Три девицы под столом сосали поздно вечерком. Я застал такую вот живопись в одной тихой комнатке, дверь которой, проходя мимо, случайно открыл — я любопытный, я отворял все двери, которые попадались мне в этом клубе… Трое мужчин делали вид, что на самом деле ничего необыкновенного с ними не происходит. Они со строгими лицами продолжали играть в свои игры, в данном случае в карты… А девицы, я заметил, откровенно неистовствовали. Стонали, сопели, повизгивали. Все как одна не обнаженные, все в разного цвета нижнем белье, одна в белом, другая в черном, третья в розовом. Забирает. Возбуждает. Но не меня. Но не сегодня. Но не сейчас. Как-нибудь в другой раз. Может быть, завтра. Может быть, через час.
Молодцов на сцене в одном из залов клуба тоже находилось трое. Они изображали официантов, обслуживающих одинокую даму. Одинокую даму они вытянули прямо из зала. Ее спутник нервничал, но смеялся, демонстрируя всем, что он простой и открытый. И обладает исключительно свободными взглядами. И не имеет вовсе ни единого комплекса. А с обратной стороны своих глаз, я видел, он яростно плакал. Он немножко любил эту женщину. Но он не желал показаться в ее глазах идиотом. Он любил ее и именно поэтому сейчас плакал. Он не хотел показаться в ее глазах идиотом и именно поэтому не удерживал ее, когда она решила подняться на сцену.
Женщина стеснялась официантов и смущалась наличия и обилия публики и тем не менее со сцены не уходила. Сидела за столом, принимая от официантов напитки и угощения. Женщина показалась мне хорошенькой и сексапильной… Я рассматривал лица людей вокруг — в поисках Старика — и в то же время то и дело поглядывал на женщину и официантов, увлекаясь предложенным представлением. Женщина показалась мне хорошенькой и сексапильной, скромненькой и, видимо, строго воспитанной, но жаждущей вместе с тем нового и требующей, несмотря на естественный страх, необычного… Подобные женщины всегда удивительны. С ними ярко и многоцветно. Но о преданности этих женщин приходится только мечтать.
Официанты, то есть артисты, или танцоры, или стриптизеры, или просто крепкие, спортивные, привлекательные ребята, пренебрегающие робостью и условностями, кокетничали с женщиной, шутили — не особенно весело, правда, острили — не очень-то остроумно, признаться, пританцовывали — довольно умело и с удовольствием и продолжали все подливать даме вина и угощать ее фруктами… Но вот один из официантов коснулся ее груди, легко, вроде как невзначай, а другой лизнул языком ее шею, а третий чуть поднял ее маленькую юбочку и не агрессивно — мягко помял-погладил ее лобок и неожиданно поцеловал затем в губы; а первый расстегнул ее кофточку, а второй потерся взбухшей ширинкой о ее щеку, а третий засунул пальцы ей под колготки; женщина вскрикнула и вытянулась на стуле, широко и бесстыдно, напоказ публике, расставив свои длинные ноги… Ее спутник загородился от сцены руками, как от слепящего света…
Женщин насыщает надеждой происходящее, мужчин удручает где-то в самых глубоких, далеких, глухих, тщательно упрятанных, редко вскрываемых, без радости и удовлетворения используемых схронах души. Женщинам хочется мастурбировать. Их спутникам хочется к проституткам. Женщины, не все, нуждаются в сексе и безопасности (любовь, как это ни печально, не обязательна), мужчины вопят и ревут, но бесшумно и незаметно, страдая от ожидаемой и требуемой с их стороны ответственности.
Старик коснулся моих лопаток — плечами, руками, губами, бровями — и что-то пробормотал мне отрывисто на ухо. Я закрутился на месте, на каблуках своих туфель, размахивая руками, цепляя пальцами воздух, и проходящих мимо людей, и сидящих неподалеку людей, перебирая глазами лица и волосы у всех тех, кого ухватывал взглядом; вон седые волосы, я вижу, я вижу, но это на самом деле волосы женщины, или вот, вот седые волосы, я различаю их точно, но они в действительности оказываются неожиданно редкими, или вон там опять я отмечаю поседевшие волосы, но именно эти вот волосы, я уточняю, являются волосами чрезмерно отросшими, или вон снова мелькает чья-то белая голова, но волосы на ней явно крашеные, или вон, вон я замечаю похожее отличительно лицо, но это лицо не старого совсем человека, а вот, вот показывается из-за чьих-то плеч и ушей, лбов и локтей снова знакомое мне лицо, но это лицо человека, когда-то переболевшего оспой, рябое, вон, вон, я снова вижу лицо, но у этого лица нет характеризующих, идентифицирующих его, Старика, родинок… Старик здесь, здесь, я убежден в этом теперь окончательно. Он только что ерничал и веселился у меня за спиной… Но вот стоило только мне обернуться, как он незаметно и стремительно ускользнул, тотчас же… И бесследно…
Я давил тараканов под ногами. Они хрустели и стонали, плотно, без зазора, накрываемые каблуками. Ээээх, я говорил, притоптывая, ээээх, швырялся во все стороны руками, что-то пел еще и азартно подпрыгивал. Распластался, белозубый, вдоль гладкой стены, прошелся подошвами по плинтусам — и еще одного встревоженного рыжего приколотил к полу, и еще одного, и еще пятого, и еще десятого… Откуда их здесь столько, мать их, в таком чистом и ухоженном месте? Рядом, верно, ломают сейчас старый дом… А может быть, тараканам на самом-то деле просто нравится подглядывать, как совокупляются друг с другом столько тысячелетий живущие параллельно с ними, тараканами, люди, и завидовать им, людям, завидовать, завидовать, завидовать…
Что за танец я отплясываю возле женского туалета? — спросила меня некая милая женщина. Она только что вышла из этого самого туалета и поправляла теперь без стеснения свою легкую юбочку. Я пожал плечами и ничего не ответил. Женщина посмотрела на пол, увидела валяющиеся на нем трупики тараканов и предложила: «А давайте сейчас попробуем сделать все это вместе…»
Я встречал такие лица, как у этой женщины, только в своих эротических снах. Женщины с такими лицами не ходят по улицам. И я никогда не видел их также разъезжающими в автомобилях, пусть даже не в простых, пусть даже в роскошных. Женщины с подобными лицами не попадались мне и на модных, дорогих и престижных тусовках. Я не замечал их и в домах влиятельных и богатых людей. (Условно говоря, конечно, влиятельных и богатых. В том обществе, в котором мы нынче живем, трудно назвать кого-то однозначно богатым и кого-то категорично влиятельным. Сегодня этот человек влиятелен, а завтра он мало что значимое говно. Сегодня этот человек богат, а завтра он уже без дома и без штанов. И вообще богатство и влияние таких вот людей — это, собственно говоря, ничто по сравнению с богатством и влиянием каких-нибудь, допустим, избранных американцев или каких-нибудь, допустим, отдельных англичан или немцев.) Такие женщины всегда, мне казалось, где-то скрываются, где-то прячутся, где-то таятся. Они убегают со света в темноту, если появляются когда-нибудь на свету, они закрывают от людей свои лица, если им приходится все-таки по воле судьбы находиться какое-то время в людных местах, они не показывают никому своего голоса, и они не предъявляют никому своих запахов… Такие лица, как у той женщины, с которой мы сейчас непринужденно знакомились у женского туалета, возбуждают мужчин сильнее, чем обнаженная или полуобнаженная ладная женская фигура, стройная, худенькая, мягкая, гладкая, ароматная, податливая, отзывчивая. Такие лица заставляют мужчин (тотчас же, как только увидел такое лицо) непроизвольно, невольно, неконтролируемо кончать — вроде бы как нежелаемо и с растерянностью и смущением, нечаянно — в собственные штаны. Я не знаю, можно ли такое лицо назвать по-настоящему красивым — наверное, — но я уверен, что такое лицо можно было бы без всяких возраженией и споров — с чьей-либо стороны, даже с лично моей стороны — назвать провоцирующим — провоцирующим на немедленное, самозабвенное, сумасшедшее с его обладательницей совокупление…
Мы давили тараканов, а я нюхал ее, моей новой знакомой, затылок. Затылок ее пах мылом, духами и еще чем-то таким, что вызывает примитивное желание и животную похоть. Феромоны это, наверное, или еще какой-нибудь подобный им раздражитель-возбудитель, безжалостный, неуправляемый. Ни одна моя женщина так не пахла. Никогда. Даже в момент наивысшего возбуждения, даже на самом пике оргазма. Верно, с недоброкачественными женщинами я до сегодняшнего дня занимался любовью, с некондиционными, с имеющими некие недоделки, с не доведенными — Природой, Богом, собственной Волей — до совершенного рабочего состояния.
Мы держались за руки и танцевали возле женского туалета. Я сказал женщине пока только свое имя. И все. И больше я ничего ей еще не сказал.
Я смотрел на ее тонкие ножки, а она, не отрываясь, смотрела мне ровно в лицо.
— Я никогда еще не встречала такого лица, — сказала она, продолжая танцевать и давить тараканов. Весь пол около женского туалета уже был усеян трупами тараканов.
— Какого? — спросил я.
— Вот такого, как у вас… Вот такого, как у тебя.
— Я тоже, — сказал я.
— Что ты тоже? — спросила она.
Ее дыхание, запах ее дыхания требовал сейчас от меня решительности, грубости и жестокости. Секс на самом деле — штука непревзойденно грубая. И необычайно нежнейшая одновременно. Я хотел сейчас высосать все ее дыхание и выпить к чертям собачьим всю ее кровь. Я хотел убить ее. Я хотел сжевать ее и проглотить ее. Я хотел облизать ее сейчас всю языком и затем опустить ее бережно в надежный карман.
— Я тоже не встречал такого лица. — Я поцеловал те самые свои пальцы, которыми только что держал ее легкую руку.
— Какого «такого»? — не отставала она. Ее коротенькая светлая кофточка, тугая, обтягивающая, рассказывала мне о том, какие у моей новой знакомой невеликие, но и вовсе не маленькие груди. Я разглядывал их и догадывался ясно и чувствовал определенно, как они хотят попасть ко мне в рот.
— Такого, как у меня, — ответил я. — Оно отличается у меня от многих других. Оно не похоже никак на многие другие. У него есть стиль. И у него есть выражение. Просто выражение. Не то чтобы именно мое выражение, личное, индивидуальное, а просто выражение само по себе. Оно, мое лицо, запоминается. И после того, как увидел его в первый раз, на него хочется смотреть еще и еще…
— Да, да… Ты опередил меня. Я хотела объяснить тебе твое лицо точно так же, — говорила моя новая знакомая. Она теперь больше не танцевала и не давила больше, с азартом и энтузиазмом, длинными-предлинными каблучками беззащитных и беспомощных насекомых. Она стояла и, трогательно и чуть нервно сцепив пальцы обеих рук у груди, смотрела внимательно, и ищуще, и заинтересованно, и почему-то даже, не скрывая, ревниво на меня. — Кто лучше из нас двоих, как ты думаешь, ты или я?
— Мне кажется, я встретил сегодня равного, — ответил я. — Или равную. Я могу смотреть на тебя, не чувствуя неудобства, какого-нибудь, любого, обыкновенного, не смущаясь и не стесняясь. И я могу также говорить с тобой легко и спокойно. И я не опасаюсь того, что ты не поймешь меня. И я не боюсь, что тебе удастся когда-нибудь обидеться на меня. Я могу сейчас наорать на тебя. И я могу сейчас даже ударить тебя. Больно. Очень больно. Но это нисколько не изменит твоего ко мне отношения. Мне так кажется. Я так думаю. Мне так хочется…
— А я встретила сегодня того, кто в действительности намного лучше меня, — сказала моя новая знакомая. — И равного, конечно, тоже, равного, равного… Мы говорим на одном языке. Мы все одинаково понимаем и все одинаково чувствуем… Но и того все-таки одновременно, кто намного на самом деле лучше меня… Я не встречала еще никого, кто был бы лучше меня. И ни мужчин. И ни женщин. Ни старика. Ни ребенка… Ты умней. Ты сильней. Ты талантливей. Ты красивей. Ты сексуальней. Ты беспощадней. Ты свободней… Но ты, я уверена, даже еще сам не догадываешься об этом, то есть о том, какой ты есть настоящий… Ты похож на убийцу… Вот какой ты есть настоящий… И не просто на какого-нибудь ситуативного убийцу или на того, который убивает только ради того, чтобы заработать себе на жизнь, а на того, который точно знает, что убийство — это необходимая, обязательная и неотъемлемая часть его жизни…
Я засмеялся. Я повернулся к женщине спиной и сделал несколько шагов в сторону от нее.
Когда возвратился, сказал обреченно:
— Ты даже представить себе не можешь, как я хочу тебя трахнуть!
На каком-то расстоянии от себя, метрах в трех, наверное, увидел Старика. Он заходил в мужской туалет. Прежде чем перешагнуть порог, Старик посмотрел на меня с неясной полуулыбкой. Я смог различить родинки на его лице, те самые, которые я рисовал еще сегодня вечером, вчера уже вечером, и несколько морщинок, которые я добавил ему, повинуясь внутренней гармонии и художнической органике. Людей еще в коридоре, каких-нибудь, каких-то, каких-либо, я не нашел. Коридор был пуст от людей, от посторонних, от незнакомых. Он принадлежал нынче тараканам, и мертвым и живым, и мне с моей фантастической женщиной. В туалеты, расположенные ниже уровня основного помещения, очень мало обычно кто ходит. Людям лень спускаться и подниматься по лестнице. Люди не хотят уставать… Я убил еще одного таракана. Он нагло и бесцеремонно боднул только что мой ботинок… Я засмеялся радостно и победительно, после того как убил нахального таракана, и шагнул энергично и воодушевленно в сторону двери, за которой скрылся Старик.
— Не уходи, — сказала мне моя новая женщина. Она свела плечики к своим ушкам, сложила вместе ладошки и прижала их, сложенные, указательными пальцами к своим губам. Она выглядела жалко и вызывающе в то же время. Она выглядела несчастной и возбужденной одновременно. Ее глаза покраснели, а ее носик порозовел. Я сейчас получал удовольствие (и не эстетическое вовсе, а сексуальное, разумеется) уже только от того, что просто смотрел на нее.
Терлись непроизвольно ее худенькие колени друг о друга — в томлении. Шуршали колготки, выдавая желание. Дрожаще постукивали по полу тонкие шпильки, привлекая внимание…
Я сейчас кончу, мать мою!
Так не бывает!
Так не было никогда!
Я не хочу верить тому, что в этот момент со мной происходит!..
Я благодарен Создателю за то, что такое вот теперь со мной происходит!..
Я попробовал остановить воздух, путешествующий по коридору. Поднял вверх руки. Растянул грудную клетку. Движущийся вдоль стен, вдоль пола и потолка, напористо, но неназойливо, воздух очищал коридор от запахов, от пыли, от дурных мыслей, от излишнего беспокойства, от пустых и не нужных вовсе решений и от глупых обязательств перед самим же собой… И вправду, а зачем мне этот Старик? Его же в реальности нет, это я его сам незатейливо выдумал. Нарисовал сначала его, а потом спроецировал его в настоящую жизнь… Воздух бился у меня за спиной. Кусал меня за лопатки, щипал за ягодицы, колотил по затылку. Но мою новую женщину я от него защитил. Неутомимые и неумолимые струйки воздуха не волновали теперь ее волосы и не забирались теперь, недобрые, колючие, под ее веки и в ее ноздри… Чем чаще и пристрастней я буду думать о моем Старике, тем быстрее и больше он станет приобретать черты в действительности существующего человека. Мне следует теперь банально и просто позабыть Старика. Окончательно и на всю жизнь. Как только вытечет из памяти последний его кусочек, он тотчас же испарится из действительной жизни. Растворится. Исчезнет. Вернется снова на полотно… Его не было. И его нет. Он не родился еще. Он жив только в моем воспаленном сознании…
— Как тебя зовут? — спросил я мою новую женщину. Зашиб ногой, после того как замолчал, ползущего по стене таракана. Движение это мое увиделось мне точным и совершенным. Таракан оказался не рыжего, а черного цвета. Он хрипел, умирая…
Женщина пожала плечами. Сложенные ладошки уже убрала ото рта. Улыбнулась, слизнув слезу с верхней губы. Разглядывала меня от пяток и до бровей. И выше. И в середине. Задержала взгляд — надолго, на бесконечно — на моей ширинке, улыбнулась больше и чище. Ответила, не теряя улыбки:
— Я не люблю имена. Они скрывают или искажают, если хочешь, суть всякого человека. Бери меня вот такую, какая я нахожусь сейчас перед тобой. Без имени. Просто женщину. Люби меня. Трахай меня. Получай от меня наслаждение… Так приятней, мне кажется. Так необычней. Загадочней и таинственней… Я пришла ниоткуда и ушла в никуда. У меня нет истории. Я родилась только сегодня… А впрочем, если тебе очень это понадобится, можешь называть меня как угодно… Как удобней тебе, как привычней…
— Я могу кончить сейчас, просто глядя на твое лицо, — проговорил я тихо. И это действительно было истинной правдой.
— Даже не дотрагиваясь до себя вовсе руками. Я просто стану смотреть на тебя и через какое-то время, и совсем недолгое, скорое, обильно и восторженно кончу — с рыданиями, криками, судорогами… Смотри на меня и что-нибудь говори. А если не хочешь говорить, то только смотри. Смотри на меня и молчи. И я кончу… Господи, это так!..
Но она и не подумала дожидаться того возмущенного времени, когда я должен был бы запульсировать в отрешенности всем телом, глотая удовольствие и умирая, и оживая вновь, и умирая снова, и в который раз уже оживая опять от осознания достижения единственной вершины жизни (во всяком случае, вершины физиологической), она подбежала ко мне, что-то бормоча и глядя мне мокро и шало в глаза, утомленно, сонно и истово одновременно, обхватила сухо и нежно пальцами мое запястье и потянула меня за собой, отступая, пятясь назад, к двери уже знакомого мне женского туалета…
Закрыла на щеколду за собой дверь.
Пахло дезодорантами, духами, канализационной водой и совсем немножко мочой — совсем-совсем немножко, но возбуждающе.
Вползла сладкими губами в мой рот, пробежалась раскаленным языком по нёбу, по деснам, повизгивала сдавленно, стонала неудержимо, мяла крепко, грубо, умело мою грудь, мои ягодицы, мою промежность, билась конвульсивно лобком о мой пах, о мои бедра, о мой живот, вставала на мысочки, пританцовывала на них, как балерина…
Скинула с меня пиджак, а затем и рубашку.
Негодуя и матерясь, задыхаясь, заводясь и плача уже почти что открыто, расправилась наконец-то с ремнем и сорвала с меня брюки, а затем и трусы. Завопила, потерявшись, забывшись, когда увидела меня обнаженного…
«Так не бывает! — орал я Создателю — целево и интимно.
— Так не бывает!»
Она извивалась и выгибалась, голая, на умывальнике, а я крушил отчаянно и беспощадно ее складное мягкое тельце.
Я вдыхал ее дыхание — неведомое по благоуханию доселе — и набирался от него сил. Я вылизывал ее губы и наполнялся радостью от их незнакомого вкуса. Я смотрел на себя в зеркало за ее затылком, позвоночником, лопатками, за ее поясницей и ее ягодицами — сердце женщины просвечивало сквозь ребра, и я видел, как оно подмигивает мне, — и питался счастьем от совершенного выражения восторга и восхищения на своем лице. Неукротимой и неумолимой страсти крик стучался, царапаясь и буяня, в мое горло. Скомканные в предощущении оргазма глаза сдерживали назойливую настырность пенящихся, пузырящихся слез — слезы обжигали глаза и опаляли веки с ресницами. Губы отдавали глубинный, невостребованный до сегодняшнего дня жар, растягивались и округлялись, подманивая завершающий вопль. (Изящество и изыканность подобного вопля в его необузданности и неконтролируемости. Зеркало должно треснуть, то, которое нынче перед моими глазами, от этого вопля…)
Женщина отдавала себя мне отдохновенно и с упоением. Будто наказывала себе умереть во время соития. Словно желала удвоить мою жизнь с помощью жизни своей. Вроде как стремясь наградить меня за что-то той самой своей истекающей жизнью. Ее атомы должны были навсегда раствориться в моих — так я прочитывал выполняемую ею сегодня задачу.
Я захлопал крыльями за своей спиной. Полет, если я его не задержу сам, применив волю, — я настаиваю на том, чтобы удовольствие продолжалось как можно дольше или просто всегда, без пауз и перерывов, — должен был начаться уже через какие-то мгновения. Я знал, ЧТО я переживу во время такого полета, во время именно этого и никакого другого полета. Я не догадывался, я не предполагал, я не предчувствовал — я знал… Мой оргазм, без сомнения, всякого, какого угодно, взорвал бы к чертям собачьим все это здание, ни камня бы не оставил, ни щепочки и ни дощечки, а из людей для жизни приберег бы только тех, которые совокуплялись бы в тот момент или готовились бы к совокуплению — и обязательно яростно готовились бы и без стыдливости…
Зеркало качнулось ко мне, и я коснулся его лбом и бровями, попробовал на язык, нежно провел по нему зрачком какого-то глаза, рисуя мокро волнующуюся дорожку, покрывая его дыханием, навевая на него мутность…
Заметил сзади головы и сзади же пяток, тем же глазом, которым чертил дорожку по зеркалу, как открывается дверь в туалетной кабинке, — я был уверен и нипочем не оспаривал надежность этой уверенности, что мы в помещении женского туалета одни с моей женщиной, только вдвоем, я и она, мухи не в счет, тараканов мы побили изрядно, те, которые жаждут реванша, еще не успели собраться, — и из нее, пробираясь, продираясь сквозь враждебную плотность воздуха, выползает, темечком вперед, на четвереньках, длинноволосая женщина. Я почти уже кричал, забылся, хотя и не взлетел еще — крылья сморщились и съежились робко, как только я увидел длинноволосую женщину, и сделались невидимыми вовсе потом, — освященный сиянием НАСЛАЖДЕНИЯ, но черные, мокрые следы, которые оставляла за собой женщина, все-таки различал. Кровь, кровь, кровь…
— Не останавливайся! — захрипела мне в ухо деревянно-трескуче, обстругивающе-режуще моя женщина. — Не останавливайся, мать твою! Е… меня, е…!.. И смотри мне в глаза! Я хочу видеть твои глаза, когда ты е… меня! Я хочу видеть твои глаза! Я хочу видеть твое лицо!
Я прикусил мою женщину за плечо, а потом за мочку уха, не знаю зачем, включив к тому мигу уже разум и сознание, отвалившись от желания, от сладкой животной похоти, от настроения получить сейчас все от женщины, что получить от нее максимально возможно, — я понял, что она, моя женщина, тоже отметила, как и я, никак не ожидаемое появление в запертом туалете некоего человека, нового человека.
— Не останавливайся! — шептала умоляюще-угрожающе моя женщина. — Не останавливайся! Совсем скоро уже наступит то самое время, когда мы перестанем с тобой быть просто мужчиной и женщиной, а превратимся без всякого на то объяснения, нами самими или кем-то еще, без всякого объяснения причин в нечто совершенно необыкновенное, во что-то Единое, в Великое, в Вечно Живущее… Ну давай, давай, давай, мать твою, залей же быстрей меня своей спермой!..
Я укусил себя за губу, и я укусил себя за язык. Я знал, зачем я кусал себя за губу, а потом кусал себя за язык. Я хотел сейчас как можно энергичней и агрессивней выкарабкаться из состояния почти уже полностью неконтролируемого возбуждения. Этой женщине, моей женщине, удалось, единственной за всю мою жизнь, вынудить меня во время секса потерять управление самим собой — и надолго…
— Ты видишь ее? — спросил я свою женщину. Клекот загустевшей слюны в горле придавал моим словам вес и невнятность. Дыхание раздувало ноздри и щеки. Желание выдавливало слезы и пот. Я сипел и поскуливал между словами… А может быть, даже и между отдельными буквами. — Ты видишь ее? Ей надо помочь… С ней что-то случилось. Из нее течет кровь. Отовсюду… Ей надо помочь… Ей надо помочь…
— Не останавливайся! — и приказывала мне, и упрашивала меня моя женщина. Не скрывала решимости и не отказывалась от унижения. — Не останавливайся… Работай быстрей… Входи в меня глубже…
— Она ранена. Ей надо помочь. — Я видел в своих отраженных глазах, что я совсем не хотел никому помогать. Я хотел только дойти наконец до вершины и оттуда, забыв о жизни и смерти, взлететь. Секс, а особенно секс такой, меняет химический состав организма, делает его, организм, более прочным и почти совершенным. Любому, кто хотя бы однажды пережил такой секс, все потом в жизни удается значительно легче и лучше. — Она ранена. Ей надо помочь… Она ранена. Ей надо помочь… — Я стонал, визжал и остервенело терзал мою славную женщину. — Она ранена. Ей надо помочь…
— Она не умрет, сука. Я ударила ее всего дважды. Я раздавила ей губы. И я разбила ей нос. А потом ткнула ей раза три в живот каблуками. Для острастки и в качестве завершающей точки. — Моя женщина выдавливала остатки воздуха из себя. Расслабленная, смятая… Предвкушала оргазм. Бормотала механически, теряя буквы и звуки: — Это моя подружка. Дурочка. Сучка… Обыкновенное насекомое. Хоть и хорошенькое… Давай, давай, давай… Я же ведь жду, я же ведь жду, милый, давай!.. Мы пришли сегодня сюда, в это говно, втроем. Я и она со своим е…ем. Славненький мальчик… Но гораздо хуже тебя… Вот, вот, уже скоро, совсем уже скоро!.. Он как увидел меня, так тотчас, придурок, завял. Сексуальней тебя, говорит, я в жизни никого еще не встречал. Я хочу кончить, говорит. Я буду просто смотреть на тебя и кончать, говорит. Бог с тобой, я ему отвечаю, кончай. Только чур до меня, мудачок, не дотрагиваться… Он сидел за столом, смотрел на меня и тер бешено свою раскалившуюся ширинку… А эта сучка заметила, что происходит, и стала на меня орать и начала на меня нападать… Мальчик удрал… А я притащила эту гниду сюда в туалет и попробовала ей все разъяснить… И мне кажется, она поняла… — Моя женщина тяжко и липко открыла пошире глаза, посмотрела в сторону длинноволосой женщины и сказала ей тихо, страдая и морщась от удовольствия: — Ты поняла? Ты все поняла?.. Я вижу, ты поняла… Ты чудная… Ты сладкая… Ты поняла, и я поэтому тебя, конечно, прощаю. Подними голову. Посмотри на меня. На нас… И пожелай насладиться тем, что увидишь… Понаблюдай, как занимаются сексом настоящие люди. Позавидуй тому, как это у них хорошо получается… Вот опять, вот опять!.. Я второй раз уже умираю!.. Милый, милый, милый, ты любишь меня лучше всех!.. Я ведь даже не могла ни за что догадаться, что когда-нибудь такое случится…
За затылком своим я чувствовал свет. То ли от лампочки исходивший, то ли от Бога. Дрожь покатилась от бедер и от затылка точно в одно и то же мгновение. Я прижался щекой к щеке моей женщины. Женщина требовала сейчас наслаждения только от меня одного. Не абстрактно от некоего сильного и красивого парня, а ясно направленно от меня персонально — шептала имя, умоляла о последующих встречах, возбуждала и себя и меня обсуждением достоинств моих рук, моих губ, языка и, конечно же, члена. Это необыкновенно приятно, когда для женщины ты не безлик, а тем более для женщины почти незнакомой, а тем более для женщины совсем незнакомой.
Из-под потных и погрузневших вдруг век разглядывал отчужденно и равнодушно длинноволосую женщину. Длинноволосая женщина теперь сидела у стенки слева от нас, хорошенькая на самом деле, толстогубая, светлоглазая, тонконогая, и шарила взглядом ищуще, жадно по моим ногам, по моим ягодицам, по моей груди и вслед по лицу, облизывала то и дело побитые и посеченные ударами губы…
Вот, вот, теперь скоро уже совсем, теперь совсем уже быстро — терпение мое окончательно сейчас надорвалось.
Длинноволосая женщина смеялась. Не весело, правда, но и не печально. Смех явился реакцией определенно на ее возбуждение. Она томилась желанием секса — именно теперь, именно в данный момент особенно остро: после скандала со своей подругой, после неожиданной боли, после пережитого унижения, после бегства ее ненадежного друга.
Длинноволосая женщина стянула кверху тугую, узкую юбку и просунула укромно ладошку, смущаясь, но наглядно и смело преодолевая смущение, под колготки и под маленькие трусики затем…
Выдохнула шипяще, обнаружив вдруг удовольствие.
Сломала лицо в неуправляемой, нежданной гримаске.
И прокричала что-то. Проговорила что-то. И пропищала что-то.
Сила, отпущенная мной от себя, щедро, я не скуп, я могучий и ласковый, заполнила весь туалет, и ей тесно. Я плачу от восхищения собой, когда делаю подарки — вот такие, например, как теперь, — я дарю свою силу моей женщине, а моя сила, в свою очередь, дарит ей, моей женщине, неведомое ей, моей женщине, до сего дня наслаждение. Силы так много, что я отпускаю на некоторое время на волю большую часть ее, и она гуляет, сукина дочь, по миру сама по себе, в данном конкретном случае по помещению туалета, она бьется о стенки, она топчется на потолке, она скачет изысканно и изящно по полу, она кидается в окно и просачивается в вентиляционные трубы и в трубы канализационные — трубы, и те и другие, разрушительно гудят, и опасно вибрируют, и смеются еще сухо, по-металлически…
Когда сила, когда часть силы, мною отпущенная, рассвирепев и одурев от неподчиняющейся, неукрощенной свободы, возвращается снова обратно, и грубо, жестоко желает внедриться в меня как можно быстрее, я ощущаю себя истинно Тем, который способен на ВСЕ…
Я потрошу свою женщину гадко и безнаказанно. Мне повезет, и я потрогаю Чудо, если сегодня моя женщина все-таки сумеет остаться в живых… Но я не имею права — перед самим собой только лишь и не перед кем более — сейчас останавливаться. Потому как если я остановлюсь сейчас, то я опять не получу того, что мечтал получить всю свою сознательную сексуальную жизнь, — ПОДЛИННОГО УДОВЛЕТВОРЕНИЯ.
Мастурбирующая подружка моей женщины меня, разумеется, тоже возбуждает — но не особо. Она для меня нынче всего лишь приятный, милый и неожиданный антураж.
…Вся сила, оставляя заранее подготовленные и укрепленные сурово позиции, двинулась угрожающе и страшно в направлении единственно теперь возможного выхода.
Я рычал необузданно и дико, глаза не закрывая, глядя себе точно в зрачки, слезясь, отплевываясь и отшвыривая, потеряв контроль на какие-то мгновения, на зеркальную поверхность с лица жирный пот.
А моя женщина в свою очередь грызла воздух, я видел мимоходом, принося ему, несчастному, несомненно боль и страдания, и дубасила его одновременно, не принимая прощения и не зная пощады, визгом, криками, стонами, шепотом, шипением, кашлем, кряхтеньем, свистом, пустыми, холостыми позывами тошноты, непристойностями и, конечно же, словами любви. Вот так…
А длинноволосая женщина дралась в те же самые мгновения бешено и возмущенно, хохоча через слезы и пот, и бесстыдно — забывшись, по-видимому — мочась под себя, с туалетным безвредным и беспомощным кафелем. Оргазм разрывал ее изнутри и, не имея, судя по всему, сил терпеть больше робкую и опасливую неподвижность, она затылком своим и металлическими каблуками от туфель расправлялась сосредоточенно и с вдохновением с ни в чем не повинным кафелем — туалетным.
Как статуя под дождем, скользкий, мокрый, блестящий, разбавленный ощутимыми мышцами, я встал перед своей женщиной, завершив наконец грязные издевательства над ней, над ее добрым, белокожим телом, болел за себя, выкрикивал беззвучно себе подбадривающие междометия, типа «Эй!», «Гей!», «Гыть!», переводил, не путаясь, взгляд с себя нечасто на женщину; эрекция не отнимала себя у меня — в первый раз в жизни после неважно какого секса, вот оно как — явствовало безапелляционно.
Сникшая, сдувшаяся моя женщина, но по-прежнему не измененная, возбуждающая безоговорочно — только движением руки, только шевелением губ, только заявлением вопроса в бессонных глазах — скорчилась на умывальнике, в умывальнике, неглубоком, широком, как новорожденный ребенок, только что оторвавшийся от материнской груди, вздрагивала, постанывала, хныкала…
Длинноволосая женщина хлопала с неподдельным энтузиазмом ладонями по луже мочи вокруг себя. Брызги проникали в ее рот, ноздри, глаза. А женщина только веселилась, фыркая и отплевываясь.
За затылком ее на колотом кафеле картина, нарисованная кровью. Я вычислил человеческий профиль и поднятый в угрожающем жесте кулак… Это Старик! Это Старик!.. Окончательно вяло. Следовало бы поэнергичней… Так, давай-ка попробуем тогда еще раз. Это Старик! Это Старик!.. Не получилось. Мне сейчас было совершенно наплевать на Старика. Я был уверен, что реален он только лишь в моем воспаленном воображении. Его никто не видит, кроме меня. Его просто-напросто не существует для этого мира. Он действует всего-то лишь в пределах того исключительно мира, который придумал я сам — и только для себя самого. Я разомну его, я разотру его, я воткну первую скорость воли, и от Старика не останется даже воспоминания. А что-то будет, если я включу затем вторую скорость или, например, третью…
Она плыла по своей моче, как по реке или по ручью, по пруду, по озеру, но не по морю и не по океану, конечно, длинноволосая женщина — просто я видел объем того, что она от перевозбуждения вылила из себя, бедная, побитая, измученная, — отталкиваясь регулярно и ритмично, машинально, автоматически, непроизвольно, как робот, как заводная игрушка, как розовый заяц из рекламы батареек «Энерджайзер», от своей жидкости, тщательно и качественно отфильтрованной почками, судя по цвету, и от чистого совершенно, вымытого, верно, недавно кафеля пола; стремилась ко мне, тыкая, пока подплывала, в меня голодно и воспаленно глазами, фиксируя пристрастно направленными в мою сторону ушами, обоими, любые, даже самые незначительные, исходящие от меня звуки, как то, например, шевеление волоска в одной из ноздрей или в двух вместе одновременно, бульканье слюны за зубами, улыбка желудка в ответ на отменную работу печени и т. д. и т. п.
И еще длинноволосая женщина икала. И как, между прочим!.. Гулко, сытно, весомо, не имея ни сил, ни возможности, нынче во всяком случае, с подобного рода или сорта икотой расправиться. Голова подпрыгивала у женщины на плечах, когда она икала, а груди под тонкой эластичной блузкой раскачивались весело, как детские туго надутые воздушные шарики на беспокойном ветру…
…Ей никто и никогда, ни родители, и ни родственники, и ни друзья (если, разумеется, тех самых людей, с которыми она, случалось, проводила свое свободное время, можно было все-таки назвать, не преувеличивая, друзьями), и ни любовники, и ни подруги, не дарил воздушных шариков. А она очень и очень любила, дурочка, воздушные шарики — отчего-то. Она купила их сама себе в первый раз семь лет назад — в тот день, когда ей исполнилось восемнадцать.
…Она в детстве не любила икру — любую, севрюгу, осетрину, белугу, семгу, форель горячего, соответственно и холодного, без сомнения, копчения, балык, пармскую ветчину, лобстеров и еще всякого разного вкусного другого, мясного и рыбного, больше тем не менее, как это ни удивительно (а и не удивительно, собственно), рыбного. Она ни разу, несчастная девочка, всего этого еще не пробовала к своим тогдашним восьми годам — потому, понятное дело, ничего из всего этого и не любила. Искренне не любила. Без капризов и какого-либо кокетства. Ей казалось, что ее просто и примитивно стошнит, если она съест все-таки где-нибудь, допустим, в гостях у кого-нибудь кусочек севрюги, пусть небольшой, или ложечку черной икры… Лежал еще в те годы застой на российской земле. Хотя Леонид Ильич Брежнев уже, правда, предсмертно и хрипел на партийных трибунах…
Мама ее имела всего семь классов обезличенного советского образования, работала — иногда — учетчицей на каком-нибудь из московских заводов (она умела считать и не лишена была способности умножать и делить), мама ее работала — иногда — вахтершей (она умела читать и не лишена была способности произносить буквы и слова вслух и отличать друг от друга фамилии, отчества и имена), мама ее работала — иногда — гардеробщицей (она не лишена была способности узнавать в отличие от многих других гардеробщиц, и не старых и не молодых, отдельных людей, но не каждого и не всякого, в лицо, если, конечно, видела этих людей до того хотя бы раз десять, а то даже пятнадцать, что позволяло ей ловить, однако, впрочем не часто, мелких злоумышленников с поддельными номерками, однако нечасто, нечасто)… Мама ее была всем, всеми и всегда недовольна, то есть никем и ничем никогда. Ее все и во всем обделяли. Ей так казалось. И ей исключительно по жизни ее не везло — так ей казалось. В двадцать лет мама ее считала себя миловидной. И вовсе не без необходимых для того оснований. А в сорок лет она уже считала себя полной уродиной. И тоже, между прочим, не без каких-либо востребуемых на то оснований… Но вместе с тем, что любопытно, но далеко не так уж и не необычно, в самых, самых, самых далеких и секретных захоронках своей души она, несмотря ни на что, считала себя бесспорно красавицей. Что, собственно, оснований было лишено сейчас всяческих. Она хоть и мылась определенно часто, ее мама, но тем не менее всегда и в любых обстоятельствах почему-то малоприятно и отталкивающе пахла… Она много ела, но никогда не получала от еды удовольствия. Она покупала себе, чтобы не ходить по улице голой, понятно, всякие вещички, но никогда не получала от них удовольствия. Она занималась со своим мужем сексом, но и не только с мужем, а еще, случалось, и со всякими нелепыми и неказистыми мужичками и тетками — по пьянке или по дури, — и никогда не получала от него удовольствия — от секса. Она смотрела, бывало, вдруг вокруг себя по сторонам и никогда не получала от того, что она там вокруг себя видела, удовольствия…
Папа ее имел десять классов обезличенного советского образования. С рождения носил разновеликие руки и ноги. Когда пил, блевал. Когда не пил, тосковал… Иной раз, будучи трезвым и тихим, вдруг как взрыкнет, как выкрикнет что-то страшное и совсем нечеловеческое, как двинет себя по животу, как двинет себя по губам, как обмочится вслед и после от неожиданности совершенного на себя нападения и зарыдает потом, жалкий, тревожно и слезообильно… Он ничего не видел вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя зрением обладал превосходным на редкость. Все в этом мире сливалось в его глазах в единую вязкую серую массу. Краски-то он различал, но он их не видел… Он ничего не слышал вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя слухом обладал превосходным на редкость. Все звуки в этом мире сливались в его ушах в единое неприятное раздражающее шипение. Звуки-то он различал, но он их не слышал… Работал он — иногда — подсобным рабочим (не лишен был способности несложно подсоблять рабочим не подсобным — обыкновенным), работал он — иногда — помощником слесаря в домоуправлениях, ДЭЗах, ГРЭПах (не лишен был способности без ущерба здоровью окружающих и без вреда государственному имуществу и имуществу личному помогать слесарю обыкновенному), работал он — иногда — подносчиком посуды в приемных пунктах стеклотары (не лишен был способности подносить посуду своими, не похожими друг на друга ни по длине, ни по цвету руками) — сладкое место, но его почему-то все время там били, бутылками, и не платили ему совсем денег и ни долларами, и ни рублями, не нравилось, видно, судя по всему, приемщикам посуды, как он вдруг взрыкивал ни с того ни с сего огорченно, как потом вскрикивал вдогон ошалело, и как принимался после дубасить себя очумело, и как мочился затем под себя, и как после всего этого плакал тревожно и слезообильно.
Девочкой длинноволосая женщина длинных волос не носила. Ее в раннем детстве папа и мама всегда стригли наголо, а с семи лет, то есть с того времени, когда длинноволосая женщина, а тогда еще совсем ничем не примечательная лысая девочка, должна была пойти в школу, с сопротивлением и отвращением, папа и мама ее, простые и незатейливые, уступив настойчивым просьбам будущего дочкиного классного руководителя, позволили девочке, с самого рождения всегда прежде лысой, лысой, лысой, отрастить все-таки немного волос… Пинали и пихали бедную девочку и иногда оставляли ее без ужина и обеда, часто и без завтрака тоже, и без мягкой постели, и без мыла, вот так, за то, что она появлялась теперь на людях и у них, у родителей, у самих на глазах, не уродливая, не лысая, а даже вроде как и достаточно (для того, чтобы кому-нибудь, например, просто понравиться) привлекательная — волосатая, похожая на девочку, а не на мальчика, а не на зверушку, а не на неизвестно кого… Бледная, неуклюжая и недозрелая во всем, в чем, собственно, можно было бы быть недозрелой, девочка, хоть и не лысая уже какое-то время, не казалась в своем классе вовсе чем-то особенным и необычным. Дети в ее классе попадались через одного и похуже — косые, горбатые, косолапые, с трудом вспоминающие, как их зовут и как называется все-таки то место или то здание, так скажем лучше, в помещении которого они нынче сидят за деревянными партами, — не недоразвитые, не «дефективные», нет, не больные, а совершенно банально обыкновенные советские дети, советские дети обыкновенных советских людей, тех самых, которым в действительности все по хрену в этой жизни, всегда и везде, тех самых, которые никуда не идут и никуда не стремятся, тех самых, которые ленивы и которые нелюбопытны, тех самых, которые считают, что мир отвратителен и тошнотворен и, разумеется, несправедлив и, безусловно, несовершенен, тех самых, которые нипочем и ни при каких обстоятельствах не в состоянии отождествить себя самих с самими собой же, тех самых, которые могли бы на нашей земле, и без всякого, между прочим, какого-либо ущерба этой земле, никогда, честно признаться, и не рождаться…
Девочка мычала, крякала и кудахтала. Ее с трудом понимали одноклассники, и с ней не без истерики общались учителя. Да, собственно, все дети в ее школе, да и не только в ее школе, а и во всех других школах, во многих других школах в нашей замечательной, великой и могучей стране, мычали, крякали и кудахтали. Они не говорили, мать их! Они не произносили слова и предложения, фразы… Они мычали, крякали и кудахтали. И мяукали еще, и тявкали, и чирикали, и каркали, и шипели, и сопели, и сипели, но только не говорили… И они все, все без исключения, дети, они же школьники, и во всех школах страны, во всех школах без исключения, с трудом и нежеланием понимали друг друга, и с ними не без истерики общались учителя, и не без злобы еще, и не без отвращения, разумеется.
И я был такой же когда-то. И кудахтал, и крякал — не умел говорить. Я помню это отлично. Я лет до шестнадцати вообще пребывал в бессознательном состоянии. Хотя я читал книги и неплохо учился. Прийти в себя предпринял попытку лишь в институте. Я просто сделал усилие. У меня хватило тогда на подобное действие воли. Мне в один определенный момент в туалете моего факультета вдруг показалось, когда я смотрел внимательно на себя в зеркало, причесывался, разглядывал свои зубы, что я очень некрасивый мужчина… Или юноша все-таки. Или даже, возможно что, мальчик… Я увидел, что я по-дурацки причесан и что соответственно скверно пострижен. Я заметил, что я перекручен и скособочен, что косолап, что сутул. И что в лице своем читаю растерянность, и неуверенность, и готовность еще согласиться со всем и со всеми. И что нос у меня не классический, и что губы у меня пухлее, чем это принято у достойных, приличных мужчин, и что глаза мои отличаются неожиданной мелкостью… Я добуду уверенность, сказал тогда я себе (и поверил себе, что важно, поверил безоговорочно), и возьму со временем обаяние и красоту… Лицо свое я, конечно, не переделаю, но я постараюсь переделать его выражение. И тогда тотчас же исправятся губы, и подровняется нос, и больше по размеру будут казаться глаза… «А что мне особенно нужно для того, чтобы я изменился?» — спросил в тот же день я себя… И ответил быстро, почти не раздумывая: «Желание, любопытство, энергия… И знания, разумеется. Много знаний. И о себе. И о мире…»
В квартире девочки пахло дерьмом и тухлятиной. Перепревшим пóтом несло из стенных шкафов и почему-то из кухонного буфета. В окнах мутнел город — почти невидимый. Ни летом и ни весной, а тем более уж ни осенью и ни зимой окна отец открывать не разрешал. Мать мыла их только с одной стороны. Да и то не придирчиво часто. Примерно раз в год. Или в два года однажды… Ничего не менялось в жизни родителей девочки никогда. Каждый день был бескомпромиссно похож на прошедший. Он являл себя точно таким же бессмысленным и тупым. Родители рано ложились спать. Ни за что ничего не читали. Сонно иногда наблюдали вечером за телевизором. Вместо разговоров мычали, крякали и кудахтали. Равнодушно не смотрели друг другу в глаза. Не смотрели просто друг на друга внимательно. Орали неожиданно без всяких причин друг на друга, не крякая, но матерясь — неорганично и без гармонии…
Девочка чувствовала, что что-то происходит неправильно, но, что конкретно, объяснить себе не могла — не умела, не знала, как это делается… Книги читать казалось ей скучным. Иногда ей хотелось забраться в экран телевизора. И часто ей хотелось забраться в экран кинотеатра. В страну начали привозить американские фильмы. Там все было красиво. Там все было не так… Вот ей десять лет. Вот ей двенадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает пальцами беспокойно и жалобно на экран… Вот ей тринадцать лет. Вот ей четырнадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает беспокойно и жалобно на экран… Ей тоскливо, ей грустно, ей больно. Она знает, она ощущает, она понимает, что никогда с ней не случится, без сомнения, того — это ясно и не требует никаких доказательств, — что случается обычно с красивыми девушками, женщинами, девочками на экране… Она кричит, она плачет, она дубасит маленькими кулачками по своим острым и узким коленкам. Она боится еще и того, что кино — это в общем-то враки, это выдумки и это обман и что жизнь, хочешь ли ты того или не хочешь, приятно тебе это или нет, везде и повсюду на самом деле-то совершенно другая — вот такая же, наверное, как у нее, без сомнения, точно такая же, как у нее…
Вот ей пятнадцать. Она хорошенькая. Но слишком обычная. Очень простая. Никто ею не занимается. Она корява и неуклюжа. Хотя и хорошенькая. Просачивается секс. Природный, верно. Как и у матушки ее в те же самые годы. Но сексуальность свою девочка не развивает. Потому что не знает, разумеется, как это делается. А обучить ее подобному знанию некому. Вокруг только сор, перегной и отбросы. Вокруг такие же обыкновенные и простые. Дерьмо. Мудаки и мудачки. Не различающие запахов. Жаждущие пустоты в голове. Не терпящие преград. Прячущиеся от проблем. Не желающие ничего — не желающие даже что-то желать…
Ей пятнадцать. Мать ее устроилась работать уборщицей на дачу к некоему богатому кооператору. Кооператор раньше был ученым. И достаточно по советским меркам успешным — но не призванным для этого, как выясняется, и не предназначенным к этому тем не менее. Что не жаль… Раз в неделю мать ездила из Москвы на Митину Гору, в дачный поселок ученых, артистов и режиссеров, по понедельникам. Чистила дачу. Жена ученого, а ныне кооператора, местным мужчинам, женщинам и детям не доверяла. И собакам, и кошкам тоже. И правильно, кстати, делала. Именно местные совершали на дачах всегда кражи и грабежи. Именно местные дачи те жгли или банально калечили. А собаки и кошки таскали беззастенчиво все, что плохо лежит. (А также и то, что лежало неплохо.)
Однажды мать взяла дочку с собой. Мать с утра опохмелилась жестоко. Долго блевала. Вышла из туалета синяя. Не поеду никуда я, на х…, сказала. А потом все же поеду, на х… сказала. Тщательно терлась висками о стенки, придирчиво смотрела на себя в зеркало, лицо собственное не узнавая. Поедешь вместе со мною, уродина, попробовала что-то сообразить наконец, все уберешь там, помоешь, как положено, и подметешь, а я вот посплю во дворе, в гамачке — как белая, как большая, как человек…
Мать выпила бутылку водки из бара в гостиной и к вечеру, к приезду хозяев, так проснуться и не сумела. Хрипела смрадно и душно на гамаке, пукала неправдоподобно и попораздирающе… Девочка встречала ученого-кооператора и его предусмотрительную жену, сидя, съежившись, на ступеньках крыльца, сгорбатившись еще и подсунув руки под ноги, оцепенев деревянно лицом и ожидая — привычно — мата, истерики, боли и ненависти.
Ученый-кооператор искренне хохотал, показывая пальцем на спящую в гамаке мать, хрипящую и пукающую, а жена его качала головой и невесело усмехалась, волоча женщину в дом и укладывая ее на широкую кровать в спальне первого этажа. Ни боли, ни мата, ни криков, ни ненависти… Ему было лет сорок, а жене, наверное, тридцать пять-тридцать шесть. От них сокрушительно и головокружительно пахло, у них были незнакомые, странным образом тревожащие, смущающие вниманием и искренним интересом глаза, и они говорили точно так же, как и герои художественных кинофильмов и телевизионных спектаклей… Учителя девочки так в ее школе не разговаривали и так на своих учеников, да и друг на друга, собственно, не смотрели и не пахли, разумеется, даже похоже. Хотя ведь и пользовались определенно духами и одеколонами, но, верно, не теми, что нужно, или просто недорогими… Или они сами по себе, бывший ученый и его нынешняя жена — все в целом, — и кожа их, и одежда, и зубы, и уши, и глаза, и ступни ног, и промежности, подмышки пахли совершенно иначе. Кровь их, так показалось сначала девочке, пахла совершенно иначе…
Не идеализируй этих людей, милая, — вышли мы все без надежд из народа. Мы все, все, без всякого, поверь, исключения… Кто-то лучше просто был, а кто-то похуже. Так распорядился Создатель. И так потом каждый из нас персонально собой распорядился… Но отличия в сословиях советских тем не менее имелись. И разительные, я помню. Особенно отличались от всех других те, кто долгое время работал за рубежами. Но не в посольствах или в торгпредствах (необучаемых и корявеньких в посольствах и торгпредствах было достаточно — социальный заказ, актуальный отбор), а те, кто работал по так называемому обмену, необычайно в те годы редкому, но все-таки имевшему место как институт, несмотря ни на что. Ученые, педагоги, иногда актеры, иногда архитекторы трудились почти без надзора, точно так же, как и все остальные, наравне, без дискриминации, во всевозможных, гуманитарных, как правило, структурах западных стран. По несколько счастливых лет идеологический и физиологический советский рубанок не калечил строго и непримиримо этих везучих людей. И они становились, эти люди, другими. Но, естественно, становились другими только те, кто имел изначально такую способность — меняться. Не всякому такая способность дана. Только умному и только очень талантливому… Долгие годы потом от этих людей действительно здорово пахло. И может быть, именно от непосредственно крови этих людей так здорово пахло. А уж от кожи-то ухоженной наверняка… Они всегда улыбались, те избранные, и им всегда были интересны люди вокруг. Они старались жить безупречно, и полно, и ярко, насколько возможно это могло удаваться в советской стране. Старались не все. Но подавляющее большинство… Они хоть что-то увидели в своей жизни. И они хоть что-то хотели…
Ученый-кооператор, как выяснилось позже, через час, через два, работал несколько лет в университетах Англии и Америки, преподавал математику… Наша девочка и ее очнувшаяся, но не окончательно тем не менее матушка уехали только утром… Наша девочка уезжать домой вовсе даже и не хотела. За прошедший вечер и за прошедшую ночь она убедительно и окончательно поняла, что та жизнь, которую она видела только в кино и на телеэкранах, существует, между прочим, и в действительности…
Ее не тошнило от лобстеров, и у нее не образовалось отрыжки от севрюги с форелью. Она все время улыбалась и даже попыталась однажды что-то сказать. Друзья ученого-кооператора, которые в обильном количестве приехали ближе к ночи, заигрывали с ней и кокетничали с ней. Она мычала, но очень мелодично, она крякала, но очень ритмично, она кудахтала, но не без обаяния… Люди рассказывали непонятные вещи, говорили друг другу приятные слова и открыто и со вкусом смеялись… Они не орали друг на друга, не матерились бестолково и не сверлили друг другу лбы ненавистью и отвращением. Они не кидались друг в друга какашками и не хватались то и дело за разделочный нож. Они не мочились в штаны и не блевали кисло-горько под стол. И еще они, что самое важное и самое главное, не мычали, не крякали и не кудахтали — они говорили, они складно и связно говорили… И еще они слушали друг друга — пристально, пристрастно и с любопытством. И еще… И еще… И еще на них было просто интересно смотреть. Наша девочка никогда до сего дня даже и не подозревала, что на людей так бывает интересно смотреть… Не на всех, правда, но на многих…
Ночью не спала. Утром в школе материла всех вокруг. Не щадила ни учителей, ни уборщиц, ни безобидную беременную двенадцатым ребенком одноногую и безухую от рождения буфетчицу Люсю. Плевалась на ботинки директору у него в кабинете. Плакала, наказанная выговором и вызовом родителей, в школьном дворе под яблоней, обработанной человеческим навозом, доставляемым директором из собственного туалета на загородной даче.
Заставила мать взять ее в следующий понедельник снова с собой. Мать долго отказывалась, била стаканы и оконные стекла на кухне, топтала пальцы девочке на ногах, пинала болезненно девочку в грудь, и в живот, и в промежность еще, колотила по почкам ее и по суставам рук и ног кастрюлями и сковородками… Но все-таки не устояла. Девочка сильнее и ловчее матери оказалась. Когда толстый разделочный нож, прохладный и равнодушный, надрезал ей, матери то есть, кожу под подбородком, она конечно же на все предложения девочки тотчас же согласилась.
Ученый-кооператор подарил девочке много глянцевых журналов с фотографиями красиво одетых красивых женщин и мужчин, а жена кооператора подарила ей совсем новые французские кофту, юбку и две пары три или четыре раза надеванных туфель. Запах вещей дурманил и вызывал сладкое беспокойство и яростное томительное жжение внизу живота. Девочка как можно чаще бегала в туалет, но с жжением тем не менее справиться не сумела. Видимо, что-то требовалось еще для удовлетворения подобного жжения, верно и разумно решила она… Она снова вкусно поела и плотно и с восхищением еще насытилась славными звуками…
Девочка рассматривала иностранные журналы мод и искренне плакала. Девочка зарывалась лицом в подаренные доброй женой ученого-кооператора вещи и безнадежно и крупно стонала, бедная, бедная, бедная… Девочка отдавалась — лишалась осознанно девственности и освобождалась таким образом, догадливая, от яростного и томительного жжения внизу живота — самому приличному своему однокласснику и едва сдерживала, терпеливая, тошноту и рыдания… Первый секс показался ей мукой и глупостью. И ради такого вот говна люди тратят столько усилий?! Жжение поутихло, но совсем не исчезло…
Секс с учителем пения вызвал мышечные спазмы, судороги и истерику…
Секс с ученым-кооператором на теплой полянке в теплом лесу принес неведомое до этой поры наслаждение и удовлетворение справедливостью жизни — на тот конкретный момент, разумеется…
Ей шестнадцать. Раз в месяц, не реже и не чаще — кто такой распорядок установил, можно уже догадаться — бывший ученый и нынешний кооператор с пониманием и удовольствием, нежно и жестоко одновременно, ласково и причиняя нестерпимую боль, нашептывая романтические словечки и без всякого стыда выкрикивая непристойности, виртуозно — мат и затейливо и изобретательно специфические медицинские термины — занимался с нашей знакомой девочкой сексом.
Другой мир, другая жизнь. Лучше, лучше, лучше… Вершина наслаждения. Наркотик. Бессмертие. Рай. Непридуманное реальное счастье… Другая жизнь. Другой мир…
Ей семнадцать. Ученый-кооператор, и его жена, и его дети уехали жить в Америку…
Она сначала хотела убить своих родителей — не имела больше сил и терпения смотреть на них без ненависти, злобы и рвоты… А потом она решила убить всех своих одноклассников и учителей и вообще всех, всех, всех тех, кто находился с ней рядом, на большом расстоянии или на малом, в Москве, Волгограде, Торжке, Оренбурге, Тобольске, Коломне, Твери, Вятке, Смоленске, Кушке, Калининграде и где-то еще и где-то еще, всех этих маленьких, меленьких, грязненьких, тупеньких, убогоньких, всех этих крякающих, мычащих, кудахтающих — на улице, в автобусе, в троллейбусе, в метро, в магазине… Она не хотела больше этого мира, она хотела теперь мира совершенно другого…
Но потом все же благоразумно и резонно решила покончить персонально с собой. Извести весь этот ненавистный ей мир — мир примитивных инстинктов, банальных поступков, мир лени, равнодушия, невнимательности, безынициативности, немотивированной агрессивности, отвратительных запахов, уродства, безвкусия, скуки и монотонности — ей ясно и непререкаемо сегодня, ныне, было, разумеется, никак не под силу — она не имела необходимых и надежных для этого дела способностей, и она не обладала, что не менее важно, необходимыми и надежными для этого дела познаниями, но вот извести с этого света, и бесследно почти, лично себя она в данное определенное время безусловно смогла и сумела бы.
Когда увидела кровь, выпрыгивающую из вены, запаниковала, испугалась, забарахталась в ванной, поскальзывалась несколько раз, падала в воду обратно, билась затылком о металлический край. Но успела все-таки — перетянула вену выше локтя полотенцем. Мокрая, голая, побежала к соседям… Ревела зверино целую неделю. Не пускала врачей. Материлась на милиционеров… Поумнела за те сумасшедшие дни. Повзрослела. Поняла, что для той жизни она не годится. Не годится сейчас. Но, может быть, что-нибудь случится потом. Догадалась, а не исключено, что и сообразила, что для той жизни нужно просто родиться. Либо… Либо нужно очень усердно трудиться. Очень усердно. Если имеются способности, конечно, если есть одержимость и фантазия, разумеется…
Три раза выходила замуж за мужчин из нужного ей круга — или сословия, нынче, слава богу, можно сказать и так, — и три раза выбранные и спеленутые ею мужчины покидали ее — обиженные, оскорбленные и униженные, как им казалось, и озлобленные еще, гневные, негодующие. «Почему? — спрашивала она в отчаянии каждого из тех, кто ее покидал. — Почему? Почему? Почему?» — «Ты меня обманула, — отвечал ей первый из них. — Секс меня съел. Соски и влагалище оказались на какой-то, слава богу, что на короткий, период важнее ума, знаний, стремления к пониманию и к удивлению. Тебе надо побольше читать…» «Ты меня обманула, — объяснял ей второй ее муж. — Секс заколотил мне мозги. Поначалу… Но ты, как выяснилось чуть позже, и сексом-то, собственно, занимаешься плохо. Ты просто хорошенькая и в достаточной степени ладненькая. Но этого мало. Этого не хватает. Секс — это прежде всего работа ума, как ни странно это звучит… Тебе требуется почаще задумываться. И о многом…» «Ты меня обманула, — в тысячный раз уже плотно и крепко облепив глазами ее лицо, объявил ей перед самым своим уходом третий ее избранник. — Вернее, не ты сама, а конкретно твое лицо меня обмануло. За макияжем, ужимочками и гримасками все эти недолгие, но утомительные вместе с тем месяцы, пока мы с тобой встречались, трахались и пока мы с тобой жили вместе в нашей квартире, оно очень удачливо и довольно умело скрывало себя настоящее — реальное, не припрятанное, естественное, неподдельное. Твое лицо, девочка, на поверку-то оказалось чрезвычайно простым. На него, оказалось, деточка, совсем не интересно смотреть. Непростые люди не носят простые лица. Ты понимаешь? Лицо ведь всегда отражает твою немнимую подлинность. И это действительно так. Это не миф. Это не легенда. Это не замена существующего желаемым. Это воистину так, так, так, так, так, так, так, так, так, так, так… Это тааааааааааааак!»
Не вышло. Жизнь побежала обратно. Не помогли ни стремления и ни мечты. Она не сумела разобраться даже в оргазмах — когда же они приходят и отчего же в конце концов они наступают. Оргазм мог заявиться и через мгновение, а мог не притащиться и вовсе, как бы она ни старалась. Ей хотелось измениться больше, чем ей даже хотелось, собственно, жить. Просто жить не умирать. Ради того, чтобы хотя бы на одну минуту почувствовать себя измененной, можно было бы, между прочим, и умереть.
Она попробовала учиться… Утомление знанием и старанием буквально сшибало ее с ног. Память отказывала — рыдания сотрясали. Все, что происходило в мире, и все, что в нем происходит сейчас, было ей исключительно не любопытно. Ее не возбуждали даже чужая смерть и собственный голод. Ее не возбуждал даже только и предназначенный-то именно для этого, для возбуждения, секс. Она понимала, что ей необходимо им заниматься, но волнения, радости, наслаждения и удовлетворения от секса, после того как исчез с европейской карты континента ученый-кооператор, она больше не получала… Она не жила теперь — осознающая нереальность исполнения своего по-прежнему неутомимого желания, — она умирала…
Она нашла вчера еще одного представителя так обожаемого — единственно — ею круга и сегодня пришла с ним в означенный клуб… И тут проявилась откуда-то эта СУКА!
Длинноволосая женщина, бедняжка, девочка, неуспокоенная, не смирившаяся, но отлично все понимающая, наблюдала какие-то минуты назад за нами, за мной и за моей женщиной, за тем, как мы отдавали удовольствие друг другу, как мы сотрясались в сладких и радостных судорогах, побитая, расцарапанная, измазанная в крови и не пытающаяся ее даже остановить, убегающая от боли, дрожащая, хнычущая, но встречающая боль — когда та все-таки догоняла ее — с готовностью, без сопротивления и без удивления, и разъедающе — разрушительно, зажигательно-вредоносно — для себя самой, разумеется, только — завидовала нам… Она хотела меня. Она ясно и безудержно чувствовала, что со мной она сможет получить нечто похожее на то, что она испытывала когда-то с ученым-кооператором, а может быть, что-то даже и более лучшее.
«И наверняка даже что-то более лучшее», — засмеялся я, когда уловил эти самые на данный момент последние желания длинноволосой бедняжки девочки-женщины.
Она подплыла ко мне под ноги, облизывала меня глазами, чмокающе, хлюпающе, слащаво-засосливо, сухая икота истязала то и дело ее романтично-сентиментальное гондольерское пение…
Я — воин, сияющий силой, блестящий от исторгаемого телом душистого сока, вооруженный снова заряженной пушкой, длинно- и толстоствольной, той именно, которая в самый раз, взирал на нее сверху, обозревал ее миролюбиво и снисходительно, прислушиваясь, насколько возможно внимательно, к прорывающемуся из самого центра ее все агрессивней и агрессивней желанию, не брезговал нисколько ее мочой, обнимающей сейчас и целующей сейчас мои ноги, липко, клейко, но тепло и не грубо, отталкивал подальше момент, когда смогу наклониться к ней с потной, похотливой улыбкой, неясной, невнятной, но точно и неукоснительно потной и похотливой, и нежно и невесомо дотронуться до нее, определить гладкость щек и шершавость ресниц, влажным кончиком члена провести по мокрым соленым и приторным одновременно от роскошной помады губам, смаковал свое желание, перебрасывал его из одной половинки мозга в другую, играючи, предвкушая с затаенным восторгом ощущения Моей Женщины (которые непременно начнут транслироваться и внутрь меня самого обязательно тоже), когда она станет смотреть — невольно — на то, как мы отчаянно, грязно и без каких бы то ни было правил примемся совокупляться с длинноволосой женщиной — здесь же, на полу женского туалета, барахтаясь в жирной теплой пахучей жидкости, — и наслаждался, наслаждался, наслаждался…
Икота калечила садистски и узконаправленно ее желудок, ее пищевод и ее горло…
Женщина-девушка подскакивала на ягодицах, как на туго надутых мячиках. Икота росла, взрослела и расширялась. И развивалась еще. Совершенствовалась. Обретала более мощный звук и даже некоторое подобие видимости… Я еще никогда не занимался любовью с икающей женщиной. Это может меня впечатлить. Я рассмеялся — мои мысли мне очень понравились.
Моя женщина родилась. Из зародыша, терпящего неподвижность в тесной, холодной раковине, немого еще и слепого еще, не имеющего еще никаких мыслей и не отвечающего соответственно в связи с этим ни за какие свои поступки, она вдруг превратилась неожиданно, но ожидаемо в визжащего, и орущего, и неуправляемого пока еще никоим образом, разве что только с применением силы, новорожденного человечка — уже не слепого и, понятно, что уже окончательно и не немого и обладающего уже неким необходимым набором оценок и мыслей, но пока еще тем не менее — рано, я думаю все-таки — не имеющим по-прежнему возможности отвечать за сотворенные собою поступки.
Бело-синим ливнем обливал ее всю с ног до головы верный свет туалета, сверху, с потолка и со стен, с трех сторон, отгадывал самые привлекательные и возбуждающие ее места и местечки, легко, свободно, текуче и без надрыва, ровно, не рвано, почтительно и уважительно, заботливо и уверенно украшая ее, мою женщину, что-то нашептывая тайное ей почти неслышно, подталкивая тем самым, то есть всем своим нынешним поведением, женщину к действию и движению.
Она улыбалась непросто — и чувственно, и невыносимо нежно, и грубо-отталкивающе, — когда сползала с гладкой, снежной раковины на пол, когда втекала в свои остроносые туфли на шпильках, когда отстраивала нетвердые, но весомые и решительные шаги в сторону длинноволосой женщины.
Мои глаза, как объектив киноаппарата, бесстрастно следовали за неторопящейся новорожденной…
Качнулась стена туалета, скосился потолок под острым углом, заскользили белым-белым расплавленным воском по неспокойно шевелящемуся кафелю оплывшие вмиг, как запаленные свечи, раковины и унитазы…
Голое тело, почти совершенное, излишне тонкие ноги, насытилось властью и силой, налились, я видел, обаятельно некоторые — необходимые — мышцы на хрупкой, но стойкой спине…
— Убью, на х…! — захрипела жестоко моя женщина — запредельно и буйно, как не человек, как смертельно больной или искромсанный врагами, но живой еще зверь. — Не кончишь икать, убью, на х…, твою мать, грязная сука!
Вбила двумя короткими ударами рук икоту в длинноволосую женщину обратно вовнутрь — пузыри надулись от неожиданности на глазах у длинноволосой женщины и лопнули со звуком разбитого стекла оба одновременно…
За головой потянулись и плечи, покрытые инеем, заледеневшие, трескучей корочкой изуродованные, а за плечами и грудь, и живот. Воткнулись лопатки в лужу мочи, жирные и мутные брызги несдержанно возмущая, подпрыгнула ватно голова на подушке из жидкости, не коснувшись даже поверхности кафеля, руки распятием раскинулись, едва за плечами и головой поспевая, радужную на свету влагу запоздало расшвыривая…
Иголки неутомимых мысков кололи длинноволосой женщине бедра, ребра и ягодицы. Длинноволосая женщина хныкала, ныла, пыхтела, икала, но продолжала тем не менее петь свои романтичные, сентиментальные, гондольерские песенки.
— Не кончишь икать — разорву!.. Раздеру на кусочки, мать твою, беспомощная, ссаная тварь!.. Ты не имеешь права, сучка, даже смотреть на него, а не то что икать, когда он находится рядом! Ты не имеешь права даже смотреть на меня, а не то что икать, твою мать, когда я, я, я, я, я тут стою рядом! — свирепела, не утешая себя, отдохновенно и беспрепятственно моя женщина, жевала удовольствие, проглатывала наслаждение, и все искренне, ничуть не играя для чьего-либо постороннего взгляда — взгляда, например, моего…
— По-моему, все-таки тебя зовут Настя, — раздумчиво и отрешенно заметил я, без интереса почесывая ресницей зазудевшую бровь.
Женщина вытянулась, по спине растряхнув свои не короткие тоже, чуть подзавитые волосы, руки назад отвела, с явным усилием их выгнула, до дрожания пальчиков даже, словно собиралась теперь запеть «Бухенвальдский набат», имеется в виду вот это: «Люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..» и т. д. И позабыв или подзабыв на какое-то время, и не исключено, что в общем-то и навсегда, о длинноволосой женщине, в собственной крови, в собственной моче и в собственной же неполноценности захлебывающейся, развернулась ко мне и сказала, тихо и внимательно поглядев на меня предварительно:
— Это имя так далеко от сегодня… Я столько времени имела имена совершенно другие. Я столько лет не имела имени вовсе… И так печально это имя теперь вспоминать… Настя, Настя… Звучит как трепет легкого девичьего платья на теплом весеннем ветру… Настя… А в этом имени есть, кстати, секс… Отец был пижон, а мама красотка… Отец назвал меня так в соответствии с тогдашним МГИМОшенским выпендрежем… Мама смеялась, но потом согласилась… Будучи Настей, я впервые влюбилась… Скажи: Настя…
— Настя, — сказал я, — Настя, Настя, Настя, Настя, Настя…
Моя женщина вычистила губы от сухости — ловко и быстро — маленьким язычком.
— Еще, — попросила она. — Еще…
— Настя, Настя, Настя, — говорил я, говорил я, говорил я.
— Господи, так можно кончить, — полуоткрыв рот, выдохнула женщина наружу горячий шепот. Глаза ее трогали меня за каждый мой палец на ногах поочередно. Прикосновение царапало и ласкало одновременно. — Наверное, это все-таки по-настоящему единственное мое имя? А? Как ты думаешь?.. Мужской голос, произносящий это имя, заставляет меня снова и снова требовать секса… Твой голос, порождающий это имя, вынуждает меня объясняться тебе в любви…
Свет в окошке. На пыльной внешней стороне — кусочки черного дегтя можно было заметить, наверное сажа — ползали мушки, паучки и комарики — не дружили, кувыркались, суетились; стучались в стекло, нервничая и кривляясь, не желая признавать правду — что они всего-то навсего букашки и таракашки, что они в общем-то дерьмо и помойка — означали себя чем-то или кем-то обязательно важными, пробовали не зря — в глазах окружающих лишь — прожить свою жизнь…
Врать, врать, врать… Всегда и везде. И при любых обстоятельствах. Вранье — это то же, что сочинительство. Вранье — это истинная вторая реальность. Вранье — это один из способов остаться счастливым. Вранье — это один из методов, с помощью которого в этой жизни можно хоть чего-то добиться…
Люди доверчивы и беспокойны. Люди никогда не знают своих настоящих желаний и всегда сомневаются в происходящем. Люди требуют руководства и страдают без объяснений. Люди просят совета и тревожатся — и необычайно болезненно — о собственном будущем. И еще люди убеждены отчего-то — но безосновательно совершенно, — что завтра для них наступит безоговорочно… Многие гениальные умницы использовали и используют по-прежнему, разумеется, в своих благородных, а иногда, случалось, случается, что и исключительно в неправедных целях, все перечисленные человеческие глупости и условности. На самом-то деле они, эти гениальные умницы, все без исключения, точно такие же, что и все остальные люди на этой планете, кроме разве что тяжелых больных и окончательно нездоровых. Они тоже тревожатся, страдают и сомневаются. И просят советов еще — и у Бога, и у дьявола, и у воды, и у огня, и, конечно же, у людей. И ровно настолько же, как и все, которые рядом, надеются на бессмертие… Просто однажды в какой-то момент, после какого-то, возможно, события, они начинают вдруг понимать, и ясно очень, и прозрачно невероятно, что для того, чтобы подняться над людьми — а об этом мечтает обязательно каждый, — и для того, чтобы объявиться для них неоспариваемо исключительным, и для того, чтобы доказать им, что ты являешься избранным, необходимо вовсе даже немного — надо только наврать людям, — но очень убедительно при условии, что неведомы тебе нипочем в твоей героической жизни такие глупости, как тревоги, страдания и сомнения, наврать, наврать — но только предельно правдиво, — что ты безапелляционно уверен в собственной гениальности, в мистической неуязвимости и божеской милости — наврать, наврать…
Даже мушки и тараканчики, и особенно, конечно же, паучки, если бы способны были бы мыслить и говорить, меленькие, слабенькие, безобидные, тихонькие, ничем не примечательные и никак не заметные, тоже сумели бы наверняка, как и люди и как и те из них, которые становятся гениальными умницами, призвав в работу воображение, выдумку и вранье, превратиться, и не без успеха, определенно во что-то необыкновенно могущественное и влиятельное, в кого-то чрезвычайно могущественного и влиятельного… Люди склоняли бы смиренно перед ними свои безвольные головы, прятали бы от них робкие и смущенные от искренней покорности взгляды и прислушивались бы внимательно и пристрастно к каждому бы произносимому или производимому ими звуку…
Вот к какому, мать его, выводу я пришел, глядя в окошко женского туалета, — теперь, обнаженный, все еще сияющий силой и блестящий от исторгаемого телом душистого сока, — нынче замерший рядом с дурманящей меня женщиной, отозвавшейся вдруг недавно на простое, но не атрофированно сексуальное во всех отношениях имя Настя, в двух шагах, то есть неподалеку совсем от не вовремя и не в том месте — как в общем-то и неподдающееся подсчету большинство жителей этого мира — объявившейся неудачливой женщины!
— Банальная история, собственно говоря, — сказал я, раскачивая головой, забрав брови подальше в глазницы, наблюдал за чем-то в памяти женщины Насти. — Таких тысячи, а может быть даже и миллионы. Об этом пишут газеты. Об этом рассказывают друг другу люди… Неизлечимое естество. Обретающийся в генах изъян. Подавленность разума чувствами… Короче, папашка тебя трахал в детстве как гребаный кот, мать его, ненасытный… Но ласково. Одиннадцать тебе было или двенадцать. Любил с тобой поговорить после секса. И до секса, разумеется, тоже. В любое время хотел с тобой говорить… Плакал часто… Считал тебя удивительно, удивительно умной, все понимающей, его понимающей, именно его понимающей… Он бы на тебе безусловно женился, если бы такое было возможно. Он действительно в первый и в последний раз в своей жизни был в кого-то влюблен… Пробовал несколько раз покончить с собой… Но слабак. Попытки никогда не доводил до конца. Клял Бога, что ты его дочка, а не какая-нибудь там посторонняя девочка… Трагедия, на хер, сплошная трагедия… Но зато как насыщена жизнь…
Я видел свою фантастическую женщину сейчас одновременно и спереди, и сзади, и сверху, и с боков, и с одного, и с другого; она прекрасна, она единственна, она безудержно и неутолимо желаема. Свист в ушах — я как пуля из пистолета «беретта», я как снаряд из противотанкового орудия промчался, сосредоточенно отыскивая вход в гиперпространство, под ее влагалищем, дотронувшись на ходу до влагалища языком, широко, сочно, обильно… Вход, разочарованный, не нашел, но зато уперся безрадостно, но захватывающе в глаза незадачливой женщины с длинными волосами… Оттолкнулся от натянутой поверхности смело, засвистел теперь к потолку, вдыхая воздух во все свое металлически-мускулистое тело… Висел наверху, прикрепившись к потолку на какое-то время, пусть выпавшее из потока, пусть неучтенное, и рассматривал ревностно и настойчиво, с удовольствием наркотическим и восторгом старого девственника мою ненаглядную женщину.
Моя женщина, Настя она же, подо мной, макушку ее вижу, плечи, краешек остреньких чистых локтей, черные кожаные пятна мысков, кончик носа, шевелящийся по-детски, будто Настя хотела чихнуть или пыталась к чему-то принюхиваться, подрагивала, стояла, как на морозе, может быть даже еще притоптывала, — нагнулась трудно и только по необходимости, подняла с пола свои трусики, и колготки еще, и юбку, и кофту, раздумчиво, печально-мечтательно, вспоминая и не радуясь никак этим воспоминаниям, но быстро тем не менее надела на себя все свои вещи и проговорила после того, как спрятала наготу, громко, но с неоткашлянной, сознательно или бессознательно, хрипотой, глядя в пространство, не на стену, не на зеркало, не в угол и не на дверь, а на воздух, который прозрачно тек перед ней:
— Это мама… Не папа… Мама… Я в первый раз кончила именно от ее губ, от ее рук… Мама, сука…
В шаги силу вложила, чтобы дойти до двери — хотела упасть на пол и плакать с обидой и жалостливо, мать сурово кляня и отца своего безответного тоже на всякий случай, и школу родную вдогонку, и тупых одноклассников плюс, и подлых, коварных, завистливых, безграмотных учителей, и свою советскую родину, и саму советскую власть, и развратную, но совершенно не сексуальную тем не менее партию большевиков, и лично вместе с ней, разумеется, товарищей Ленина, Сталина, Маленкова, Хрущева, Брежнева и кого-то, понятно, еще — обнимала и целовала волю, и та отвечала ей взаимностью, благодарная, руководила ею и вела ее твердо. Проходя мимо меня, того самого меня, который внизу, коснулась пальцами легких волос у меня на груди — Настя, не воля — и сухо выдохнула, и горячо:
— Я боюсь тебя, и я восхищаюсь тобой… Ты лучший, ты худший… Бог, червь… Передо мной явился ты, как гений чистой красоты! Ты помнишь чудное мгновение… Когда вспомнишь, на х…, расскажешь, на х…!
Дверь оставила за собой. Дверь оказалась за ней. Настя. Настя. Настя… Куда-то ушла или сохраняла за собой прежнее место — впереди двери? Невидимая моим глазам… Я сорвался с потолка и приземлился на холодный кафель, без серьезных ушибов и каких-либо неудобств.
Длинноволосая женщина облизывала мои щиколотки. Как палочки от эскимо, пуская пузыри, гыкая и агукая, задорная и заливистая. Возбуждаясь от личной отваги и собственной радости. Она решилась на это в тот самый миг, как только за женщиной Настей захлопнулась дверь. Смеялась смехом, похожим на стон. Цеплялась, как кошка, ногтями за мои голые ноги. Я не подумал дожидаться, пока она доберется до моего члена, до моих губ и до моего языка. Я взял ее как куклу, как котенка, как щенка, как слоненка, как поросенка, как ягненка, как лягушонка и т. д. под мышки и поставил ее рядом с собой. Запах мочи нервировал и услаждал. Я был в себе, и я был готов! С легкостью и удовольствием приподнял длинноволосую барышню и посадил ее на снежную раковину, на ту самую, на которой только что жила и любила женщина Настя, моя женщина. Задавил поцелуем икоту. Заинтересованные, участливые губы возбуждали еще острее и ярче. Я съедал засохшую на женщине кровь и разрывал бесстыдно обороняющие ее одежды… Вот, вот, вот… Я помню чудное мгновение, я помню, помню, помню… Говорил что-то самому себе непонятное, грубо и жестоко дышал, не контролировал руки — они взбесились, они вытворяли чудовищное… На какие-то мгновения забитыми потом глазами взглянул на женщину, на ее лицо, на ее плечи и на ее грудь, на коленки, на щиколотки и ступни… Выдохнул шероховато. Заматерился отвратительно. И неэротично. Подал себя назад. Отвел себя на шаг или на два. Размазывал пот по соскам своим, по волосам на груди, по шее, по животу.
— Не получится, — грузно сказал. — Не смогу я. Что-то не так. Или в тебе. Или во мне. Я очень хотел бы, но не смогу. Ты прости меня… Ты другая, понимаешь? Совершенно другая…
Я не хотел ее обижать. Я не хотел ей говорить, что она, допустим, дышит не так. Ну не так вот, и все. Как педагогически, мать ее, запущенный, дворовый мальчишка (не девочка именно, а точно мальчишка, как ни прискорбно), как простуженная беспородная собачка под осенним дождем, как пьяная бабка во сне на лавочке в парке, как, как, как… Я не сумел бы сказать славной женщине, что неправильно она поворачивает голову — неправильно для меня, уточняю, — что иначе, чем следовало бы, закрывает и открывает глаза, что не в пример моей женщине Насте нетерпеливо и невпопад дергает бедрами, не гладит, а карябает мои ягодицы, что слова произносит во время ласк формальные и ненужные, прочитанные где-то когда-то, услышанные от кого-то недавно или давно, что-то типа «О, какие у тебя сильные руки…», «О, какие у тебя крепкие зубы…», «О, какие у тебя огромные уши…», «О, какие у тебя жаркие губы…»
Она выла, когда я одевался. Она блевала, когда я выходил…
Она скоро умрет. Покончит с собой или погибнет от какой-нибудь невнятной болезни. Но если все-таки пока и не исчезнет до поры до времени из этого мира, то жизнь разрушит свою явно и без сомнений. Преступлениями. Стремлением к самоуничтожению. К самоуничижению. Любовью к боли и самопрезрению… Она вроде как бы и есть, и ее на самом-то деле вроде как бы и нет. Она никак не востребуема. Мужчины, которых она выбирает, проходят не то чтобы мимо нее, они проходят словно бы пронзая ее, словно бы сквозь нее — не замечая ее… Она понимает, да, что таких, как она, незамечаемых и невостребуемых — никогда и ни при каких обстоятельствах, — подавляющее большинство в этом мире, а в нашей стране, в России, их даже больше самого-самого что ни на есть подавляющего большинства, но она тем не менее ни за что с таким положением вещей не желает мириться… У нее есть Сила, но у нее нет Пути — не реального, не настоящего, не ЕЕ, а того самого, который она себе намечтала и навоображала… Она должна в такой ситуации либо согласиться на тот Путь, который ей нынче предложен, либо просто и обыкновенно как можно быстрее убраться с этого света… Она скоро умрет… Она не скоро умрет…
Женщину Настю распяли на стене, ровно напротив женского туалета…
Я вышел из туалета — дверь осталась за спиной, рев и клекот, исторгаемые длинноволосой женщиной, тотчас же стихли — и ударился глазами о Настю. В глазах заломило, но привычно и закономерно, от нелепости и яркости представшей картинки. Мне всегда ломит глаза, когда я вижу неумелые, но претенциозные картинки перед собой…
Это я здесь главный. Я — Бог. Это я создал Старика, а не Старик создал меня. А создание чье-либо, неважно чье, а тем более создание конкретно мое, само по себе, без моего непосредственного участия создать ничего не может, не в состоянии — во всяком случае ничего талантливого и впечатляющего…
Настю приколотили к стене. Толстые гвозди с декоративными шляпками — такими гвоздями скрепляют мебель, на такие гвозди вешают картины, такие гвозди используют часто при обивке богатых дверей — пробили Настину одежду и приклеили ее таким образом вместе с самой бедной Настей к коридорной стене. Десятки гвоздей. Сотни гвоздей. Ровными рядками. На рукавах. На юбке. На туфлях — гвозди вбиты в мыски туфель, между пальцами, и загнуты еще изощренно… Лицо Насти и ноги Насти, да и, собственно, большая часть одежды Настиной исстеганы пестро всякими красками — синей, красной, желтой, черной, белой. Полосы и мазки наносились бессистемно и хаотично — для демонстрации своей силы всего лишь или для демонстрации в крайнем уж случае явного своего присутствия (на первый, но не всегда верный взгляд). В глазах моей женщины ужас и гибель. Задеревеневшие губы по желанию не шевелятся. Оледеневший язык никак не оттает.
Старик оставил свой знак. Старик обратился — в первый раз за прошедший вечер и начавшуюся ночь — с помощью этого знака ко мне. Значит, этот сукин сын все-таки существует… Так не бывает. Это фантазии… Это мои страхи. Или это самые заветные, самые затаенные и самые трепетные мои мечты. Мечты о чем? О материализации Старика? Чушь! Страхи чего? Страх, например, оказаться окончательно неуспешным и оттого навсегда и всеми забытым. И теперь и потом. И ныне и в будущем… Возможно… Но обладает ли этот страх вместе с тем такой силой, чтобы столь быстро и столь совершенно материализовать Старика? Глупость. Нелепица. Паранойя. В действительности — больное, воспаленное, уставшее, саднящее воображение того, кто хочет, кто требует, кто взывает, чтобы все, кто вокруг, называли его Великим Художником…
Кто-то подобный, похожий случайно на моего Старика дразнит меня в этот вечер и меньшую часть начавшейся ночи, руководствуясь некими неуяснимыми никогда уже теперь мною соображениями или примитивно банально принимая меня за кого-то другого. Скорее, я думаю, так… Это единственное устраивающее меня сейчас объяснение.
Я готов был вырывать гвозди из стенки зубами. Ужас и страдание женщины я принимал, без преувеличения, как свои. Боль кромсала мои коленки и грызла сладострастно и издевательски вместе с тем мои плечи. Я вспоминал чудовище, которое пришпилило меня какие-то секунды назад к коридорной стене, перед тем ниоткуда возникнув, смрадно воняя, ощутимо толкая меня жаром докрасна раскаленного тела или видимости только этого тела, подавляюще и пугающе рыча, стреляя кипящей слюной, и мне хотелось, отчаянно и безнадежно, как можно скорее отсюда бежать, и мне хотелось лишиться сознания и не видеть больше его, того, кто вогнал меня в боль и бессилие, и не слышать больше его и, значит, не бояться больше его, мне хотелось исчезнуть и объявиться через какое-то время вновь, например у себя дома в своей постели с книжкой «Улисс» Джеймса Джойса в руках…
Кто-то процитировал доктора Лектера. Молчащие ягнята вот уже сколько лет не дают покоя ни гениям, ни бездарностям. Чудовище, не человек, животное, призрак или все-таки человек, я не знаю, не знаю, с особым тщанием и грубой старательностью расписал краской, черной и красной, густо, жирно, обильно именно брюшную часть моей женщины Насти… Метров с трех, то есть с того места, где я стоял, разглядывая женщину, можно было подумать, что в совершенном теле ее кто-то пробил — чем-то, или кто-то выел, возможно, кто-то выгрыз, так даже вернее, зубами, наверное (сам доктор Лектер или преданные его последователи), неправдоподобно огромную дыру с рваными лоскутно краями…
Музыка свалилась с потолка. Пригнула меня книзу, сдавила мне шею, наступила на спину. Я не дышал почти, но я восхищался. Я что-то мяукал и мурлыкал, вместо того чтобы орать и визжать, и я наслаждался… Колотились трубы в хрупкие перепонки. Скрипки, вкрадчиво, но настойчиво, улыбаясь, дежурно и холодно забирались в мозг через ноздри. Глаза пульсировали в такт барабанам… Я где-то уже слышал похожую музыку. Когда-то. Вчера. Месяц назад. Дома. В своей комнате. Ночью. Перед тем, как заснуть. Утром — после того, как проснулся. Но не так мощно и не так властно, правда, она звучала тогда. Она появлялась не из радиоприемника или телевизора, не из магнитофона или еще из какого-либо иного источника опосредованного музыкального звука, не от соседей сверху, снизу или за стенками, которые спереди, сзади или с боков. Она возникала внутри меня самого. Рождалась. Складывалась. Исполнялась, в конце концов… Но исполнялась тогда — раньше, не сегодня — всего на одном инструменте, на фортепьяно, например, или на фортепьяно, например, или, например, на самом обыкновенном и банальном что ни на есть фортепьяно…
Но вот сегодня эту музыку преподнес свету целый оркестр. Все музыкальные инструменты мира творили сейчас мою музыку — мне так казалось, во всяком случае. Восторг, наслаждение, изумление, и гордость, и ощущение бессмертия, и осознание собственного всемогущества не оставляли места в эти мгновения во мне для чего-нибудь так называемого человеческого — для сострадания, милосердия, сочувствия, доброты, отзывчивости, сопереживания и еще для чего-то и еще для чего-то такого же уютно-привычного, но такого же мусорно-бесполезного — я находился сейчас в истинном состоянии СЧАСТЬЯ… Я хочу РАБОТАТЬ! Я хочу рисовать эту музыку! На этот раз я сделаю непременно то, чего не делал еще никто и никогда в этом мире!..
Язык справился с оледенением, и моя женщина заговорила — губы поддались (пришло наконец время) требованиям инстинктов и приказаниям воли:
— Так все было быстро и страшно. Он или оно, я не знаю, я не знаю, не охватываемое взглядом все сразу одновременно, ускользающее, прячущееся, убегающее, то раскаленное, то убивающе-холодное, страшно, страшно, неземное, обнял меня, обняло меня, поднял меня, подняло меня… Я видела нос, я видела рот, я видела брови… Я ощущала панику и потрясение… Черты лица плавали, менялись друг с другом местами, путались, перемешивались… Я видела, что он смеялся, и я видела в то же время, как он, оно рыдал, рыдало, он, оно, сука, на х…, б…..его мать, гнида, урод!.. Кто это был? А? Ты скажи, на х…, кто это был? Страх трясет меня до сих пор… Я хочу трахаться! И как можно скорее… Как только ты войдешь в меня, я тотчас же забуду об этом дерьме…
Я почти выпрямил гвозди, забитые в мыски туфель женщины Насти. Я сломал лезвие своего перочинного ножа, когда выпрямлял эти гвозди. Я разрезал остатками лезвия перочинного ножа кофту и юбку на женщине Насте. Я вскинул женщину на плечо, что-то бормочущую, что-то командующую мне, что-то рассказывающую мне, на что-то мне жалующуюся, за что-то ругающую не только меня — понятно, за что, ясно, за что, — и понес ее не тяжело, с удовольствием, напиваясь ее запахами и ее теплом, могучий, единственный, самый лучший, умиротворенный, все понимающий и о многом догадывающийся, и понес ее с наслаждением и упоением прочь из громкого и душного помещения…
Уаууууууууууууу! Как славно!..
— Там город. Там люди. Там скучно… — Я стоял у окна и смотрел на размазанные дождем огни. — Люди натыкаются нарочито друг на друга и ищут друг в друге ответы. Они, маленькие, слабенькие, безропотные, не пробуют найти ответы в самих себе, они хотят найти ответы в ком-то другом… Они мало знают о себе и об этом мире. Они знают настолько мало, что даже не знают того, что они знают так мало. Они требуют помощи, но сами ни за что не желают никому помогать. Они требуют нежности, но сами даже не догадываются, а что же это такое… У них у всех разное представление о хорошем… Только у мастеров одинаковое представление об этом мире. Только у тех, кто упрямо и жертвенно идет к совершенству, одинаковое представление об этом мире. У всех других исключительно разное представление обо всем, что вокруг, в том числе и о том самом пресловутом хорошем… Они желают видеть себя владельцами мира и, более того, даже почти уверены, что таковыми являются, и вместе с тем даже и не представляют себе, что нужно сделать для того, чтобы об этом узнали все остальные, что нужно сделать для того, чтобы их желание и пусть неполная, но уверенность в том, что они являются владельцами мира, царями мира, королями мира, приносили им хоть какую-нибудь реальную пользу…
— Отец заставлял меня много читать. Он угрожал мне, что выгонит меня из дома, если я не буду каждый вечер читать те книги, которые он мне предлагал, и не расскажу ему после того, как их прочитаю, о том, что нового из этих книг я узнала… Он бил меня даже несколько раз, когда я не могла ответить ему сразу и точно на вопрос о том, зачем та или иная книга написана и для чего вообще она на этот свет появилась… Он не любил читать сам… Но он говорил, что я обязана это делать безоговорочно… Он говорил, что я должна быть лучше, чем он… Он говорил, что я должна привыкнуть к мысли о том, что этой жизнью следует наслаждаться, а не уставать от нее и не мучиться ею, как это получается у большинства живущих на этой планете людей… Самые лучшие книги те, в которых автор не придает нашему миру никакого значения. Ничего в этом мире не имеет значения, говорит автор. Мы просто играем. Мы просто выживаем. Мы просто получаем удовольствие от выживания и игры. И все… Быть хозяином мира — это ведь тоже игра. Ведь так? Верно?
— Алан Уотс.
— Что?
— Алан Уотс сочинил незадолго до смерти статью под названием «Игра и Выживание». Ты сейчас повторила те самые слова, которые он там написал…
— Наверное. Я не помню… Наверное, я читала Алана Уотса. И наверное, я только что произнесла придуманные им слова… Но ведь это так и есть в действительности, правда? Лучшие авторы — это те, которые не придают никакого значения ничему существующему и ничему происходящему в этом мире, а стремление стать хозяином этого мира — это ведь на самом деле ничуть не более чем просто Игра, опасная, возбуждающая, воодушевляющая, но Игра, Игра…
— И кто-то играет лучше других.
— Таких мало.
— Но они прекрасны.
— Им завидуют, их ненавидят.
— Но в них нуждаются.
— Они как поводыри для всех остальных, как опекуны, как богатые, влиятельные родственники, дальние, правда, как приемные родители, в конце концов.
— И их все хотят. Особенно мужчин. Меньше женщин…
— Мужчин всегда хотят, даже самых обыкновенных, даже сами мужчины, женщин реже, тем более женщины…
— Женщина, которую не хотят, не женщина.
— Женщина, которую не хотят, это кусок дерьма. Такой женщине вовсе не стоило бы никогда и рождаться. Она только занимает место. Она только отвлекает внимание — и бесполезно… Чем больше вокруг таких женщин, тем меньше тестостерона и эндорфинов у находящихся рядом с ними мужчин. Зачем они, для чего они? Они даже не могут достойно и качественно выполнять функции малоквалифицированных рабочих и служащих… Некрасивая, несексуальная женщина всегда зло. Она несет уныние, отчаяние, жалость, негодование, гнев, ненависть в этот мир… Некрасивая, несексуальная женщина не любит себя и переносит эту нелюбовь на всех окружающих. Это они виноваты, считает она, что она такая некрасивая, необаятельная, грубая, глупая, ленивая и нелюбопытная…. Я не была с детства хорошенькой девочкой. А от секса меня отвратила милая матушка… Я сутулилась, я перекатывалась с боку на бок, когда шагала, как тощий, неуклюжий утенок, склоняла голову в тупом изумлении то и дело к плечу, кажется, к правому, никогда не закрывала рот и вообще выглядела всегда печальной и жалкой… Мне противно было, когда мать лезла ко мне в трусы, я хотела блевать, когда она, сука, обсасывала мои губы. Она мочилась на меня, она заставляла меня ласкать ее искусственным членом, она яростно материлась, когда кончала… До пятнадцати лет я считала, что секс — это страшная, гадкая, мерзкая, вынужденная повинность…
Мне надоело наблюдать за городом, и я повернулся к нему спиной.
Ночь занимала комнату только наполовину. Другую половину комнаты, дальнюю от окна, занимал свет от толстенькой, похожей на переросший гриб масленок напольной лампы. Настина комната. Настина квартира…
Настя сидела на спинке дивана, перекинув ногу на ногу, стянув плечи вперед, взяв себя пальцами крепко за локти, и смотрела мимо моего левого уха в окно, голая, совсем, окончательно, возбуждая меня точно так же — болезненно и неуправляемо, как и тогда, когда я увидел ее в первый раз, один или два часа назад, в ночном клубе, возле женского туалета.
— А что ты думала про секс уже после пятнадцати лет? Что-то изменилось? Что-то случилось? Ты смирилась? Матушка вдруг начала доставлять тебе удовольствие? Ты решила сама проявить активность в отношениях с ней? Ты встретила настоящего мужчину? Ты прочитала нужную книжку? Ты ударилась головой? Ты обкакалась на уроке эстетики и сразу же пробудилась после этого, то есть достигла истинного просветления? Ты все-таки нашла утешение в совокуплениях со своим отцом? Ты поняла, что жизнь не бесконечна и тебе тоже когда-нибудь придется в конце концов умереть?
— Я просто посмотрела на себя в зеркало. Но совсем по-другому, чем раньше… Однажды во время секса с мамочкой я совершенно случайно, вовсе даже того не желая, более того, даже всегда до этого опасаясь чего-то похожего — тени своей нечаянной, мелькнувшего отражения, я совершенно случайно увидела себя в зеркале, оно стояло рядом с кроватью, и, признаться, едва не потеряла тотчас сознание, а может быть даже и потеряла, я не помню, я не помню… По сравнению с матерью я казалась просто уродиной. Съеженная, перекошенная, с выпученными глазами, потная, сопливая, слюнявая, со свалявшимися волосами, костлявая, мелкогрудая, длиннорукая, длинноногая, с вывороченным ртом, бесцветными бровями… Мать тогда впервые меня возбудила. Она была роскошна. Она была изумительна. Яркая, изящная, изысканная, ухоженная, тонкая, не худая — тонкая, большеглазая, длинноротая, уверенная, сильная, узкобедрая, с круглой грудью и круглыми ягодицами, плывущая, ненасытная… Если бы я знала, что такое умирать, я бы, конечно же, умерла в тот момент, я бы заставила себя пережить тогда все без исключения этапы обязательной смерти: боль, возмущение, негодование, боль, сопротивление, равнодушие, безумие, смирение, боль, страх, страх, страх и боль еще раз, и боль еще раз, и боль еще раз… Мир превратился в грязный сортир. Я была полностью, до отказа набита дерьмом… Я никто. Я ничто. Меня нет. Понимаешь? Меня нет… Я похожа на всех. Я так же тиха и уродлива. Я так же пуглива и неповоротлива… Меня нет. Меня нет… Я не знаю, что во мне нашла моя матушка, не знаю… Или ее возбуждал сам факт того, что я ее дочь?..
— Именно в тот час, когда ты посмотрела на себя в зеркало, ты и получила настоящий сексуальный опыт. В первый раз. Ты познала чувство отвращения к себе. И ты позавидовала другой женщине, более красивой, чем ты, пусть даже матери, женщине, которую ты заставляла кончать, это важно, пусть даже это была твоя мать. Неудовольствие собой, а может быть даже и ненависть к себе и зависть к более совершенному человеку, чем ты, намного более заметному, привлекающему внимание, вызывающему либо желание и любовь, либо злость и раздражение, впервые в жизни позволили тебе ощутить подлинное, не придуманное, не сконструированное волей возбуждение… Трагично, драматично, но сильно и очень приятно… Только ради таких вот мгновений истинный человек и живет.
— А ты сам истинный человек? Ты сам живешь ради таких вот или похожих на такие мгновения?
— Нет. Я так пока не живу. Все, что я говорю про достойную жизнь, это пока всего лишь самая обыкновенная декларация. Я еще не готов… Мне что-то мешает. Мне мешает страх… Мне мешает… не знаю, недоверие к себе, может быть, не жалость, не ненависть — недоверие… Однажды мне показалось, что со страхом своим я наконец-то расправился. Но прошло потом время, немного, немало, и уверенность, что страх больше не терзает и не жжет мои внутренности, у меня отчего-то исчезла…
— Чувства, которые я тогда испытала, рядом с матерью, перед зеркалом, поломанная, растоптанная, искореженная, глупая, безвольная, жалкая, некрасивая, униженная, были, я помню, намного сильнее, чем удовольствие или неудовольствие от оргазма… Я готова в те минуты была разорвать весь этот окружающий меня мир на части, весь на части, этот сраный, зассанный, мерзкий, ничтожный, гнусный мирок… Я с наслаждением, если бы у меня имелась бы, конечно, такая возможность, лично, руками, голыми, пустыми, передушила бы все население этого хренова мира… А потом умерла бы. И без всякого сожаления в конечном итоге…
— Мой страх вновь обнаружился вдруг в то самое время, когда я решил, что к своему умению рисовать я должен начать относиться серьезно. Я с детства рисовал… Я сколько себя помню рисовал… У отца был приятель, художник, преподаватель из Строгановки, он со мной занимался… Так просто… Между делом. Потому что я ему нравился… Потому что отец ему нравился… Потому что он был, так скажем, Мастером… Он занимался со мной за удовольствие… Ты лучший, сказал он мне как-то — грустно, но с искренним воодушевлением. Все мои студенты говно по сравнению с тобой, и прежние, и нынешние… Тебе стоит только очень того захотеть — и ты легко сжуешь и без особых усилий проглотишь весь этот пока еще даже не догадывающийся о твоем существовании и о твоем подлинном предназначении мир… Тебе стоит только очень этого захотеть… Но я тогда этого вовсе даже и не хотел… А когда все-таки захотел, то тотчас же и испугался — а вдруг, несмотря ни на что, у меня ни хрена не получится. Испугался…
— Или живи или умри. Так говорят. И так будет правильно. Третьего не дано. Никто третьего еще не придумал. Господь распорядился совершенно конкретно. Чисто конкретно. Не мусорно. В педаль. Как отжал. Вынес потраву. Залохматил базар… Короче… Короче, я решила, что обязательно буду жить! Я строго и сурово к себе отнеслась — буду жить!.. И началось… Насилию я себя подвергла — с тогдашней, с прежней в смысле, моей точки зрения, в прошлом ты всегда глупее, чем в настоящем, — безобразнейшему. Невыносимому. Мучительному. Болезненному… Книжек накупила каких-то дурацких, журналов, брошюр… Начала с гимнастики. Драла свое тело как сумасшедшая… Отращивала волосы. Рисовала лицо… Тайком все делала. Осторожно. Опасливо… Воровала деньги у матери и бегала советоваться в парикмахерские и в косметические салоны… Мать замечала что-то, мать отмечала нечто. Я изменялась, конечно. И мать это видела. Но никак не могла понять, догадаться, каким способом я добиваюсь тех самых подсмотренных ею во мне изменений. Я становилась лучше. Я становилась красивей… Я наблюдала за кокетливыми и сексуальными ужимочками Мишель Пфайфер и Ким Бейсинжер в больших американских фильмах, я выспрашивала, отпихнув смущение и запинав стеснение, у самых разных мальчиков и мужчин о том, а какой же стиль поведения их больше всего привлекает у барышень…
— Страх насилует меня до сих пор. Он завистник и неудачник. Он ненавидит меня. Потому что отлично понимает, что когда-нибудь он проиграет, непременно. Через день, через два, через год, через десять… Я отбиваюсь, как могу, как умею. Пока не умею. Но обязательно научусь. Если не умру. Если успею… Страх посылает мне сны. Они отвратительны. Мне снится в тех снах, например, что все люди на этой земле говорят о себе, что они великие и гениальные, все, все до единого, все без всякого и какого-то ни было исключения… На самом-то деле они, конечно, нипочем не великие и вовсе даже никак и не гениальные. Они ничего не могут и ничего, разумеется, не умеют — и я понимаю это во сне, и я знаю об этом во сне. Мне известно также, что и они сами тоже безусловно догадываются о своей обычности и о своей ординарности. Но это их тем не менее нисколько не стесняет и ни за что не останавливает. Они отплевываются, гневно и негодующе, оскорбленно, но горделиво от подобных глупых догадок и продолжают, ничуть не смущаясь, и дальше утверждать, что они чудовищно гениальные и неоспоримо великие… Одни говорят, что они великие и гениальные врачи, хотя в реальной жизни работают пока только экономистами, другие говорят, что они великие и гениальные ученые, хотя в действительности работают сегодня сантехниками, третьи говорят, что они великие и гениальные политики, хотя по правде вещей они работают обыкновенными инженерами, четвертые говорят, что они просто-таки готовые уже президенты страны, хотя работают по-настоящему всего-то водителями катков и асфальтоукладчиков, но в основном-то, конечно же, люди заявляют, что они самые что ни на есть великие и гениальные Писатели, или на крайний случай Художники, или Композиторы… Но Писателей среди них, разумеется, гораздо больше… Все эти люди не выбирали свои профессии. Просто так сложилась их жизнь. Им категорично не нравится то, чем они занимаются. Но им не хватает ни воли, ни силы, чтобы хоть как-нибудь такую свою жизнь изменить. Не хватает еще и веры, и отваги, и решительности, и энергии, и самого еще обыкновенного, банального любопытства. Военачальники работают капитанами дальнего плавания, зоологи — слесарями, лесники — официантами, машинисты — министрами, летчики — газодобытчиками, убийцы — воспитателями в детских садах, любовники — спортсменами, актеры — юристами, комики — прорицателями, завоеватели далеких планет — священнослужителями… У людей на этой земле никогда не было выбора — у простых людей, у обыкновенных, у непростых выбор был, это так. Направлялись они, те, которые простые, которые обыкновенные, как правило, в те учебные заведения, в которые попасть было просто, — высшие, средние, специальные, двухнедельные, годовые, пятилетние… Сублимация. Замещение… Или как там это еще можно назвать… Люди не удовлетворены своей профессией. Они хотят срочно ее поменять. Но даже и не подозревают вместе с тем, к несчастью, и своему и общему, разумеется, кто же они такие в действительности — отличные строители, классные расточники, добросовестные мотальщики, безукоризненные надзиратели… И поэтому в фантазиях своих они сочиняют для себя профессии более, понятное дело, высшего уровня. Они — писатели, политики, финансисты, адвокаты, художники, ученые, политики, президенты своих родных стран, президенты не своих родных стран… И конечно же, великие и, конечно же, гениальные… Сон доставляет мне боль. Я всякий раз плачу, когда его вижу. Я просыпаюсь на мокрой подушке… Дело в том, что в злополучном моем сне все эти несчастные, считающие себя без всяких на то оснований великими и гениальными люди не могут совершенно ничего оценить… Все, что производится на этом свете людьми другими, они считают просто говном. Понимаешь, говном? Все без исключения. Мы можем гораздо лучше, если вдруг того захотим, кричат эти люди. Только вот пока мы этого не хотим…
— Я стала другой. Я стала видеть себя. Это важно. В зеркале теперь меня встречала совсем не похожая на меня прежнюю девочка. Не девочка даже. Девушка. Почти женщина. Уверенная и самостоятельная. И хорошенькая… Без боли и обиды в глазах. Вру… Все еще с обидой и все еще с болью в глазах. Но с меньшей все-таки болью и с меньшей, к счастью, обидой… Мать вдруг начала бояться меня. Я заметила это. Больше трех месяцев после того дня, как я решила измениться, она точно так же, как и последние десять лет, вынуждала меня заниматься с ней сексом, но потом… Но потом вдруг словно почувствовала — сначала, а после и увидела ясно, что я превращаюсь во что-то совершенно противоположное тому, кем была раньше… Я не отказывала матери, хотя и пришло уже то время, когда я могла бы ей отказать. Я не сопротивлялась матери, хотя за прошедшие месяцы я достаточно уже подготовилась для того, чтобы предъявить ей убедительное сопротивление… Она мать. Я дочь. Она начальник. Я подчиненный. Так сложилось. Так получилось. Такое положение закономерно. Оно отвечает правилам. Химия тела. Вековые инстинкты. Я знала, что могу, я ощущала, что готова, но что-то мешало мне, что-то меня останавливало. Понимала, наверное, подсознательно, что жизнь моя категорично изменится после того, как я сделаю первый шаг к подобному сопротивлению… Какая-то часть меня, может быть даже большая часть меня, требовала, чтобы все в моей жизни оставалось по-старому… Я теперь пахла иначе. Я слышала это сама. А лицо превратилось в чужое. В красивое, эротичное, но чужое. Не поправились губы, не уменьшился нос и не сделались крупнее глаза — лицо просто приобрело теперь выражение. На нем, на лице, нынче можно было вычитать силу, желание быть, решительность, усмешливость и любопытство… Без любопытства нет человека. Любопытство — это движение. Любопытство — это познание… Эта сука все-таки испугалась! Правда, правда… Она стала меня бояться… Я видела страх и недоумение в ее роскошных глазах. Я чувствовала, как стесняться начали меня в последнее время ее мягкие, быстрые руки. Мать теперь не отдавалась полностью удовольствию, она старательно и усиленно следила за мной. Она уставала теперь, дурочка… И вот подоспел-таки тот самый час, когда все наконец разрешилось… Я ей расколошматила нос — в сопливое, кровавое месиво, — и я ей рассекла еще на мгновения позже губы. Двумя быстрыми и жестокими ударами. Пришедшими ниоткуда. Непроизвольно и невольно случившимися. Но в результате оказавшимися вместе с тем органичными, то есть объявившимися вовремя, в тот самый миг, когда нужно, когда назрела в них явная необходимость… Она, сука, не посмела даже орать. Она только забулькала кровью и запердела в испуге. Хотела уползти, вздрагивая и попискивая, но я тогда хватила ее по позвоночнику пяткой, жаль не сломала, сил не хватило, убила бы гниду, убила бы, но жалко вдруг ее сделалось, ее упругая задница сразу обмякла и сморщилась, а на ногах нарисовались прожилки, синие и фиолетовые, она плакала, слезы с кровью красили грудь, я видела, я видела, зашла к ней с другой стороны, спереди, подняла ей голову за волосы, смотрела в глаза, долго, долго, долго, долго, долго, все, что могла из них высосала, все, что наметила, в них закачала, всю ненависть свою, всю свою боль, все свои страхи, всю оставшуюся свою неуклюжесть, я теперь хозяйкой своей матери стала, а она прислугой моей, ничтожной, безмолвной рабыней, восторгу моему не было в те минуты предела, восторг владеет мной даже теперь, он теперь, конечно, уменьшился, он превратился обыкновенно в привычку, но он есть, он есть, и он сейчас для меня даже более ценен, потому что он со мной постоянно, он не покидает меня ни на мгновение, это кайф, словно я глотаю без перерыва наркотики… Я ушла, конечно, из дома. Мне тесно там теперь было. Понимаешь, тесно? Я могла бы и дальше жить с матерью, и спокойно, и без всяких проблем, она теперь как собачка ручная была, но мне там было действительно тесно, тесно просто, и все. Я выросла уже из этого дома, хотя мне и исполнилось только шестнадцать…
— Работа — это тот же секс. Или даже работа сильнее, чем секс. Да, я уверен, она, работа, гораздо сильнее, чем секс. Оргазм длится долго, когда что-то получается. У меня получалось несколько раз. Я возбуждался так, как никогда до того не возбуждался от секса… Но я подозревал вместе с тем, что существуют ощущения и еще более тонкие, и еще более качественные, и еще более мощные, в конце концов, чем те, которые я уже успел испытать. Они возникают только тогда, когда создаешь что-то прежде никогда этому миру не ведомое, что-то обязательно новое, придуманное только тобой одним, имеющее огромное количество отличительных от всего ранее произведенного признаков… И я именно такое сочинил, по-моему, недавно. Только что совсем. Этим вечером. Этой ночью… Я захлебывался от наслаждения. Я забирал себе в те мгновения разом все удовольствия целого мира. Или Вселенной… Такие минуты или часы, такое время, дарят, дарит творящему еще лишние годы для жизни, я знаю, я знаю, много лет дарят, дарит, десятки, я убежден… Это счастье. Это то, ради чего единственно стоит жить… Я раньше, во всяком случае до ныне все еще длящейся ночи, хоть и со страхами, хоть и с сомнениями, и со стеснением неясным, и не должным смущением, но предлагал все-таки людям, обычным любителям, критикам, журналистам, искусствоведам, свои работы увидеть — оценить, отвергнуть, принять, но вот после того, как написал работы сегодняшние, сейночные, вчерашне вечерние, я отдавать их на обозрение людям, наверное, уже себе не позволю, не стану, не соберусь, и, более того, я ищу сейчас всякие способы, чтобы куда-нибудь их подальше припрятать, укрыть, поглубже и понадежней, припрятать их так, чтобы самому их больше уже никогда не найти, укрыть… Нет, я ни за что не хочу те картины убить. Они, без всякого сомнения, обязаны жить. И я сам должен твердо знать, что с ними никогда и ничего не случится. Но их тем не менее не должны видеть ни зрители и ни сам автор. Я столько удовольствия, неземного, волшебного, получил, когда писал те картины, что ни за что теперь и никогда уже не захочу испортить воспоминания об этом великом удовольствии, об этом непревзойденном еще пока наслаждении унылым наблюдением за насмешливыми, брезгливыми, пренебрежительными, а то и попросту равнодушными лицами тех самых, разглядывающих эти мои бесценные картины людей, то есть лицами обычных зрителей, критиков, искусствоведов и журналистов… Не хочу…
— Я себе нравилась теперь. Я смотрела на себя с удовольствием. Не пугалась, как какие-то месяцы еще назад, своего отражения, а, наоборот, издеваясь над прошлым, ласкала отражение, разговаривала с ним, сюсюкалась, шушукалась, целовала часто зеркальную поверхность, и не без истомы и не без возбуждения, гладила ее, терлась о нее сосками, лобком — невольно, неосознанно раскачивая в себе чувственность, училась опосредованно и подспудно настраиваться на наслаждение, удовлетворяться даже малым, находить приятное и в не самом приятном — на первый, на непосвященный взгляд в не самом приятном… Отец снимал мне квартиру. Когда я уходила, вопросов не задавал. Все знал, наверное, и все понимал. Он милый. Но слабый. Он не хороший. Он милый. Просто милый, и все. Дело в том, что хороший человек слабым не бывает. Все хорошие люди — это сильные люди… Так мне кажется. А все слабые люди — это скверные люди. Это никчемные люди… Так мне кажется… В институте я поняла, что мужчинам я нравлюсь почти всем поголовно. Я поступила на истфак поздно, когда мне исполнилось уже девятнадцать… А до этого времени я совершенствовалась. Я так вошла уже в ритм, мне так полюбилось уже это занятие!.. Я работала с телом, я много читала, и я наблюдала за сексапильными женщинами, и в жизни, и на экране… И я в довершение всего еще ни с кем не спала — сознательно сдерживала себя, терпела, хотела выстрадать, выносить первый секс… Первый с мужчиной… Мастурбировала, конечно. Иногда разглядывая порнографические картинки… Даже тогда, когда и не очень-то хотела кончать, заводила себя, заставляла себя, вынуждала себя, понукала себя, орала, визжала, извивалась перед зеркалом, потела, не удерживала слюну, забываясь, задыхаясь… Но чаще, но чаще мастурбировала, разглядывая мужчин в бинокль на улице. Случалось, попадались мужчины достойные, но в основном, к сожалению, я видела обыкновенное мясо… Я могла кончить теперь даже от одной мысли о сексе, от двух мыслей, от трех, от пяти, но не более, нет, нет, поверь мне, не более… Я могла кончить теперь также и от простого, легкого прикосновения сильного, обаятельного, отлично пахнущего и не обязательно даже красивого мужчины. Так происходило уже несколько раз. В каких-то ресторанах, всяческих клубах, в театре, в автомобилях. Я даже не дотрагивалась до себя в те моменты, но у меня между тем все получалось… К девятнадцати годам секс сочился из меня бурным потоком. Сокурсники, однокашники, мальчики, юноши и преподаватели, мужчины, старики и женщины тоже — все, все пялились на меня, как на чудо, без стеснения, не в состоянии руководить собой, изумленно разваливая рты и по-детски перекатывая от одной щеки к другой безвольные языки… На втором курсе я перешла все-таки от теории к практике. Решительно и быстро. Я выбрала партнера и приступила с его помощью к делу. Мужчину я отыскала себе отменного: высокого, темноволосого, ловкого, усмешливого, крепкого — пятикурсника, любимца всех факультетских девочек. И не факультетских девочек тоже. Но секс случился обычный. Парень в отличие от меня многого не знал и ничего за редким исключением не умел… Почти все мужчины в России такие — это я уже выяснила позже… После сложного обучения мой первый партнер все-таки начал доставлять мне некоторое удовольствие. Но только некоторое, к сожалению… Следующим партнером моим явился журналист, комментатор с телевидения, решительный, злой, ироничный, спортивный, с гармоничным, симметричным лицом. Занимался со мной любовью отдохновенно и с энтузиазмом. Но тем не менее не особо умело… Обучение его длилось недолго. Ровно через полтора месяца он начал понимать меня с полувздоха. Было хорошо. Было очень, очень, очень, очень хорошо. Но чего-то вместе с тем все-таки не хватало… Очередного своего партнера, профессионального яхтсмена и серфингиста, красавца, просто красавца, я подвела к настоящему только через три месяца. Я кончала к тому времени благодаря этому славному парню уже чуть ли не ежеминутно… Но все равно, все равно что-то, мне кажется, я упускала… Я трахалась потом и с тремя, и с четырьмя, и с пятью партнерами одновременно. Пусто. Глупо. Хотя и приятно. Я занималась любовью после и с мальчишками и стариками, с уродами и инвалидами, с грязными и стерильно очищенными — для любопытства, для поиска новых форм совершенствования… И я совершенствовалась, да. Я нынче могла с полной ответственностью заявить о себе как о Мастере. Но чего-то мне в моей жизни все равно не хватало… У меня были деньги, квартиры, машины… Партнеры мои безропотно меня содержали. Еще бы — с таким сексом, они, дурачки, не сталкивались никогда… Мне тридцать лет. Я не люблю моря, и я не люблю снега. В городе, в котором я живу, я чувствую себя очень тоскливо. Летом мне досаждают мухи, а осенью я плачу, когда вижу желтые листья. В общественных туалетах воняет. Люди не смотрят на себя в зеркала. Им не хочется любить себя, и им не хочется любить всех остальных. Почему в этом городе так мало красивых людей? Почему вообще в этом мире так мало красивых людей? Когда смотришь на красивого человека, то в тот самый момент точно осознаешь, что ты не зря появилась на свет… Я никогда не требовала от мужчин денег. Они всегда давали мне деньги сами. Они не то чтобы даже обыкновенно и банально предлагали мне эти деньги — бесстрастно, безрадостно и равнодушно — нет, не так, они, сукины дети, просто-таки запихивали, засовывали в меня эти деньги, как еще ровно за мгновения до этого запихивали и засовывали в меня свои члены. Именно этим, наверное, я на сей день и отличаюсь от проститутки-профессионалки. Ха, ха, ха, мне смешно… Конечно же, и не только этим я отличаюсь от будничной проститутки. Я работаю не за награду. Я работаю для того, чтобы с каждым днем и с каждым часом становиться все лучше и лучше — красивее, обаятельнее, сексапильней. Обильный секс всего лишь издержка моего неутомимого и качественного развития… Мною восхищаются. Передо мной преклоняются. Таких мало, как я. Таких на весь город скорее всего единицы. Но отчего же мне, мать твою, так тоскливо-то, на х…? Было тоскливо. Еще, может быть, даже час назад было тоскливо… Но сейчас почему-то тоска моя немного смягчилась. Почему? Тоска попятилась, мне кажется, именно в тот самый миг, когда я увидела, как ты в коридоре танцуешь на тараканах… Я никогда никого не любила. И меня, я думаю, никто никогда не любил…