— Я не там и не здесь. Я между мирами. Одна половина моя в нашем измерении, а вторая в каком-то другом. Я не на земле и не в небе. Мне хочется пить, но мочевой пузырь мой давно уже полон. Мне хочется думать, но мыслями забита голова и так до отказа. Я хочу спать, но заснуть мне ни за что не удастся… Я вовсе не понимаю, что происходит. То мне кажется, что картина моя ожила и тот человек, которого я написал, бродит беспокойно сейчас среди нас. То понимаю ясно вдруг, что на самом-то деле он существует всего лишь в моем рыдающем воображении… Но потом я вдруг снова вижу его. Он убегает от меня, он подходит ко мне, он тускло смеется издалека… Это он, между прочим, распял тебя на стене. И он же раскрасил тебя всякими красками… Или не он… Или кто-то другой. Кто-то случайный. Кто-то обдолбанный или пьяный. Ты помнишь его? Ты помнишь? Давай, повтори описание! Он выглядел как старик? Тебя Старик приколачивал к стенке?..

— Ты смотрел на меня не так, как другие. Ты видел во мне что-то еще, кроме секса. Я, может быть, и не права, но мне, поверь, очень так хотелось бы думать. Очень-хотелось-бы-так-думать. Честно… Ты тотчас же без подготовки принес мне истинное насыщение. Такое со мной случилось впервые. Я не думаю, что ты лучший мужчина из тех, что у меня были, я имею в виду, разумеется, только секс, но ты сразу же, в отличие от всех от других, наполнил меня удовольствием… Может быть, может быть, я боюсь даже думать об этом, между нами что-то возникло?

— Повтори описание! Повтори описание! Повтори описание! Он выглядел как старик? Тебя Старик приколачивал к стенке?

— Старик? Ты говоришь «Старик»? Какой Старик? Что за Старик? О чем ты?.. Я не знаю. Я не помню. Ты спрашиваешь, кто прибил меня к стенке? Я не уверена. Он менялся все время. Он то стоял на руках, то лежал на боку. У него были липкие красные губы, нет, черные губы, нет, серые губы, я не уверена, но они все время прилипали к моему лицу, к моей юбке… А за его глазами я видела кого-то еще… Я не помню. А за его глазами… Да, за его глазами я видела, я видела, я теперь помню… тебя! Да, да, это точно! Это так! Это так, ну конечно же, господи! Из глаз этого… этого типа, этого гада, этого монстра, этого нечто на свет выглядывал именно ты!..

— Я не верю тебе!.. Значит, он все-таки есть… Значит, он все-таки здесь… Я не верю тебе! Это паранойя! Это галлюцинации!

— Мы, кстати, это можем просто проверить. Мы можем поехать к тебе домой и удостовериться, что все на картинах осталось по-прежнему. Или не удостовериться, наоборот. Если ты ехать не хочешь, то я могу поехать одна. Если ты боишься… Если ты устал, если тебе… если ты решил сам больше вообще уже никогда не смотреть на эти свои картины, то я могу все это сделать одна… Ты только скажи. Я готова исполнить любое твое желание. Любое. Ты можешь, например, даже убить меня, если тебе это понадобится. И я не стану от тебя убегать, а уж тем более плакать или сопротивляться…


За спиной город и вода, беременные тучи, оконное стекло, отражение моих лопаток, затылка и ободочков ушей, я не вижу, но знаю, птицы прячутся под навесы, спутникам и космическим станциям дождик не страшен, бездомные мокнут на чердаках, тормозной путь увеличивается до смертельного, кто-то полысеет после того, как возвратится домой, психически не адекватным грозит обострение, кому-то повезет, и пуля убийцы его не достанет (нож выскользнет из руки, мокрая удавка разорвется на части, закапризничает граната, электрозаряд пролетит мимо бомбы), он примет ее за другую, а когда наконец поймет, кого целует и кому шепчет стыдные непристойности, уже не сможет без нее обходиться…

Я бредил, и Настя моя бредила тоже. Мы выкрикивали то громко, истерично, болезненно, а то тихо, почти бесшумно и плачуще слова о наслаждении, силе, нетерпении, негодовании, гневе, истоме, беспамятстве, о наших руках, ногах, волосах, глазах, сперме, слюне, запахах, голосах. Распаленные, раскаленные, расплавленные, мы беспрепятственно протекали друг в друга, теряя сознание и убегая от времени, умирали, единственно жили… На полу, на диване, на кресле, на стуле, на подоконнике, на унитазе, в ванной, на ночной лестничной площадке, на балконе, над городом, в воздухе в полете, развенчивая мифы о гравитации…


— У тебя есть ребенок. — Руки дрожали еще, губы подпрыгивали, я лежал на холодном паркете и разглядывал дымок, затаившийся под потолком. Наши тела могли высечь сегодня огонь. — Мальчик. Ему три или четыре… (Девочка — я знал. И постарше гораздо.) Ты его сначала очень не любила, целых полгода даже, может быть, после того, как он родился, а потом отчего-то его полюбила… Ушки разные. В половину ягодицы родимое пятно, красное и в волосах. Он оскорбительно на тебя посмотрел, когда ты впервые взяла его на руки. Моча его пахнет тухлятиной. Он криворук и коротконог и напоминает тебе нищую бабку из дома напротив. У нее под ни разу не стиранной юбкой круглый год прячутся мухи… (И хорошенькая девочка, я видел… Не говорил правду — не хотел пугать женщину видением. Я сам его боялся неодолимо. Откуда оно? Старик?..) Он похож на ребенка, родившегося у обычных людей. На нем нет отметины Бога, на нем нет отметины Дьявола. Он ординарный. Он точно такой же, как и все остальные. И это, кстати, самое страшное. Для тебя самое страшное, мне так кажется…

— Девочка. — Настя пряталась в кресле, как какие-то часы еще назад пряталась в раковине. Лежала на боку, подобрав под себя ноги, подтянув подбородок к коленям, не гладкая, сморщенная — напоминала младенца в утробе, нисколько не сексапильная ныне, обыкновенная, никакая. Что печально. Стиль — состояние беспрерывное. Хотя, может быть, дело совсем и не в Насте. Я хочу верить, что она осталась определенно такой же, какой и была. Это я был склонен сейчас, наверное, меняться. После секса всегда относишься к женщине немного иначе… Но только все-таки не к женщине класса и уровня Насти. Не знаю, не знаю… — Не мальчик. Девочка. Пять лет. Я хотела, чтобы она родилась с зубами. Я уговаривала ее. Я требовала. Я хотела, чтобы она родилась, обладая уже навыком человеческой речи. Хотя бы навыком. Я внушала ей. Я приказывала. Я хотела, чтобы она родилась уже изначально красавицей. И чтобы такой, разумеется, оставалась и дальше. И после. Я просила ее. Я настаивала… И она послушалась меня, моя деточка, она родилась восхитительной!

(Что-то неверно, я вижу, не красавицей вовсе девочка родилась, наоборот, Настя придумывает, она фантазирует, так мечтает, так успокаивает себя.)

— …Как я любила ее! Как я любила ее! Задыхалась без ее запаха. Плакала, когда не видела ее минуту, две или три. Искренне плакала. Не обманывала себя. Чувствовала тоску и разочарование, если не находилась с ней рядом какое-то время — две минуты, три минуты, десять минут… Вкус ее снился мне ночью. И днем. Вкус ее я ощущала во всем, что попадало мне где-либо и когда-либо в рот: в воздухе, в пыли, в снеге, в мужском члене, в колбасе, в помидорах, в чьих-то пальцах, в моих пальцах, в зубной щетке, в сигаретах, в зубочистках, в инструментах врача-стоматолога… Ее глазки, ее носик, ее ротик я находила в кошачьих головах и собачьих физиономиях, в искореженных гримасами похоти лицах любовников, и, это, кстати, было веселее всего, в радиаторных решетках проезжающих или стоящих автомобилей, в кремлевских курантах, в полной луне, в портретах Ленина, Сталина, Гитлера и Горбачева — в портрете почему-то Маркса не находила, в портрете Ельцина тоже, — во всяком цветке, в волнующихся, шепчущихся кронах деревьев, непременно в облаках, а в солнечную погоду особенно, в проливном тяжелом дожде… Хотя насчет дождя я, кажется, не права… Ее стерильно-свеженький голосок я слышала… Одним словом, через два года я поняла, что ожидаемого облегчения мне моя девочка не принесла… Я сотворила ее для облегчения, ты понимаешь? Ты понимаешь. Ты должен… Дети женщинам облегчения не приносят. Дети всего лишь подмена. Суррогат принимает вид настоящего… Дети всего лишь скромный довесок к уже имеющимся гармонии и комфорту, если такое возможно вообще, конечно… Я имею в виду комфорт и гармонию… Но если ничего нет, и если никого нет, и если тебя самой на самом деле тоже нет, иногда нет, не всегда нет, то ты есть, а то исчезаешь, то ты есть, а то пропадаешь, то тогда… то тогда дети — это все, буквально, только самое главное, чтобы они стали с тобой одним целым, неотъемлемой частью, как тогда, когда ты была еще беременной… Я ненавижу себя за то, что я такая, какая я есть. И в то же время я умерла бы, если бы я так и осталась бесполезной, незаметненькой мышкой, тихой, пустой, приносящей только вред этому миру — своей глупостью, своей тоской, своей обыкновенностью, своей… своей некрасивостью, не уродством именно все-таки, но некрасивостью… Мне требуется сейчас человек, с которым я могла бы хотя бы поговорить, — я не смею сегодня даже задумываться о чем-то другом. Только поговорить. Он должен быть обязательно равен мне. И может быть, даже лучше меня. Я нуждаюсь сейчас, и эта нужда тяжкая и утомительная, в том, кем я могла бы искренне восторгаться, перед кем бы я радовалась преклоняться… Женщина в действительности умирает без Бога. Но без живого Бога, осязаемого, с ногами и руками, глазами, губами, ушами, зубами…


Дождь прострелил потолок. Квартира девушки Насти вставлена под самую крышу. Раньше здесь имел свое место чердак, как и в любом другом непримечательном доме, обычном, без затейливости и излишеств… Капли, на излете уже ослабевшие, калечили мою голову — в первую очередь и мое тело — отчего-то менее болезненно, чем все-таки голову. Капли рассекали кожу и прокалывали глаза. Не в состоянии были пробиться сквозь зубы. Зубы мужественно не пускали их в рот. Я мог шевелить языком и издавать отдельные звуки — в необходимом количестве для того, чтобы объяснять свои заключения и свои намерения. Грубый, вредный, назойливый ветер выдувал без усилий окаменевший раствор между кирпичами. Врываясь в квартиру, в спальню, жестоко и студено резал меня. Из огромных разверзнутых ран с энтузиазмом валила черная кровь… Мои раны видел только лишь я один. Девушка Настя даже и не догадывалась, насколько я был ныне истерзан… Уползти, убежать, улететь… Умереть, уснуть и видеть сны… Родиться заново и смотреть на мир противоположно иначе. Измениться, не умирая. Застолбить заметно и громко свой личный участок во вселенском пространстве…


— Не тот Бог помогает и оберегает, который повсюду и который участвует, присутствует, живет в моей жизни без всякого на то моего позволения или разрешения. — Отчетливо и детально Настя видела сейчас перед собой того самого своего живого, реального Бога. Я вздрогнул и съежился, когда тоже вдруг различил перед глазами Настиного избранника. Бог отличался от меня только лишь бестелесностью, то есть бесплотностью, то есть в данном конкретном случае значительной неосязаемостью. Но он двигался, корчил гримасы и даже что-то пробовал говорить — хотя и беззвучно пока. Настя только-только, как я понимаю, его сотворила. И у него еще попросту не было времени для того, чтобы принять необходимые меры для собственной материализации. Бог имел не только мое лицо. Бог имел также и четыре мои родинки возле пупка. Бог мне понравился. А Настя вот — милая — попала под подозрение. — А тот, которого я, несмотря на постоянное и исключительно жесткое сопротивление мира, выбираю сама. Осознанный выбор предполагает ответственность. А любовь без ответственности, как мы знаем с тобой, это только лишь звук… — Нечаянный Бог внезапно пропал, и его место заняли промокшие и продрогшие мухи. Мухи матерились и плевались нам с Настей в глаза. — Я не думала называть тебе мое имя. Имя лишает человека тайны. Как только ты узнаешь имя человека, то тебе тотчас же начинает казаться, но всего лишь казаться, и только, что носитель этого самого имени тебе уже неплохо знаком… За далью не рождается даль. Все шторки открыты. Пуговицы треснуты. Молния сломана. Человек известен — так кажется, только кажется, — известен до самого дна. Пропадает прежде имеющееся, разумеется, тонкое свечение вокруг его тела, и тускнеет, хоть и не исчезает совсем, неизбежный, изменчивый и у каждого разный, конечно же, свой, только его, с ним вместе рожденный нимб вокруг головы… Это печально, и это даже трагично. В какой-то момент ты вдруг начинаешь осознавать, вернее, так, догадываться, все-таки догадываться, что в мире для тебя тайн уже никаких не предвидится, в человеке, я имею в виду, в человеке. Это не так, безусловно, и разумом ты находишь тому подтверждение. Но ты с разумом тем не менее не хочешь ни за что согласиться… Я не называла тебе своего имени. Однако ты ясно и уверенно его произнес. Ты знал меня раньше? Или ты просто его угадал — мое имя?.. Я ничего, как ты помнишь, не говорила тебе и о ребенке. Но ты точно назвал между тем его возраст… Почти точно… Ты был знаком со мной раньше? Или… или, я даже не знаю, что или…

— Или, конечно. — Сталь перестала выплавляться внутри меня этой ночью, но не сразу, как только ночь началась, а вот исключительно лишь в эти минуты. Блеск без сопротивления обращается в матовость. Твердость с позором проигрывает мягкости. Я мог бы сейчас растаять — так тают снеговики с приходом весны. Не любил больше себя — навсегда, на какое-то время? — требовал от себя простить весь этот мир и всех людей, его населяющих, неумолимо и строго. Хотелось прижаться щекой к земле, ласково, нежно, почтительно, униженно, раздавленно, и плакать, всхлипывая и пофыркивая, ай-яй-яй, ай-яй-яй… хо-хо-хо, ха-ха-ха, ну и так далее и тому подобное. В говно, короче, я превращался, в нелепое и тупое, — я чувствовал, я видел, я понимал… И вместе с тем, нет, я вовсе не желал теперь от всего происходящего внутри меня пугливо удирать или, наоборот, мужественно, допустим, обороняться. Получал удовольствие от своей — сейчас именно — второсортности. Стану маленьким. Таким маленьким, чтобы больше никто и никогда меня не заметил. Примусь всем угождать, всех терпеть, перед всеми испытывать почтительный трепет. Буду с этой минуты всем помогать, как смогу, конечно, никогда не ругаться и злых мыслей ни в отношении никого не держать… В Славе и Величии теперь не нуждаюсь. Про громкое место в истории напрочь забыл… Не командовал уже какое-то время собой. Плыл по течению ощущений и чувств. Успокоился сейчас. Почти умер. Без сожаления… — Или, конечно, — повторил с удовольствием, слова обцеловывая, облизывая, обсасывая. — Конечно, или. Я не знаю тебя. И я не был знаком раньше с тобой. Если бы я хоть однажды увидел тебя, то вряд ли, уверен, мог бы тебя не запомнить… Я и понятия не имею, откуда я узнал твое имя. Оно просто возникло само по себе у меня в голове. Залетело откуда-то в память. Настя… Подобного раньше со мной не случалось. Это так. Это правда. Только вот нынешней ночью происходят со мной и происходят вокруг меня разные милые вещи… Вижу свой мозг… Вижу дерьмо, корячащееся в кишках пробегающего сейчас мимо твоего дома раздутого героином мальчишки… Вижу обратную сторону солнца. Там холодно. Там чудовищно холодно. Там совершенно невозможно распевать свои любимые песенки. Слова замерзают, еще даже не добравшись до горла… Вижу, как на экране — то есть четко, подробно и ясно, — двадцатилетней давности свадьбу твоих соседей из квартиры напротив — отчего-то именно свадьбу и отчего-то именно соседей напротив… Все гости с плоскими ненужными лицами. Их тела отвратительны и тошнотворны — неровные, неловкие, тяжеловесные… Их жизни вредны. Их дети производят только мочу и какашки. Жених и невеста ничуть, и это понятно, не догадываются о собственной ничтожности и никчемности… Теку вместе с кровью по своим кровеносным протокам… скорость меняется — я то стремителен, то необъяснимо медлителен… Я чувствую, как я нуждаюсь в себе. Я умру, если однажды вдруг мне придется покинуть себя хоть на мгновения… И в то же время я вижу сейчас, например, своего двойника. Ровно в эти минуты он возбужденно и с удовольствием прогуливается по нью-йоркскому Гринвич-Виллиджу… Я не люблю прошлое. Оно всегда мертвое. Радость детства мне кажется всего лишь моей фантазией. Или так — только лишь мечтой о совершенно неизвестном мне моем прошлом. А имел ли я ту радость или не имел я ту радость, ответить доподлинно и правдиво я не могу… Помню, что что-то похожее на мое нынешнее состояние я испытывал, когда мне было какое-то совсем малое количество лет, может быть десять, а может быть пять… Но не исключено, что свое прошлое я сейчас опять сочиняю… Великан пришел ко мне тогда. Сильный и властный. Красивый до унижения. От него провоцирующе пахло. С ним хотелось дружить. Его хотелось любить… Ненависть к нему грызла жестоко мой позвоночник… Я болел. Но после того как он появился, я окончательно выздоровел. Тотчас же… Он был живой. Он был настоящий. Я трогал его… И с удовольствием. И с воодушевлением… Уходя, он несколько раз оглянулся. За все то время, пока мы находились с ним рядом, он не произнес совершенно ни единого слова. Но когда он уходил, он тем не менее несколько раз оглянулся… Какое-то количество дней еще, после того как он ушел от меня, но количество, правда, ничуть не великое, я мог исключительно запросто заглядывать и в далекое, и в близкое прошлое самых различных представителей населения нашей планеты — татар и казахов, амазонских пигмеев, проституток с Садового кольца, продавщиц мороженого и президентов самых что ни на есть развитых стран. Хотя сведения мои почему-то всегда отличались неточностью. В основном-то я видел все неограниченно верно, но вот в деталях, к несчастью, обязательно ошибался… Или, может быть, я просто не хотел следовать обыкновенному диктату правдивости. И мне требовалось право на некоторую самостоятельность… Мир таинствен, хотя и удивительно прост. Жизнь, смерть, бессмысленное стремление — у избранных, разумеется, — к совершенству. Удовольствие от безупречной работы. Секс… И наверное, все. А вот тайны начинаются уже после смерти. Реже — при жизни — при условии, если повезет… Мне повезло. Я второй уже раз за прожитые свои годы обрел способность заглядывать в прошлое… Тайна. Мистика. Чудо…


Мои мысли скопились под потолком. Сгрудились. Им было там тесно. Они то и дело отчаянно дрались между собой. Лучшие места доставались только самым умным и самым перспективным. Я попробовал сосчитать свои мысли, но на третьей тысяче безрадостно отказался от невыполнимой затеи. Превращаясь в слова, мысли отправлялись гулять. Они рвались на волю, и я им не пытался препятствовать. Если мне понадобится, говорил я себе, то я с легкостью сумею восстановить их в том же объеме. И в том же качестве. И уверен, что даже в качестве лучшем… Так должно быть. И поэтому именно так и бывает.


— У меня очень мало времени, и я не хочу терять ни минуты. У женщин в отличие от мужчин вообще очень мало времени. Старость к мужчине приходит гораздо позже, чем к женщине. Сексуальная привлекательность, если, конечно, она имелась, собственно, изначально, у многих мужчин не теряется до самой далекой и поздней кончины… Я спешу. Я очень и очень спешу…

…Настя ползала по комнате, собирала одежду, я не помогал ей, я наблюдал за ней, с удовольствием, с сожалением, с пониманием, с зажигающейся уже тоской — скука на меня наступала, я терял возбуждение, не сексуальное конкретно, сексуального хватило бы еще на троих таких же, как я, красивых и сильных, а возбуждения от самого факта явления жизни, что важно, что важно, беспричинная радость внутри меня угасала — отчего? — маленький зад Насти, голый, гладкий, идеальный, оптимальный, смешно качался то и дело перед моими глазами, совсем близко, совсем рядом, кончики грудей колыхались под Настей, как зрелые апельсины на теплом южном ветру, как яблоки на дереве, которое самозабвенно трясет невоспитанный мальчишка, как воздушные шарики, ускользнувшие из неловких рук под тень потолка (точно как мысли мои в настоящее время — они по-прежнему болтаются под потолком, я вижу, я слышу, я знаю…), мне хочется целовать ее детские пяточки, мне хочется лизать ее тоненькие коленки, мне хочется с нарочитой злостью и грубостью выматериться ей в самое ухо, мне хочется больно ухватить ее за волосы и снова впиться в ее славное тело, воткнуться в него, ворваться в него и в который раз уже вылить в него, теряя контроль и забывая о мире, все накопившееся у меня за последние десять — двадцать минут желание, хочется, хочется, хочется, — но только одного желания, наверное, мало уже, теперь мне, я понимаю, нужно что-то еще, восхищение, наверное, почтение, любопытство, заинтересованность, удивление, зависть, однако же у меня имеется на данную минуту всего-то одно лишь желание; я лежу на холодном полу и наблюдаю пристрастно за Настей, вот надела она свои трусики, вот, я вижу, втиснулась в платье, вот ножки ее втянулись в узкие туфли, вот присела она на диван…

Взгляд ее отскакивает от оконного стекла и бесшумно скачет по комнате, бьется о стены, рикошетит от пола. На съеженном лице вдруг расплескались морщины:

— Быть спокойным — значит быть мертвецом. Нервные клетки, как мы знаем теперь, восстанавливаются. Чем больше опасностей, тем дольше живешь. Чем меньше условностей, тем крепче здоровье. Я требую от жизни силы и опьянения. Мне наплевать на нравственность и справедливость. Нетерпение и неудовлетворенность — вот что понуждает этот мир к развитию и прогрессу. Больные, гипертрофированные амбиции — вот что является залогом реального счастья, реального, а не выдуманного, не мифического… Мне надо было бы, конечно, родиться мужчиной… Но я ни в коем случае не хочу менять пол, нет, нет, нет… Я женщина стопроцентная, без примесей и без фальши. Просто мне жаль, что я не имею в своем распоряжении тех самых сил, что даны были Богом мужчинам… Случается, что пламя, колотящееся у меня внутри, опаляет мне горло и губы. Я замечаю иногда, как языки огня выпархивают у меня изо рта… Но никто вокруг не видит моего огня. Мое пламя мало кого обжигает. Не пламя секса, с этим делом, как мы знаем с тобой, у меня все в порядке, а пламя жизни, то есть пламя, рождающее цели, устремления, планы, обиды, ненависть, восхищение, радость, изумление, неудержимую тягу к опасностям и переменам, наслаждение от контроля, наслаждение от сотворения нового… Я спешу, я очень и очень спешу… Я ищу, я тяжко и кроваво ищу. Инстинкт смерти и инстинкт убийства — вот что должно двигать каждым из нас… Должно… Но у меня эти инстинкты еще развиты скверно… Я — женщина… Эти инстинкты, между прочим, отлично правят тобой. Я вижу. Я чувствую… Ты обязан сознаться…

— Я сознаюсь. Конечно. Я сознаюсь, что я раньше никогда не думал об этом. Правда. Не думал. Инстинкт смерти и инстинкт убийства… Да, верно… Да, определенно… Я, разумеется, слышу эти инстинкты в себе. Постоянно… Но их звучание подавлено. И приглушено. Я всегда смеялся над ними. Я не думал о них, но я смеялся над ними. Вскользь. Мимоходом. Не концентрируясь. Не сосредоточиваясь… Хотя однажды что-то случилось и… — Я почесал затылком паркет под собой. Я приложил одно ухо к паркету. Потом приложил к нему ухо другое. Паркет какое-то время, видимо, скучал в одиночестве и теперь, понятное дело, требовал ласки. После того как я почесал его и погладил его ушами, он потеплел. — Не уверен… Не знаю… Мне кажется, ты ошибаешься… Я полон страха. Я полон иллюзий. Я наивен и прямодушен. К цели я иду напролом. Планов своих не скрываю. Я хочу много чего придумать и много чего создать и хочу, чтобы миру это понравилось… Если миру то, что я создал, несмотря ни на что, не понравится, я все равно заставлю его это принять, а потом, возможно, заставлю его это и полюбить… Заставлю… Заставлю… Инстинкт смерти и инстинкт убийства… Не знаю… Не убежден… Может быть…

— Ты умный. Но зачем-то притворяешься глупым… Конечно же, ты думал о том, какие инстинкты управляют твоим поведением и даже твоими мыслями и, разумеется, твоими мечтами и планами. Конечно же, ты думал… Ты думал… Милый мой, хороший, ласковый, добрый, отзывчивый, чистый, хоть и немного порочный, и мягкий, улыбчивый, чувственный, чувствительный, милосердный, тихий, доброжелательный… Ты, мать твою, сука отдолбанная, сам только что признался, что ты все прекрасно знаешь и понимаешь, мать твою!

— Что знаю?! Что понимаю?! Не знаю… Не понимаю…

— …«Если миру то, что я создал, несмотря ни на что, не понравится, я все равно заставлю его это принять, мир, а потом, возможно, заставлю его это и полюбить»… Ведь так ты сказал, так? Я не соврала? Я не перепутала последовательность твоих слов? Я не ошиблась в тоне, в акцентах и в ударениях?.. Так вот, эти слова, мать твою, мог произнести только тот, у кого инстинкт убийцы развит приоритетно!.. То есть ты родился, мать твою, уже решительным, безжалостным и… усмешливым. Только ты об этом пока еще не догадываешься. Хотя и знаешь про себя на нынешний день уже многое…


Я катался, голый, весь, как есть, по теплому теперь уже полу, паркету, — мои почесывания и мои ласки убедили пол, паркет, в моей нежности и симпатии — и нелюбезно и невоспитанно хохотал, громко, шершаво и издевательски — я над кем-то, судя по всему, судя, во всяком случае, по смеху, издевался, может быть и над девушкой Настей… но скорее всего, конечно же, над собой. Стенки комнаты больно и обидно били меня по ногам, по плечам, по рукам, а ножки стульев, стола, кресел, дивана сурово и враждебно пинали меня по голове — так беспокойные ноги футболиста пинают в сердцах назойливый мячик…

Кто-то одновременно со мной в эти мгновения думает совершенно о том же, кого-то тоже пинают ножки столов и стульев, кому-то точно так же сейчас неуютно, темно и уныло, кто-то исключительно так же, как и я, сейчас желает мочиться, рыгать, чихать и обязательно плакать, ну если не плакать, то, во всяком случае, выть, хрипеть и стонать — без сомнения. В Африке, в Австралии, на космической станции, на пляжах Марбельи, в палатке в тайге, на кладбище перед могилой врага, в камере смертника, в машинном отделении океанского лайнера, на верхушке чикагского небоскреба, в Пакистане, на острове Мадагаскар… Я вижу этого человека. Я люблю этого человека. Я убью этого человека… Я очень хочу найти подобного мне… Каждому из нас требуется доподлинно знать, что существует еще кто-то, с кем мы можем, допустим, молчать и с чьей помощью мы можем, например, защищаться от всегда недоброго мира, на кого мы сможем положиться и кто нас без каких-либо объяснений в любую минуту сумеет понять, кто ясно и определенно знает, чего он ожидает от жизни и чего он от этой жизни берет, кем можно любоваться и с кем не надо договариваться о взаимных правах — все понятно и так, достаточно взгляда, достаточно запаха, достаточно жеста, достаточно звука… Я давно и отчаянно стремлюсь найти себе такого вот человека… Хотя и знаю тем не менее, что последует дальше… Насладившись друг другом — и искренне на самом деле, и доверчиво, просто, — мы в какой-то миг (уж я-то, во всяком случае, непременно) почувствуем вдруг острое желание поскорее избавиться друг от друга. Мы не потерпим существования такого же второго, как мы… Я не потерплю существования такого же второго, как я… Я — единственный. Я — лучший. Я, и только я осуществляю полный контроль… Но как же горько все-таки пребывать в одиночестве… Инстинкт смерти и инстинкт убийства… Не знаю, не знаю…

Не знаю… В десятом доме жили плохие ребята. Они были простыми ребятами, а значит, они были плохими ребятами. Их такие же простые, полуграмотные папы, и мамы, и тети, и дяди работали на железной дороге. Кольцевая дорога проходила совсем рядом, в двадцати, в тридцати, в сорока метрах от дома. Я жил в двенадцатом доме, а плохие простые ребята жили в доме десятом. Мне было восемь лет, а им было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Их боялись все малолетки нашего микрорайона. Сотрудники милиции относились к ним снисходительно и добродушно. Работники милиции вышли же в этот свет точно из такого же племени, что и эти плохие простые ребята из десятого дома. Ребята много пили и до удушья накуривались анашой. Они никогда не мылись, как я догадывался, и отвратительно одевались — засаленные отцовские или братовы брючки с солевыми разводами на ширинках, нестираные никогда тельняшки, сшитые из белых скатертей рубашки, или из штор, или из простыней, рваные кеды или еще какая-нибудь хренотень в виде обуви, тапочки, может быть, детские сандалии с отрезанными мысками.

Плохие ребята все как один были удивительно друг на друга похожи. Все как один. Они отличались, разумеется, ростом, телосложением, посадкой, походкой, но они обладали при этом все вместе одним и тем же лицом. У них на плечах сидели совершенно разные головы, круглые, продолговатые, овальные, неровные, с разросшимися затылками, с мелкими лбами или, наоборот, со скошенными затылками и с неправдоподобно раздутыми висками, но все они при этом, будто родственники, хотя таковыми, я знал, не являлись, имели схожие лица. На их лицах не проглядывалось выражения. Отражались, конечно, там некие поверхностные оттенки эмоций, но только-то и всего. Что-то подобное злости можно было прочитать иной раз, например, на тех лицах, что-то подобное страху, что-то подобное удовлетворению, как на мордах дворовых деревенских кислоглазых собак, но не более того. Тошнотворное зрелище. Гнездо червячков. Двор десятого дома напоминал мне гнездо розовых голеньких скользко-влажненьких червячков.

Самый короткий путь от моего дома, двенадцатого, до той школы, где я учился, проходил именно через двор десятого дома… Плохие ребята ни в какие учебные заведения, я знал, никогда не ходили. Вообще. Во всяком случае, в близлежащих школах упоминаний о себе они не оставили. И утром и днем они сидели во дворе и играли в домино за деревянным столом, или в карты, или еще в какую-нибудь дребедень. Вечерами они бродили по микрорайону и сладко куражились. Грабили детей, например. Внаглую. Никто не сопротивлялся. А взрослые не заступались. Все вместе червячки, то есть простые плохие ребята, выглядели довольно зловеще. Реже грабили взрослых. Тем и жили, как я понимаю. (Уличная преступность при советской власти была чудовищная — авторитарное государство всегда испытывает нужду в преступниках и преступлениях. Испуганный народ почти без сопротивления позволяет собой управлять.)

В основных у них ходил Саша Харин, уже с отсидкой по малолетке за спиной, злобный, угрюмый, щербатый — злобнее всех выглядел и угрюмее многих. Ему было пятнадцать, и от него пахло тухлятиной. Саша Харин — сука!.. Малыши лизали ему задницу — буквально, — я видел это однажды, а плохие ребята, что постарше, сами подставляли ему свои грязные, зловонные жопы. Саша Харин был педерастом, как я догадываюсь ныне. Саша Харин — сука пидорина!

До школы я добирался всегда дальней дорогой. Всегда. С первого класса. Никто из моего дома не шел в школу через двор десятого дома. Все знали, что такие походы могут закончиться скверно. И заканчивались иногда…

Я ненавижу свое советское детство. Но о некоторых эпизодах я иногда вспоминаю с восторгом.

Всего однажды я прошел-таки через этот злосчастный двор и долгое время потом еще, но не всю жизнь, конечно, а только лишь, а всего лишь долгое время еще об этом жалел. Ровно три дня я об этом жалел. А потом жалеть перестал. И принялся откровенно и безудержно радоваться тому, что однажды я все-таки прошел через этот самый засрано-обоссанный двор… Я просто очень спешил. Я опаздывал. Я поздно проснулся, а потом и долго еще собирался. Я не хотел опаздывать на урок физики. Я боялся опоздать на урок физики. Учитель физики Евсей Кузьмич непременно бил колбы, слава богу, пустые, о головы тех учеников, которые опаздывали к нему на урок. Я видел, я видел, как он раскалывал лбы моим одноклассникам, я слышал, как страшно кричали они от неожиданной боли (моим же одноклассницам Евсей Кузьмич бил металлической указкой по пяткам, по голым пяткам, сдирал, урча и слюнявясь, с моих одноклассниц обувь и бил их указкой — металлической — по пяткам… по пяткам, по пяткам, по пяткам! Получше все-таки относился к девчонкам, я думаю…), я задыхался от запаха крови, которая выпрыгивала норовисто из разверзнутых ран…

Наудачу я решился прошмыгнуть через двор десятого дома. Семенил по-мышиному, быстро-быстро, утопив под веками блестящие глазки, придавив к груди подбородок, съежившись и ссутулившись, серенький, незаметненький, тихонький… Говно, одним словом… Червячков учуял по запаху. Они воняли, сволочи, будто только что обосрались. Изо ртов несло непереваренной пищей. Рвота молотила какие-то мгновения меня по груди и по горлу. Саша Харин ударил меня в живот, а затем несколько раз добавил мне по уху. Я запищал сначала испуганно и униженно, а после еще хлюпко заплакал. Плохие ребята потоптали меня на всякий случай еще, покряхтывая и матерясь, а потом выцарапали у меня из карманов мелкие деньги — на завтрак, на конфеты, на какие-то классные сборы — и выпихнули лениво меня со двора…

Евсей Кузьмич разбил-таки мне голову колбой — я опоздал…

Родители пожаловались в тот же день на учителя физики Евсея Кузьмича директору школы. Директор школы ответил им на это, что Евсея Кузьмича он никогда и никому в обиду не даст, что Евсей Кузьмич, кто бы что бы о нем ни говорил и кто бы что бы про него ни рассказывал, необыкновенно достойный и чрезвычайно уважаемый в преподавательских кругах человек, ветеран партии, между прочим, и что нечего взрослым и образованным людям возводить на него зазря столь нечистоплотную и оскорбительную напраслину. А таких врунов и болтунов, как я, например, следует уничтожать еще в материнской утробе. Уничтожать просто, и все. Без следа… Мама рыдала, задыхаясь, а отец то и дело хватался за то место, где у него когда-то, то есть тогда, когда он служил еще в армии, висела кобура с пистолетом… А директор школы в свою очередь по-большевистски открыто смеялся…

Сопливые, облезлые, чумазые голыши, длиннорукие, кривоногие, с сухими хрустящими перепонками между пальцами, с вывороченными пупками, чернозубые, со змеиными раздвоенными языками, синими, покрытыми серым налетом, с белыми глазами, не имеющими зрачков, — именно так и выглядели на самом-то деле плохие простые ребята, вот такие они были истинные, настоящие, без грима, без маскировки, ровно в таком виде и сотворил их изначально Господь (сотворил, я думаю, только лишь для того, чтобы хорошие ребята получали удовольствие, их убивая, только для этого, я убежден, Господь предсказуем и незлонамерен, и он нас отчаянно любит) — всю ночь, твари обоссанные, тискали меня за задницу и за член, и больно довольно-таки между прочим, а кое-кто даже пытался поцеловать меня в губы и бил наотмашь при этом колючим своим языком по моим щекам, по носу и по ушам… Кожа слезала, больно, с моего лица и с моих ягодиц, голыши сдирали ее со сладострастными стонами и непристойными выражениями и запихивали ее, комкая, себе затем во всякие полости, покрикивая от удовольствия при этом и разбрызгивая вокруг блекло-желтую сперму. Я страдал, задыхался, погибал, но тем не менее сопротивлялся. Я как самое дорогое в своей коротенькой, маленькой, не нужной никому еще жизни защищал свои губы и свой задний проход. Извивался, брыкался, плевался, блевал… Проснулся на полу — не в постели, на коврике рядом, с синяками по всему телу, с онемевшими ногами, с трудом — почти предсмертным — пережевывающий воздух.

В комнате пахло дерьмом и водочным перегаром. Между ковриком и кроватью жирно блестела лужа блевотины. Меня знобило, и у меня разваливалась голова. Евсей Кузьмич постарался. Не заживется он долго на этом свете, уверен. Что-то случится. Что-то такое произойдет, пока мне еще нисколько неведомое, что заставит его навсегда исчезнуть с нашей земли. Я чувствую это, я это вижу… Воспоминаний у меня тогда еще, в те годы, собственно, и не имелось. А значит, прошлое на будущее не проецировалось. И оттого я видел его, то есть будущее, разумеется, более ясно, более чисто и более точно, чем нынче. Опыт и воспоминания притупили в дальнейшем, к сожалению, мое предощущение приходящих событий…

Поезд катит, куда фары светят. Составы бьются о рельсы. Я слышу, как вагоны стонут и плачут. Им неприятно. Им вовсе не хочется куда-то катить. Они обезумели от однообразия. Всегда одна и та же дорога. И невозможно свернуть. И невозможно вернуться назад… И им очень больно, когда их бьют по колесам… Чугунным голосом диспетчер разводит поезда по направлениям. «Двадцать пять пятнадцать, бис, отходите на пятый путь. У вас ровно десять минут. Не задерживайтесь… Семеныч, — ты слышишь меня? — не задерживайся…» Но Семеныч обязательно задержится. И Петрович задержится. И Михалыч. И Митрич. Может быть, молодой Андрюшка не задержится только. Ему, мудаку, еще все в новинку. Ему еще кажется, что на этом свете вполне можно благополучно и счастливо жить. Но Петрович-то с Митричем знают, что жизни их сраненькие закончились уже ровно в тот самый миг, как только они начались. Как только заорали они, выдавившись тесно из материнской утробы, так определенно в тот самый для них знаменательный час их жизнишки вместе с тем и закончились. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И разве все это называется жизнью? Семеныч, Петрович, Михалыч и Митрич, может быть, толком и ясно этого и не понимают. Но они это очень отчетливо чувствуют. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И на хрена корячиться, мать твою? Все равно все уже кончилось. Впереди ничего. И никогда и ни за что не предвидится никаких изменений…. Через пятнадцать минут диспетчер медным теперь уже голосом начнет материться: «Уйди на пятый путь, Семеныч, гнида отдолбанная! С Сортировочной идет шестнадцатый без остановок. Уйди, сволочь, уйди на хрен!..» В последнюю минуту Семеныч суетливо и дергано уберется все-таки на обозначенный путь, напуганный, недоумевающий, растерянный, будет ругаться, плеваться в сторону диспетчерской, крутить у висков всеми своими корявыми, черными, негнущимися пальцами… Потом закурит, выпьет полстаканчика водки, закусит вареной картошечкой и успокоится… Если его спросить теперь, почему же он таки, сукин сын, не ушел с путей через десять минут после того, как от него такого маневра потребовал диспетчер, он ответить на этот вопрос нипочем не сумеет. Он просто искренне не знает ответа на этот вопрос…

Комната моя едет куда-то вместе с трясущимися, подпрыгивающими поездами. Я все время в дороге, и днем и ночью. Я никогда не стану проводником и никогда не пойду в машинисты. Я скорее всего стану сапером. Всю оставшуюся жизнь я буду взрывать теперь к чертовой матери все эти хреновы поезда…

Из душных чернильных углов моей комнаты на меня снова надвигаются голыши. Я стискиваю зубы и прикрываю задний проход…

Утром я решил, что в школу сегодня снова пойду через двор десятого дома. Страх колотил меня по животу и гнул добросовестно мои ноги. Уши мои тряслись, а глотка с возмущением выталкивала назад кофе и бутерброды. Но я знал, что пройти сегодня через двор десятого дома я просто обязан. Я должен. И у меня нет никаких прав от этого отказаться. Объяснений своему решению я тогда не искал. Я понимал, что правильных логических объяснений я сейчас не найду все равно… Забудь, сказал бы, наверное, себе на моем месте кто-нибудь другой. Не попадайся больше теперь на глаза этим гнусным ребятам, и все будет замечательно. А время после обязательно расставит все по местам. Многих из них непременно посадят. А сам ты, не исключено, переедешь скоро на другую квартиру. Живи и радуйся. Не думай о скверном. Уйди от опасности. Не встречайся больше со страхом. Будь выше, да, да, будь выше. Выкинь все это дерьмо из памяти и из души… Так бы на моем месте обязательно сказал бы себе кто-то другой. И я думаю, что этот кто-то другой наверняка с такими своими словами был бы согласен. Но я таких слов тем не менее себе тогда не сказал. Я просто подумал тогда мимоходом о них, но сочинять их и формулировать из них необходимый мне смысл я отказался… Дело в том, что я бы таким своим словам все равно никогда не поверил. Или, вернее, так — я бы после произнесенных в свой адрес подобных отвратительных слов очень плохо бы себя мог почувствовать. Вот просто плохо мог бы себя почувствовать, и все, плохо…

Саша Харин настаивал, чтобы меня убили. Но в шутку настаивал, не всерьез пока еще, колошматил лениво, но очень болезненно, меня, лежащего, ногами и наказывал своим корешкам, чтобы они отнесли меня сейчас на железную дорогу и положили на рельсы. Корешки смеялись и кидались в меня пламенеющими бычками… Я не плакал, когда Саша Харин стучал меня кулаком по ране, которую приделал к моей голове учитель физики Евсей Кузьмич, но я разрыдался, когда Саша Харин, сопя и покряхтывая, начал снимать с меня штаны и рубашку. Я орал, как свинья, которую уже принялись резать. Саша Харин пнул меня мыском рваного ботинка по голым яичкам и пообещал мне, что в следующий раз он меня обязательно в…т… Все деньги, конечно, Саша Харин у меня отобрал.

Саша Харин очень расстроился, когда на следующее утро снова увидел меня во дворе. «Во бля, — сказал он, после того как привычно двинул меня по зубам. — Ну ты, бля, козел… На х…!»

Плюнул мне в рот и высморкался мне в глаза. Пел в уши мне патриотические советские песни. Громко. Громче уже невозможно. Уши мои бегали по голове (по моей же), прячась от Сашиного голоса, обезумевшие, перепуганные, ссохшиеся, шуршащие, с хрипом и треском трепещущие, уши, уши, уши, уши мои нежненькие, беззащитные, мамины, папины, когда-то розовенькие, сладкие, толстенькие, и кричали что-то, я слышал, Саше в ответ, что-то тихое, нестрашное, безвольное, слезное, как могли, унижались, как умели, молились… Птицы, пролетающие мимо, какали мне на лицо. На Сашу не попадали, на дружков его тоже не попадали, пачкали бело-серо-зелено-вонюче прицельно меня одного, и не только лицо, но и шею, и руки, одежду, ботинки, дыхание, мысли, планы, желания… Из окон десятого дома высовывались грязные, толстые, потные тетки с пустыми ртами и орали что-то одобрительное — Саше и его закадычным товарищам. Выпирающие из других окон полуголые, комкастые мужики, кривые, сопливые, косоглазые, мутноглазые, дурноглазые, вынимали из драных штанов свои синие, слабосильные, короткие члены и дрочили, слюнявые, посапывая и попукивая, глядя на то, как Саша Харин разрывает мне уши…

Воздух играл на ударных инструментах. Голова моя прыгала на его волнах — бурно и больно, — расплескивая в стороны, во все стороны, жидкость, в которой счастливо до этой поры болтался мой мозг. Я ничего не чувствовал, я понимал только лишь, что смерть уже исключительно близко. Воздух пиликал неумело на скрипках. Струны визжали, пищали, скрипели, шипели, орали вдруг и угрожающе плакали, ревели, рыдали, по-слоновьи трубили… Взрывалась изнутри голова. Я видел, как отлетали от моего черепа окровавленные куски — поворачиваясь ко мне то черным, то красным, то четом, то нечетом…

Сашины дружки кривлялись, хихикали и тугонько писали на меня. Водка и пиво отчаянно гонят из организма мочу.

Цеплялись друг за друга вагоны на кольцевой железной дороге — будто целовались, будто трахались, чмокали, хлюпали металлически. Диспетчер матерился безвредно. Два оскорбленных классным руководителем пионера в ожидании поезда лежали на рельсах. Недоброкачественная, мятая женщина стояла у пакгаузов и блокгаузов и поднимала и опускала свою пыльную юбку — семафорила разрешающе таким образом проходящим и проезжающим машинистам и их помощникам, а также проводникам, стрелочникам и сцепщикам. Выпархивающие из-под юбки летающие насекомые женщину не беспокоили. Она давно уже привыкла к осиному гнезду у себя между ног…

Зависший надо мной жирный плюшевый шмель, размером с воробья, нудно гудящий в утробе, лениво трогающий пустоту лапами, посмотрел мне в лицо своими сотовыми, сетчатыми, клетчатыми, ромбовыми глазами и сказал мне внятно и ясно, без осуждения, буднично: «Ты говно! Ты гадкое, мерзкое, тухлое говно! Ты был говном, ты есть говно, и ты всегда будешь говном… Всегда…»

Саша Харин уже выдрал меня из рубашки. Меня тошнило, и я замерзал. Брюки и трусы с меня срезали Сашины друзья и приятели, человек семь-восемь — икающие, рыгающие, гогочущие, — старыми, истертыми, точенными-переточенными охотничьими ножами, сопливо шмыгая носами, копошась, суетясь, рыская глупыми глазками уже в нетерпении по моему голому телу, плохие ребята, простые ребята, бяки обыкновенные, буки безобразно банальные…

— Хорошо, хорошо, хорошо, — обессиленно прошипел я. Не слышал себя, но чувствовал тем не менее, что что-то я все-таки говорю. Горло мое съежилось и мешало теперь самому же себе говорить и дышать. — Не надо больше меня бить. Не надо меня колотить. Пожалуйста, я прошу вас, я умоляю вас. Я не буду больше сопротивляться. Я сделаю все, что вы захотите. Правда, правда… Я могу доказать это, да, да, да, я могу доказать это… Вот я сейчас, например, встану и поцелую вас, Саша. А потом присяду и полижу вашу жопу, Саша. Я знаю, что вам очень нравится, когда вам вылизывают жопу, Саша. Я видел однажды, как вы кричали от наслаждения, когда вам вылизывали жопу, Саша… Вот я сейчас встану и добровольно и даже, может быть, с удовольствием и непременно крепко вас поцелую… Я встаю, я встаю…

— Стоп! — сказал Саша, вздрагивая веками и вздергивая носом, кружил зрачками по белкам, предчувствуя привычно-приятное, рефлекторно, как собачка, как хомячок, как обыкновенная морская свинка, отпихнул растопыренными, заинтересованными руками от меня своих дружков-корешков, тер коленками друг о друга, бился вздувшимся членом о зассанные трусы, сука…

Я встал на ноги и вытянулся во весь рост, не стесняясь своей наготы, красуясь, более того, своей наготой, возбуждаясь даже от того, что все вокруг рассматривают внимательно мою наготу, забирая и силу и настроение у тех, которые сейчас видели мою наготу, улыбался разукрашенным кровью ртом, строил — кокетливо — забитые слезами и страхами глазки, шевелил похотливо и призывно пальцами на руках, покачивал обольстительно тощими бедрами, дурашливо, озорно и необычайно, как мне вдруг показалось теперь, сексуально… Поднялся на цыпочки, смял руками нежно Сашины плечи, вынул губы навстречу его лицу, будто песенку про веселых утят и гусят собрался запеть, про медвежат и волчат, про поросят и телят, притек ртом к его горлу, лизнул умильно и игриво его кадык, один раз, другой раз, третий раз и впился после, для Саши Харина, конечно же, совсем неожиданно, в его шею, чуть ниже левого уха, зубами, разумеется, и глубоко, и без отвращения, и с наслаждением, трясясь от насыщения и удовлетворения, выкачивая с клекотом из вен его кровь и глотая эту кровь затем с приятностью и упоением.

Висел на визжащем и скачущем Саше, как обезьяна на банановом дереве — во время урагана, допустим, — сомкнув руки на его шее, переплетя ноги на его бедрах, урчал, рычал, стонал, полный сил, молодой, перспективный, не говно уже, человек уже, человек еще: драл Сашину шею — необученно, но жестоко, напивался кровью, набирался от нее жизни, обжигался, терпел, переполненный восхищением, опьяненный восторгом, теперь неправдоподобно выносливый и без ограничения целеустремленный… Так волшебно тогда было, бог мой, я помню, так славно… Сашины дружки-корешки пробовали оторвать меня от него, лупили меня чем попало по спине, по плечам, по затылку… Но бесполезно. Боль тогда мне тоже приходилась не в тягость. Я кончил в тот день, кажется, в первый раз в своей жизни… Саша Харин, обессиленный и отяжелевший, рухнул через какое-то время на землю, точно в детскую песочницу, на замки, на домики, на куличики… Чесал о воздух свои квелые глаза, брыкался конвульсивно ногами, задыхался, что-то жалко мурлыкал… Толстые тетки в окнах перестали орать. Комкастые мужики запихнули свои мелкие члены обратно в штаны. Растерявшиеся, обескураженные Сашины дружки-корешки снуло и заторможенно кружили вокруг песочницы — к нам с Сашей не приближались, боялись чего-то, наверное, не знали, что делать с нами, наверное…

Инстинкт убийцы… Не знаю. Возможно…

Саша на меня в милицию не заявил. Не из-за благородства, понятно, а из-за страха потерять в районе авторитет. Рассказал врачам «скорой помощи», что на него напала собака. Дружки его эти слова подтвердили… Едва не умер Саша в больнице от шока и от потери крови. Бедный придурок. Простой плохой паренек… Все оставшиеся до окончания школы годы через двор десятого дома я ходил спокойно и важно. Саша Харин и его дружки затихали и опускали глаза, когда я ступал на их территорию.

Два года из тех лет Саша отсидел по хулиганке. А вот в самый день моего выпускного бала его уже посадили надолго. В тот вечер он убил нашего учителя физики Евсея Кузьмича. Зарезал его, мерзавца, во время танцев в актовом зале. То ли ему не понравилось, как Евсей Кузьмич с ним разговаривал — грубил, может быть, по привычке, а то и пытался ударить Сашу Харина колбой по голове, — то ли он решил вдруг ни с того ни с сего отомстить за мою хорошенькую одноклассницу, которую Евсей Кузьмич хлестнул несколько раз металлической указкой по оголенным пяткам во время танцев, то ли это я попросил Сашу Харина, чтобы он научил Евсея Кузьмича корректно и воспитанно все-таки вести себя среди уважаемых и достойных людей. Не помню уже. Правда… Помню только, что ни того ни другого мне было после всего произошедшего совершенно не жаль…

Инстинкт убийцы. Возможно…


— Мне требуется в нынешний час человек, с которым я могла бы хотя бы поговорить. Только поговорить. О чем-то еще и думать не смею. Я… Он должен быть обязательно равен мне. Он должен быть, вполне вероятно, возможно, я допускаю, даже выше меня. Я нуждаюсь в настоящие минуты, секунды, мгновения, и эта нужда тяжкая и утомительная, в том, в таком, в некоем, кем я могла бы искренне восторгаться — упиваться, умиляться, в присутствии которого теряться, забываться и перед кем бы я радовалась еще преклоняться, кому подчиняться, ему… Женщина в действительности умирает без Бога. Но без живого Бога, осязаемого, с руками и ногами, глазами, губами, ушами, зубами…

Настя слышала сейчас музыку внутри себя. Оркестр Бессмертие исполнял кантату под названием Жизнь. Легкие теперь с новой силой, как когда-то в детстве и как еще раньше в младенчестве, строго, пристрастно и оттого с особой ответственностью и категоричной тщательностью выбраковывали из воздуха всякую вредную дрянь и пропускали в организм только полезные и нужные элементы и вещества. Сердце работало весело и с удовольствием. Пел проникновенно желудок, переваривая основательно ранее непереваренное. Глаза заново промылись, а уши вне очереди прочистились… Генеральная уборка и капитальный ремонт удачно сегодня совпали по времени… Захотелось тотчас желать, и объявилась незамедлительно неукротимая потребность в движении. Солнце сияло одновременно со всех сторон, и птицы пели, казалось, из-под самой земли… Если рай не порождаем мы сами, то кто же тогда это делает вместо нас?!.

— Я уверена, что мне повезло. — Насте повезло. — Я догадываюсь, что тот самый мой Бог, осязаемый и живой, с ногами и руками, властный, победительный, возбуждающий, находится сейчас совсем рядом со мной… Я чувствую это… Каждому из нас требуется доподлинно знать, что существует в этом мире еще кто-то, с кем мы можем, допустим, просто молчать и с чьей помощью мы можем, например, защититься от нашего всегда такого недоброго мира, на кого мы сможем положиться и кто нас без всяких объяснений в любую минуту сумеет понять, кто ясно и определенно знает, чего он ожидает от жизни и что он от этой жизни берет, кем можно любоваться и с кем не надо договариваться о взаимных правах — все понятно и так, достаточно взгляда, достаточно запаха, достаточно жеста, достаточно звука… Я страдаю без того, кто легок и силен одновременно, кто весел, и усмешлив, и серьезен, и сосредоточен одновременно, кто быстр и кто вместе с тем, разумеется, и основателен, кто отрешен, кто беспристрастен и кто, несмотря на это, готов в то же время к порыву, к болезненному чувству, к острой эмоции, кто довольствуется всем, что он имеет в данный момент, и который с сумасшедшим восторгом между тем принимает любой вызов, который бросает ему его жизнь.

Настя смотрела на себя со стороны — от окна, возможно, или с того самого места, где находился сам я, с пола, с паркета, или с потолка, а почему бы и нет, или даже с улицы, что не исключено, продираясь сквозь вязкую, упрямую структуру стекла, — и понимала, как же она сегодня прекрасна. Она отмечала свое совершенство и радовалась собственной уникальности. Она наслаждалась своим безупречным здоровьем и упивалась полным отсутствием привычной усталости. Она смеялась над своим прошлым и с нескрываемым удовольствием подманивала свое будущее.

— Я вовсе даже не имею в виду любовь. Нет. Любовь на самом деле совсем даже и не является для меня чем-то необыкновенно важным и чем-то уж таким жизненно необходимым. Без любви я безболезненно и просто сумею всегда обойтись. Всегда. Во всякие времена. Даже когда настанет час смерти. Даже когда наступит время самых жестоких, самых трагических, самых чудовищных жизненных испытаний. Любовь не является для меня тем самым чувством, которое дает мне силы существовать и которое позволяет мне или, так скажем, вынуждает меня творить нечто правильное и нужное на этой земле… Важнее для меня гораздо это просто и примитивно видеть рядом с собой человека, мне равного, — полностью и во всех отношениях, то есть равного даже в оттенках, я не говорю уже о вкусах, пристрастиях, оценках, целеустремленности, энергии, силе… Важнее для меня гораздо это просто и примитивно видеть рядом с собой человека, который намного и давно уже превзошел меня в своем развитии… Может быть, даже гения… Да, да, да, скорее всего, конечно же, даже гения…

Мой крепкий, маленький, тренированный, гладкий зад, совсем немного волос между ягодицами, да и те короткие, мягкие, рук и языка не царапают и смотрятся, между прочим, отлично, волосы, и издалека и вблизи, вертелся заманчиво перед ее глазами, разбуженными, теплыми, в меру допустимо слезящимися, завлекал, подмигивал, хвастался своей полноценностью, лишал воли, контроля и разума — женщинам нравятся мужские зады, не ущербные, совершенные, конечно же, мужские зады, я это знаю — то поднимался, то опускался, то отдалялся, то приближался — это я собирал свою одежду в комнате по полу, рядом с диваном, и под диваном, и на диване, и за диваном.

Настя, бедная, охнула разочарованно, когда трусы скрыли мои ягодицы, Настя, умная, вздохнула тоскливо, когда брюки спрятали мои ноги, Настя, славная, махнула рукой в мою сторону и отвернулась, когда рубашка упала на мои плечи и на соски моих же грудей…


По поводу любви я с Настей согласен. Любовь к женщине или любовь к мужчине не есть, уверен, тот самый смысл жизни, который люди так пытаются постигнуть, не все, но особо одаренные, разумеется, те, которые пробуют задумываться, не простые, те, которые стремятся хотя бы постараться подступиться к величию, и которые, все-таки тем не менее в глубине души, далеко-далеко, так далеко, что дальше даже и не придумаешь, понимают всю бессмысленность, никчемность и пустяковость своей надежды на какой-либо смысл, любовь не есть смысл жизни, любовь дарит нам всего лишь удовольствие и успокоение, удовольствие от секса и от чувства защищенности или, наоборот, покровительства, власти, а успокоение от осознания некоей, несмотря ни на что, полезности собственной жизни… Любовь к Миру — согласен, это Высшее. (Но тоже не смысл.) То есть я принимаю все, что передает мне в пользование Мир, и все, что приготовила для меня моя Судьба. И с благодарностью принимаю, и с восторгом, и с наслаждением, и с почтением, и с изумлением, и даже, может быть, чуть-чуть с недоверием — неужели это все мне, мне одному? Любовь к Сотворению Нового, к Созиданию — согласен. (Но тоже не смысл.) Человек без подобной любви — зверушка, ничто, никто, ненужный и вредный, ошибочно появившийся на земле организм, дерьмо. Встретиться с равным, найти себе равного, добыть его, достать его, завоевать его, или равного, или того, который все-таки сильней тебя, талантливей, удачливей, а значит, доброжелательней тебя, веселей тебя, подвижней тебя, да просто, в конце концов, правильней тебя — согласен, это Счастье, единственное, истинное, открытое, безусловное… (Но все-таки, наверное, не смысл. Нет смысла и вправду, я подозреваю…)

…Настя — чудесная девушка. Женщина. Девочка. Не простая. Дорогая. (Я имею в виду то количество мастерства и усилий, которые затратила на ее создание Природа.) Сексом брызжет неудержимо, неукротимо и неправдоподобно обильно. Умница. Чувственная и чувствительная. Обожженная и обнаженная. Обаятельная как никакая другая женщина (девушка, девочка), которую я когда-либо встречал в своей жизни. Пахнет сытно и вызывающе. Дышит мелко и тихо. Влаги в глазах, на губах и на языке ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы завести любого мужчину, без исключения. Много знает и много умеет. Не боится жить и не боится умирать. Это так, это так, это так…

Но не равная.

Я должен все время говорить ей ласковые слова. И обязательно ласковым тоном. Потому что, если я не буду говорить ей ласковые слова и ласковым тоном, она непременно на меня обидится, и искренне, непритворно, без каких-либо планов и вовсе не желая в дальнейшем развития какой-либо интриги, пусть даже незначительной, пусть даже, может быть, и не сразу заметной… Я вынужден постоянно уделять ей внимание, замечать ее, прислушиваться к ней — и даже тогда, когда делать мне этого совершенно не хочется. Потому что, как только я перестану уделять ей внимание и не буду больше замечать ее и прислушиваться к ней, она тотчас же расстроится, она тотчас же опечалится, она тотчас же затоскует и, возможно, даже заплачет… заплачет, заплачет, и опять-таки искренне и непритворно, и не пытаясь нисколько из такого вот своего расстройства извлечь хоть какую-нибудь выгоду… Когда мне потребуется остаться одному, а такое случается часто, и я в какой-то определенный час покину ее неожиданно — уйду — и, возможно, даже очень надолго уеду, улечу, убегу, скроюсь, спрячусь и устроюсь где-нибудь потом накапливать силы, то она тотчас решит, разумеется, что я просто-напросто бросил ее, послал ее на хрен, нашел себе другую равную или другого равного и унизил ее, понятное дело, тем самым оскорбил ее, посмеялся над ней, поиздевался над ней, и решение ее такое, между прочим, будет, снова, конечно же, очень открытым и очень чистым, и без всякой примеси, разумеется, злого умысла или какой-либо подлой и коварной корысти…

Равный никогда не обидится на мою грубость и на мой невежливый тон… Равный никогда не расстроится оттого, что я не уделяю ему достаточного внимания, не замечаю его и, случается, что даже и не прислушиваюсь… Равному никогда и в голову не придет решить когда-нибудь, что своим неожиданным отъездом, например, или отлетом, уходом я его оскорбил, или унизил его, или я таким образом предпринял попытку грязно и оскорбительно поиздеваться над ним. Он равный, а значит, он сильный, все понимающий, самодостаточный… Он не желает привязанностей. Он имеет лишь цель. Цель для него чрезвычайно важна… Да, но и к ней-то он, собственно говоря, привязан не более, чем и ко всему остальному на этой земле, или, допустим, ко всем остальным… Он управляет собой, а значит (что, признаться, к сожалению, уже давно стало банальностью, но это тем не менее действительно так), управляет и миром…


— Давай просто помолчим, — предложил я девушке Насте. Тон сочинил себе пренебрежительный и раздраженный. — Давай, мать твою, просто посидим и помолчим! Меня достала уже, мать твою, эта наша мудовая и бесполезная болтовня!.. Давай помолчим…

Настя поймала свое отражение в черном оконном стекле. Две звезды попали ей точно в оба ее недоумевающих глаза. Недоумение вскоре вскарабкалось к негодованию. Тонкий каблучок застучал по паркету. Левая рука потянула платье к коленям, а правая задумала, треща жестоко ногтями, пощипать немного, совсем немного, диван под легкими и тугими одновременно, круглыми Настиными ягодицами. Изо рта Настя выдыхала плавящий губы жар, а носом Настя вдыхала парализующий ноздри холод. Диван под своими прелестными ягодицами Настя порвала уже через какие-то мгновения в клочья. Раны на диване пульсировали и кровоточили. Насте было мокро и неловко сидеть на той ране, но она тем не менее продолжала на ней неблагородно сидеть.

— Если тебе что-то не нравится… — проговорила Настя сквозь прикусанную губу, нижнюю, сбивая частыми, порывистыми взмахами ресниц слезы со сменивших уже некоторые мгновения назад тихое негодование на кричащую обиду глаз. — Если тебе что-то не нравится, то тебя тут никто не держит. Обязательства отсутствуют, двери открыты… Я не смею навязываться. Я не имею права даже тебя о чем-то просить… Господи, как же я на самом деле ненавижу тот мир, который ты создал, Господи!.. Когда-то… Не подумав. И не решаясь все эти миллионы лет хоть однажды признаться в совершенной ошибке…

Нет, не равная…

Два фуэте, три пируэта, один за другим, неумело, но со старанием, отдохновенно и с искренней верой в то, что я самый лучший даже в производстве фуэте и пируэтов, взлетел к потолку, буравя темечком набеленную плоскость, известка, как перхоть, сыпалась на рубашку, упал на пол, даже ноги не подогнулись, подпрыгнул на мягких подошвах…

С лучезарным, одухотворенным, сияющим лицом, пламенеющим, ослепляющим, обвалился на колени, смеялся сквозь плач и плакал сквозь смех, отталкивался руками от пола, охая и кряхтя, тащил-волочил себя к дивану и к сидящей на нем замечательной девушке Насте, но не равной…

— Давай просто помолчим… — медово пел, источая нежность и желание из глаз, и вроде как непроизвольно, и словно бы случайно, и будто бы невзначай, скромно демонстрируя, сделав вид, что не в силах больше руководить собой и сдерживать себя, свою сексуальную распущенность, ха-ха-ха, и, можно даже сказать, извращенность, массировал правой рукой свой спрятанный под тонкими летними брюками вздувшийся член. — Давай, мать твою, просто посидим и помолчим! Меня достала уже, мать твою, эта наша мудовая и бесполезная болтовня!.. Давай помолчим… Мы много говорим, — прошептал влажно и горячо, подобравшись уже в тот самый момент к какому-то Настиному уху, кажется к левому. — Мы мало занимаемся делом…

…Рычал, матерился, задыхался…

Забыл, как меня зовут.

Наплевал на свою прошлую жизнь и на свою будущую смерть.

Взбирался отчаянно и самозабвенно к осознанию себя Богом…

Не щадил девушку Настю, точно так же как, собственно говоря, не щадил и самого себя…

Упивался бесконечным, непрерывным, непрекращающимся наслаждением. Но и не верил вместе с тем, что подобное наслаждение случается.

Одежду у Насти не отнимал.

Надежду у Насти не отбирал.

Сам приспустил только свои брюки и свои трусы. Освободил от стеснения рубашки свою грудь.

Секс в одежде возбуждает и приносит еще больше удовольствия, чем секс без одежды.

Заговорил вдруг в момент наивысшего счастья на мертвом и давно забытом уже всеми языке индейцев ассинибойя.

И Настя меня поняла…


— Твоя девочка сейчас с тобой не живет… — Измятый, погнутый, расцарапанный, надкусанный в некоторых местах, вымытый Настиным языком, просоленный Настиным потом и своим потом, разумеется, тоже, благоухающий спермой, испитый до безукоризненной пустоты, я почти что сейчас уже спал. Почти… — Она куда-то уехала. Ее куда-то увезли. И вовсе не родственники, как мне кажется. А кто-то другой. Один, двое, трое… Нет, их было, по-моему, двое. Несколько месяцев назад. И ты даже не догадываешься теперь, где она. Тебе просто в какой-то день сообщили, что она жива. И только-то… Бог мой, а это ведь все действительно правда. Я знаю, что это самая что ни на есть настоящая правда…

Настя вылила себе на лицо половину стакана минеральной воды. Вода вскипела тотчас на Настиной коже, свернулась потом в прозрачные шарики и исчезла уже после бесследно, с шипением, оставив вместо себя в воздухе, над Настиным лицом, на какие-то доли мгновения легкий, едва заметный парок или дымок.

— Девочка… Она страдает. Она в темноте. Она в безвестности. Ей снятся зеленые шарики. Ей снится ее судьба. Она видит себя хозяйкой огромной страны… Она стоит на трибуне, нет, она стоит на балконе, украшенном зелеными шариками, и рассказывает бедным, несчастным людям, что пришла к ним только затем, чтобы им ответственно и скоро помочь. И люди ей верят. Они аплодируют ей, и они подбадривают ее добрыми криками, и хохочут еще и танцуют, кувыркаются, прыгают. — Я аплодирую себе и подбадриваю себя громкими криками, не кувыркаюсь и не прыгаю, но танцую, отплясываю… Я весел, светел и истинно безмятежен. — Ты можешь, и очень быстро притом, это ведь в реальности дело мгновения, один неглубокий надрез на горле, и жизнь просачивается сквозь глаза за долю секунды, ты можешь лишиться великого человека. Или, может быть, ты завидуешь ей, своей дочери, ее началу и ее будущему, то есть самому, например, факту того, что у нее еще имеется Будущее?

Настя разглядывала себя в отражении своих отполированных, светящихся, волнующихся искренне в предчувствии чего-то необычайно хорошего, но укрытого еще пока до необходимой поры таинственной, загадочной, волшебной завесой времени ногтей и несчастливо улыбалась.

— Девочка… Она мечтает о равном. Ей нужен тот, с которым она бы могла бы быть такой, какая она есть — и была, и будет — на самом деле — когда грубая и капризная, когда ласковая и кокетливая, когда совсем набитая дура, а когда умом превосходящая всех самых умных из ныне живущих умников мира… — Я бродил по комнате и лицом терся о стены. Успокаивались зудящие веки. Зрачки отдавали с облегчением бумажным обоям лишнюю влагу. Только никак не унимались копошащиеся под бровями яркие, многонаселенные, цветные картинки. — Но равного в ее жизни пока так и нет… Она пока что сама выше всех, выше всех тех, кто встречался и встречается на ее пути… Она объединила все страны Европы и сама встала во главе этого союза… Ей поклоняется весь мир… Господи, что за чертовщину я вижу перед своими глазами, что за абсурд, что за бред!.. Или это правда…

— Самая великая мечта всех на свете мужчин, большинства, да и некоторых женщин, конечно же, тоже, многих — это хотя бы однажды трахнуться с реально и объективно красивой женщиной, хотя бы однажды, кто бы что ни говорил и как бы кто от этого ни отнекивался… — Настя забрала себя — всю, без остатка — в руки и воткнулась уютно в угол дивана — маленьким, мягким, тихим, но вовсе между тем не вялым, не слабым и не безобидным комком, нервно подрагивая и с ясно читаемой готовностью по первому же сигналу опасности превратиться в быстрый, крепкий и все разрушающий на своем беспощадном пути снаряд. — А они знают, все без исключения, и простые и непростые, и хорошие и плохие, что такое по-настоящему красивая женщина… Они врут, когда говорят, что их жены и их любовницы самые красивые женщины в мире — пусть даже только для них самих красивые, врут нахально и не во спасение. У них блевотина поднимается, у мудаков, к самому горлу, когда они своих чешуйчатых, вспученных уродин называют красавицами. Дай этим придуркам, всем без исключения, из ста фотографий, учитывая и фотографии их жен и любовниц, выбрать фотографию самой красивой женщины, но анонимно, анонимно, и они ровно все как один и тоже без всякого исключения выберут один и тот же портрет! Проверено. Изучено. Доказано… Мать их!.. — Настя пальцами размешала глаза. Зрачки растворились в белках… Обрели прежние очертания не сразу. Волновались до того еще несколько секунд. — ЭТИ ДВЕ ТВАРИ познакомились со мной на улице, ЭТИ ДВЕ ТВАРИ!.. Вернее, так — просто подошли ко мне на улице и предложили мне трахнуться с ними, за деньги, за большие деньги. Они сказали, что вот уже час идут за мной и весь этот час обливаются спермой. Они сказали, твари, что никогда в своей жизни еще не видели более красивой и более сексуальной женщины… Обыкновенные простые дядьки. Обыкновенные плохие дядьки. Молодые еще. До пятидесяти… Простые. Но качественно и дорого тем не менее одетые, с «ролексом» и «патек филипом» на руках. Где-то неподалеку, видимо, прятались их богатые автомобили. Я улыбнулась им воспитанно и сообщила, что они непоправимо ошиблись. Я не проститутка и не нимфоманка, и у меня на сегодняшний день имеется с кем заняться любовью… И после развернулась и быстро направилась прочь… Я просто вышла погулять. Мне было нечего делать, и я просто вышла погулять. Гулять, гулять. Просто я шла… Но они не отставали. Они пристроились рядом и вновь повторили свое предложение. Они были вежливы и улыбчивы. Они не грубили и не хамили. И судя по их виду и по их лицам, по их глазам в частности, им можно было поверить, действительно, что они, оба, хотели меня мучительно — клинически, патологически, так… Меня хотели и хотят многие мужчины… Меня хотели и хотят все мужчины, которых я знаю и которые знают меня. И не единожды некоторые из этих мужчин достаточно бестактно, а иной раз и вовсе не любезно предлагали мне стать их любовницей или склоняли меня просто и без каких-либо условностей заняться с ними любовью. Случались даже, но не часто хотя, и попытки насилия. С тех пор, как я догадалась, узнала, почувствовала, какое впечатление я произвожу на мужчин, я без устали повторяю себе, что я постоянно должна быть готова ко всякому, к любому, даже самому неудачному повороту событий. И тем не менее подобные события для меня каждый раз неожиданность. Спасает только одно — осознание того, что я избранная, что я единственная, что нет в этом мире никого, на кого я была бы похожа… Я закричала в какой-то момент громко, тыкая им обоим пальцами в лица, остро, вон, закричала, у…е на хер от меня, вонючие, тупые скоты, вон, вон, иначе ментовки вам не миновать, я им заявлю, что вы меня пытались сначала ограбить, а потом попробовали изнасиловать, сукины дети, пидоры обоссанные, козлы кривоглазые, кричала, кричала… Они отстали, суки. Смеялись, когда я уходила. Улюлюкали и попукивали мне вслед, суки… Шла домой облитая потом, как дождем. Солнце не могло меня высушить, будто искупалась в вязкой соленой воде, не исчезающей и не испаряющейся. Плыла, взмахивая пальцами и губами. Подарила проходящему подростку свой голос. Он убегал от меня, что-то глупое моим же голосом напевая. Готова была ко всему. Но не готова была ни к чему. Птицы спят на облаках, как на ветках деревьев. Я видела, видела… Они позвонили мне тем же вечером. Как нашли телефон мой, я точно не знаю. Проследили за мной, суки, скорее всего. Так я думаю… Один из них сказал мне, гнусненько похихикивая при этом и коряво и неровно дыша, похлюпывая и рыгая, что отъе…т они меня, несмотря ни на что, несмотря на мое нежелание или, допустим, сопротивление, все равно, но теперь уже за просто так, задарма, денег они мне предлагать уже никаких больше не станут, ушло уже, мол, то самое время, когда они хотели прослыть добрыми и любезными и сулили мне от этой вот своей доброты немалые заработки… Я дура, дура, дура! Я не думала, что все произошедшее тогда со мной так серьезно. Я не вызывала милицию и не обращалась к своим имеющим хоть какие-то рычаги влияния в этой стране друзьям… Дура, дура, дура!.. Эти две твари звонили мне каждый день. Они встречали меня на улице и кричали мне вслед, когда я от них убегала: «Соглашайся, соглашайся, тебе это пока будет стоить гораздо дешевле!» Они догоняли на своей машине, каждый раз разной, мою машину и кричали мне через окно то же самое… Подлинный смысл их слов я в те дни еще понять не сумела… И что же они на самом деле имели в виду, я смогла догадаться уже только после того, как они украли у меня мою девочку… Маленькую-маленькую, слабенькую-слабенькую… Остановили нашу машину, здесь, в городе, нагло, без всякой опаски, перекрыли двумя машинами мне проезд вперед и назад, нагло, мерзко, и вытащили из моего автомобиля, из нашего автомобиля, мою доченьку, не сами, какие-то их молодцы, не скрываясь, не надевая даже на свои гнусные рожи очков или чего-нибудь там еще, масок, косынок, шарфов, чулок, носков, трусов, ничего, ничего, смеялись, воняли чесноком, хватали себя за члены через брюки, имитируя вроде как мастурбацию, выпячивали мне свои задницы и матерились, будто дышали… Не дергай ментовку, сказали-предупредили. А как, на хер, заявишь, так тотчас же девчонку твою тогда и завалим, оттрахаем сначала для порядка, правда, а потом и завалим… Вот так, значит… А когда тебе позвонят, дура, то сразу же на все безоговорочно и соглашайся, на все, что тебе непременно предложат, на все… Поняла?! Но сейчас, к сожалению, твое согласие будет стоить уже намного дороже, чем раньше, — для тебя, разумеется, только для тебя, и ни для кого больше другого… Два с половиной месяца они уже держат ее у себя. Два с половиной месяца я по ночам плачу, а днем хохочу… Ты понимаешь? По ночам плачу, а днем хохочу. Нынешней ночью вот только не плакала — потому что встретила тебя. И знаю теперь твердо, что и все оставшиеся до ее конца ночи, часы больше плакать не буду — потому что встретила тебя… Встретила равного… Они трахали меня сами, эти две твари, и вдвоем и поодиночке. Они мочились на меня. Они гадили на меня. Они валяли меня в своем говне. И кончали от этого как бешеные… Они действительно с ума сходили только при одном моем появлении… Как ни ужасно это звучит, но такое их наслаждение мной мне было необычайно приятно и приносило мне явное удовлетворение. Какое-то время… Это ужасно звучит, правда? Но тем не менее именно так все и было… Они отдавали меня своим шестеркам. И наблюдали за тем, как те придурки меня трахают. Они отдавали меня своим проституткам и дрочили, глядя на то, как эти неумелые сучки меня достают. Они били меня, эти две хреновы твари!.. Они вставляли мне во влагалище всякую гадость, бутылки, палки — и хохотали при этом как перед смертью… Мне больно. Теперь мне от всего этого больно. Никакого удовольствия, и это понятно, и никакого удовлетворения… Только унижение, оскорбление, боль. И страх. Страх за себя и за мою девочку. Я умоляла их. Я просила их. Я плакала. Я рыдала… Они дают мне раз в неделю видеться с девочкой, но только и всего. Мы будем трахать тебя, суку, до тех самых пор, пока ты не начнешь стариться, или, может быть, до тех еще пор, пока не уймется окончательно наше желание. Вот так они говорят…

Я бы тоже трахал тебя до тех пор, пока ты не состаришься и пока не иссякнут твоя красота и твое обаяние, или до тех пор, пока не исчезнут, не истощатся, не ослабнут, не раскиснут, не успокоятся моя похоть, мое желание, мой интерес. Именно так я и думал еще какое-то время назад, тридцать две минуты, я знаю, назад — я смотрел на часы. Еще тридцать две минуты назад я отлично понимал тех самых злодеев, которые дерут алчно и зверино два последних месяца тебя во все твои полости и отверстия, которые тискают голодно и жадно твою пятилетнюю дочку и которые искренне и истинно наслаждаются всем нынче собою творимым — без сожаления и с пониманием, смакуя… Тридцать две минуты назад я хотел тебя мучительно и всепоглощающе. Я не знал еще твоей истории, и ты мне виделась тогда, до того, как ты мне рассказала свою историю, и до того, как ты рассказала мне свою историю, только лишь объектом для моих яростных и неудержимых сексуальных претензий. Ты была блестяща, роскошна, шикарна. Умна. Остроумна. Энергична. Отважна. Иронична. Цинична. Решительна. Брутальна. Уверена в себе. Жестока… Была. Тридцать две минуты назад… А на самом-то деле ты обыкновенная, заурядная женщина — увидел я, после того как ты мне рассказала свою историю. Как жаль… По сути своей заурядная и обыкновенная, я имею в виду. Твоя роскошь и твоя сексуальность не переживут, я уверен, даже твоих тридцати двух лет, ну тридцати трех максимум. Сил не хватит драться с Судьбой, не хватит радости, беспричинной обязательно, восторга, беспредметного обязательно, тщеславия и честолюбия (обыкновенная, заурядная женщина — это такая женщина, у которой даже пусть при наличии мощного моторчика внутри нее на дальнюю дорогу никогда не хватает топлива). Ты скоро подсохнешь, подвянешь, утихнешь. Ты примешься сначала искать любовь, а потом примешься отлавливать мужа, а затем уже и просто друга или просто товарища. А годам к сорока, возможно, ты и окончательно умрешь для этого мира…

А сейчас ты пока все еще действительно хороша… Волнующая. Восхищающая. Душистая. Особенная. Ясная. Утренняя… Но я уже не хочу тебя так, как хотел еще тридцать две минуты назад. Как жаль…

Из гнева и разочарования рождается Великое.

Злодейство непременно будит талант или гений — если они, конечно, имеются — изначально.

Сожаление и раскаяние приводят к стремительной деградации и ранней смерти.

Бог — это есть долг. А долг — это есть Бог. Я так думаю — один пока. Так мне кажется — одному пока. Я смеюсь и прыгаю на левой ножке. Стоечку на голове я уже сделал. Вчера…

Я требую от жизни беспокойства и неразрешимых проблем — я понял теперь это окончательно и определенно, сегодня, после того, как встретился с девушкой Настей, после того, как говорил с ней, после того, как занимался с ней любовью — незабываемо занимался, единственно, такое у меня ни с кем другим больше не повторится, ни с женщиной, ни с мужчиной, ни с ребенком, ни с самим собой, — после того, как услышал ее историю, после того, как убедился, что не хочу ее сейчас так первобытно и неукротимо, как хотел ее еще тридцать две минуты назад, и после того еще, как с грустью и огорчением, но вместе с тем и ожидаемо узнал в ней неравного…


— Ты хочешь, чтобы я спас твою девочку и наказал тех негодников. — Я смотрел в окно, как в телевизор. Там жизнь, в которой я тоже желаю участвовать. И не второстепенным далеко персонажем. А в качестве персонажа самого значительного — того, который принимает основные решения. Но о подобной участи, как я слышал, мечтает в этом мире достаточно еще много людей, и некоторые из них, то есть самые лучшие, как я понимаю, даже пытаются указанной вершины достичь — не просто мечтают, а пытаются этой вершины достичь… Ну что ж тут поделаешь тогда — тогда будем драться. — Я это сделаю… Я спасу твою девочку и накажу тех негодников… Если, конечно…

— Убей их. Просто убей их. Найди их, мать их, и убей их! Я хочу, чтобы кровь выстреливала у них из ран, как шампанское из бутылочного горлышка. Я хочу, чтобы они мучились и орали перед смертью. Страшно орали. И я хочу, чтобы ты им сказал перед тем, как они умрут, почему и зачем ты их убиваешь… — Настя говорила и тыкала длинным, острым, жестким, ровным, круглым, тонким, похожим на карандаш пальцем мне в грудь. Заточенный красный ноготь пробивал мне кожу и выковыривал безответственно из-под кожи капельки крови.

— Я сделаю это… Я спасу твою девочку и накажу тех негодников… Если только…

— Надо было наказать этих пидоров раньше. Заказать, мать их, и наказать. Надо было договориться с ментовкой или с кем-то еще. С такими ребятами, как ты, например. С теми, кто меня любит. С теми, кому я дарю удовольствие… С теми, кому с помощью секса я, собственно, спасаю их жизни. Надо было сделать это все еще месяц или два назад… Надо было… Но я боялась… Я боялась, что они, суки, повредят мою девочку. А может быть, и вовсе убьют.

— Я сделаю это… Я спасу твою девочку и накажу тех негодников… Но при условии, если…

— Я боюсь за девочку и теперь. Я мерзну внутри, я покрываюсь инеем сверху, когда представляю себе, что же с моей маленькой может случиться. Они ведь, суки, могут оторвать ей ручки и ножки. Могут ведь, правда? Они могут вырвать ей глазки. Они могут отрезать ей ушки. Они могут впихнуть в нее свои грязные, зловонные члены… Ведь правда? Ведь правда? И они могут ведь еще просто, например, повесить ее. Подвесить ее, допустим, за шейку на дверце кухонного буфета и раскачивать ее после, девочку мою сероглазенькую, или кареглазенькую, или, или, неважно… и раскачивать ее, и раскачивать, и раскачивать, напевая со старанием при этом сонные колыбельные песенки… Я видела это, видела, видела… И вижу отчетливо до сих пор… Ее кровь я чувствую на губах. А ее крик ворочается в моих ушах… Если бы я обратилась в милицию или если бы я попросила бы мне помочь каких-нибудь сильных ребят вроде тебя, то они, эти бы суки, эти отморозки отдолбанные, злодеи-насильники-похитители, я уверена, именно так бы с моей девочкой и поступили бы, именно так, как я тебе нынче и рассказала… Ну как тут не бояться, скажи мне, пожалуйста? — Настя прыгала на диване. С каждым мгновением все выше, и выше, и выше. Неистовствовала. Прикусывала то и дело в бешенстве прыгающий вместе с ней потолок. Штукатурка сыпалась перхотью на ее волосы и на ее плечи. — Но я не хочу уже больше эти муки терпеть. Я устала. Я болею. Я умираю. Еще немного, еще чуть-чуть, и я распадусь на несвязанные кусочки. Отдельно ручки, отдельно ножки, отдельно зубки, отдельно реснички. Умру я, и умрет моя девочка. Я устала. Я болею… Надо рисковать. Уж хуже, я знаю, не будет…

— Я сделаю это, я спасу твою девочку, и я накажу тех негодников… Но сделаю я это тем не менее только при наличии нескольких условий. — Я поймал Настю после очередного прыжка и посадил ее на диван. Настя царапалась и плевалась. И стонала еще — будто кончала. А может быть, кончала и вправду. Задыхалась. Выдавливала воздух из себя толчками, словно кашляла, но не кашляла. Готовилась к тому, чтобы заплакать, наверное. Или, вполне вероятно, чтобы закричать оглушительно, разорвать мне затем зубами лицо, поломать мне руки и ноги и с мятежным и неподъемным рыданием потом опять начать прыгать на безответном диване. — Я должен быть твердо и ясно уверен, во-первых, в том, что ты говорила мне все это время исключительно правду и одну только правду…

— Это легко проверить. — Настя брызнула своими слезами мне точно в глаза, сразу в оба. Глаза мои растерянно защипали, и я перестал на какое-то время вообще что-либо видеть. Тер веки, чертыхаясь и матерясь, пинал ногами наугад валяющуюся и плачущую на диване девушку Настю. Когда попадал иной раз в нее пяткой или мыском, она в ответ мне икала эротично сквозь кипящие слезы. — Ты просто придешь к кому-то из этих мерзопакостников и обыкновенно спросишь у него о моей доченьке, о моей кровинушке, о моем зернышке, о моем цыпленочке, о моей былиночке, о моей тютечке, о моей нюнечке, о моей мусечке. И он все расскажет тебе несомненно… Если ты его, конечно, рассказать все это заставишь… Я покажу тебе, если хочешь, ее фотографии или те фотографии, где мы сфотографированы с моей деточкой вместе, с моей кровинушкой, с моей былиночкой, с моей тютечкой, с моей этой самой, как ее… ну неважно. Хочешь я найду их прямо сейчас?.. Не хочешь… А вон там, за стенкой, ее комната. Там ее игрушки, ее кроватка, моей мусечки, моей кровинушки, моей фунечки, моей… ну понятно… А вон, вон кассета, я забыла совсем, ну конечно же, вон кассета с первыми их угрозами и распоряжениями после того, как они отняли у меня мою девочку, мое зернышко, моего цыпленочка, мою черноглазенькую… Вон там можешь взять ее, кассету, на журнальном столике, на стопке американских изданий по квантовой механике и прикладной математике…


Настины слезы ели мои глаза. Горели веки, фиолетовые сейчас, наверное, подвернутые вовнутрь — ресницы подметали зрачки, — вздрагивающие нервно и испуганно, будто их кололи иголками или тыкали в них оголенными электрическими проводами. Дышали мешки под глазами, ох-ах, ох-ах, надуваясь и опадая, как кузнечные мехи или как мехи волынки… Мне было не больно и не обидно, и никто, слава богу, не грозил мне в окно, и пальчиков я не отмораживал, и на ноги никто мне не наступал, и по голове, я помню, не бил и не колотил, и не стрелял в меня, и не пытался пырнуть меня ножиком, — мне было приятно и незнакомо, вот нынче, вот сейчас, вот теперь, в квартире девушки Насти, возле самой девушки Насти, на диване, со слезящимися от Настиных слез глазами, вот сейчас, вот теперь: солнце всходило где-то внутри меня, а ночь убегала, а луна растворялась, радость переполняла меня до отказа, сила гудела в каждом миллиметре моего тела, моего организма…

Настя тому виной? Не уверен… Настя всего лишь как средство… Это возможно.

Я вдруг осознал в какой-то момент, что я сам и есть истинный Владелец самого же себя и что на самом-то деле это весь мир вертится вокруг меня, а не я, бедный и несчастный, верчусь вокруг этого мира. Я могу влиять, между прочим, и я могу изменять. Я, я сам. Я — лично. Вот оно как…

Еще какие-нибудь часы назад, один, два, три, четыре, пять, мне бы даже и в голову не пришло и никуда-либо, конечно же, еще, и ни в сердце, и ни в позвоночник и ни в наш второй мозг — солнечное сплетение в том числе, не пришло бы мне никуда согласиться, безоговорочно и безоглядно, на свое же собственное, сделанное самому же себе предложение спасать чьих-то там не знакомых мне и не нужных мне совершенно детей из рук каких-то там подлых и гадких негодников — и опасных, судя по всему, негодников, а не только подлых и не только гадких.

— Я не буду их убивать, — сказал я, прозревая окончательно наконец и разглядывая словно после долгого-долгого перерыва любовно и с тихим волнением Настины маленькие белые трусики под коротким задравшимся платьем. — Одному из них я поломаю, не обсуждается, руки, а второму без каких-либо предупреждений перебью с удовольствием ноги… И этим, я думаю, накормлю их достаточно. Достаточно для того, чтобы они забыли, сукины дети, о тебе навсегда.

— Ты с ума сошел! Я не верю твоим словам, и я не хочу верить своим ушам. Мы же равные. Ты забыл? Ты же сам говорил об этом. Сам, сам… — Настя смотрела по сторонам и искала в комнате того, кто мог бы меня в этот вечер, в эту ночь облагоразумить, кто бы мог бы сейчас сбить меня с ног, повалить меня на пол и прошипеть мне в самое ухо важные и необходимые указания. — Ты желаешь того же, чего желаю и я. Мы же равные. Мы сильные, умные и безжалостные… Эти люди заслуживают смерти. Эти люди преступники. Эти люди не люди. Они животные — тупые, взбесившиеся животные. Ты понимаешь это? Ты понимаешь?

Нет, не равная…

И именно поэтому я буду тебе помогать.

Нет, не равная. Но ты принесла мне за эти полночи удовольствия больше, чем все мои прежние женщины за всю мою прошедшую жизнь, вместе взятые.

Я буду тебе помогать еще и потому, что девочка твоя, я это вижу, я это предвижу, вернее, мне так кажется, во всяком случае, я так предполагаю, и я готов даже верить этому — те картинки, что появлялись у меня под веками, не могут меня обмануть, не должны меня обмануть, — твоя девочка, если я спасу ее и она останется жива, и здорова, и невредима, принесет этому миру много доброго и много радостного, она во многом изменит его, этот мир, к лучшему, разумеется, она обретет Величие…

Я буду тебе помогать еще и потому, что точно и убежденно знаю — я МОГУ это сделать…

— И еще одно условие. И не просьба даже, а именно условие. И как я решаю, условие главное. — Я принюхивался к запаху, поднимающемуся от Настиных беленьких трусиков, хлопал ноздрями, пробовал воздух языком — на вкус, а на цвет пробовал воздух глазами. Ежил лицо, выказывая удовлетворение. И расположение. И Желание. Щупал запах руками, перебрасывал его бережно с ладони на ладонь и с пальца на палец. Умопомрачительный запах и ни с чем и никогда не сравнимый. Волшебный. Неземной. Фантастический. Ради обладания подобным запахом, ради власти над женщиной, которая является источником подобного запаха, мужчины во все века самоотверженно и с радостью ввязывались в самые безнадежные драки и войны — и на всех континентах. — Я спасу твою девочку и накажу тех негодников. Но после этого мы с тобой уже больше никогда не увидимся. Никогда… Это третье мое условие. И последнее мое условие.

Удар слева, удар справа. Открытой ладонью одной руки. Открытой ладонью другой руки. С длинными, демонстративными замахами. Мои щеки отяжелели сразу же вслед за ударами, скатились затем вниз и загорелись уже после, через секунды, через мгновения — недолгие, скорые — изматывающе и больно…

Настя добавила мне еще кулачком по носу и коленкой чуть выше паха — сохраняла, не отдавая в том, верно, себе отчета, дорогой для себя и любимый, наверное, ею и востребуемый в настоящий момент с особой яркостью и с особым пристрастием принадлежащий мне и предназначенный всего-то лишь для секса и для мочеиспускания орган…

— Мы же равные. — Настя щерилась, и очень эротично кстати, и едва сдерживала себя — я видел, а если и не видел, то чувствовал — это наверняка, — чтобы не кинуть с силой и скоростью свои зубы к моей шее и не высосать из меня за такие мои обидные и оскорбительные слова всю мою молодую, бурлящую, душистую, деликатесную кровь без какого-либо остатка. — Мы единственные! Мы избранные! Мы предназначены для власти и наслаждения! Мы из расы господ! Мы знаем и умеем больше, чем все остальные люди на этой земле, чем подавляющее большинство проживающих на этой земле женщин и мужчин, детей и гермафродитов, а также даунов, дебилов, олигофренов и микроцефалов!.. И мы… мы беззаветно и самозабвенно хотим друг друга! Наш секс — это секс гигантов! Это секс Правителей мира! Это секс, своей энергией заставляющий нашу Землю быстрее вертеться! Так зачем же и отчего же нам именно сейчас с тобой расставаться?! Это неправильно! Это преступно!.. Зачем?! Отчего?!.

— Я требую от жизни беспокойства и неразрешимых проблем! Я страдаю без неутолимого неудовлетворения и необратимых лишений! Я пробую идти в сторону страха! Я хочу доказать себе, что в жизни ничто не имеет никакого значения и что вместе с тем, одновременно, все, что в этой жизни нас всех окружает, все без всякого исключения, имеет тем не менее значение бесконечное и непреходящее! — Я гордо, оптимистично, и благородно, и немного азартно, и совсем чуточку гневно — я аккуратно и внимательно следил за каждым своим движением, я любовался собой, я упивался собой — вскинул голову и вытянул вперед подбородок. А когда я еще развел в завершение всего, вроде как демонстрируя девушке Насте силу и мудрость сказанных мною слов, в разные стороны руки, я стал удивительно напоминать себе Иисуса Христа в момент прочтения им известной Нагорной проповеди…

Скоро, совсем скоро меня приколотят ржавыми гвоздями к скрипучему кресту — я слышал уже в ушах особый, насыщенный деревянно-утробно-желудочно-металлическим звоном голгофский ветер — скоро, совсем скоро я буду страдать, терпеть и другим велеть…

Я обниму мир и отдам его людям, но уже другой мир, уже измененный. Мой крест — это крест всего сущего… Я приму боль за всех тех, кто даже и не догадывается вовсе о том, что я был, и о том, что я есть. Я научу людей любить вечное. Я помогу им стать истинными хозяевами самих себя…

Я, Я, Я, Я…

Лик мой светился, а тело мое пело от переизбытка силы и счастья…

Я не стоял перед девушкой Настей, упершись коленями в диван по обе стороны ее растопыренных ног, я висел над девушкой Настей, я летал над девушкой Настей, я парил над девушкой Настей…

— Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут им. Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его… Царствие Божие внутри нас… внутри нас… внутри нас… внутри нас…

Я любил себя. Я наслаждался собой. Я восхищался собой. Я был могуч и всемогущ. Я был красив и сексапилен. Я был спортивен и строен. Я был богато и стильно одет. Я был безукоризненно и дорого пострижен…

Я смеялся.

Я хохотал так, как давно уже не хохотал в своей жизни.

Я развлекался.

Я духарился…

Бедная Настя, стянув вперед плечи и подобрав под себя ноги, смотрела на меня снизу вверх со страхом, умилением и почтением…


— Но зачем все-таки? И отчего все-таки? — едва слышно прошептала она, когда я уже замолк и успел приземлиться. Из ее рта вышмыгнуло застенчиво облачко пара — Настя полыхала изнутри, видимо, испепеляющим пламенем горечи. (А откуда еще в теплую московскую пору у ее рта могло взяться облачко пара?)

— Что «зачем»? Что «отчего»? — вернулся я к Насте и прежде всего, конечно, к себе. — О чем ты меня спрашиваешь, моя дорогая?.. Да, вспомнил… Ты спрашиваешь меня, отчего я больше не хочу тебя видеть и зачем и для чего я так скоро собрался с тобой расставаться?.. Так ведь ты только что сказала сама, что мы с тобой равные. Верно? А встречи равных, к твоему непросвещенному сведению, никогда не случаются преднамеренно долгими. Равные ждут подобной встречи всю свою жизнь, это правильно и не оспаривается, но когда все же встречаются вдруг в некий час, то быстро потом тем не менее расстаются. Одной и недолгой встречи бывает для равных более чем достаточно. Равные не терпят привязанностей. Или, так скажем, сильные не терпят привязанностей. Привязанности опутывают их по рукам и ногам. — Я веселился. Я развлекался. Я духарился.

Пока произносил буквы по буквам, склонял голову все ниже и ниже, отпускал голову туда определенно, куда ей хотелось — она одинокая, и ей требуется общение, голове, иногда — к маленьким беленьким трусикам девушки Насти; теплым, не горячим языком лизнул напористо и с настроением Настину нежную гладкую кожу, мокро, скользяще, возле самых трусиков, глубоко уже совсем между ног, еще, и еще, и еще, прикусил лобок ее не больно, еще, еще и еще, помассировал его затем подбородком, почти плакал от желания и удовольствия, но без слез, только с кряхтением, со стонами и со всхлипами, возбуждался и нервничал все грубее и острее…

Настя закричала вдруг, вытянувшись и задрожав, корчила в морщинистой гримасе лицо, то ли наслаждаясь, то ли страдая, но скорее всего наслаждаясь, конечно… конечно, колотила истово вытянутыми руками по спинке дивана, крючила пальчики на руках конвульсивно, неконтролируемо и хныкала еще с нажимом и громко, словно переживая боль или унижение…

— Я убью тебя… — выдохнула вместе со стонами и хныканьем. — Я убью тебя, если ты уйдешь от меня! Я так долго тебя искала… Равного… Я люблю тебя… Я убью тебя…

Топтал слова и сминал мысли,

подчинялся и с вожделением, только чувствам и только эмоциям, — плыл, летел вслед за ними, вместе с ними, мчался, обжигался, смеялся,

верил, что буду жить вечно,

взрывался, умилялся, утихал, погибал,

ревел, возрождаясь,

разрывал пространство, проникал в неизвестное измерение,

после того как выплеснул из себя животворную влагу, все-таки заплакал — и на этот раз уже со слезами…


…Московских окон негасимый свет… Где-то горели и вправду. Некоторые, кто за окнами, спали со светом. А некоторые, большинство, что-то делали еще. Сегодняшней ночью мне удивительно тяжело жить. И счастливо как никогда. Тяжело и счастливо нынешней ночью особенно… Если я вдруг теперь, вот в эту ночь — и началось все это после того, как я нарисовал Старика, где он теперь? найдет он меня? найду я его? и существовал ли он в мире вообще? я хмыкнул без радости, — а его портреты все так же у меня в багажнике, по-прежнему, надо их спрятать, но есть еще время, успею, успею, — если я вдруг теперь вот в эту ночь сосредоточиваюсь, невольно, сам того в общем-то не желая, просто так, мимоходом, мимолетом на ком-то, не на чем-то, а именно на ком-то, то тотчас же я начинаю жить жизнью этого человека, все быстро очень происходит, но тем не менее ярко и необыкновенно контрастно. Вернее, даже не так — я начинаю видеть жизнь этого человека, этих людей, хотя и с неточностью во многих деталях, признаться… Это утомительно и разрушительно изнуряюще. И вдохновляюще и возбуждающе одновременно — что важнее… И страшно. Я пугаюсь всякий раз, когда подобное видение появляется за моими глазами. Я заболел? Я рехнулся? — думаю я. Или я заступил уже на иной, на более совершенный и редкий уровень сознания? Не хочется болеть. Но побывать на другом уровне сознания — это цель и это мечта любого с восторгом и состраданием относящегося к себе человека… Не желаю пить, не желаю есть, но желаю наслаждаться своей утомленностью и своей неординарностью…

«Только одно следует делать в этом мире — захватывать все больше и больше власти. Все остальное — химера». Это Наполеон. Он извлек из бытия основное. Бандит, злодей, маньяк, серийный убийца, некрофил — но гений тем не менее. Кто сказал, что гений и злодейство несовместны?.. Все, кто живут, думают об этом, о власти, я имею в виду, мечтают о ней, строят планы, но всегда боятся говорить об этом, стесняются говорить об этом, то есть о власти и обо всем ей сопутствующем, и всегда потому говорят о другом, чаще о вовсе противоположном, хотя под каждым словом своим подразумевают исключительно стремление к власти, говорят о морали, о нравственности, о милосердии, о добре, о приличиях, о сердечности, о любви, и еще о всякой разной глупости, и еще о какой-то там чепухе… Отчего объявляются на свете диктаторы — эта самая сраная в мире публика, хотя и незаурядная? Да оттого, что вот они-то уж точно нисколько и нипочем не боятся и не стесняются говорить о своем параноидальном стремлении к власти и никогда не врут, но если только совсем немножко и только в самом начале своей карьеры, что-то там о человеколюбии, о сочувствии, о сопереживании… «Я не такой человек, как другие, принципы морали и приличия не для меня». Это снова Наполеон… Те, кто не стесняется говорить о своих истинных целях и устремлениях, ничуть не боятся и действовать. И как действовать!.. А те, кто ломает себя, кто считает, и, возможно, даже более чем искренне, в силу воспитания, образования, происхождения, считает, что его истинные, настоящие, неподдельные, базовые желания в нынешнем мире проявлять неуместно, то все без какого-либо, пусть случайного, исключения становятся жертвами. И как мучительно доживают последние свои мгновения… Чем больше людей в этом мире будут без всякой робости подчиняться своему врожденному, безусловному инстинкту — инстинкту власти, — тем меньше у мира начнет появляться шансов получить себе второго Наполеона, Гитлера или Сталина…


А за окнами вот что я увидел, пока ехал по городу.

…На Кутузовском, когда меня остановил гаишник за превышение скорости, на втором этаже десятиэтажного кирпичного дома. Просто посмотрел на эти горящие окна, и все… У нее два мужа, один бывший, один будущий, и оба живут вместе с ней. Зовут ее, кажется, Ира или Наташа. Одно из двух — или Ира, или Наташа. Ира — короче. Назовем ее Ира. Один муж, будущий, мелкий, круглоголовый, жирноносый, багровый всегда, с бородавкой над верхней губой, слева от носа, ему сорок два, лысый, ему некуда идти, а так бы он, может быть, уже давно и ушел бы от Иры (хотя она ему нравится), даже не дожидаясь намеченной свадьбы; кроме этой квартиры, у него нет другого жилья, так случилось, первая жена, любимая кстати, выгнала его из дома и не пускает обратно вот уже целых два года тому как, год и восемь месяцев назад он прибился вот к Ире. Ира познакомилась с ним, когда он привез к ней в бухгалтерию какие-то документы, он экономист на госпредприятии, шуршит носом постоянно, потеет, Ира его бьет, а он только потеет… Второй муж — бывший — накачанный крепыш, но тоже низкорослый, ушастый, косоглазый, ему тридцать восемь, он водитель троллейбуса, носит портрет покойной матери Терезы на шее, хотя толком-то, собственно, и не знает, а кто она была или есть такая, эта самая мать Тереза, она ему просто очень понравилась, когда он в первый раз увидел ее портрет, иногда он мастурбирует, глядя на портрет (пускает слюну по-детски от вожделения и наслаждения) — Ира частенько, случается, отказывает ему в любви. Ира, между прочим, бьет и крепыша тоже. И больно… У крепыша имеется своя квартира, но он в той квартире один жить не желает. Крепыш боится жить один. Одному холодно и тоскливо. И страшно. Как только он остается один, ему тотчас же начинает мерещиться, что он умирает. Женщинам он не нравится. Ни одна из тех немногих, с которыми он пробовал познакомиться, не пожелала остаться у него в квартире хоть сколько-нибудь долгое время, день, два… Они его не понимают, все эти женщины, успокаивает он себя, а вот Ира, его бывшая жена, его понимает — так ему кажется, он в это верит, — хотя и разошлась с ним (но не выгоняет же, а живет вместе, несмотря ни на что), хотя и бьет его, и пребольно… Ира почти удовлетворена сложившейся ситуацией. Она ощущает себя Человеком. Она чувствует свою значительность. Она понимает, что она Хозяйка. Она наслаждается своей властью. Хотя ей, разумеется, хотелось бы, чтобы мужья ее, и бывший и будущий, были бы все-таки помоложе и посимпатичней… Сама Ира не имеет правой ноги и трех пальцев на левой руке. А вчера ей исполнилось пятьдесят шесть…

…На Хорошевке, когда остановился у светофора, — на пятом этаже двенадцатиэтажного дома… Его зовут или Петр, или Святослав, или Дмитрий. Одно из трех… Петр — короче. Значит, пусть будет Петр. Он что-то покупает и что-то продает. Кажется, продукты. Но не исключено, что и вещи. Был челноком. Купил квартиру. Создал небольшую фирмочку. Обзавелся крохотным офисом. Ему тридцать пять, судя по моим ощущениям, а может быть даже и сорок. Скорее всего, все-таки сорок… Последние два года часто плачет, особенно по ночам — не сдерживая себя, громко, с зябкой, ознобливой дрожью. Он считает себя неудачником. Некоторые его однокурсники сегодня уже владеют концернами, корпорациями, холдингами. Общаются с ним пренебрежительно, скороговоркой. Он завидует. Ему обидно… Он пытается. Он старается. Он работает по двадцать часов в сутки. Но у него мало что получается… В детстве его били. В отрочестве он бил сам. В юности его опять стали бить, более всего досталось ему в армии. В институте он снова разбирался с обидчиками, как и в недалеком своем отрочестве. Занимался единоборствами. Играл в настольный теннис, в шашки, в лото, в карты… Последний раз дрался три месяца назад — с бывшей женой. Выиграл… Двигается, несмотря на занятия спортом, неуклюже и тяжело. Так бывает. Часто походка зависит больше от головы, то есть от наличия в ней ума, то есть даже так — от наличия в ней желания тот самый ум иметь, а не просто от развитости мышц, связок или скелета… Взгляд у него медленный, сонный, недоброжелательный, надбровия толстые, веки вспухшие, длинные залысины ото лба и к затылку, полукруглая, широкая нижняя челюсть, неровный, бугристый нос. Обыкновенный человек. Простой российский гражданин… К вечеру дурно пахнет. Утром не помнит, в чем был одет вчера. Носит костюмы одного цвета и одного фасона… Синие носки к коричневым ботинкам. Клетчатый галстук к полосатой рубашке. Ну и так далее…

Раздутая задница. Покатые плечи…

Собирает игрушечные модели легковых автомобилей. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, играет с ними на ковре, пыхтит, рычит, бибикает; смеется заливисто и от души, когда катает их по квартире…

Кулинарит. Варит себе супчики по утрам и по вечерам. Работает с самыми, казалось бы, несовместимыми ингредиентами: рыба — мясо, сахар — соль, перец, варенье — чеснок, фрукты — мясные копчености, табак — порох, пиво — молоко, дерево — металл, камень — вода… Млеет, пьянеет, когда пробует то, что приготовил. Часто блюет. Мается животом. Но млеет и пьянеет тем не менее, когда ест то, что приготовил… Любит мух. Не любит пауков. Мух ловит и засушивает. Пауков давит, если видит, нещадно, с гневом и криками — где угодно: дома, в лесу, в магазине, на работе, в поликлинике… В первые полгода сотрудники его фирмы его слушались. Всего-то их пять человек. Потом они его слушаться перестали. Невольно. Вроде, собственно, сами того и не желая. Им плевать даже на то, что он в любое мгновение может их выгнать. Они просто на физическом уровне не желают этому мудаку подчиняться. Кто такой, мать его? Кто, бля, такой, на х…?.. Как этот урод вообще заработал имеющиеся у него теперь деньги? Каким образом? Каким способом? Его же никто не видит. Его же никто не замечает. А если вдруг кто его и видит или кто-то невзначай замечает, то тут же от него потом отворачивается и тут же о нем без всякого усилия забывает. Его не видят даже тогда, когда он что-нибудь, и, может быть, необыкновенно громкое, говорит. Его не заметят даже тогда, когда он начнет вдруг, несчастный, на глазах у кого-нибудь кувыркаться и строить идиотские рожи… Люди от него уходят. А он нанимает новых… Почти все деньги, заработанные им челночными поездками в Турцию и Египет, фирма его проела. О доходах нынче предпочитают молчать… Он всем завидует и на всех обижается — Петр…

Бывшая его жена вышла замуж и отдала ему их общих детей, четырнадцатилетнего мальчика и десятилетнюю девочку. Она влюбилась. А когда женщина влюбляется, то на детей ей с той самой поры глубоко наплевать — если она, конечно, действительно влюбляется, а не просто предполагает внутри себя наличие некоего похожего на состояние влюбленности чувства — мужчина важнее…

Он кормил детей супчиками и заставлял их ловить и засушивать мух. Дети блевали и маялись животами. А мух они недели через две уже просто не могли видеть без содрогания и озноба — где угодно и когда угодно. Они шарахались от мух и на улице, и в школе, и, разумеется, дома. Бедных детей дразнили, над ними смеялись, а учителя вызывали даже несколько раз для них врачей из психоневрологического диспансера. Дальше — больше…

Он таскал детей по лесам и долам. И по взгорьям непременно. И по брошенным домам и по неухоженным садам. И по соседним квартирам. Петр и его дети давили во всех этих местах и помещениях маленьких и больших пауков… Петр по-мефистофельски хохотал, когда наблюдал, как дети его, подражая ему самому же, топчут что есть силы на полу и на земле испуганных и ошарашенных пауков… Если дети не хотели есть супчики, ловить и сушить мух и давить пауков, то Петр их, детей, тогда сурово и с удовольствием наказывал. Иногда он их раздевал догола и бил. Когда ремнем, а когда веревкой. Но чаще руками. С особой приятностью и несказанным расположением бил руками свою десятилетнюю девочку. Пах еще сквернее, чем обычно, когда бил свою девочку… Иногда раздевал детей догола и заставлял их имитировать совокупление. Только имитировать, и больше ничего. Он же ведь не изверг какой-нибудь там, в самом деле. Он же ведь отец… И вообще он нормальный и достойный вполне человек. И с высшим образованием, между прочим… Девочка плакала всегда, когда Петр наказывал ее и ее брата, а мальчик бледнел, белел зрачками и начинал порывисто и неровно дышать и сжимал кулаки то и дело, разрывая кожу на острых костяшках…

А Петр теперь розовел и полнел. И больше не рыдал уже совсем по ночам. И не завидовал почти никому, и перестал в последнее время на всех подряд по поводу и без повода обижаться. Теперь он чувствовал себя красивым, сильным, решительным и ни на кого не похожим. Еще несколько недель назад он был похож на всех жителей города Москвы сразу — на большую, вернее, часть жителей города Москвы сразу, то есть на тех самых, которые вялые, неприметные и нелюбопытные. А сегодня вот он отличается от них категорически. Сегодня он — исключительно другой человек. Сегодня он — ЧЕЛОВЕК!

Есть нынче на этой земле люди, жизнь которых полностью сегодня зависит только от него одного. Понадобится ему, он их казнит, а не понадобится, он их помилует. И в любое удобное для него время. Не для них — никогда, — а именно для него… В их глазах страх и почитание. И еще ненависть. И это замечательно. И это норма. Твою власть твои подданные должны обязательно чуть-чуть ненавидеть. От этого ее, то есть ту самую власть, чувствуешь еще острее и ярче.

Работал он теперь без всякой охоты. Зато домой возвращался возбужденный и в предвкушении… Дети не убегали из дома. Границы он пока не переступал — балансировал на грани дозволенного и недозволенного… Дозволенного и недозволенного обществом, но не им самим… А что ему, собственно, это самое общество?! Общество — говно. Маленькие, плохонькие, трусливенькие людишки…

Дети должны были всегда, каждый вечер, к его приходу с работы находиться дома. Они это усвоили твердо и определенно. Однажды мальчик нечаянно все-таки опоздал и был за это, естественно, сурово и беспощадно наказан. Петр раздел мальчика, он всегда раздевал своих детей перед наказанием, и заставил его испражниться и помочиться прямо на глазах у его десятилетней сестры. Одеваясь тогда, мальчик хрипел и икал безостановочно. Выдавливал от бессилия глаза из глазниц… Но не плакал… Дети мыли его, Петра, — в ванной — теперь почти каждый день, потому что к вечеру он по-прежнему отвратительно пах — запах потом, правда, исчезал всего-то лишь на какие-то десятки минут… Дети готовили ему пищу (супчики по его же рецептам) и кормили его. Буквально кормили — зачерпывали или цепляли еду вилкой или ложкой и отправляли ему ее в рот, не поднимая головы и преданно глядя ему точно в снующий по шее кадык… Называли его на «вы» и низко кланялись ему, когда обращались. Вопросов не задавали, он подобное извращение запретил строго-настрого, они ему только лишь что-то рассказывали, и обязательно доброе, приятное и веселое, и односложно и четко отвечали на задаваемые им вопросы… Спали вместе с ним в одной постели. Грели его, когда холодно. Обмахивали его мокрыми полотенцами, когда было жарко…

Он мог сделать с детьми все, что ему было угодно. Так ему казалось, во всяком случае. Так он ощущал. Так он понимал. Он был для них Богом… Он наслаждался. Он упивался. Он впервые в своей дерьмовенькой жизни чувствовал себя ныне счастливым. Истинно счастливым. Единственно счастливым…

Но когда однажды, вернувшись домой немного пьяным, а потому говорливым, шаловливым и излишне оттого похотливым, он попробовал мокрым и пахучим, разумеется, ртом присосаться к губам своей дочери, а руками забраться к ней под юбку и стянуть с нее трусики, то сделать ему этого, несмотря на его действительно неограниченную власть, к его искреннему изумлению, не удалось. Ему помешали. Мальчик ему помешал. «Не надо», — сказал мальчик. «Это нехорошо», — сказал мальчик. «Ты же ее отец», — сказал мальчик. Он стоял за спиной отца и мял неспокойно в руке двухкилограммовую гантелю — Петр заставлял мальчика заниматься силовой гимнастикой каждое утро — опрометчиво (что поделаешь — простой человек, простые люди непоследовательны и противоречивы; обыкновенный человек, принадлежащий к той самой категории организмов и особей, которые ни на что не влияют и никому не нужны). Петр разорвал девочке ухо зубами и длинным ударом свалил мальчика на пол. Отлетевшая гантеля разбила стекло в серванте… Девочка заливалась кровью. А мальчик, смяв губы и веки, кряхтел и сопел. Белая кожа на его лице светилась, как лампа дневного света.

…К девочке в тот вечер Петр больше не подходил. Что-то заставило его в тот вечер неожиданно встревожиться.

Вывез детей в ближайшее воскресенье за город. Вроде как под предлогом давить пауков. Но на самом деле задумал их особо жестоко и картинно примерно, ясное дело, наказать. Дома их столь незнакомо и мучительно, как решил, наказать испугался. Мальчик мог снова схватится за гантелю, а девочка могла раскричаться от неизведанного еще ею ужаса. Петр хотел раздеть детей догола и подвесить их за ноги на деревья (планируя прежде подобную экзекуцию дома, вбил несколько дней назад в стену гостиной два кованых крепких крюка — ровно под потолок). Дети висели бы, покачиваясь и волнуясь, а он читал бы им тем временем лекцию, он ее прошлой ночью написал уже заранее, о вреде и беде сыновьего и дочернего непослушания. Для более глубокой убедительности своих слов он приготовился пощипывать плоскогубцами гениталии своих нерадивых детишек. Отдельно предвкушал, как он будет разбираться с первичными половыми признаками своей девочки… Едва не обмочился от удовольствия в электричке, когда представлял себе, как он будет копаться плоскогубцами в чистеньком и свеженьком влагалище своей родненькой дочечки…

Загрузка...