя Ваня» шел с триумфом в «Theatre de Poche», где пьеса была поставлена и сыграна Сашей, Светланой и Кармен Питоевыми. В предыду­щем году та же труппа с успехом сыграла «Дядю Ваню» в «Studio des Champs-Ely- sees». Усилия молодого поколения Питоевых достойны всяческих похвал: располагая весьма ограниченными средствами, недостаток которых они, по примеру родителей, восполняют талантом, любовью к театру и благородным бескорыстием, молодые Пи- тоевы лишний раз доказали, что деньги в искусстве — вещь второстепенная. Пьеса в их постановке жизненна, правдива, поэтична, трогательна. Париж не ошибся на этот счет, он горячо принял молодых исполнителей и тотчас же признал их. Вот несколько отзывов, появившихся в печати.

«В тот вечер, когда я смотрел „ Дядю Ваню", „Theatre de Poche" оказался слишком тесен, чтобы вместить всех поклонников Чехова и Питоевых,— писал Марсель Кап­рон.— Прием публики предвещает, что театр будет тесен и в дальнейшем, хотя теат­ральный сезон подходит к концу. Такому успеху можно только порадоваться. Вот по­истине благородный театр и с точки зрения выбора автора и с точки зрения игры акте­ров. И может ли быть более заслуженный, более ободряющий, успех, чем успех, основанный на чистой любви к искусству и на желании служить ему» («Combat», от 27 июля 1952).

«Я редко видел, чтобы публика следила с таким напряженным вниманием за иг­рой актеров, которые все до одного полны неподдельного воодушевления. Признаюсь, я был взволнован»,—писал Андре Давид в «L4nformation», от 23 августа 1952 г., назы­вая «Дядю Ваню» «одним из подлинных шедевров русского репертуара».

В 1954 г., когда отмечалось пятидесятилетие со дня смерти Чехова, пьеса «Три сест­ры» в исполнении труппы Питоевых вызвала столь же безоговорочное признание:

«В искусстве есть такие жемчужины, что невольно испытываешь страх, как бы Не­ловкие руки не испортили их своим прикосновением,— писал Пак (Puck).— Мне ка­жется, что „Три сестры" принадлежат именно к разряду этих мировых шедевров, столь редких, столь совершенных, что я долго-долго колебался, прежде чем решился посмот­реть пьесу в театре „ Oeuvre", где ее исполняли Саша ПЛ-оев и его труппа (...) Но вся постановка так совершенна и так глубоко волнует, что испытываешь чуть ли не угры­зение совести, отделяя исполнителя от исполняемой роли, в которой никогда нет ни фальши, ни переигрываний. Каждое слово, каждое лицо, каждая сцена напоминают по своей прозрачности и по чистоте звука кристалл» («Aspects de la FrancS», от 25 фев­раля 1955).

В год пятидесятилетия со дня смерти писателя слава его во Франции достигла сво­его апогея.

Андре Вюрмсер в статье «Знаменитый писатель России», напечатанной в дни чеховских торжеств, писал: «Исполнилось ровно полстолетия со дня смерти одного из самых великих наших писателей, и мы, люди XX века, с ясным сознанием все вместе думаем о нем — будь то в Париже или Москве. Весь этот 1954 год —ибо это год Чехова, подобнр тому как 1952 год был годом Виктора Гюго,— мы перечитываем его, вспоминаем его, стараемся измерить его значимость. Прогрессивные еженедельники и журналы — ,,Lettres Frangaises" и „Europe"—посвящают Чехову специаль­ные номера. Критики, педагоги, театральные деятели, драматурги, актеры славят в них его память (...) В отличие от своих современников-натуралистов Чехов изобража­ет действительность в темных тонах не по личному вкусу и не потому, что таков его метод. Он окрашивает мир в цвет времени, в цвет скуки и горя. Но у Чехова есть и другой цвет. Мир произведений Чехова предсказывает будущий мир». Отмечая, что в Париже недавно вышел том полного собрания сочинений Чехова с его драматическими произведениями, «наконец переведенными языком, в котором звучит поэзия», Вюрм­сер замечал: «...нельзя любить и почитать Антона Павловича Чехова, не понимая, что Россия, им описанная, что русские, несчастье которых он показал в своих произведе­ниях, должны были превратиться в эту новую страну, в этих новых людей, которых мы видим сейчас» («Правда», от 16 июля 1954).

Андре Вюрмсеру принадлежит также статья о Чехове в специальном номере еже­недельной газеты «Lettres Frangaises», выпущенном в свет к пятидесятилетию со дня смерти писателя. Статья посвящена только что вышедшему тогда (в издании Les Edi- teurs Frangais Reunis) тому собрания сочинений Чехова, содержащему драмы. Чехов,— говорит Вюрмсер,— считал свои пьесы водевилями и недоумевал, почему на представ­лении этих пьес зрители не смеются, а плачут. По мнению Вюрмсера, Чехов хотел ска­зать людям: « „ Посмотрите, как вы плохо живете " и, когда они поймут это, они, конечно, создадут для себя совсем другую, лучшую жизнь. Есть ли тут о чем плакать?» «Да,

ОБЛОЖКА ФРАНЦУЗСКОГО ИЗДАНИЯ РАССКАЗА «КАШТАНКА» Рисунок Натали Парэн Париж, 1934

разумеется,— пишет Вюрмсер,— быть обреченным, жить плохо в мире, в котором еще нельзя жить хорошо, об этом можно плакать, но вместе с тем это п пробуждает созна­ние». Чеховская драматургия, ставя вопрос, могут ли люди, которые живут сейчас пло­хо,— жить лучше, дает на это положительный ответ. И убедительность этого ответа до­стигается тем, что Чехов не вкладывает его в уста персопажей своих произведений, а дает его в подлинном реалистическом изображении действительности. Перед зрителем проходят живые люди во всей оригинальности их духовного облика, лишенные малей­шей карикатурности, показанные в пх подлинной социальной среде, «такими, словом, какими их делает повседневная жизнь определенного класса, определенной страны в определенный исторический момент».

Сила Чехова в том и состоит, что он изображает пошлость и трагизм своих героев, не изолируя их от окружающей среды. Его занимает не «„судьба Человека", а участь людей, живущих в обществе, которое они сами для себя создали и которое могут пре­образовать» 14.

В 1954-—1956 гг. почти все чеховские пьесы были поставлены в Париже. Чехов стал у нас наиболее популярным драматургом. Можно подумать, что произошел свое­образный процесс кристаллизации, и Чехов, этот при всей кажущейся своей просто­те столь сложный писатель, был, наконец, понят во Франции. Симфоническая струк­тура его драм, их многонланность, скрывающаяся за монологами, а в особенности за немыми сценами, стали теперь очевидными. Достаточно просмотреть критические статьи о «Дяде Ване», «Вишневом саде», «Трех сестрах», «Чайке», «Иванове» и «Пла­тонове», и станет ясно, что французский зритель увидел, наконец, подлинное лицо Чехова.

Самые авторитетные критики говорят о «новизне» Чехова и посвящают длинные статьи анализу его сценических приемов.

Жан Луп Барро в статье «Почем)' „Вишневый сад"?» объясняет, что побудило его поставить именно эту пьесу.

Я считаю „Вишневый сад" шедевром Чехова.Среди четырех больших пьес,напи­санных пм для театра, „Вишневый сад" легче всего поддается обобщению ...

Дело в том, что. уходя корнями в молчание, пьеса говорит исключительно о на­стоящем. А театр и есть именно искусство настоящего. „Вишневый сад" сценичен по самой своей сущности. Настоящее всего труднее уловить в жизни. Поэтому нет ни­чего удивительного в том,что „Вишневый сад" тоже неуловим. Таким образом, дейст­вие пьесы развертывается, собственно говоря, среди молчания, п, кроме тирад-поэм, которые стоят как-то особняком, диалоги существуют, словно в музыке, лишь для того, чтобы заставить звучать молчание\..) Это пьеса о времени,которое проходит. II поэтому не все ли равно, русский или японский у нее сюжет. Это интернациональное произве­дение. Вот почему наравне с произведениями Шекспира и Мольера оно входит в миро­вую сокровищницу искусства -.. Русский человек по натуре лучше других приспо­соблен для восприятия настоящего. Разве русский народ не находится на стыке Восто­ка п Запада, как и настоящее — на стыке будущего п прошедшего? Но, несмотря на весь интернационализм „Вишневого сада", мы должны все же отдать дань русской душе, открывшей нам через эту пьесу путь к проникновенному восприятию неуловимо проходящего времени ...

Драматическая структура пьесы, построенной на молчании и живущей полностью в настоящем, по существу своему музыкальна: это едва намеченные темы, которые тот­час же исчезают, точно испаряясь ... В результате этой очень искусной сценической композиции, внушенной музыкой, получается, что темп драматического действия очень трудно уловить; это прежде всего медленный темп ...

Темп драматического произведения лишь тогда эффективен, когда каждая минута заполнена ... В „Вишневом саде" действие никогда не ослабевает, оно папряжено, плотно, ибо., повторяем, каждая минута его заполнена. Каждое мгновение обладает собственной насыщенпостыо, но это насыщенность не диалогами, а молчанием, самой жизнью, которая проходит».

Дав анализ содержания пьесы и охарактеризовав ее основных персонажей, Барро пишет далее: «Социальные вопросы, столь острые для нашего поколения, развиты ав­тором с тактом и чувством меры, вызывающим восхищение самых требовательных на­ших сограждан ...) Социальный тезис „Вишневого сада" дан без всякого нажима.

Рисунок Натали Парэн Париж, 1934

И однако он имеет большую силу воздействия: подобно укол амиглыв китайской медицине, он оказывает на зрителя огромное влияние, выходящее за пределы типично „ русского случая". Этот тезис касается каждого из нас одновременно и в пространстве (все люди на земле чувствуют себя затронутыми) и во времени (каждый из нас чувствует, что дан­ное положение справедливо для всех эпох). И все это потому, что социальные рамки преодолены (...)

В нас постоянно живут три человека, которых Чехов изобразил на сцене: Гаев, постепенно уходящий в прошлое, Лопахин, который призван его заменить, и Трофимов, уже идущий на смену Лопахину. Один — прошлое, другой — настоящее, третий — будущее. Извечная поляризация человеческой личности ...

Чехов „подлинный художник" еще и потому, что он дает нам урок такта, чувства меры, словом, целомудрия в творчестве. Вне целомудрия нет крупного художника (...) Не следует, однако, смешивать целомудрие с жеманством. Он учит нас также эко­номии изобразительных средств. Из „Вишневого сада" абсолютно ничего нельзя вы­черкнуть. Все там максимально сжато (...) „Давать на сцене лишь самое необходи­мое",— говорил наш учитель Расин» («Cahiers de la Compagnie Madeleine Renaud — J.-L. Barrault», VI, 1954) l5.

«Вишневый сад» в постановке труппы Мадлен Рено — Ж. Л. Барро уже долгое время не сходит со сцены. Если критика не всегда хвалебно отзывалась об исполне­нии и постановке, сама пьеса была единодушно признана шедевром:

«„Вишневый сад",—писал академик Габриэль Марсель,— шедевр, это совершенно очевидно, и я не стану спорить с тем, кто вздумал бы отрицать это, как и не стану за­щищать Шопена или Дебюсси в разговоре с людьми, лишенными слуха. В самых общих чертах „ Вишневый сад" (как, впрочем, и вся драматургия Чехова) является, пожалуй, важнейшей вехой в истории мирового театра, занимая место между крупными драма­ми Ибсена и, скажем, „Шестью героями в поисках автора" (Пиранделло)(... Каждое действующее лицо пьесы имеет особый, ему одному присущий склад, свои странности, отчасти забавные, отчасти трогательные. Таким образом, вся пьеса похожа на сим­фонию в том смысле, в каком это слово применяется к картинам Джорджоне ...) Я уже говорил по поводу „Дяди Вани", что французский язык, французская дикция плохо вяжутся с такой драматургией, как драматургия Чехова. Так и кажется, что сло­ва следует выговаривать с другим ударением. Мы почувствовали это еще во время не­забываемых постановок, осуществленных Питоевыми. Встает вопрос, возможна ли во­обще хорошая трактовка на французском языке такой пьесы, как „Вишневый сад", что весьма сомнительно. Итак, имеются важные причины общего порядка для того, что­бы исполнение, о котором идет речь, оказалось посредственным, и в целом оно так и есть (...) Но, несмотря на сказанное, необходимо посмотреть „Вишневый сад". Я ду­маю, что зритель с достаточно чутким слухом сумеет восстановить то, что я назвал бы „ мелодической правдой " этой замечательной пьесы» («Nouvelles litteraires», от 28 октяб­ря 1954).

В уже цитированной нами статье «Горизонт Чехова» Пьер Сувчинский пытался от­ветить на вопрос, в чем заключается сущность чеховского «комизма»:

«У Чехова своя особая, четко обозначенная драматургическая техника, сугубо индивидуальные сценические приемы; он нашел в театре новый мир чувств; его язык нельзя смешать с языком другого автора; его герои живут в замкнутом мире как за­чарованные^..)Чехов—это отрицание Ницше, он противоположен Достоевскому и почти противоположен Гоголю. Структурный принцип и театральный механизм драматургии Чехова всегда одни и те же (.. . Причем и тот и другой могут показаться с первого взгля­да простыми, схематичными. Они заключаются в сочетании, точнее, в противопостав­лении комического элемента и чего-то другого, но это „ что-то " очень важно и с трудом поддается определению» («Cahiers de la Compagnie Madeleine Renaud — J.-L. Barrault», VI, 1954).

В статье «Чехов в Московском Художественном театре» Нина Гурфинкель, автор выдающихся работ о русском театре, останавливается на проблемах новой драматур­гии. Она пишет: «Писатель стремится полностью избавиться от динамизма, построить драму на бездействии своих героев, отказаться от каких-либо перипетий, сосредо­точив все внимание на развитии чувств. Убедительное подтверждение правильности своих позиций он находит в западной драматургии ... Ибсен ... Гауптман, Зудер- ман. Чехов очень сочувственно относится к этому направлению. Он настолько ценит Зудермана, что собирается переложить его пьесы для русской сцены. Ибсен его „лю­бимый автор". Не подлежит сомнению, что Чехов обязан ему рядом стилистических приемов. Но Чехов восприимчив и к более передовым формам: „Читаю Метерлинка ... Все это странные, чудные штуки, но впечатление громадное, и если бы у меня был театр, то я непременно бы поставил „Les avengles" XVII, 112» («Revue d'histoire du Theatre», 1954, № 4).

5

Одновременно с «Вишневым садом» огромным успехом пользовались в Париже но­вые постановки двух других пьес Чехова: «Чайки» (режиссер Андре Барзак, декора­тор Андре Бакст) и «Трех сестер» (постановщик Саша Питоев).

«Эти три спектакля („ Вишневый сад ", „Чайка" и „Три сестры "), очень горячо при­нятые публикой, показывают, что можно по-разному играть Чехова,— писал 6 мая 1955 г. театральный критик газеты «Progres de Lyon».— Ж. JI. Барро сделал упор на Чехове-классике, отбросив то, что есть типично русского в „Вишневом саде". Он ста­рался оттенить общечеловеческую сущность пьесы и не захотел играть ее в слишком медленном темпе. Он выбрал французский, а не русский „ритм" и, намой взгляд, был совершенно прав. Саша Питоев, напротив, пожелал прежде всего передать специфиче­ски русскую атмосферу „Трех сестер", что ему прекрасно удалось, и это скрадывает недостатки исполнения многих актеров его труппы. Андре Барзак как бы объединил в своей постановке „Чайки" достоинства обоих указанных спектаклей. Его актеры не уступают.в мастерстве актерам, играющим в „Вишневом саде", а атмосфера почти такая же русская, как и в „Трех сестрах"».

В интервью, данном корреспонденту еженедельника «Arts», постановщик «Чайки» Барзак заявил, что для него грусть, покорность судьбе и кажущееся поражение героев Чехова «лишь видимость. В сущности все спасено. Чехов утешает, более того, он вдохновляет» («Arts», от 27 апреля 1955).

27 апреля 1955 г. Робер Кемп в «Le Monde», а Жан Жак Готье в «Figaro» дали вос­торженные отзывы о спектакле «Чайка», «столь волнующем для тех, кто имел возмож­ность видеть этот шедевр при его первом появлении на нашей сцене и слышать голоса, теперь уже смолкшие. Безупречный вкус, поразительная чуткость, поэтичность, сла­вянская задумчивость — все качества, о которых можно только мечтать, оказались собраны здесь воедино. Это идеальный спектакль» (Робер Кемп). «Пьесу слушаешь, как музыку. Впрочем, это и есть музыкальное произведение(...Редкая пьеса произво­дит такое впечатление» (Жан Жак Готье).

Жак Лемаршан,говоря о «Чайке» b«Figaro Litteraire»,ot 14 мая 1955 г.,отмечает: «Хотя все действующие лица в пьесе неудачники и оканчивается она душераздираю­щей сценой н самоубийством, уходя из театра, чувствуешь, что у тебя на сердце тепло. Ты провел все четыре действия в обществе эгоистов, смешных, слабых и пустых людей, а тебе кажется, что здесь говорилось о любви с большей чуткостью и нежностью, чем когда-либо в театре {... Спектакли „Чайки" в „Atelier" оставят по себе память как об одной из лучших театральных постановок за последние десять лет».

А вот что пишет, посмотрев «Чайку», известный романист и драматург Франсуа Мо­риак: «Для меня Чехов олицетворяет театр, как Моцарт олицетворяет музыку. Я готов поклясться, что в зале не было ни одного человека, сохранившего в душе мелкие чув­ства '... Чеховский театр служит лучшим из всех известных ответов на проблему, поставленную Руссо. Нет, человек не добр по приреде, он скуп, черств, тщеславен, чув­ствен, эгоистичен и подл. Но в чеховской драматургии, несмотря на убожество че­ловеческой природы, глубокие узы нежности и страдания связывают всех людей»(«Ех- press», № 101, от 26 апреля 1955).

Под датой 2 мая 1955 г. Франсуа Мориак записал в своем блокноте: «Я был в та­ком восторге от „Чайки", что, узнав о новых постановках „Вишневого сада" в театре

Мариньи и „Трехсестер" в театре „ Oeuvre" поспешил посмотреть обе эти пьесы и не был разочарован. Трудно себе представить более совершенное комедийное исполнение, чем то, которого достигла труппа театра Мариньи, и мне кажется, что игра Мадлен Рено, Пьера Бертена и Дессайи вполне удовлетворила бы Чехова, вовсе не считавшего „Виш­невый сад" драмой.

Возможно, что у менее опытных актеров театра „ Oeuvre", которых продолжает вдохновлять невидимое присутствие Питоевых, есть „нечто большее", но ведь „Три се­стры" и как пьеса—иная, она идет дальше „ Вишневого сада " в изображении всего ужа­са провинциальной жизни, медленно засасывающей людей.

Помню, что в годы моего детства и отрочества, проведенные в провинции, мы го­ворили о „трагизме будней" . Это и есть чеховский театр. И не являюсь ли я сам одним из персонажей Чехова, вовремя переселившимся из Таганрога в Москву?» (Francois М а и г i а с. Bloc-notes. Р., 1958).

А вот с противоположного берега доносится до нас голос Веркора:\«Вряд лп суще­ствует в наши дни хоть один французский романист, который решился бы утверждать, что не испытал на себе прямого или косвенного влияния Чехова ... А как велико бы­ло влияние чеховского творчества на мировую литературу его времени! Такой мастер рассказа, как, например, английская писательница Кэтрин Мэнсфилд, обязана ему решительно всем. Остальные писатели также обязаны ему в большей или меньшей степени, и, во всяком случае, Чехов произвел в свое время коренной переворот в жанре рассказа. А так как среди современных писателей очень мало или, вернее, совсем нет людей, не сохранивших связей с одним или несколькими представителями старшего поколения, я уверен, что в жилах каждого романиста наших дней есть хоть капля „писательской крови" Чехова.

А если говорить о себе, то я прекрасно знаю, что не будь Чехова, я не писал бы так, как пишу. Художественные приемы,использованные в моем рассказе „Морское безмол­вие", восходят к приемам англосаксонских романистов начала века, а те, в свою оче­редь, восходят к приемам Антона Чехова. Разумеется, мои произведения похожи на произведения Чехова не более, чем бывает похож ребенок на одного из своих многочис­ленных предков, но литературовед без труда мог бы обнаружить в них то, что ведет начало от Чехова. Это, мне кажется, относится и к большинству современных писате­лей. Вот почему каждый из нас должен питать к Антону Чехову не только чувство глу­бокого восхищения, но и сыновней любви» (V е г с о г s. L'lnfluence de Tchekhov.— «Europe», 1954, август — сентябрь).

Приведенные выдержки заимствованы из статьи Веркора, которой открывается специальный номер журнала, посвященный Чехову и вцпухценный в свет в связи с пя­тидесятилетием со дня смерти писателя. В том же номере журнала помещена интерес­нейшая статья Мишеля Кадо, озаглавленная «Чехов — мнимый пессимист». Опровер­гая распространенный взгляд на Чехова, как на пессимиста, автор подчер­кивает жизнеутверждающий характер миросозерцания Чехова. Свои выводы он убе­дительно подкрепляет ссылками на сочинения и письма Чехова и на факты его био­графии.

«Французской публике,— пишет Кадо,— Чехов известен либо как автор грустных пьес ..., либо как рассказчик, по своему пессимизму близкий Мопассану. Глубокое различие обоих писателей остается обычно незамеченным. Мопассан, как и Чехов, дает правдивое изображение общества, в котором он живет, но ему и в голову не прихо­дит, что это общество может претерпеть какое-то изменение, быть разрушено, а жизнь людей стать лучше Чехов же, несмотря на всю свою меланхолию, несмотря на то, что он еще менее,чем Мопассан, склонен строить иллюзии относительно своих современ­ников (... по самой сути своей писатель жизнерадостный. Он хочет наслаждаться ис­кусством, любовью, природой, непоколебимо верит в будущее и прогресс (... Пусть нынешнее поколение и обречено, его ошибки пойдут на пользу последующему». «Эта тема,— говорит Кадо,— подлинный лейтмотив творчества Чехова».

Уточняя, что именно он подразумевает под оптимизмом Чехова, Кадо пишет: «Совершенно очевидно, что этот писатель, живший в один из самых мрачных периодов Х]Х века, вся молодость которого прошла в борьбе с многочисленными опасностями, угрожавшими развитию его юного таланта, не мог изображать жизнь в радужных кра­сках ... И если ограничиться картиной действительности, нарисованной Чеховым,— в нем можно видеть писателя-пессимиста. Нам хотелось, однако, показать, что в тече­ние всего своего творческого пути Чехов стремился, чтобы в его голосе слышалось нечто иное, чем отчаяние перед настоящим и ... тоска о прошлом ...

Оптимист ли Чехов? Да. Но оптимизм его — это трезвый оптимизм, не забывающий о трудностях, которые надо преодолеть, опирающийся на непоколебимую веру в дей­ственность труда и не смущающийся тем, что счастье людей ...) лишь удел грядущих поколений ■(...) С годами Чехов все более и более укрепляется в этой надежде и в его последних вещах местами звучат почти радостные ноты» .

В книге «Чехов и его жизнь», сопоставляя Чехова с Мопассаном, Пьер Бриссон от­дал все преимущества русскому писателю, характеризуя Мопассана как антипода Че хова (Pierre В г i s s о п. Tchekhov et sa vie. P., 1955).

Эльза Триоле в «Истории Антона Чехова» рассказывает о том, как еще в детстве она читала, перечитывала Чехова,вживалась в него,бредила им: «Я училась по этой любимой мнойазбуке—азбуке жизни. Чеховскиерассказы,то короткие, то длинные, в которых так же мало сентиментальности, как влаги в осеннем листе, эти четкие, точные зарисовки, эти наглядные уроки, неоспоримые в своей лучезарной ясности, где юмор служит яко­рем спасения для сердца, проникают в вас помимо воли, словно жара или холод. Они проходят сквозь кожный покров, достигают нервных точек, учат вас чувствовать. Если бы я без конца не читала Чехова, разве бы я видела так отчетливо те потрясающие об­разы, которые всё еще живы в моей памяти? Его книги сливались с жизнью, жизнь бра­ла приступом книги, водораздел между вымыслом и действительностью исчезал, и в сво­их воспоминаниях я уже переставала отличать реальных людей от тех, что живут на этих страницах-...) Огромная, всепоглощающая жалость, людская солидарность, глу­бокая обида, нанесенная человеку, нравственное уродство и глупость попеременно на­катывались на меня, как валы в сновидениях, вздымающиеся выше самого высокого небоскреба» (Elsa Triolet. Histoire d'Anton Tchekhov. P., 1954).

Такие же глубоко личные, такие же задушевные чувства пробуждает чародей- Чехов и в романисте Анри Труайа, авторе книг о Пушкине, Лермонтове и До­стоевском.

«Чехов говорит со мною шепотом. Это дружественный писатель. Я не ищу у него ни ошеломляющих откровений Достоевского, ни горького смеха Гоголя, ни удручаю­щего величия Толстого, но ищу очарования более скромного, более умиротворяющего и более грустного. Его искусство отличается сдержанностью, которая с трудом под­дается анализу. Он описывает жизнь, протекающую среди тоскливого однообразия ...) И несколькими как бы невзначай брошенными словами подсказывает нам, что за этой серой пеленой скрывается головокружительная тайна. Он указывает пальцем на чело­века-муравья, и все устройство мира подвергается осуждению. Бессмысленность „ буд­ней " бросается читателю в глаза без всякой попытки со стороны автора обосновать свой тезис. В творчестве Чехова нет ни защитительных, ни обвинительных речей. Читатели должны сами судить о его произведениях. Им показывают картину. Вот и все. Но каж­дый штрих, каждый мазок на этой картине нанесен с таким искусством, что невозможно отрицать трагическое значение целого. Глаз Чехова так же верен, как фотографический аппарат ... „Моментальные снимки" Чехова, их нервная эстетика противоположны творческой манере Тургенева» (Henri Т г о у a t. Tchekhov.— В книге «Sainte Russie. Souvenirs et reflexions». P., 1956). ,

Клод Pya в «Критических описаниях» пишет о Чехове:1 «Наряду с Толстым, Чехов является, пожалуй, именно тем дореволюционным русским писателем, благодаря ко­торому повсюду в мире стали лучше понимать и больше любить его народ. Чехов умер 50 лет тому назад, за это время в России произошли небывалые в истории перемены, но, как это ни удивительно, а писатель помогает нам понять и нынешнюю Россию. Путями сердца Чехов дает нам почувствовать, насколько революция была необходима, что ее призывала вся живая, страдающая, мыслящая Россия ... Можно иронизировать по поводу банальных определений русской литературы, по поводу трафаретных выска­зываний о русской душе, по поводу завета, оставленного нам в наследство великими русскими писателями от Пушкина до Горького. Но в конечном счете все они действитель­но повторяют, каждый на свой лад, что человек, жалкий от рождения, еще более уни­женный обществом, все же достоин восхищения. „Человек, это звучит гордо",— пи­шет Горький. Его предшественники говорят то же самое ...

То, о чем рассказывает Чехов, незабываемо. Он говорит, что знает людей, что они одновременно злы л бессильны, жестоки и пусты, глубоко несчастны и безжалостны. Казалось, его творчество не могло не быть безнадежным, глубоко мрачным, и логиче­ски это было бы вполне оправдано. И однако оно лучезарно. Чехов не поучает, не на­вязывает нам произвольного символа веры. Он никогда не проповедует, он показывает. И сквозь зловещую серость этого точного отчета о „ человеческом существовании " про­бивается немеркнущий свет веры в человека, которую никакой опыт не может уничто­жить ...) Этот скромный врач в своем неизменном пенсне, не веривший ни в бога,- ни в черта, ни на минуту не переставал верить, что „человек есть будущее человека"» (Claude Roy. Descriptions critiques. IV. La main heureuse (Tchekhov.P., 1958, pp. 226—233).

6

В 1956 г. Париж познакомился с двумя чеховскими пьесами, до тех пор совершенно неизвестными во Франции. Премьера первой из них, переведенной Полем Кентеном — «Се fou de Plato no v» («Безумец Платонов»), состоялась в «Theatre National Populaire», руководимом Жаном Виларом, 8 ноября 1956 г. До этого пьеса была показана на фе­стивале в Бордо 17 мая 1956 г. Театральный сезон 1954/1955 г., целиком посвященный Чехову, получил таким образом оригинальное и неожиданное продолжение.

Еще до издания на французском языке «Безумец Платонов» послужил темой для статьи Экмана в «Revue des Etudes Slaves».

«Внимательно вчитываясь в „Платонова",— пишет он,— мы с удивлением за­мечаем: несмотря на перегрузку деталями, слабость построения, длинноты, оби­лие патетических и драматических событий, это первое сколько-нибудь значитель­ное из сохранившихся произведений Чехова свидетельствует о выдающемся драма­тургическом мастерстве, о поразительном использовании сценических возможностей, о прекрасном умении владеть диалогом, в ряде случаев здесь очень удачным и живым,— словом, мы замечаем, что пьеса уже отличается всеми характерными для Чехова чертами ...)

Мы видим, таким образом, что „пьеса без названия" оказала влияние на все по­следующие драматические произведения Чехова ... Совершенно очевидно также, что этот юношеский опыт имел огромное значение для чеховского творчества в целом. Ведь пьеса была не поверхностной пробой пера, а отзвуком глубоких движений души начинающего писателя ...) Может показаться странным, что „Иванов", появившийся через шесть лет после „Платонова", был написан на ту же тему и что между обеими пьесами много сходства, но этот факт вполне объясним. Удивительно другое: в послед­ний год жизни и почти через четверть века после создания своей первой пьесы, Чехов вновь вернулся к „Платонову", позаимствовав у него содержание, умонастроение дей­ствующих лиц и даже некоторые детали, хотя не раз заявлял до этого, что нам „тре­буется новое", что необходимо написать веселую, радостную пьесу и передать в ней „новые веяния", появившиеся в русском обществе» («Revue des Etudes Slaves», т. XXXI, вып. 1—4. P., 1954).

Жак Лемаршан пишет о «Платонове» вскоре после фестиваля в Бордо: «Достаточно видеть пьесу в течение первых десяти минут, чтобы убедиться, что она принадлежит перу Чехова, точнее молодого Чехова ...) Для Чехова достаточно одной сцены, чтобы полностью выявить себя. Великие мастера драматургии не умеют сохранять инкогни­то; они предлагают трудную задачу фальсификаторам и ставят в смешное положение подражателей. Трагедия это или комедия? Комический элемент превалирует в пьесе, по крайней мере, я так думаю ... В комизме Чехова много гибкости, и он дохо­дит до зрителей, в одних случаях смягчая тяжесть создавшегося положения, в других — придавая особое звучание малозначущей сцене и отрывочным речам. В этом отноше­нии первое действие „Платонова" может служить великолепным образцом ... Пьеса вдруг начинает (прошу простить это сравнение, но оно кажется мне наиболее правиль-

ным) „подходить", да, „подходить", как тесто, которое казалось нам неудавшимся: действие сразу захватывает нас, и мы с напряженным вниманием следим за каждым ге­роем намечающейся драмы, словно это давно знакомые нам люди. В этом, пожалуй, заключается секрет чеховского мастерства, довольно схожий с секретом пуантилизма,

«ПЛАТОНОВ» НА ФРАНЦУЗСКОЙ СЦЕНЕ (КАРТИНА ПЗ 2-го АКТА) Постановка Жана Вилара в ThtStre National Populaire (Народном национальном театре),

Париж, 1956 г.

и мы чувствуем его уже в первой юношеской пьесе, в целом плохо построенной, греша­щей повторением сценических приемов и драматических ситуаций, но такой пленитель­ной, когда отдаешься ее течению ... Реализм Чехова, окутывающий дымкой поэзии все его творчество, складывается из мелких точечек, и кажется, что они противостоят друг другу, пикогда не сливаясь, что они нанесены случайно и сами по себе ничего не значат; но достаточно немного отойти от полотна, чтобы кропотливый, уверенный труд человека-творца предстал перед вамп как цельное, гармоничное и законченное произ­ведение. В „Платонове" эта композиционная работа носит, конечно, менее осознанный характер, чем в последующих крупных произведениях Чехова. Тем интереснее позна­комиться с ее зарождением» («Nouvelle Revue Franjaise», от 1 июля 1956).

47 Литературное наследство, т. 68

Через несколько недель после парижской постановки «Платонова», 22 декабря 1956 г., состоялась премьера «Иванова» (в «Theatre d'Aujourd'hui»).

Превосходный французский перевод «Иванова» принадлежит Нине Гурфинкель и Жаку Моклеру. В своей работе они исходили из принципа, что «язык пьесы должен быть не столько литературным, сколько театральным, и перевод пьесы сделан в соответ­ствии с непосредственными требованиями театрального действия. Переводчики предпочли быть верными не букве, а духу пьесы, ее „подтексту", как называл Станиславский эл­липсисы, намеки, умолчания и резонансы, составляющие всю прелесть чеховского ма­стерства» (комментарий к «Иванову» Нины Гурфинкель и Жака Моклера в брошюре Anton Tchekhov. Ivanov. P., 1956). Результат получился поразительный, как, впрочем, была поразительна и вся постановка «Иванова». Я лично считаю, что это был лучший парижский спектакль, посвященный Чехову. Не потому, конечно, что «Иванов» выше «Чайки», «Трех сестер» или «Вишневого сада»! Нет, но глубоко продуманная постановка, тщательный выбор исполнителей, блестящая игра актеров и превосход­ные, мастерски оркестрованные «массовые» сцены, представляющие подлинно чехов­скую смесь комизма, неожиданности и тонкой поэзии,— все это было Искусством с большой буквы.

Загрузка...